О Хааконе Смоллфлите шла молва, будто он всю свою фантазию израсходовал на сочинение псевдонима. Это, конечно, была злонамеренная болтовня, и все же она почти соответствовала истине. Ибо, хотя многие знали, что существует такой писатель — Хаакон Смоллфлит, совсем немногие могли сказать, что он написал. Имя его всплывало чаще всего, когда в стране велась какая-нибудь кампания.
Если где-либо созывался митинг против жестокостей, творимых в чужедальних краях, Смоллфлит непременно в нем участвовал. Когда происходило какое-либо волеизъявление масс, Смоллфлит тоже изъявлял свою волю. Время от времени его подпись мелькала под письмами читателей, одобрявших какое-либо начинание. Под новыми рассказами или стихами она не мелькала уже давно.
Из этого, между прочим, следует, что раньше дело обстояло не так. Раньше оно обстояло совсем не так, потому что поначалу этот писака писал очень много. Когда Хаакон Смоллфлит прозывался еще Хельмутом Нойманом, он был весьма плодовит. Чересчур плодовит, как заявил один из тех бесстрашных критиков, которые раз в жизни отваживаются высказать подобное суждение.
Это высказывание сыграло решающую роль. Нойман придумал себе фамилию Смоллфлит, а однажды, изощряясь в новых изысканиях, присовокупил к ней имя — Хаакон. Сперва он подписывал этим псевдонимом только самые удачные свои вещи, например, литературную сказку, о которой в письме в редакцию сообщал, что ее можно рассматривать как продолжение традиции Шамиссо, но в то же время она совершенно оригинальна. Однако когда он понял, что новое имя придает новым рукописям особый блеск, то бесповоротно отмежевался от Хельмута Ноймана.
И все же этот столь трезво обдуманный шаг подорвал его творческие силы. Он чувствовал, что претенциозный псевдоним держит его в тисках, и в последнее время рассказы, за которые он брался, ему совершенно не удавались. Там, где уместнее всего была бы ясная, простая фраза, мысль, подобная прямой между двумя точками, у него выходили какие-то кренделя и путаные словесные кривые. Там, где надо было спокойно изложить ход событий, он предавался лирическим излияниям. Там, где по ходу рассказа требовалась пауза, Смоллфлит обрушивал на читателя поток эрудиции. Обо всем этом ему прозрачно и намекали в письме, сопровождавшем отклоненную редакцией рукопись. Но в том же письме содержался вопрос, не согласится ли он, Хаакон Смоллфлит, написать эссе к стодевяностолетию Адальберта фон Шамиссо.
Письмо это вызвало у адресата самые противоречивые чувства. Сначала надо всеми взяло верх возмущение, ибо отклонение рукописи уже само по себе возмутительно. Возникла и тревога о благе общества, ибо ведущие сотрудники ведущего журнала были явно лишены всякого понятия. Не напечатать рукопись Смоллфлита — да этого они просто не могут. Этого им не выдержать. На этом им конец.
Не будь здесь замешано благо общества, можно бы хладнокровно сказать «до свиданья», но о благе общества надо заботиться, да и не может того быть, чтобы редакция, попросившая у Хаакона Смоллфлита эссе о Шамиссо, была бы такой уж безнадежно некомпетентной. Ему, правда, не очень улыбалось откликаться на стодевяностолетие классика. Но, может быть, редакторов журнала интересовал не столько Шамиссо, сколько Смоллфлит. Что было бы вполне закономерно, ибо Шамиссо был мертв, а Смоллфлит жил и здравствовал.
Конечно, люди из журнала не заслужили, чтобы он писал для них статью, но ведь, в конце концов, он пишет не для редакторов, а ради блага общества, и тут уж едва ли важно, что те же самые люди, которые пожелали что-то напечатать к 190-летию Шамиссо, не удостоили вниманием 40-летие Смоллфлита. Так что пусть не удивляются, если в эссе о Шамиссо речь пойдет о современном невежестве и о невежестве современников. В эссе как раз уместны вольные размышления, а отнюдь не строгое следование теме. А быть может, дураки из редакции вовсе не такие уж дураки? Быть может, они навели Хаакона Смоллфлита на его истинный жанр? «Эссе Хаакона Смоллфлита» — такой подзаголовок звучал бы как нельзя более естественно.
Итак, жемчужина у него уже есть, остается вырастить вокруг нее раковину: создать заголовок, которого не могла бы затмить красота подзаголовка, и статью, которая способствовала бы новому расцвету слегка поблекшего жанра.
По-видимому, придется полистать кое-какие книги. Известно, правда, что упомянутый романтик написал «Шлемиля» и «Старую прачку», но, с одной стороны, это известно слишком уж многим, с другой — этих данных для статьи, пожалуй, недостаточно. А поскольку Смоллфлит не забивал себе голову знаниями, дабы в ней оставался простор для мыслей, то и не знал, когда отмечается 190 лет со дня рождения писателя Шамиссо. Ну, это вопрос технический, надо только заглянуть в справочники.
Тут еще раз подтвердилась та истина, что за свои принципы человеку приходится расплачиваться. Писатель Смоллфлит возвел себе в принцип: словаря писателей не покупать до тех пор, пока он не увидит в нем свое имя. Дело здесь было не в тщеславии, а в логике: там, где есть один пробел, их может оказаться много. А ведь к помощи словаря прибегают именно тогда, когда хотят восполнить пробелы.
Не было у него и энциклопедического словаря, но это уже объяснялось не столько принципами, сколько разводом с женой и бесстыдным заявлением бывшей фрау Нойман, будто словарь Брокгауза напоминает ей счастливые годы, когда они читали его вдвоем.
В первое время после разрыва Смоллфлит иногда позванивал жене, прося ее поискать в энциклопедии то или иное слово, но потом между ними начались новые недоразумения: фрау Пойман заподозрила, что таким способом бывший муж старается ей показать, кто из них больше нуждается в словаре и больше им пользуется, а стало быть имеет на него больше прав.
Итак, о том, чтобы звонить ей, не может быть и речи. Тем более о том, чтобы звонить коллегам. Тут же пойдет трепотня: «Звонит мне этот Смоллфлит и спрашивает, когда родился Шамиссо! Конечно, все знать невозможно, но не знать, когда родился Шамиссо! Говорит, у него словаря нет, но я подозреваю, что он просто не умеет с ним обращаться или думает, будто фамилия Шамиссо пишется по-немецки, а она пишется по-французски, вот он и не нашел».
Бывшую жену не спросишь, нынешних коллег не спросишь; остается последнее средство — воспользоваться произведением печати, которое он ставил еще ниже, чем словарь писателей, где писатель Смоллфлит не значился. Это был литературный календарь, выпускаемый издательством, напечатавшим в двух антологиях два рассказа Хельмута Ноймана, в каждой по одному и всего лишь одним тиражом. Причина крылась не столько в рассказах Хельмута Ноймана, сколько в тематике антологий. Первая называлась «О стремительном натиске эвристики», вторая — «Наше людское сообщество — сообщество наших людей». Однако обе антологии объединяло не только то, что в каждой участвовал Хельмут Нойман, но также и то, что стремительного натиска наших людей не наблюдалось ни на ту, ни на другую.
И все же с тех пор Хельмут Нойман считался постоянным автором этого издательства и даже долгое время после того, как он стал называть себя Хааконом Смоллфлитом, каждый год, не раньше февраля, неизменно получал по почте фирменный литературный календарь.
Это обязательное опоздание могло впоследствии стать загадкой для литературного мира. Ведь в один прекрасный день люди, которым предстоит заниматься наследием Хельмута Ноймана, обнаружат в оставшихся после него календарях некую упорно повторяющуюся странность. Если большинство дневных рубрик остальных одиннадцати месяцев было испещрено всякими заметками для памяти, то январь во всех без исключения календарях был девственно чист — ни единой записи. По всей вероятности, возникла бы гипотеза, что Нойман, а затем и Смоллфлит рассчитывал в январе поехать отдыхать, а потому не назначал на этот месяц никаких встреч и соответственно не делал никаких записей в календаре. Но столь же вероятно и другое: эта гипотеза будет опровергнута молодым ученым, которому удастся установить, что Нойман — Смоллфлит ненавидел зиму и горы, снег и слалом, да и вообще, согласно тогдашним газетным сообщениям, в январе, как правило, принимал не меньше участия в общественной жизни, чем в сентябре или в мае.
Хаакон Смоллфлит заставил себя отвлечься от мыслей о будущих изысканиях касательно Смоллфлита и вновь направил их на нынешние свои изыскания касательно Шамиссо. Поскольку ему необходимо было узнать, когда явился на свет автор «Шлемиля», он обратился к захудалому литературному календарю, где был представлен кто угодно — Зайц, Айст, Лис, Шпиц, Крот и Курцхар с обозначением даты рождения или даты смерти, а иногда и той и другой; значились там и по меньшей мере три Ноймана, но Хаакона Смоллфлита не было.
Это был не календарь, а позорище, и стоило ли удивляться, если бы там не оказалось и сведений об Адальберте фон Шамиссо.
И все-таки Смоллфлит был удивлен, когда, пробежав глазами указатель имен, не нашел среди них Шамиссо. Такого не могло, не должно было случиться — чтобы в календаре отсутствовал писатель, о котором Хаакон Смоллфлит собирался написать эссе. Не какая-то там фигура средней величины, коих чрезмерное количество занимало 365 дневных рубрик текущего года, вернее, если быть совершенно точным, 364 рубрики, ибо по какому-то недоразумению один день оставался свободным — день, когда не родился и не умер ни один писатель.
Но кто знает, думал Смоллфлит, — и тут он понял, что всерьез настроился на эссе, — кто знает, вдруг в эту самую минуту какой-нибудь парнишка или какая-нибудь девчонка, другими словами, какой-нибудь писучий молодой человек, родившийся семнадцать-восемнадцать лет назад именно в этот день — 26 сентября, сейчас поверяет бумаге неслыханные откровения и тем самым заявляет претензию на вакантное место в единственном литературном календаре страны.
Писатель Хаакон Смоллфлит считал восхождение молодых талантов вполне допустимым, и такое его великодушие нисколько не умалялось от того, что он имел в виду прежде всего будущих драматургов. Сам он пьес не писал.
Однако из литературного календаря следовало, будто он вообще ничего не писал. Призадумавшись, можно бы еще понять, хотя тоже не без натяжки, что иллюстративно-текстовая часть календаря посвящается исключительно таким коллегам, как Вальтер фон дер Фогельвейде или Бальзак. Но и на эти страницы пролезли личности, о которых при самом добром отношении нельзя было сказать, за какие литературные заслуги этих кузенов Безымянных присоседили в календаре к братьям Гонкур или к сестрам Бронте.
Хаакон Смоллфлит, хоть ему это и претило, еще раз просмотрел список авторов, день за днем, страницу за страницей, фамилию за фамилией. Адальберта фон Шамиссо он нигде не нашел. Нашел ничтожнейшие величины, но великого Шамиссо не было. Так же как не было Ноймана — Смоллфлита. Первый из этих пробелов нельзя будет стерпеть так же безропотно, как он стерпел второй. Почти безропотно, ибо удержаться от одного-двух ехидных замечаньиц ему все же не удалось. Кто понимает намеки, тот, наверно, отметил во многих публичных выступлениях Смоллфлита кое-какие обороты, которые можно было понять, только соотнеся их со странными принципами отбора, принятыми у иных стряпальщиков календарей. Почти во всех случаях, когда оратор Смоллфлит с трибуны изумлялся тому, что у нас существуют печатные свидетельства элитарного мышления, или с горечью говорил о случаях поразительной односторонности, можно было не сомневаться, что он имеет в виду лиц, ответственных за литературный календарь.
Однажды он даже позвонил в издательство, чтобы сказать редакторам обеих антологий, где были опубликованы его рассказы, что, снова перелистывая эти сборники, он еще раз убедился, как добросовестно они составлены, и лишь в конце разговора, произнеся уже «будьте здоровы», тихим голосом добавил: «Такую добросовестность кое-кому следовало бы взять за образец, будь то директор издательства, составитель или, скажем, редактор календаря».
В другой раз он разговаривал с главным бухгалтером и, указав ему на ошибку в последнем расчете, спросил, неужто и в бухгалтерии воцарился ныне тот произвол, что давно господствует в других отделах издательства.
А как-то еще он связался по телефону с директором, чтобы поблагодарить его за присылку очередного ежегодника. Правда, заметил он, книжка и на сей раз была вручена ему только в феврале, но он, как предписывает пословица, не намерен смотреть в зубы дареному коню, а уж считать у этого коня дырки во рту — если оставаться в рамках образа — тем более. К тому же он полагает, что и другие бдительные люди дырки эти заметили и не преминут сообщить о них директору. «Но не будем падать духом, этот календарь еще не последний», — сказал Хаакон Смоллфлит и этим замечанием несколько озадачил директора.
А еще раз автор Смоллфлит разговаривал с самим составителем календаря и разговаривал довольно-таки высокомерно. Не соблаговолит ли редакция, спросил он, обосновать наличие некоторых диспропорций в календаре. И нельзя ли узнать, какими критериями определяется выбор — Гинц или Кунц? И не странно ли, что некоторый перекос, можно сказать крен, свойственный этому календарю, сохраняется так же упорно, как и ежегодная задержка его выхода в свет?
Редактор сперва прибег к избитому приему и стал жаловаться на неудержимый развал полиграфии: печатное дело в стране понемногу приходит в упадок, бурьян бюрократизма глушит издательский план; машины в типографиях замшелые — что наборные, что переплетные, а на могиле последнего стоящего корректора вырос папоротник метровой высоты.
Когда редактор так говорил с автором, то большей частью находил у него живой отклик, ибо дело касалось их общего врага, и Хаакон Смоллфлит тоже неизменно удостаивался комплиментов директора, когда, выступая на каком-нибудь собрании, как бы нечаянно называл полиграфию «липографией".
Но календарных дел мастер союзником автору быть не мог, потому что отсутствие в календаре фамилии Смоллфлита нельзя было объяснить недостатком даровитых переплетчиков или квалифицированных линотиписток. Его можно было объяснить лишь недостаточной квалификацией издательского работника, который совал в календарь всех, кого сам он считал даровитым — в силу бог весть каких связей и руководствуясь явно утраченным, а быть может и просто неразвитым вкусом.
Редактор, человек вообще-то благодушный, намеков этих не стерпел. Он пожелал узнать, какое значительное, по мнению Смоллфлита, имя в ежегоднике отсутствует, а какое из там присутствующих, на взгляд коллеги Смоллфлита, до того незначительно, что его можно было бы выпустить.
В такие подробности Смоллфлит вдаваться не желал. На то ведь и берут редактора. Но Смоллфлит владел искусством как бы нечаянно произнести слова так, чтобы получились совсем другие: вместо «на то и берут» у него вышло «за то и дерут». Это привело редактора, слывшего кротким, в дикую ярость, и он стал швырять обратно Смоллфлиту все его «ли».
Имеет ли коллега Смоллфлит какое-либо представление о том, сколько подозрений навлекает на себя человек, редактирующий литературный календарь. Знает ли он, что великому множеству дураков великое множество славных имен неизвестно, а потому кажется ненужным. Догадывается ли он, что некоторые люди берутся за перо только ради того, чтобы попасть в литературный календарь. Не рассказать ли ему о попытках подкупа и не почитать ли выдержки из писем с угрозами. Может ли господин Смоллфлит представить себе, что один из его собратьев по перу, тоже обойденный в календаре, перебил у редактора на участке стекла в парниках. Догадывается ли он, как чувствует себя человек, когда смазливая молодая поэтесса обещает ему пустить его куда угодно, если только он пустит ее в календарь. Укладывается ли в голове у Смоллфлита, что некоторые люди, по причине якобы допущенной несправедливости, написали жалобу в Государственный Совет. Или что люди, облеченные властью, при посещении ярмарки насмехались над календарем, да так, что и пресса не обошла эти насмешки молчанием. Или что в нездешней прессе имеются эксперты, которые не постесняются на основании ежегодника сделать выводы о том, как обстоит дело с культурой у нас в стране.
Когда он приступал к работе, сказал разъяренный редактор, он лелеял замысел с помощью календаря приблизить литературу к нашей прекрасной повседневности. Но куда там, ненависть и злобная зависть — вот к чему привели все его старания.
— Я же, в конце концов, не виноват, — орал он, — что это произведение печати из года в год должно выходить в одном и том же формате, и что на каждый день отводится одинаково мало места, и что расширить дневные рубрики нельзя даже в том случае, когда мощная лирическая волна прибивает к берегу целую дюжину поэтов равной величины или, как это произошло в тысяча восемьсот втором году, когда молния в один и тот же день убивает шестерых ранних романтиков! Я не отвечаю за то, что двадцать шестое сентября еще свободно, или за то, что семнадцатое декабря переполнено. Не могу же я быть в ответе за неравномерное развитие литературной жизни. Но все, по-видимому, считают, что могу. Как вы думаете, что происходит, когда одно имя приходится заменять другим? Поднимается такой крик, будто я убил писателя, чье имя выкинули. А я, между прочим, всего только изъял его из календаря и то не по своей воле. Я регистратор, и если какой-то японский поэт вдруг привлек к себе внимание общественности, получив Нобелевскую премию, я, как регистратор, обязан принять это к сведению и довести до сведения читателей. Ну, а если в день его рождения свободного места уже нет? Тогда другой — такова уж неумолимая логика литературного процесса — должен уступить ему свое место. И тут я опять подвергаюсь смертельной опасности: когда я снимаю имя умершего, меня клеймят как осквернителя могил. Вычеркиваю кого-то вроде бы забытого, меня хватают за горло его фанатичные почитатели. Убираю драматурга, мне устраивают театр кошмаров и ужаса, вычеркиваю среднего прозаика — мне сулят кровавый роман. На кого я бы ни поднял руку, мстители тут как тут. И учтите, — продолжал редактор, — что, кода замена диктуется присуждением премии или избранием в Академию, это еще самый простой случай. Если бы, скажем, Гёте, Шекспир, Данте, Флобер и Толстой стояли под одним и тем же числом, шестым же стоял бы, скажем, Гермар Альтмейер, а день рождения недавно ставшего нобелевским лауреатом Квазимодо приходился бы на это же число, то, наверно, Альтмейеру пришлось бы подвинуться и наверно, Альтмейер принял бы это как должное. Однако еще не родился писатель, который безропотно освободил бы место только для того, чтобы его собрат, равный ему по значению, мог бы когда-нибудь занять это место. Я приведу вам не один такой Случай!
Но Хаакон Смоллфлит не желал слышать об этих случаях. Он хотел только дать понять редактору, что, наверно, и он имеет право значиться в альманахе, а историко-литературные подробности и степень профессионального риска, связанного с работой в издательстве, его не интересовали, да и вообще этот человек слишком много болтал. Болтать он и сам умел.
И вот, чтобы положить конец разговору, он почти деловым тоном заявил:
— Ну да, так оно все и получается. Но только, прочитав то или иное имя, иногда трудно бывает удержаться от вопроса.
Редактор, уже не на шутку рассерженный, не склонен был так быстро утихомириться.
— Например? — спросил он.
— Готтхельф Ойстербунд.
— Участник Шкойдицкой инициативы.
— Гельфрид Клейн.
— Участник Ясмундского почина.
— Карлгейнц Шпарцинз.
— Участник дней в Хеллерау.
— А в чем участвовала фрау Кизельгур?
— Контрвопрос: в чем не участвовала фрау Кизельгур?
— Но не хотите же вы сказать, что все эти люди красуются на страницах вашего календаря только потому, что причастны к какой-нибудь знаменитой инициативе?
— В известном смысле да, — отвечал редактор. — Конечно, все названные вами лица когда-то мто-то написали, только это было давно и эти вещи уже не в ходу. С этой точки зрения их имена могли бы уступить MecTq другим. Однако! Однако наша страна славится прежде всего своими традициями. Наша страна благодарна зачинателям ее обычаев. Наша страна — страна продолжателей этих обычаев, именно это и поняли перечисленные вами коллеги Ойстербунд, Клейн, Шпарцинз и Кизельгур, и если я вычеркну их имена из списка, ко мне и-j высоких инстанций полетят послания с вопросом, уж не хочу ли я лишить страну ее конструктивных элементов, от меня потребуют, чтобы я предъявил решения директивных органов, где бы что-то говорилось об отказе от известных начинаний. Следует ли полагать, станут спрашивать меня в этих письмах, что мы отказались от Шкойдицкой инициативы? Следует ли думать, что Ясмундский почин утратил свое значение? Следует ли считать, что мы вычеркнули Дни Хеллерау из памяти нашего народа? Ну, а поскольку всего этого полагать, думать, считать не следует, то названные вами авторы прочно стоят в моем календаре.
Хаакон Смоллфлит вовсе не имел привычки молча выслушивать столь волнующие сообщения, но подобное открытие — взаимосвязь между верностью страны своим обычаям и невозможностью вычеркнуть из календаря определенных лиц, давно утративших всякое значение, — буквально лишило его дара речи. Правда, это натолкнуло его на некую мысль. Теперь-то уж он знал, как ему добиться, чтобы его поместили в календарь. Надо, стало быть, не просто выражать общественное мнение, как думал он до сих пор, но и облекать свои взгляды в определенную общественно организованную форму.
Положение это звучало несколько отвлеченно, вроде тезиса Фейербаха, но это не страшно. Надо только найти удачную формулировку, что-нибудь такое же звонкое, как слова «Ясмундский почин».
И вот Хаакон Смоллфлит опять очутился в том состоянии, в каком пребывал, когда придумывал свой замечательный псевдоним. Замыслы у него были один другого прекраснее, в прекрасные свершения не претворялись. Он был так захвачен великим будущим, что не мог совладать с мелким настоящим. Стремился к чему-то, но дать имя своему стремлению никак не мог. Так он стал не то чтобы двигателем, но изобретателем всевозможных движений. Движений, правда, только придуманных — от реальных они отличались тем, что никого никуда не двигали, да и сами не двигались. Нельзя сказать, что рука у него на такие дела была легкая, да и голова ничуть не лучше: что в ней рождалось, было параличным от рождения и вскоре отмирало.
Было бы, однако, несправедливо приписать неудачи Смоллфлита одному только Смоллфлиту, ибо время ему тогда не благоприятствовало. Вот хотя бы такой пример. Только было он попытался видоизменить лозунг «От я к мы», который, на его взгляд, слишком отдавал сухой грамматикой, и представить его общественности под более поэтическим названием «От соло к хору», как выяснилось, что искусство в стране процветает именно благодаря плеяде блестящих солистов. В экспортных списках и валютных балансах тенора, баритоны и сопрано стояли почти наравне с калием, так что предприимчивым импресарио поющих кинозвезд ничего не стоило заклеймить находку Смоллфлита как недостойную выходку и тем задушить в зародыше движение «От соло к хору».
Хаакон Смоллфлит познал на опыте, что в такой совершенной стране найти что-то новое не легко и уж совсем не легко поставить свою находку на службу обществу. Времена, когда, просто придумав что-либо, можно было обогатить мир чем-то доселе никому не известным — например, именем Хаакона Смоллфлита, — эти времена, видимо, миновали безвозвратно. Жизнь была укомплектована полностью, изобретатели ей не требовались. Открытие это было настолько ошеломляющим, что автор Смоллфлит на ближайшие десять лет всякое изобретательство, а также писательство — ведь одно каким-то образом связано с другим — оставил. Он выступал теперь только как чтец, чтец ранних произведений Ноймана и Смоллфлита, которые от частого употребления приобретали лишь больший лоск.
Ну и конечно же, как участник обсуждений, подписатель заявлений, поддержатель начинаний. Когда люди на планете призывали других людей обойтись без применения силы, без Смоллфлита не обходилось. Когда для предотвращения общей беды требовались срочные меры, Смоллфлит срочно и всеми мерами этому содействовал. Когда раздавались призывы к совести, Смоллфлит добросовестно их поддерживал. Его мысль, которой надо было бы сосредоточиться внутри, всецело устремилась вовне. Он достиг того, что если ему случалось отсутствовать на каком-нибудь митинге, или форуме, или при объявлении новой инициативы — по болезни или будучи в отъезде, — то сыпались вопросы, где он.
Он стал заметной фигурой современного митингового дела, и в этом качестве ему время от времени удавалось вновь просочиться на газетные страницы. А вот просочиться в литературный календарь — никак.
Если бы он уже там значился, то нынешняя его деятельность могла бы закрепить за ним место, но для того, чтобы это место ему предоставить, ее было недостаточно.
Он почти уже смирился с тем, что принадлежит к числу писателей, которых признают, лишь когда их уже нет в живых. Это, однако, не означает, что он совершенно отказался от вроде бы небрежных замечаний насчет странной слепоты некоторых редакторов альманаха.
Только теперь тон этих замечаний был уже не таким желчным. Твердая надежда на посмертную славу смягчила его. Даже когда один из молодых поэтов после выступления Смоллфлита, где он говорил о творениях духа, обозвал его творцом духов, Смоллфлит ограничился снисходительной репликой, что сей новомодный юноша, должно быть, одно из тех мимолетных календарных светил, которые живут в сознании общества лишь до тех пор, пока об этом заботятся преданные им редакторы.
Вечером того дня, когда он так блеснул в риторическом искусстве, он сделал нечто такое, чего не позволял себе уже многие годы: взял литературный ежегодник, дабы проверить, не значится ли там уже этот молодой остряк. Конечно, он там значился, и Хаакон Смоллфлит был даже доволен; стало быть, и выдал этому выскочке то, что ему причиталось. Коль скоро он уже взял в руки это несовершенное произведение, то решил его еще раз перелистать и убедился, что в этом сомнительном издании все осталось по-прежнему: январь без единой записи, пустое 26 сентября, переполненное 17 декабря и абсолютный вакуум там, где следовало указать день рождения Хаакона Смоллфлита. Уж одно-то добавление здесь наверняка есть, подумал Смоллфлит и, спеша это проверить, открыл страницу, отведенную последней неделе января, — Адальберта фон Шамиссо они тем временем должны были в календарь вставить, ибо если ему не изменила память и он не разучился считать, то на пороге — двухсотлетие Шамиссо. Верно, верно, память ему не изменила: 30 января будущего года исполняется 200 лет со дня рождения Шамиссо. Он вспомнил об этом, потому что 30 января было не обычной датой. Это он выяснил, когда в свое время начинал писать эссе о Шамиссо и посетил публичную библиотеку; тогда, в связи с работой об авторе «Шлемиля», у него родилась еще одна мысль: в изящных эссеистских пассажах выразить удивление, что на тесной площадке календарной даты могут умещаться самые разнообразные события. В данном случае — рождение прославленного романтика и рождение мерзкого урода — проклятого фашистского режима.
Хаакон Смоллфлит хорошо помнил, что тогда долго думал над тем, надо ли объяснять, какой проклятый режим пришел к власти 30 января; столь же четко запечатлелось в его памяти тогдашнее его намерение упомянуть в своем эссе, что имя Шамиссо отсутствует в единственном в стране литературном календаре. Указанием на этот пробел он хотел намекнуть, что в календаре немало и других пробелов.
Но Хаакон Смоллфлит решительно не мог вспомнить, по какой причине не стал тогда писать о певце старой прачки. Должно быть, это объясняется духовным подъемом в начале семидесятых годов и рождением соответствующих инициатив, от которых не мог уклониться человек, называющий себя Хааконом Смоллфлитом.
Окидывая взглядом недавнее прошлое и перелистывая календарь спереди назад, он дошел до последней недели января 1980 года, то есть до той части ежегодника, которую не использовал для заметок, поскольку получил книжку с опозданием, и тут у него, у человека, закаленного в духовных битвах и воле-изъявительных кампаниях, чуть было не отнялся язык: даже за год до своего двухсотлетия Адальберт фон Шамиссо в календаре не значился.
Это было почти невероятно и давало невероятную возможность: можно было еще раз высказать свое мнение редактору, не ставя себя под подозрение, что, говоря о Шамиссо, имеешь в виду Хаакона Смоллфлита.
Разговор с паршивым календаристом начался удачно. Настроенный, как всегда, предвзято, тот решил, что Смоллфлит опять пришел по делам Смоллфлита, и, завидев его, воскликнул:
— Догадываюсь, зачем вы пришли: последние десять лет вы вынашивали идею, что к вашему псевдониму надо присоединить еще и псевдодату. Почему, задавались вы вопросом, изменив данное мне при рождении имя, я не могу изменить и самое дату рождения? И я догадываюсь, под какой псевдодатой собирались вы жить в будущем. Не правда ли, вы углядели в моем календаре единственное вакантное место —26 сентября? Не правда ли, вы хотели меня убедить, чтобы я впредь против даты 26 сентября каждый год ставил имя Хаакона Смоллфлита?
Смоллфлит дал этому горе-деятелю высказаться и только потом небрежным тоном — так он во время публичных дебатов мастерски уничтожал какого-либо незадачливого оратора — заметил:
— Я пришел просить вас единственно о том, чтобы вы напечатали в календаре имя некогда самого любимого поэта немецкого народа.
— Вы случайно не Хельмута Ноймана имеете в виду? — спросил редактор альманаха, ставший несколько циничным от долгой борьбы против авторов, одержимых календарным психозом.
— Я имею в виду, — мастерски небрежно ответил Смоллфлит, Адальберта фон Шамиссо, всемирно прославленного автора «Шлемиля», зачинателя оппозиционной лирики, пионера социальной поэзии, непревзойденный образец которой он дал нам в «Старой прачке». Я имел в виду писателя Шамиссо, чье двухсотлетие вы без моего напоминания проморгали бы точно так же, как проморгали все его предыдущие годовщины.
— За напоминание я должен вас отблагодарить, — сказал редактор, — и если случится, что вы умрете аккурат двадцать шестого сентября, то это число в моем календаре будет целиком и полностью ваше.
Подобная наглость издательского сотрудника заставила Хаакона Смоллфлита уйти, не прощаясь, и отныне он жил только двумя идеями, хотя была и третья, и она-то мучила его больше всего.
Где только мог, он выступал за празднование двухсотлетия Шамиссо и, как только представлялся случай, протестовал против дурацкого плана установить специальный день издательских работников, подобно давно существующим дням моряков, горняков, химиков и работников торговли.
Однако навязчивая идея, которая завладевала им снова и снова, когда он не сражался за Адальберта фон Шамиссо и не воевал против издательских работников, исходила из намека редактора, что стоит ему уйти из жизни 26 сентября, как за ним будет прочно закреплено пока еще вакантное место в календаре.
Хаакон Смоллфлит, о котором прежде шла молва, будто он слишком много энергии израсходовал на свой псевдоним, теперь весь ушел в решение вопроса, как бы устроить так, чтобы в известный день в начале будущей осени покинуть сей мир.
Эти три идеи отнимали у него столько сил, что, когда наступил означенный сентябрьский день, довольно было бы малейшего волнения, чтобы у него навсегда перестало биться сердце.
Но волнение, которое ему пришлось пережить, оказалось отнюдь не малым: утром 26 сентября, раскрыв газету, он узнал, что этот день отныне объявляется днем издательских работников. Теперь он был избавлен от необходимости строить планы самоубийства: сердце у него и так разрывалось.
Он видел уже, как без всякого усилия с его стороны имя его сверкает на странице календаря, видел, хоть и гаснущим уже взором, наконец-то отвоеванную рубрику — «Хаакон Смоллфлит», а рядом с ней — всезаключающий крест, но потом, несмотря на мрак, застилавший его сознание, увидел еще одну заметку, которой отныне предстояло значиться под тем же числом: «Праздник издательских работников». И от того, что это немыслимое соседство никак нельзя было стерпеть, Хаакон Смоллфлит остался в этом мире — и в мире духовном тоже — еще на значительный срок.
Перевод Е. Шлапоберской