Эпохой эллинизма историки традиционно называют период с конца правления Александра Великого (~ 323) до начала правления Августа (~ 27). В течение этих трех веков происходит много изменений; в частности, осуществляется глубокая реорганизация геополитического пространства. Полисная Греция в значительной мере утрачивает свое доминирующее положение. Как следствие восточных завоеваний Александра возникают крупные царства, в том числе в Египте, вокруг нового города - Александрии. Римское владычество простирается на весь Средиземноморский бассейн; при этом держава претерпевает множественные внутренние потрясения.
Принято считать, что употребление прилагательного "эллинистический" по-прежнему уместно, когда речь идет об истории культуры и цивилизации, - например, в исследованиях по истории искусства или литературы. А как обстоит дело в истории философии? Различные нарушения равновесия, вызванные военными кампаниями Александра и подъемом Рима, не могли не иметь последствий в области идей. В начале рассматриваемого периода можно заметить своеобразный философский поворот; другой поворот мы обнаружим в конце его; в промежутке между тем и другим сохраняется определенная однородность.
Начало эллинистического периода совпадает с некоторыми важными для философии событиями. Так, поражает почти одновременность смерти Александра (~323) и Аристотеля (~ 322); философ, македонянин по происхождению, был наставником будущего царя. В свите ученых, сопровождавшей Александра в его дальних экспедициях, присутствует и другой философ, на двадцать лет моложе Аристотеля, - Пиррон, будущий герой-эпоним скептицизма. То, что Александр на своем пути повстречал этих двух философов, позволяет нарисовать красивую лубочную картинку: Аристотель уносит с собой в могилу последнее из великих классических учений; затем приходит Пиррон, чтобы излить свой скептический яд; после него уже не остается ничего само собой разумеющегося, надо все начинать с нуля; это и делают, каждая на свой лад, новые философские школы эллинистической эпохи.
К концу эпохи эллинизма положение вещей в философии не так ясно, но, возможно, более знаменательно. К середине ~ I в. по всему видно, что эпоха оканчивается и уже заявляет о себе другая. Греческая философия вступила в Рим в ~ 155 г. до н. э.; здесь она постепенно укоренилась и обрела латинское выражение, прежде всего, в трактатах Цицерона (написанных в основном в ~ 45-44 гг.) и в пространной поэме Лукреция, созданной приблизительно в то же время. Учрежденные ранее философские школы на протяжении эллинистического периода временами отклонялись от своей главной линии или приходили в упадок; теперь они возвращаются к истокам, восстанавливают подлинные традиции. Так, платонизм, пройдя стадию "среднего платонизма" (первые представители которого были современниками Августа), продолжает движение к "неоплатонизму". Аристотелизм после долгого застоя пользуется новым открытием основных трудов Аристотеля, долгое время остававшихся недоступными или преданными забвению; их приводят в порядок, издают, начинают комментировать. Что касается собственно эллинистических школ, то в них также происходят, во второй половине ~ I в., важные перемены, и организационного, и доктринального плана. Энесидем возрождает скептицизм и поднимает знамя, на котором начертано уже почти забытое имя Пиррона. Преемственность эпикурейских "схолархов" (глав школы) прерывается; эпикуреизм в эпоху Римской империи принимает новые, более рассеянные формы. Приблизительно так же обстоит дело со стоиками: главными представителями эллинистического стоицизма были схолархи афинской школы; стоицизм периода империи развивается людьми, весьма далекими от преподавания философии (Сенека, Марк Аврелий) или преподающими ее лишь в провинции (Эпиктет). Хотя мы не можем установить время конца эллинистической философии с такой же точностью, как время ее начала, этот занавес, который то опускается, то очень скоро поднимается вновь, производит впечатление настоящей смены философских декораций.
Но между началом и концом шла ли на сцене одна-единственная пьеса? На первый взгляд, нет. В истории древней философии эллинистический период - быть может, самый оживленный, отличающийся наиболее острыми коллизиями и спорами. Несмотря на почти полную утрату написанных тогда бесчисленных книг, мы еще достаточно явственно различаем множественность школ, слышим отголоски полемики между ними, чувствуем их ожесточенную конкуренцию на философском "рынке". Судя по обилию и разнообразию предложения, спрос был немалым.
Может быть, именно здесь следует искать то, что есть общего у различных философских учений эллинистической эпохи, несмотря на все их расхождения: это учения, которые стремятся ответить на определенный запрос и, сообразуясь с ним, строят себя в качестве неких систем. Было бы правильно, но недостаточно охарактеризовать этот запрос как требование счастья, ибо другие течения греческой философии также стремились удовлетворить его - включая и те, что нацелены главным образом на чисто теоретическое познание. В эллинистическую эпоху, однако, философский поиск счастья кажется более распространенным, более субъективным, более нетерпеливым. Все хотят полноты счастья сразу или, по крайней мере, как можно скорее. Чтобы зарекомендовать себя как целебное средство от человеческого несчастья, философия должна быть удобоваримой без излишних приготовлений. Несомненно, эллинистические школы по большей части не поддаются искушению ограничиться, по примеру некоторых из них, одной практической философией: они не отказываются давать ответы на множество теоретических вопросов, которые издавна значились в повестке дня признанных философских учений. Но тем не менее самые амбициозные из эллинистических философских доктрин, как правило, утверждают, что к теоретическим познаниям (о природном мире или о принципах мышления) стоит стремиться лишь тогда, когда они, прямо или косвенно, имеют моральную цель. Даже скептицизм не полагает иной цели, кроме счастья, в своем сражении с догматическими притязаниями. В общем, истина хороша, только если от нее есть какая-то польза. В Риме, где не особенно культивировали любовь к знанию ради знания, этот аспект эллинистической философии принимали охотно; все прочее считали бесплодными умствованиями тех, кого даже образованные римляне нередко пренебрежительно называли Graeculi.
Чистую любознательность оставляют на долю частных наук, которые в то время начинают отделяться от общего философского ствола: в эллинистическую эпоху появляются математики, астрономы, врачи, филологи, уже не питающие ни философских привязанностей, ни интереса к философии. От философских школ требуется пища, оказывающая немедленное действие. И, конечно, она не может быть таковой, не будучи интеллектуально основательной: нужно удовольствовать взыскательные умы, а не только утешить простые души. Поэтому "догматические" школы, те, которые выдвигают и преподают собственную доктрину, стараются как можно более строго аргументировать эту доктрину, ответить на возражения против нее, опровергнуть доктрины соперников; отсюда их стремление к системе. Скептицизм, со своей стороны, пытается обосновать свое отрицание всех доктрин путем методической критики всех известных источников познания. Но все аргументы, призванные убедить умы, в конечном счете служат завоеванию душ. Одним из слов, наиболее употребительных для обозначения того, что мы называем философскими "школами", было греческое слово hairesis/αἴρεσις ("выбор", "предпочтение" - отсюда "ересь"), переведенное на латынь как secta. Перевод латинского secta словом "секта" был бы несколько тенденциозным; но ведь и вправду есть нечто от секты в эллинистических школах, с их нередким поклонением своему основателю, с их поиском душевного равновесия и спасения, их приверженностью совершенно особому образу жизни и стилю мышления, их методами интеллектуального развития и духовного наставничества.
К эллинистическим философским концепциям долгое время относились с некоторым недоверием, объясняющимся иногда их содержанием (Эпикур, например, проповедовал возмутившее многих сочетание материализма, гедонизма и своеобразного атеизма), но преимущественно - их формой, зачастую общедоступной, и выраженной утилитарной направленностью. В этом отношении показателен пример стоицизма. Случайные обстоятельства увеличили и без того большой удельный вес этики в стоическом учении: произведения первых стоиков были почти полностью утрачены, а сочинения стоиков императорской эпохи, особенно этические, сохранились. Влияние этих пользовавшихся известностью сочинений было значительным; но его ощущали не столько философы, сколько "моралисты" или даже поэты и драматурги. Самые "технические" части доктрины долго оставались скрытыми или дискредитированными: оригинальность и ценность логики стоиков, например, были признаны лишь недавно.
В общем, эллинистическую мысль расценили попросту как декаданс и посредственность по отношению к славной эпохе Платона и Аристотеля. Она больше не устремляется в за-небесную область умопостигаемых идей; она потеряла чувство трансцендентного; она любит истину уже не ради нее самой. Ей свойственны, с различными вариациями, эмпиризм в эпистемологии и материализм в онтологии. Несмотря на отдельные попытки, в конечном итоге не оправданные историей, христианство в целом отказалось включить ее в свой интеллектуальный и духовный мир. Платона и Аристотеля, более приемлемых для крещения, ожидало на христианском Западе великое будущее, с которым, несмотря на моральный авторитет стоицизма, не мог сравниться успех ни одного из философских учений эллинистического периода.
В наши дни, однако, эти философские учения привлекают к себе все большее внимание. Количество и значимость посвященных им исследований становятся впечатляющими. Нам пришлось бы слишком долго разбираться в причинах такого возрождения интереса к философии эпохи эллинизма. Но одна из них достаточно ясна: это внутреннее развитие археологии философии. Как бы ни судили о философской ценности эллинистических доктрин, они стимулируют исследовательскую работу и рефлексию в силу самого состояния относящегося к ним документального материала: мы располагаем немногими текстами, причем среди них немало текстов с лакунами, фрагментов, цитат, вырванных из контекста, свидетельств, далеко не всегда полученных из первых рук и порой искаженных из-за полемических намерений автора, - словом, есть площадка под раскопки, где ревностно трудятся филологи, папирологи, палеографы и рядом с ними историки философии, которые считают, что реконструкция текстов и осмысление доктрин предполагают постоянный обмен методами и результатами. Так же как можно забавляться, по-другому собирая фрагменты не понравившейся нам картинки-головоломки, никому не возбраняется, забыв на время о философском почтении к Эпикуру или Хрисиппу, поставить перед собой увлекательную для ума задачу реконструировать их доктрины из разрозненных и отрывочных документов.
Но если выполнить такую задачу, следуя ее объективной логике, это может привести к неожиданному результату. Любитель картинок-головоломок, возможно, увидит, что собранная им картинка оказалась не той, какую он себе воображал. Историк, стремясь развернуто представить доктрины Эпикура или Хрисиппа, попытается их осмыслить и, таким образом, лучше поймет их направленность, их внутреннюю связность, их новизну, интеллектуальную утонченность и философскую ценность. За неимением места мы не можем подробно рассказать об исследованиях, благодаря которым стала возможной подлинная философская реабилитация эллинистических школ, но хотелось бы показать читателю, почему эта реабилитация оправданна.
1. ПИРРОН
Хронологически Пиррон из Элиды (ок. ~ 365 - ок. ~ 275) - единственный влиятельный мыслитель между Аристотелем и основателями новых эллинистических школ. Однако он не похож ни на Аристотеля, ни на философов эпохи эллинизма. Скорее, у него есть сходство с Сократом, хотя полученное им образование сближает его с преемниками Демокрита. Как и Сократ, Пиррон ничего не написал (если не считать поэмы в честь Александра, которая принесла ему, говорят, много золота); и, как это было с Сократом, его незаурядная личность, его необычное поведение, его, без сомнения, исключительная харизма вызвали восхищение у некоторых учеников и создали вокруг него легенду. Роль Пиррона в философии загадочна и в то же время значительна.
Если глядеть с достаточно большого расстояния, явственно виден контраст между таким философом, как Аристотель, который тратит огромную энергию на то, чтобы приобрести и передать другим самые разнообразные познания, не слишком обременяя себя доказательством того, что они в принципе доступны для человеческого ума, и такими философами, как Эпикур или Зенон из Кития - основателями двух великих эллинистических школ, - которые, наоборот, вменяют себе в обязанность показать, что человек владеет "критерием истины", т. е. способен достичь знания и удостовериться в его истинности. Естественно возникает мысль, что между Аристотелем и философами эллинистической эпохи стоял кто-то, кто отрицал или хотя бы подвергал сомнению самую возможность знания и, следовательно, бросал вызов, который надо было принять, если хотели и дальше преподносить образованной публике философские знания вроде тех, что были в ходу в прежние времена.
Пиррон, похоже, идеально соответствует этому условному портрету. Действительно, самая сильная версия античного скептицизма, и притом лучше всего подкрепленная документальными данными, известна под его именем, так что слово "пирронизм" утвердится на века и даже в Новое время будет синонимом скептицизма. Правда, древний пирронизм берет свой источник не у самого Пиррона: в течение двух столетий, прошедших после смерти философа и его первых учеников, память о нем, видимо, была почти полностью утрачена или же сохранялась лишь теми, о ком мы ничего не знаем. Но в ~ I в. именно под заглавием Пирроновы рассуждения Энесидем составил первый (не дошедший до нас) свод скептических аргументов. Обогатившись за счет вклада различных мыслителей, эта неопирроническая традиция нашла выражение в сочинениях врача-философа Секста Эмпирика (II в.), значительная часть которых сохранилась до наших дней; одно из них носит название Пирроновы положения (или Краткое изложение пирронизма).
Никто не сомневается в том, что есть различия между мышлением Пиррона и скептицизмом неопирроников; но суть и глубина этих различий служат предметом многочисленных споров. Пиррон не пожелал что-либо написать, - уже отсюда можно заключить, что его философия была скорее некой практикой, неким стилем жизни и поведения, нежели теорией; однако это, конечно же, не исключает того, что у него могли быть хорошо продуманные причины принять и рекомендовать подобный стиль жизни. Когда говорят о скептицизме, обычно подразумевают философию, которая с помощью всевозможных теоретических аргументов пытается доказать, что не существует никакого прочного основания знания или даже уверенности: ни ощущение, ни рациональное мышление, ни какое бы то ни было иное средство не доставляют нам такого основания. Тут кроется проблема, может ли скептик жить в строгом соответствии со своим скептицизмом: можно ли действовать и сохранять собственную жизнь, если ты ни в чем не уверен, даже в том, что справа откос, а слева - пропасть? Некоторые скептики Нового времени, в частности Юм, говорят, что нельзя: они мыслят как скептики, но в жизни верят в то же, во что верят все. Пиррон же, по-видимому, убежден, что, напротив, можно жить без всякой уверенности и что это единственный способ быть совершенно счастливым.
Однако мысли Пиррона нам непосредственно не известны. Знаем ли мы хотя бы, как он жил? Едва ли. В дошедшей до нас биографической традиции накладываются друг на друга два образа философа. Более впечатляющий показывает его безразличным и к себе самому, и к другим, невозмутимым в любых обстоятельствах, по своей воле бесчувственным и чуть ли не сумасбродным: по Диогену Лаэртскому (IX, 62), он жил, "ни к чему не уклоняясь, ничего не сторонясь, подвергаясь любой опасности, будь то телега, круча или собака, но ни в чем не поддаваясь ощущениям". Неопирроники не примут подобный образ своего учителя и будут утверждать вслед за Энесидемом, что если Пиррон философствовал на скептический лад, то в повседневной жизни он не был неосмотрителен. Иначе как он дожил бы до девяноста лет? Вероятно, он вел себя вполне благоразумно, когда рядом не было друзей, сопровождавших его, чтобы оберегать от опасностей, а заодно извлекать уроки из его поведения. С этим образом сочетается ряд других сведений, сообщаемых тем же Диогеном Лаэртским. Пиррон рисуется человеком, ведущим мирную сельскую жизнь, особо не выделяющимся и даже настроенным довольно консервативно.
Сосуществование этих двух традиций может объясняться внутренней противоречивостью самого замысла Пиррона. Ее хорошо иллюстрирует один из рассказываемых о нем анекдотов (Диоген Лаэртский IX, 66). Однажды на него набросилась собака, и он от испуга забрался на дерево. Некто посмеялся над ним: где же твои принципы? Пиррон возразил: "Нелегко всецело отрешиться от человеческих свойств". Этот изумительный ответ обнаруживает, прежде всего, непомерность Пирроновых притязаний. Речь идет не только о том, чтобы, выражаясь словами апостола Павла, "совлечься ветхого человека": речь идет о том, чтобы "совлечь" с себя человека вообще, освободиться от самых естественных для человека как живого существа реакций и рефлексов, сделаться сверхчеловеком, или не-человеком. Вместе с тем Пиррон смиренно признает, что задумал он дело нелегкое и не следует требовать от него постоянства при всех обстоятельствах.
Двойственный облик Пиррона, быть может, объясняет, почему со времен Античности, как свидетельствует Диоген Лаэртский (IX, 108), спорили о том, что было идеалом скептиков - "бесстрастие" (apatheia/άπάθεια) или же "мягкость" (praotēs/πραότης). По-видимому, этой же двойственностью объясняется и тот факт, что в дальнейшем довольно четко различались две возможные версии скептицизма. "Грубый", или "неотесанный", скептицизм отказывается от любого рода уверенности, даже от всякой уверенности, проявляемой в повседневной жизни (такой скептицизм совместим с деятельностью, только если допустить, что в практической жизни действующий субъект может руководиться явлениями, или видимостями, не придавая им никакого познавательного значения). Скептицизм, который по контрасту назовут "культурным" или "цивилизованным", подвергает критике одни лишь притязания ученых и философов на познание действительной, скрытой природы вещей и нисколько не смущается давать свое согласие, хотя бы и в ослабленной форме, их явлениям (видимостям).
Большая часть имеющихся в нашем распоряжении сведений о Пирроне исходит, прямо или косвенно, от самого знаменитого из его учеников, Тимона Флиунтского (~ 315 - 225), яркой личности, плодовитого писателя, отличавшегося недюжинным остроумием. Совсем непохожий на своего учителя, Тимон пережил встречу с ним как потрясающее событие, долгое время посещал его и своими сочинениями весьма способствовал возведению его на пьедестал. В Силлах, сатирической поэме, в основе которой лежат пародии на Гомера, он насмехается чуть ли не над всеми философами, прошлыми и современными, немного смягчая свою критику только в отношении тех, кто, как ему представлялось, в некотором смысле предвосхитил учение Пиррона. В другой своей поэме, Indalmoi (Образы), он спрашивает учителя, в чем секрет его невозмутимости и безмятежности, и восхваляет его как несравненного наставника на жизненном пути.
Продолжительное близкое знакомство Тимона с Пирроном придает ценность не только довольно многочисленным фрагментам, оставшимся от этих двух поэм, но и знаменитому прозаическому изложению философской программы Пиррона, какой она виделась Тимону. Это изложение, более или менее буквально переданное Аристоклом из Мессены, философом-перипатетиком начала II в., которого, в свою очередь, в начале IV в. цитирует христианский апологет Евсевий Кесарийский (Приготовление к Евангелию XIV, 18, 2-4), единодушно принимается за основной источник информации о воззрениях Пиррона. Не побоимся длинной цитаты и трудностей интерпретации и приведем изложение Тимона полностью, поделив его на части и снабдив каждую часть кратким комментарием.
1. "...Пиррон не оставил никаких сочинений; но ученик его Тимон говорит, что тому, кто хочет быть счастливым, необходимо рассмотреть следующие три вопроса: во-первых, каковы вещи по природе; во-вторых, как мы должны быть расположены по отношению к ним; наконец, какое преимущество получается от такого расположения".
Как видим, философская программа Пиррона - это четко выраженная программа счастья. Но он, похоже, не прибегает к собственно скептической аргументации, т. е. критике самой возможности знания. Напротив, мы с удивлением читаем, что первый шаг состоит в том, чтобы спросить себя, "каковы вещи по природе". Неопирроник уже выказал бы недовольство: как можно задаваться вопросом о природе вещей прежде, чем мы выясним, располагаем ли мы средствами для ответа на этот вопрос? Однако Пиррон отвечает на него.
2. "Относительно вещей Тимон говорит, что Пиррон объявляет их все одинаково безразличными (adiaphora/άδίάφορα), неустойчивыми (astathmēta/άστάθμητα), неопределенными (anepikrita/ άνεπέκρίτα); что поэтому ни ощущения наши, ни мнения не являются истинными или ложными".
Этот пассаж представляет немало трудностей, 1) Точный смысл трех прилагательных, описывающих свойства "вещей", служит предметом дискуссий; данный здесь перевод этих терминов является спорным. 2) Согласно Пиррону, различия, которые разделяют вещи или кажутся разделяющими их, не принадлежат им "по природе". Какие различия он подразумевает - различия в ценности (одни вещи кажутся хорошими, другие - дурными) или различия в чувственных качествах (одни вещи кажутся белыми или прямоугольными, другие - черными или круглыми)? Первые, очевидно, больше касаются проекта счастья, чем вторые. 3) "Вещи" "не имеют различий" по отношению к нам (потому что мы не располагаем когнитивными средствами, чтобы правильно провести между ними различия) или же объективно и внутренне? С точки зрения неопирронизма, напрашивается первое решение: мы не можем полагаться на наши мнимые инструменты познания (ощущение, суждение и т. д.), которые во многом противоречат друг другу, и потому вещи не различаются между собой так, как нам представляется. Однако в рассматриваемом тексте, наоборот, сказано, что вещи неразличенны по своей природе и что поэтому наши ощущения и мнения ни истинны, ни ложны. Многие современные интерпретаторы, впрочем, пытались построить логическую последовательность, более согласующуюся с неопирроническим мышлением, за счет минимального исправления греческого текста (заменив "что поэтому" на "потому что").
Но тексты часто интересны и значимы именно потому, что не говорят того, чего от них ожидают; и в данном случае положительно есть причины оставить текст без исправления. Первый пункт Пирроновой программы - выяснить, каковы вещи по природе (следовательно, независимо от их отношения к нам); приоритет этого вопроса над всяким другим немедленно опровергался бы, если бы надлежало проверить состоятельность наших ощущений и мнений, прежде чем высказывать о вещах какие бы то ни было суждения.
Но тогда на каком основании Пиррон сразу же утверждает, что вещи по природе не имеют различий? В тексте нет и следа аргументации. Может быть, это положение, не вытекающее из какой-либо логически предшествующей ему посылки, есть лишь другая сторона констатации, принимаемой за очевидную истину: существующие или представляющиеся нам различия между вещами не принадлежат им объективно, а соотносительны с другой инстанцией, которая начиная с софистов - V в. неизменно противопоставлялась природе (physis/φύσις); эта инстанция - nomos/νόμος (закон, а также обычай, установление и, кроме того, культура, искусственные правила и традиционные убеждения, обусловленные культурой). Пиррон подобным же образом противопоставлял истину и номос: "Он ничего не называл ни прекрасным, ни безобразным, ни справедливым, ни несправедливым и вообще полагал, что истинно ничто не существует, а людские поступки руководятся лишь законом (nomos) и обычаем (ethos), - ибо ничто не есть в большей степени одно, чем другое" (Диоген Лаэртский IX, 61). Трудно уяснить, каково точное значение содержащихся в этом тексте обобщений ("и вообще", "ничто"). Ограничиваются ли они родом "вещей", о которых имеет смысл говорить, что они прекрасны или безобразны, справедливы или несправедливы, и приписывать им иные "оценочные" предикаты того же типа? Или же они распространяются и на род вещей, относительно которых выносят суждения "реальности", как, например, "Это есть белое"? Вторая возможность отнюдь не исключена, особенно если учесть демокритовскую закалку Пиррона. Однако структура пассажа из Диогена Лаэртского указывает на то, что речь идет об оценочных предикатах: в центре внимания здесь явно человеческое действие, а направляется такое действие оценочными суждениями.
Вернемся к тексту Аристокла. Как понимать, что следствие объективной неразличенности вещей - недостаточная надежность наших ощущений и мнений? Многие интерпретаторы считают этот вывод оправданным: если вещи объективно неопределенны, то ощущения и мнения, которые представляют их нам определенными таким-то или таким-то образом, не могут претендовать на наше доверие. Сомнительно, однако, что к утверждению о неопределенности вещей Пиррона привели соображения, совершенно независимые от размышлений о противоречивости и небезошибочности мнений; но если эта независимость не гарантирована, тогда не исключен порочный круг (зыбкость мнений влечет за собой неопределенность вещей, которая влечет за собой зыбкость мнений). Другое возможное решение состоит в более буквальном понимании текста: высказывание касательно ощущений и мнений грамматически связано с "Тимон говорит", а не с "Тимон говорит, что Пиррон объявляет"; значит, именно Тимон взял на себя смелость вывести спорное заключение (например, полагая, что наши ощущения и мнения - это своего рода "вещи" и что они "неопределенны" постольку, поскольку не являются ни постоянно истинными, ни постоянно ложными); в таком случае порочный круг возник по его вине. Эта гипотеза находит некоторое подтверждение в продолжении текста, где излагается ответ на второй вопрос, поставленный Пирроном.
3. "По этой причине [а] надо не давать им [т. е. нашим ощущениям и мнениям] никакой веры, [b] но пребывать без мнений, без склонностей, без колебаний [то в одну, то в другую сторону], [с] говоря о всякой вещи, что она не более есть, чем не есть, или что она вместе и есть и не есть, или что она ни есть, ни не есть".
Грамматика и здесь может нам кое-что подсказать. Второй пункт программы Пиррона - в том, чтобы научить нас, "как мы должны быть расположены по отношению к вещам" (ta pragmata /τα πράγματα), в среднем роде); но местоимение "им", использованное в части [а] ответа на этот вопрос, стоит в женском роде и, таким образом, недвусмысленно указывает на ощущения и мнения, о которых шла речь в заключении, по моему предположению, принадлежащем Тимону. Из этого можно сделать вывод, что часть [а] также выдает вмешательство Тимона, который, таким образом, усилил в учении Пиррона элемент критики наших познавательных способностей (и который, судя по ряду признаков, подобно многим философам его поколения интересовался проблемами теории познания).
Напротив, часть [b], которая содержит довольно необычные прилагательные, не употребляемые неопиррониками, весьма вероятно, не искажена Тимоном и точно отражает мысль Пиррона, даже, может быть, и его словарь. Эти прилагательные сами по себе не позволяют установить, была ли рекомендуемая Пирроном позиция по отношению к "вещам" позицией теоретической (воздерживаться от всякого суждения о реальности) или практической (воздерживаться от всякого оценочного суждения). Даже правило "пребывать без склонностей" можно истолковать как рекомендацию не склоняться ни к положительному, ни к отрицательному ответу на какой бы то ни было вопрос, в том числе и на вопрос о факте. Употребление выражения "без мнений" (adoxastos/άδόξαστος), кажется, подтверждает такую трактовку. Однако вполне естественно понимать два последних прилагательных в практическом смысле: не иметь ни склонностей, ни колебаний, может быть, означает просто отрешиться от выбора или избегания, не склоняться на практике ни в ту, ни в другую сторону. В неизменной общей перспективе искания счастья "безразличие" мудреца представлено как заключение, которое должен вывести человек из "неразличенной" природы самих вещей; это побуждает думать, что неразличенность вещей состоит именно в том, что сами по себе они ничего не требуют - ни выбирать их, ни избегать.
Часть [с] нашего пассажа в принципе описывает, какой тип дискурса отвечает позиции, рекомендуемой Пирроном; но она очень трудна для истолкования, и даже синтаксис ее - спорный (чтобы ее перевести, пришлось остановиться на варианте, который не является единственно возможным). Более или менее ясно одно: повторяющийся глагол "быть" не следует понимать в экзистенциальном смысле; как и во многих случаях, здесь надо подразумевать какой-то предикат, что могло бы дать приблизительно такой смысл: "о всякой вещи надо сказать, что она не более есть [то или это], чем не есть, или, если уж о вещи непременно надо что-то сказать, нужно тотчас отменить это утверждение или отрицание антагонистическим коррективом, говоря либо что она есть [то или это] и одновременно не есть, либо что она ни есть, ни не есть [то или это]". Но этот парафраз не разрешает нашей главной проблемы, ибо весь вопрос в том, какого типа предикаты - теоретические или практические - было бы правильно подставить вместо "то или это".
Может быть, мы узнаем ответ, прочитав, наконец, "какое преимущество" получат те, кто расположен так, как советует Пиррон? Поскольку вся программа адресована "тому, кто хочет быть счастливым", можно было бы ожидать, что это "преимущество" просто тождественно счастью. Реальный текст, опять-таки, не вполне оправдывает это ожидание.
4. "Тимон говорит, что преимуществом тех, кто расположен таким образом, будет сначала утрата речи (aphasia/άφασία), затем полнейшая бестревожность (ataraxia/άταραξία), Энесидем же говорит, что удовольствие".
Заметим, что здесь слово вновь берет Тимон, но текст, который мы читаем, не может полностью исходить от самого Тимона, так как в нем приводится мнение Энесидема, жившего на два столетия позднее. Поскольку все свидетельство построено на трехчастных структурах, можно предположить, что в изложении, первоначально представленном Тимоном, был и третий член и что этот третий член оказался замещенным попутной, возможно критической (и, во всяком случае, довольно загадочной), ремаркой в какой-то момент истории данного текста. Если мы попытаемся реконструировать этот исчезнувший третий член, мы найдем немало кандидатов, и выбор между ними - не игра "угадайка", потому что всякий выбор будет связан с гипотезами относительно истории этого текста и относительно интерпретации Тимоном учения Пиррона. Может быть, просто "счастье"?
Как бы то ни было, остаются aphasia и ataraxia. Я перевел первый термин буквально ("утрата речи"). Правда, у скептиков-неопирроников термин aphasia обозначает все что угодно, только не молчание: скептическая афасия состоит не в воздержании от устной или письменной речи (сочинения Секста Эмпирика довольно многословны), а в воздержании от утверждений, т. е. в том, чтобы говорить в определенной манере, которая ни к чему не обязывает говорящего, - скептик либо вводит с помощью языковых показателей ("может быть", "по крайней мере, мне так представляется"), либо подразумевает своего рода общий бемоль ("допустим, что я ничего не сказал"). Но возможно, что такое употребление термина - софистическое искажение смысла, который придавал ему Пиррон. В самом деле, то, "как мы должны быть расположены по отношению к вещам" (второй пункт его программы), выражается, как мы видели, в особом типе дискурса, в высшей степени "афасическом" в неопирроническом смысле этого слова, поскольку такой дискурс не предпочитает никакое утверждение его отрицанию и связывает всякое утверждение с противоположным утверждением. Однако aphasia есть первое из преимуществ (третий пункт программы), которое получит приверженец Пиррона, если усвоит привычку говорить таким образом; оно логически должно быть отлично от самой этой привычки. Итак, можно предположить, что aphasia - настоящая утрата речи, конечный отказ от речи: привыкая не говорить ничего определенного (чтобы сообразоваться с неопределенностью вещей), кончают тем, что вообще ничего не говорят. Сам Пиррон, кажется, был склонен к этому крайнему способу "совлечь с себя человека" (см.: Диоген Лаэртский IX, 63, 66).
В известном пассаже из Метафизики (Г 4, 1008 а 31-34) Аристотель замечает, что отрицающий принцип непротиворечия "не говорит ничего <определенного>": действительно, "он не говорит ни - что это так, ни - что это не так, но что это <и> так и не так; и в свою очередь, он отрицает оба эти утверждения, <говоря,> что это ни так, ни не так". Поэтому "он не говорит ничего"; а тот, кто ничего не говорит, "все равно что растение" (1006 а 15). По хронологическим причинам маловероятно, что Аристотель подразумевает здесь Пиррона, да и сомнительно, что Пиррон имел намерение категорически отвергнуть закон непротиворечия как всеобщий принцип; однако совпадение поражает: все выглядит так, будто Пиррон считал, что можно и должно говорить, как, по Аристотелю, говорить не должно и невозможно, и будто он принимал следствие, уготованное Аристотелем тому, кто упорно говорил бы таким образом, - а именно принижающее человека растительное безмолвие.
Но в греческой традиции, которая обыкновенно помещала человека между животным и богом, существует некая парадоксальная эквивалентность между двумя способами "совлечь с себя человека" - тяготением "вниз", к животной или даже растительной немоте, и устремлением "вверх", к божественной безмятежности. И потому есть путь, ведущий от афасии к атараксиии, от первого ко второму из тех "преимуществ", которых ученик может ожидать, приняв позицию Пиррона, и которыми сам Пиррон, если верить Тимону, наслаждался в полную меру. Оставив обычное свое вышучивание, ученик обращается к учителю с проникновенными словами:
(фр. 67 Diels)
А теперь дадим один из возможных переводов того, что, судя по всему, представляет собой ответ, вложенный Тимоном в уста Пиррона:
(фр. 68 Diels)
Нелегко согласовать с этими фрагментами "скептицизм" Пиррона (даже в Тимоновом истолковании). Сами неопирроники не могли логически осмыслить переход от растительной афасии к божественной атараксии. Чтобы пояснить, каким образом беспокойный ум в поисках достоверности находит парадоксальное успокоение в отрицании всякой достоверности, они рассказывали историю о художнике Апеллесе, который, отчаявшись передать на полотне пену, покрывающую коня, швырнул в холст губку и тем достиг желаемого. Если применить это сравнение к нашему случаю, можно сказать, что то же приключилось и с Пирроном: избавляясь от всякого желания, от всякого аффекта, от всякой склонности, вырабатывая в себе безразличие и нечувствительность ко всем и вся, он в самом отчаянии обрел нежданное блаженство.
2. ЭПИКУР
До нас дошли два стиха Тимона об Эпикуре, и они отнюдь не благосклонны (фр. 51):
Этот нелестный портрет свидетельствует о ненависти и презрении, которые навлекал на себя Эпикур. Правда, нетрудно нарисовать и другую картину. Сын школьного учителя с Самоса был также предметом страстного поклонения и находил твердых приверженцев; Лукреций, в - I в., воспевает его в латинских стихах как дарующего спасение бога; во II в. некий Диоген, гражданин небольшого города Эноанды, в Малой Азии, распорядился возвести высокую стену и высечь на ней, в назидание прохожим, письмена - фрагменты сочинений и краткие изречения Эпикура.
Эпикур, родившийся в - 341 г., хронологически является первым подлинным основателем новой школы в эллинистическую эпоху. Оригинальность его мышления и его способа преподавания создают впечатление, что с ним открывается новая страница в истории философии: во многих отношениях он - прототип философа эпохи эллинизма. Эпикур прекрасно сознает свою оригинальность: он учился у разных учителей, но не смущаясь заявляет, что ничего от них не воспринял и что в философии он самоучка. После преподавания в различных перипатетических школах, где он обзавелся несколькими друзьями и множеством недругов, Эпикур обосновывается в самом сердце греческого мира и учреждает собственную школу у афинских стен, в знаменитом Саду, где и преподает до самой смерти 270).
Сад Эпикура даже в институциональном плане - подлинно "новая школа": это уже не открытый центр свободного исследования и преподавания, без школьной ортодоксии, какими были платоновская Академия и Ликей Аристотеля, а целая община, где жили мужчины и женщины (что, естественно, вызывало пересуды, тем более что там преподавали этику наслаждения), дети и взрослые, молодые и старые. Вот как Эпикур начинает Письмо к Менекею, где излагает суть своей этики:
"Пусть никто в молодости не откладывает занятия философией, а в старости не устает заниматься философией; ведь никто не бывает ни недозрелым, ни перезрелым для здоровья души. Кто говорит, что еще не наступило или прошло время для занятия философией, похож на того, кто говорит, что для счастья или еще нет, или уже нет времени. Поэтому и юноше и старцу следует заниматься философией" (§ 122).
Общность жизни в Саду Эпикура основывается на усвоении доктрин учителя, на его личном влиянии на всех и каждого, на скрепляемой дружественными узами, но иерархической организации, несколько напоминающей монастырскую. Эпикурейская "секта" имеет черты религиозного объединения, ранее уже наблюдавшиеся у пифагорейцев. Но группа эпикурейцев, по крайней мере поначалу, является гораздо более узкой, чем пифагорейский союз. Еще одно различие (возмутительное с точки зрения традиционной гражданской этики) состоит в том, что адепты эпикуреизма воздерживались от участия в общественных делах: от города им нужны были только мир и безопасность, "отрицательные" условия поиска индивидуального счастья и спокойного существования маленькой общины друзей внутри большой социальной общности.
В новой школе - новая педагогика. Тимон - и не он один - обвинял Эпикура в "невежестве". В определенном смысле это справедливо; в самом деле, Эпикур решительно отвергал традиционное образование, "общую культуру", основанную на чтении и комментировании поэтов, занятия изящными искусствами и словесностью. Отвергал он и высшую культуру, которая начала развиваться, в особенности в Академии, на базе математических наук: все бесполезное для счастья - вредно, ибо отвращает от того, что для него полезно. Единственное, что необходимо, - это философия, вернее сказать, философия Эпикура. Только она одна не тщетна, потому что создана по точной мерке болезни, которую призвана врачевать: эту болезнь составляет несчастье.
"Пусты слова того философа, которыми не врачуется никакое страдание человека. Как от медицины нет никакой пользы, если она не изгоняет болезней из тела, так и от философии, если она не изгоняет болезни души" (приведено у Порфирия, Письмо к Марцелле, 31 = фр. 221 Usener).
Чтобы успешно преподавать философию, Эпикур много писал; и так как болезни души не похожи одна на другую, его наставления отличаются разнообразием. Он предусмотрел и шоковую терапию (лаконичные максимы для запоминания наизусть), и более продолжительное лечение (краткие изложения, предназначенные для чтения и перечитывания), и длительный режим (для тех, кто практически излечился, но, возможно, нуждается в том, чтобы поддерживать свое душевное здоровье, углубленно изучать доктрину Эпикура, оживлять в памяти ее основные элементы и достойно отвечать ее противникам). Впрочем, он не замыкался в названных литературных жанрах. Раскаленная лава Везувия пощадила некоторые ценные фрагменты его огромного трактата О природе в 37 книгах, дошедшие до нас на обожженных папирусных обрывках. Судьба кратких изложений и максим Эпикура оказалась более счастливой: они воодушевили древних на то, чтобы передать их потомкам. Книга X труда Диогена Лаэртского содержит изложение эпикурейской физики - Письмо к Геродоту; изложение теорий Эпикура относительно метеорологических явлений - Письмо к Пифоклу; уже упоминавшееся Письмо к Менекею, касающееся этики; и, наконец, собрание изречений под названием Главные мысли. Первые четыре изречения, иногда формулируемые еще более кратко, получили название Tetrapharmakon ("Четверолекарствие"), отражающее терапевтическую задачу Эпикура. Вот их перевод.
I. Существо блаженное и бессмертное ни само забот не имеет, ни другим не доставляет, а потому не подвержено ни гневу, ни благоволению: все подобное свойственно слабым.
II. Смерть для нас ничто, ибо что разложилось, то нечувствительно, а что нечувствительно, то для нас ничто.
III. Предел величины удовольствий есть устранение всякого страдания. А где есть удовольствие, там, пока оно есть, нет страдания, или печали, или того и другого вместе.
IV. Непрерывная боль для плоти недолговременна. В наивысшей степени она длится кратчайшее время; в степени, лишь превышающей телесное наслаждение, - немногие дни; а затяжные немощи доставляют плоти больше наслаждения, чем боли.
Сохраненные Диогеном Лаэртским тексты, широко известные и часто трудные для понимания, остаются основой знания эпикурейской доктрины. Но сейчас все больше используются и другие документы, прямые или косвенные; изучение их очень важно для общей оценки доктрины, не столь простой, как может показаться нашему читателю, а возможно, и не такой простой, какою она была задумана ее создателем.
В сущности, эпикуреизм, как мы видели, отвечает на одно всеобщее настоятельное требование - требование счастья. Избранный им способ ответа диаметрально противоположен подходу Платона. Эпикур не разделяет искателей счастья на тех, кому досталась "философская натура", и тех, кто таковой не наделен. Он и не думает советовать им долгие пути "восхождения", которые призывал совершать Платон: речь не о том, чтобы хоть на время выбраться из пещеры, где протекает наша реальная, практическая жизнь, и не о том, чтобы спуститься назад, дабы управлять государством. Страждущая душа нуждается не в обращении, а скорее, наоборот, в своего рода разубеждении, в возврате к непосредственной достоверности, от которой ее отдалила искусственная, подавляющая культура. Чтобы жить счастливо, несомненно, надо обладать знаниями о мире и человеке, надо приобрести такие знания; ибо наши несчастья происходят от невежества, от иллюзий и мифов, заполняющих пространство, которое оно оставляет пустым. Но для действительных знаний установлен точный предел: есть неведение, губительное для счастья, и есть иное, нисколько не вредное; рассеивать стоит только первое.
"Если бы нас не смущали подозрения, не имеют ли к нам какого отношения небесные явления или смерть, и если бы не смущало неведение пределов страданий и желаний, то нам незачем было бы даже изучать природу" (Главные мысли, XI).
Стали бы мы разговаривать с презренным философом, который любит истину не ради нее самой, "всей душою" (выражаясь опять-таки словами Платона), а только ради сопряженного с нею блага? Дальше мы увидим, что определенные аспекты методологии Эпикура дали повод для обвинений в безразличии к научной истине. Но следует сразу же сказать, что Эпикур, судя по всему, занимался физикой больше, чем предполагала эта, очевидно, чисто утилитарная программа, увлекался ли он своими теориями как некой интеллектуальной игрой или же был вынужден подробно разрабатывать их, чтобы ответить на возражения противников. И, главное, надо сказать, что для него само знание - это "веселая наука": счастье - не внешняя цель по отношению к познавательному усилию как временному средству; оно есть внутреннее вознаграждение познавательной деятельности.
"Во всех занятиях плод обретают по завершении трудов, в философии же удовольствие сопутствует познанию: наслаждение не следствие изучения, изучение и наслаждение одновременны" (27-е из собрания Изречений, называемых ватиканскими, так как они сохранились в манускрипте библиотеки Ватикана).
Примем это заманчивое приглашение и последуем за Эпикуром в его философских изысканиях.
СТРУКТУРА И РАЗДЕЛЫ ФИЛОСОФИИ ЭПИКУРА
В течение всего эллинистического периода преобладало трех-частное деление философии: на логику, этику и физику. Это деление, введенное, вероятно, первыми учениками Платона, для того чтобы систематизировать рассматриваемые учителем вопросы, не было принято Аристотелем, и к моменту выступления Эпикура на философскую сцену оно еще не утвердилось. Деление его собственного учения совпадает с ним, но лишь частично.
Нет сомнений, что для Эпикура теоретический аспект философии тождествен "науке о природе" (включающей антропологию и теологию). Если бы существовало слово "метафизика", Эпикур считал бы его лишенным смысла. Мы видели, что Тимон представляет его как "последнего по счету" физика. И он прав, с одной лишь оговоркой: этот "последний" физик" не создал своей, новой физики. Современники его были поражены тем, что он восстановил связь с традицией досократических "физиков" - и это после Платона и Аристотеля, не говоря уже о Сократе. Физика Эпикура в общих чертах была весьма близка к демокритовскому атомизму, вопреки признаниям философа в самоучении; а некоторые из ее основополагающих принципов восходили, через Демокрита, к Пармениду. Новизна этой физики в значительной мере состояла в ее архаичности. Аристотель посетовал бы на то, что Эпикур или оставляет без внимания, или же обходит его возражения против физики Демокрита.
Особый раздел учения Эпикура - этика. Но она не вполне автономна по отношению к физике. С одной стороны, физическое исследование, как мы видели, подчинено этической цели - завоеванию и сохранению счастья. С другой стороны, наука о природе не только позволяет победить страхи, делающие людей несчастными, - страх перед богами и перед теми небесными явлениями, которые с ними связывают, - она к тому же включает в себя антропологию, следовательно, психологию желаний и страстей; поэтому она способна точно указать нам, какова наша природная цель и каковы имеющиеся в нашем распоряжении природные средства для ее достижения. Таким образом, эпикурейская этика есть простой и вместе с тем совершенный прототип "натуралистической" этики, т. е. этики, в которой то, что нам надлежит делать (не по долгу, а чтобы быть счастливыми), есть не что иное, как то, что мы делаем, повинуясь природе (это не значит: не что иное, как то, что мы делаем в действительности; ибо чаще всего, с детства испорченные искусственным воспитанием, мы поступаем не так, как требует наша природа). Физика, таким образом, есть необходимое и достаточное условие счастья.
Сложнее с логикой. Если понимать под логикой дисциплину, намеченную Платоном и разработанную Аристотелем, то Эпикур во всеуслышание заявляет, что ему нет до нее никакого дела: она отражает худшие стороны диалектической образованности - ее пустоту и словесный характер; от диалектических разглагольствований, не имеющих отношения к "самим вещам", Эпикуру становится тошно. Это неприятие классической "логики" коренится в антропологии: у Эпикура есть своя, тонкая и сложная, теория происхождения языка, согласно которой язык вначале был создан действием психофизического механизма, совершенно естественным образом (без участия божественной благой воли или человеческой изобретательности), а затем рационально совершенствовался различными путями. По-видимому, Эпикур убежден, что слова обладают естественным, единственным, значением и каждый может обратиться к этому значению при исследовании вещей, так что нет нужды прояснять его с помощью определения, термины которого пришлось бы, в свою очередь, определять до бесконечности. Вероятно, он полагает также, что надо по мере возможности предоставить самим вещам говорить голосом человека на том простом, ясном и однозначном языке, который они изначально породили в нем.
Но откуда Эпикуру известно, что эта теория происхождения языка, как и все прочие теории, входящие в его физику, - концепция материи, космология, психология, - откуда ему известно, что они истинны, и как он это доказывает? Ведь недостаточно просто изложить их, чтобы ему поверили. Возможно, в начале поприща Эпикур "догматизировал", не особенно заботясь о том, чтобы подтвердить соответствующей теорией познания высокий когнитивный уровень своей физики, хотя на такую оценку ее достоинства он, безусловно, претендовал. Эпикур интересовался "стилем жизни" Пиррона, но непохоже, чтобы на него рано произвел впечатление скептический "вызов", брошенный, быть может, не самим Пирроном. Эпикурейцы прямо отвергнут скептический выбор, выставив против него множество аргументов (Лукреций IV, 469-521): скептицизм сам себя опровергает (ибо нельзя знать, что знать ничего нельзя); он пренебрегает нашим понятием об истине, "непреодолимым для всякого пирронизма" (Паскаль); он делает жизнь невозможной. Что же касается Эпикура, то причины гносеологической озабоченности, которую он стал проявлять позднее, видимо, нужно искать скорее в его сложном отношении к Демокриту. Демокрит столкнулся с большими трудностями, теоретически обосновывая истинность своей атомистической системы. В этой системе подлинная реальность, а именно атомы и пустота, недоступна ощущению; в чувственных качествах нет ничего объективного. Для выяснения того, истинен ли атомизм, чувства, следовательно, ничего не дают. А достаточен ли для этого разум? Ответ мог бы быть утвердительным, если бы рациональное познание было независимо; но оно, очевидно, черпает свои убеждения в тех же чувствах. Возможно, Демокриту так и не удалось выбраться из этого круга; возможно, он постоянно пробовал разные способы преодолеть его. Во времена Эпикура, после ухищрений Демокрита, после Аристотелевой критики, уже нельзя было принять атомистическую физику со всей эпистемологической невинностью, не ущербляя ее права и достоинства.
В силу назревшей необходимости Эпикур написал небольшое сочинение (ныне утраченное), которое эпикурейцам представлялось "как будто нисшедшим с небес", - Канон. Слово kanōn означает "правило": твердое правило, позволяющее оценить, верно или ошибочно то, к чему его применяют. Канон, таким образом, давал пытливым умам инструмент, позволяющий различать истинное и ложное, - то, что на протяжении всего эллинистического периода называли "критерием истины" (корень слова kritērion связан с понятиями "различение" и "суждение"). Мысль, что, выдвигая какую-либо философскую доктрину, надо объясниться относительно своего критерия (или критериев) истины, прочно утвердилась в эллинистических школах; они различались по принятому ими критерию. Скептики, конечно же, заметили, что, сделав своей мишенью эти критерии, они получают возможность подорвать все догматические построения. Учитывая, что теория критериев принадлежит к "логике", можно сказать, что логика, изгнанная из эпикурейской философии в дверь, возвратилась туда через окно.
Понятие критерия истины заключает в себе хорошо известные философские трудности, которые сразу обнаруживаются у Эпикура, вследствие четкости и прозрачности его мышления. Если утверждается, что "х есть критерий истины", то каков критерий, позволяющий говорить, что это высказывание истинно? Можно, в крайнем случае, отстаивать общую идею критерия истины: если отвергать критерий, тогда нужно отказаться от познания чего бы то ни было. Такого рода аргумент небезоснователен; но сам по себе он не исключает скептическое решение и не оправдывает выбор того или иного критерия. Если же хотят выдвинуть какой-либо конкретный критерий, дело становится более трудным.
Эпикур первым критерием истины назвал ощущение и решительно заявил, что "все чувственные впечатления истинны". Это был вызывающий выбор. У большинства греческих философов ощущение не пользовалось доброй славой: его неоднократно выявляемые ошибки и противоречия склоняли к мысли, что и сами чувственные вещи не обладают подлинной реальностью. К тому же было по меньшей мере странным отводить роль критерия истины ощущению, проповедуя физику, основополагающие начала которой, атомы и пустота, неощутимы. Чтобы поддержать кандидатуру ощущения, Эпикур попытался прибегнуть к аргументам трансцендентального типа:
"Если ты борешься со всеми ощущениями {т. е. если ты считаешь недостоверными все ощущения}, тебе не на что будет сослаться при суждении о тех из них, которые, по твоим словам, лживы" (Главные мысли, XXIII).
Этот аргумент, вероятно, надо понимать так: для того чтобы различать ощущения, по предположению иногда или даже всегда ложные, нужно было бы иметь критерий, независимый от ощущения (ни одно ощущение не в состоянии опровергнуть другое), а такого критерия не существует. Тут возникают два возражения. Первое состоит в том, что каноника Эпикура принимает и другие критерии, отличные от ощущения (что не так уж важно, потому что эти критерии не являются вполне независимыми от ощущения). Второе возражение, более серьезное, заключается в том, что аргумент содержит в себе предвосхищение основания (утверждая, что если бы ощущение не было критерием, то невозможно было бы судить о его истинности или ложности, имплицитно допускают, что не может быть иного критерия, нежели ощущение).
Выйти из затруднения можно еще одним путем. Ощущение (как и другие критерии, признаваемые Эпикуром) есть психологическое событие, в котором участвуют внешние тела, их физическое строение, их многообразные формы связи с человеческим телом и различные воздействия на него, отношения души и тела - в общем, все, что познается наукой о природе и наукой о человеке. Если мы раскроем механизмы ощущения, проследим ведущую к нему цепь причин, тогда мы сможем установить, всегда ли ощущение информирует нас о наличии внешнего по отношению к нам объекта и дает ли оно нам верное представление об этом объекте. Именно физика должна обосновать учение о критерии.
Эпикуреизм отнюдь не отвергает такую идею. В сохранившихся свидетельствах каноника часто предстает как "дополнение" или "приложение" физики. Приверженец эпикуреизма в De finibus Цицерона (I, 63-64) говорит, что физике Эпикур придавал самое большое значение; от нее ум может получить помощь, которой нельзя ожидать от формальной диалектики других философов. Эпикуреец разъясняет, в частности, что "если... природа вещей не будет изучена, мы никоим образом не сможем отстоять достоверность суждений наших чувств" и что "с появлением правила и критерия познания, установленного тем же Эпикуром, становится возможным различение истинного и ложного".
Теперь мы видим у Эпикура круг: как создать истинную физику или выбрать истинную физику из уже существующих, не имея критерия истины? Каноника предполагает физику, а физика предполагает канонику. Но не всякий крут с необходимостью является порочным. Этот крут был бы порочным, если бы каноника и физика предполагали друг друга в одном и том же смысле; но можно утверждать, что это не так. Можно было бы сказать, выражаясь словами Аристотеля, что каноника предшествует физике "для нас", в сфере познания, тогда как физика предшествует канонике "сама по себе", в сфере объективной реальности; или, если угодно, каноника содержит эпистемологические основания (causae cognoscendi) истинности физики, физика же содержит онтологические причины (causae essendi) состоятельности каноники. Внешне неопределенный статус каноники, ни полностью независимой от физики, ни полностью включенной в нее, можно было бы прояснить так: она играет двойственную роль - роль методологии, поскольку физика нуждается в ней для разработки своих положений, и роль теории познания, поскольку она сама нуждается в физике для своего обоснования. Эпикуреизм - не мозаика, произвольно составленная из отдельных интуиций; ему присуща систематичность, безусловно, непростая и не одномерная, но тем не менее реальная.
Сложное отношение между различными частями учения Эпикура ставило методологическую проблему перед всеми, кто, со времен Античности и до наших дней, брался за его изложение: вполне оправданно было бы начинать и с каноники, первой де-юре в плане нашего познания, и с физики, первой де-факто в объективном плане вещей, и даже с этики, первой по замыслу в плане цели учения. Мы будем придерживаться здесь последовательности каноника - физика - этика и попытаемся раскрыть не только их содержание, но также их взаимосвязь.
ЭПИКУРОВА КАНОНИКА
Как мы уже отмечали, ощущение - не единственный критерий, принимаемый Эпикуром. Согласно Диогену Лаэртскому, нашему источнику информации в этом вопросе (X, 31), в Каноне Эпикур говорит, что "критерии истины - это ощущения (aisthēseis/αἰσθήσεις), предвосхищения (prolēpseis/προλήψεις) и претерпевания (pathē/πάθη)". Диоген Лаэртский сообщает далее, что эпикурейцы прибавляли еще "образные приложения мысли" (phantastikai epibolai tes dianoias; такой перевод, однако, не является бесспорным); он уточняет, что Эпикур упоминает об этих последних в Письме к Геродоту и в Главных мыслях, - что, надо сказать, верно. Приведенный текст создает впечатление, что эпикурейская доктрина безуспешно стремится соединить относительно разнородные положения, упростить их и подчинить педагогическим задачам, а с другой стороны - разделить критерии, которые в части своей авторитетности и применимости не вполне независимы друг от друга и которые сам Эпикур зачастую просто называет в одном ряду. Мы будем говорить здесь в основном об ощущениях и предвосхищениях; "образные приложения мысли" (каков бы ни был точный смысл этого спорного выражения) сам Эпикур не считает за критерий. Что касается "претерпеваний" удовольствия и боли, то мы встретим их в этике, где они приобретают особую значимость.
Несмотря на то что истинность ощущений, вероятно, не является альфой и омегой философии Эпикура, этой проблеме уделялось много внимания. Выше мы видели, почему нужно допустить, что ощущения истинны. Но как можно это допустить? Повседневный опыт приводит нас к мысли, что если в целом ощущения доставляют такие сведения о существовании и свойствах внешних вещей, которые позволяют нам в своем поведении более или менее приспособиться к ним, то все же было бы неразумно считать, что они никогда не бывают ложными. Каталог "иллюзий чувственного восприятия" составлен с давних времен и включает избитые примеры: прямоугольная башня, издали кажущаяся круглой, палка в воде, кажущаяся переломленной, и многие другие случаи "столкновения чувственных видимостей".
Но почему говорят о "столкновении" между воспринимаемой глазом формой башни, видимой с далекого и близкого расстояния? Потому что предполагают, что издали и вблизи видят одну и ту же вещь. Тут возможны различные решения: башня одновременно и круглая и прямоугольная; она не круглая и не прямоугольная; она круглая для меня, находящегося далеко, и прямоугольная для вас, находящихся близко; невозможно знать, круглая она или прямоугольная, и надо воздержаться от суждения по этому вопросу. Эпикур, вероятно, один тех из античных философов, кого меньше всего волновало "столкновение видимостей" (он охотно согласился бы с тем, что сказал современный английский философ Джон Остин в Sense and Sensibilia, p. 29: "Что здесь не так, что вообще может удивлять в той идее, что прямая палочка иногда выглядит изломанной? Неужели кто-то полагает, что если что-то является прямым, то оно непременно должно выглядеть прямым в любой момент времени и при любых обстоятельствах? Очевидно, что никто всерьез так не считает". С точки зрения Эпикура, надо различать собственно ощущение и мнения, которые к нему прибавляются, давая ему интерпретацию. Мнения эти примешиваются к ощущению раньше и быстрее, чем мы думаем; когда мы уверены, что видимое нами в настоящий момент вблизи есть та же самая вещь, что и виденное нами ранее издалека, - это уже "прибавившееся мнение": ощущение "принимает только то, что наличествует и что возбуждает его". Если снять с ощущения слой прибавленных к нему мнений, остается "точечное" (мы бы сказали "атомарное") психофизическое событие, в котором мы всецело пассивны и которое может быть объяснено только воздействием на нас какого-то внешнего объекта.
"Всякое ощущение бессловесно (alogos/άλογος) и не вмещает никакой памяти; ни само по себе, ни от стороннего толчка оно не может себе ничего ни прибавить, ни убавить" (возможная выдержка из Канона, приводится у Диогена Лаэртского, X, 31).
Для того чтобы положение об истинности ощущений было правдоподобным, требуется, таким образом, пересмотр самого понятия ощущения. А не требуется ли еще и пересмотр понятия истины? Ощущение ничего не "говорит"; поэтому ничто ему не "противоречит". Но если оно ничего не говорит, как можно утверждать, что оно всегда говорит истину и, следовательно, пригодно к тому, чтобы служить критерием для отделения истинных мнений от ложных? Судя по некоторым текстам, Эпикур дает такую интерпретацию понятия истины, которая делает невозможным ответ на этот вопрос: ощущения "истинны" в том смысле, что они "реальны", они - истинные психические события. Если мне кажется, что я нечто ощущаю, то я это ощущаю; я не могу заблуждаться на сей счет, и никто не может утверждать, что я ошибаюсь, и поправлять меня. В этом смысле нет принципиального различия между "нормальными" ощущениями и видениями спящих или безумцев; можно сказать, что и последние "истинны", так как они тоже "приводят в движение <чувства>, а несуществующее к этому неспособно" (Диоген Лаэртский Χ, 32). Но при таком понимании ощущения свидетельствуют лишь о своем возникновении: они позволяют нам осознавать то, что происходит в нас самих, но не позволяют признавать истинными или ложными какие бы то ни было мнения относительно внешнего мира. Словом, если критерий есть правило, позволяющее судить о верности чего-то отличного от самого этого правила, тогда ощущениям нельзя отводить роль критерия.
Ответ Эпикура на это возражение, по-видимому, таков: свидетельствуя о своем возникновении в нас, ощущение одновременно свидетельствует о состоянии внешнего мира в тот момент, когда мы его испытываем, потому что, как мы убедились, наша роль в его порождении мыслится в принципе как целиком пассивная; активны мы лишь в операции, состоящей в том, чтобы "прибавить" к ощущению свои мнения и свои интерпретации. Не в нашей власти испытывать ощущения, или испытывать одно ощущение, а не другое, или испытывать какое-то ощущение в один момент, а не в другой: мы как радиоприемники, которые передают музыку, только если они улавливают волны радиостанции, в то время, когда улавливают, и в том виде, в каком улавливают. Наши ощущения - конечное следствие ряда причин, все остальные звенья этой каузальной цепи принадлежат к внешнему миру. Возникновение и репрезентативное содержание ощущений обусловлены вызвавшей их цепью причин: в пассивных следствиях не может быть ничего такого, чего не было бы прежде в их активных причинах.
Итак, мы - то "место", где обнаруживается конечное следствие ряда причин, порождающего наши ощущения. Нужно добавить, однако, что этот ряд причин включает не только обладающие объемом и массой объекты, обычно рассматриваемые нами как объекты наших ощущений, но и неощутимые частицы, из которых они состоят, а также, в случае чувств, действующих на расстоянии, все физические механизмы, работающие в пространстве между этими объектами и нашим телом; ощущение не разделяет различные факторы из этого ряда. Конечно, в большинстве случаев восприятие объекта сопровождается у нас восприятием пространства; мы не путаем большую башню, увиденную издалека, с шахматной турой, увиденной вблизи (только как исключение мы принимаем муху на стекле за чудовище на горе: когда разбиваем это самое стекло). И все-таки наши ощущения осведомляют нас лишь о том, что с нами "происходит", т. е. о конечном результате процессов воздействия на нас тех объектов, с которыми мы, прямо или косвенно, физически связаны. Это значит, что положение об истинности ощущений, убеждающее нас, что познание окружающего мира нам доступно, никак не дает нам, само по себе, методологии, пригодной для различения истины и заблуждения во всех вопросах, и, главное, в тех, что важны для физики и космологии, достойных этого названия. Тут должен помочь второй критерий Эпикура - prolēpsis.
Термин и понятие prolēpsis/πρόληψις, введенные Эпикуром, были приняты стоиками, и даже у Канта мы еще находим их отголоски. Это слово обозначает некое "упреждающее понятие", "предвосхищение" или "предвосхищающее схватывание (постижение)". Тем не менее свидетельства часто представляют его как апостериорный продукт эмпирического происхождения:
"Предвосхищением (prolēpsis) они [эпикурейцы] называют нечто вроде постижения, или верного мнения, или понятия, или общей мысли, заложенной в нас, то есть памятование того, что часто являлось нам извне, например: "Вот это - человек". В самом деле, тотчас, как мы говорим "человек", предвосхищение вызывает в нашей мысли его общий образ, предварением которого были ощущения. Точно так же и для всякого имени становится наглядна первичная его подоснова" (Диоген Лаэртский X, 33).
В этом пассаже пролепсис недвусмысленно характеризуется как общее понятие; столь же ясно указывается на его эмпирический источник (даже если, возможно, среди впечатлений, приходящих извне, надо поместить и впечатления, воздействующие на душу непосредственно, минуя органы чувств). Такие предвосхищения внедряются в наши умы совершенно естественным образом, без какой-либо рассудочной деятельности и без всякого искусства (отсюда - отдельные тексты, представляющие некоторые из них как "врожденные"; но это означает лишь, что они "рождены в нас самих"), - благодаря чему они разделяют критериологическую ценность ощущений.
Хотя пролепсис возникает на основе предшествующих ощущений, воспоминаний, опыта, функция его - в том, чтобы предвосхищать опыт, следующий после его обретения. Продолжение § 33 у Диогена Лаэртского показывает, как пролепсис исполняет эту роль:
"...Мы не могли бы даже начинать разыскание, если бы не знали заранее, что мы разыскиваем. Так, чтобы спросить: "Кто там стоит вдалеке, лошадь или корова?" - нужно знать заранее, благодаря предвосхищению, облик и той и другой. Ведь мы не могли бы даже назвать предмет, если бы в силу предвосхищения не познали заранее его общий образ. Стало быть, предвосхищения очевидны, и наши мнения зависят от чего-то очевидного, что им предшествует и на что мы ссылаемся, когда говорим, например: "Откуда мы знаем, что это человек?"".
Этот текст хорошо показывает, хотя и на очень упрощенном примере, какие функции выполняет предвосхищение, образовавшееся в нашем уме. Без него мы не могли бы задавать себе вопросы, определять, что мы ищем, выражать наш опыт в языковой форме, вводить в четкие рамки содержание нашего общения и наших споров с другими людьми. Часто отмечалось, что эта теория функций пролепсиса - ответ Эпикура на знаменитый вопрос, поставленный в платоновском Меноне и повлиявший на все древние и новые теории познания: как же отправляться на поиски какой бы то ни было вещи, если ее не знают в достаточной мере, чтобы узнать ее, если она случайно встретится? Решение Эпикура основывается на различии между опытом, накопленным в пролепсисе, и новым опытом, доставляемым ощущениями: мы уже знаем (по крайней мере в виде схематического образа), что такое лошадь и корова, какими видовыми признаками необходимо и достаточно обладать, чтобы быть той или другой; мы еще не знаем, что мы видим вдалеке - лошадь или корову; мы завершаем разыскание, констатируя, что животное, о котором идет речь, несомненно, обнаруживает признаки, заключенные в одном из двух предвосхищений.
При обычных обстоятельствах редко бывает, чтобы мы затруднялись определить, видим ли мы вдали силуэт лошади или коровы: если нам нужно это уточнить, мы подходим ближе. Но в физике, космологии, астрономии, антропологии или теологии действовать так мы уже не можем. Нам важно иметь твердые знания, чтобы не испытывать смятения и тревоги; следовательно, надо найти способ уверенно, а не наугад вступить в область "скрытых вещей". Но мы не можем подойти и поглядеть изблизи, из чего состоят звезды на небесах и камни на дороге. Чтобы выяснить, как тут "работает" предвосхищение, надо привести один ключевой текст Эпикура, где это понятие, впрочем, присутствует только между строк. Речь идет о первом из двух правил, помещенных в начале Письма к Геродоту, которое посвящено физике. Перевожу его с докучным, но необходимым буквализмом.
"Прежде всего, Геродот, следует уразуметь понятия, лежащие в основе слов, для того чтобы, сводя к ним наши мнения, вопросы, недоумения, мы могли обсуждать их и чтобы у нас при бесконечных объяснениях ничего не оставалось нерешенным или чтобы мы не имели пустых слов. И в самом деле, необходимо, чтобы при каждом слове было видно его первое значение и чтобы оно не нуждалось еще в объяснении, если мы действительно хотим иметь основу, к которой могли бы сводить изыскание, недоумение, мнение" (§ 37-38).
Обоснование этого правила, как мы видели, - "трансцендентального" типа: если бы мы не могли обращаться, чтобы формулировать вопросы и разрешать затруднения, к "первому значению" слов нашего языка, которое нам изначально, непосредственно известно, тогда нам пришлось бы выбирать между двумя одинаково катастрофическими следствиями - либо мы вынуждены были бы до бесконечности объяснять (понятия) и доказывать (положения, вытекающие из содержания этих понятий), либо манипулировали бы словами, лишенными смысла, так как не "усматривали" бы понятий, к которым они относятся. Практическая суть этого правила не вполне ясна: к чему призывают ученика - понимать слова и выражения языка в их основном, первичном смысле (в отличие от их производного или метафорического смысла), в их обычном, общепринятом смысле (в отличие от того смысла, какой они приобретают в науках или искусствах), в их исторически первом смысле или же в том смысле, который первым приходит ему на ум? Наверное, Эпикур убежден, что эти множественные смыслы суть лишь один, "естественный" смысл. Во всяком случае, правило не обосновывается никакой теорией происхождения языка и возникновения понятий. Может быть, позднее ученик усвоит эти теории и поймет, почему было объективно оправданным требовать, чтобы он следовал такому правилу; но пока оно имеет чисто методологический характер. Ученика принимают не за новорожденное дитя, только начинающее видеть и слышать мир, а за вполне сложившегося человека, владеющего уже сформировавшимся и отточенным языком и живущим в обществе, где культура и искусство наложили неизгладимый отпечаток на природу. И от него прежде всего требуют (как и во многих других философских учениях) прислушаться к тому, что означает речь.
Подходящий пример, чтобы объяснить, каким образом пролепсис выполняет свою методологическую функцию критерия, - понятие бога: во-первых, потому, что мы располагаем соответствующим текстом Эпикура, кратким, простым и ясным, и, во-вторых, потому, что здесь утверждается существование бога, но ощущение в обычном смысле слова явно не участвует ни в образовании этого понятия, ни в разрешении связанных с ним вопросов и, таким образом, роль пролепсиса раскрывается в чистом виде. Вот что говорит Эпикур в начале своего Письма к Менекею, содержащего краткое изложение его этической доктрины.
"Прежде всего верь, что бог есть существо бессмертное и блаженное, ибо таково в общих чертах обычное понятие о боге; и поэтому не приписывай ему ничего, что чуждо бессмертию и несвойственно блаженству, а представляй о нем лишь то, чем поддерживаются его бессмертие и его блаженство. Да, боги существуют, ибо знание о них - очевидность; но они не таковы, какими их полагает толпа, ибо толпа не сохраняет их (в представлении) такими, какими полагает. Нечестив не тот, кто отвергает богов толпы, а тот, кто принимает мнения толпы о богах, - ибо высказывания толпы о богах - это не предвосхищения [prolēpseis], а домыслы [hypolēpseis], и притом ложные" (§ 123-124).
Эти прекрасные строки, где безмятежным тоном провозглашается радикальная религиозная реформа, подтверждают, что пролепсис обладает пропозициональным содержанием: пролепсис бога - это высказывание "бог есть существо бессмертное и блаженное". Это фундаментальное суждение, принимаемое за первичное понятие, лежащее в основе слова "бог", служит критерием для определения свойств, подобающих или не подобающих богу. Например, бог не беспокоится о мире, не оказывает провиденциального воздействия на ход событий и не следит за поступками людей, чтобы вознаграждать их либо наказывать: столь обременительные заботы нарушали бы его блаженство.
Такая концепция, естественно, создает немалые эпистемологические проблемы. Взаимное включение или взаимное исключение довольно расплывчатых понятий - в KàK0ft-T0 степени дело вкуса: я нахожу, что бог не может получать удовольствие от того, чтобы следить за миром, а вы считаете, что он не мог бы быть блажен, если бы не водворял в мире порядок и справедливость. Но самое главное - откуда ученик эпикурейской школы может знать, что мысль, связываемая им со словом "бог", - это и есть prolēpsis, очевидно и непосредственно истинное предвосхищение, а не людской домысел, hypolēpsis/ύπόληψις (простое предположение, неудачное схватывание), который может быть ложным и который тем более опасен, что ложным бывает не всегда? Для зрелого философа различие в познавательной ценности между prolēpsis и hypolēpsis, конечно, связано с различием их родословной. Prolēpsis появляется в уме как конечное следствие цепи причин, первое звено которой - не что иное, как его объект; hypolēpsis произрастает из искусственной прививки. Но ученик, изучающий физику, не в состоянии восстановить каузальную родословную этих понятий. Если он не готов верить учителю на слово, он, несомненно, может использовать многообразные религиозные верования, поэтические вымыслы и философские нелепицы, чтобы выделить в них некий общий знаменатель: по сю сторону противоречащих друг другу "добавляемых" мнений вырисовывается "обычное понятие" о боге, предмет всеобщего согласия если не де-факто, то де-юре. Нет необходимости выяснять, как оно сформировалось в уме, чтобы знать, что сформировалось оно здесь естественным образом, без какого-либо прибавления или изъятия, без вмешательства искусства или разума. Ту же роль, какую ощущение играет в одномоментном, "точечном" опыте, пролепсис играет в опыте продолжительном, накапливаемом долгое время: он "вписывает" реальный мир в душу человека.
Но познание бога - случай особый. В других исследованиях различные критерии истины могут и должны применяться совместно. Вероятно, именно на это указывает второе из правил, изложенных в начале Письма к Геродоту (§ 38).
"Затем, следует все наблюдать, сообразуясь с ощущениями и вообще с непосредственными приложениями {paroysas epibolas} или мысли, или какого бы то ни было из наших критериев, а равно и сообразуясь с присутствующими в нас претерпеваниями {pathē}, - чтобы мы могли через посредство семиотических выводов судить (semeiōsometha) об ожидаемом и о незримом".
Этот пассаж в очень сжатой форме выражает суть научной методологии Эпикура. Главная идея проста: мы способны, осуществляя выводы из очевидных знаков, выделяемых благодаря ощущениям и другим критериям, открывать истины неочевидные и/или получать их подтверждение. Как это обычно бывает, последующая доксография тут яснее оригинальных текстов (по крайней мере, на первый взгляд).
"Стало быть, по Эпикуру, одни мнения истинны, другие ложны: истинны те, которые и получают подтверждение, и не опровергаются со стороны очевидности; ложны те, которые опровергаются и не получают подтверждения со стороны очевидности. Подтверждение же есть постижение, через очевидность, того, что предмет мнения таков, каким его считали [...] Отсутствие опровержения есть согласие того неочевидного, что предполагается и составляет предмет мнения, с явлениями... Опровержение, конечно, есть нечто противоречащее отсутствию опровержения: это ниспровержение явлений чем-то неочевидным и предполагаемым {, когда стоик говорит, например, что пустоты не существует}... Точно так же и отсутствие подтверждения противоположно подтверждению: это понимание, через очевидность, что предмет мнения не таков, каким его считали [...] Поэтому подтверждение и отсутствие опровержения - критерий того, что нечто истинно, а отсутствие подтверждения и опровержение - критерий того, что нечто ложно. Фундамент и основание всего - очевидность" (Секст Эмпирик. Adversus mathematicos VII, 211-216).
Примеры, опущенные нами за недостатком места, показывают, что текст строится по принципу хиазма, вокруг различия, видимо, соответствующего различию, проводимому Эпикуром между методом, который применяется к "ожидаемому" (к фактам, только временно и случайно находящимся за пределами нашего непосредственного опыта, так что можно "ожидать" сопоставления предварительно составленного мнения о них с опытом, который и решит вопрос о его истинности или ложности), и методом, применяемым к "незримому".
Мнения, касающиеся первого рода фактов, могут быть непосредственно "подтверждены" очевидностью, если благоразумно подождать их проверки, или верификации. Они ложны, если они "не подтверждаются" (это чисто отрицательное выражение, несомненно, раскрывается так: когда я вижу, что человек, издали принятый мною за Платона, не Платон, опыт, который меня об этом осведомляет, не говорит мне с необходимостью, кто этот человек). Для фактов такого рода верификация осуществляется через подтверждение; фальсификация осуществляется только через отсутствие подтверждения.
Эта любопытная асимметрия обнаруживается, в перевернутом виде, и в случае фактов, в принципе недоступных никакому непосредственному опыту. У Эпикура, кажется, уже было представление о том, что в этой сфере (сфере физики и космологии) прогресс познания в целом совершается не через "решающие эксперименты", заставляющие природу отвечать "да" или "нет" на наши вопросы, а, скорее, через последовательность "гипотез и опровержений". Здесь явления могут "опровергнуть" некоторое мнение, непосредственно обнаружить его ложность, скажем, доставив контрпример, сокрушительный для гипотетического обобщения, или со всей очевидностью показав ложность логического следствия из этого мнения; фальсификация здесь - результат опровержения. Верификация же какого-либо мнения представлена в тексте Секста Эмпирика как результат отсутствия опровержения. Приведенный в этом тексте пример вряд ли проясняет ситуацию: очевидное существование движения, необходимое условие которого - неочевидное существование пустоты, опровергает мнение, что пустота не существует, а не просто "не опровергает" мнение, что она существует. Пример неудачен потому, что тут рассматривается вопрос существования, который ставится в виде альтернативы: если воззрение, что пустота не существует, ложно, то воззрение, что она существует, истинно. Однако многие вопросы физики - это вопросы причинности, и такая схема к ним неприменима. Взяв вместо примера Секста какой-нибудь вопрос этого типа, я думаю, мы лучше уясним асимметрию между опровержением и отсутствием опровержения. Опровержение гипотезы о причине чего-либо не влечет за собой никакого положительного ответа на поставленный вопрос: нужно проверить другие гипотезы, чтобы увидеть, объясняют ли они надлежащим образом то, что должны объяснять, и не опровергает ли их какой-либо очевидный факт. Из всех возможных гипотез неопровержимой может оказаться одна-единственная; но это не известно заранее.
Отсюда - одно из великих новшеств физической эпистемологии Эпикура: различение между небольшим числом фундаментальных положений, которые в целом носят экзистенциальный характер и рассматриваются как единственно совместимые с наблюдаемыми явлениями, и множеством конкретных причинных объяснений, представляющих целый спектр решений, ни одному из которых не отдается предпочтение. В одном пассаже из Письма к Пифоклу, посвященного небесным и атмосферным явлениям, ясно изложена суть этой теории (§ 86-87).
"Не надо вымучивать невозможное объяснение; не следует также стремиться во всех областях к теории, подобной той, какой мы располагаем относительно образа жизни [т. е. этической теории], или тем, что разрешают другие физические проблемы, - как, например, что вселенная состоит из тел и неосязаемой природы [т. е. пустоты] или что начала неделимы; все суждения этого рода согласуются с явлениями одним-единственным способом. Иначе обстоит дело с теми вещами, что происходят на небе: они допускают и множественные причины своего возникновения, и множество определений их сущности, согласных с ощущениями. Надо исследовать природу, не опираясь на безосновательные утверждения и не измышляя для нее законы, но так, как того требуют явления; ибо в жизни нам потребны не бестолковые теории и не пустые мнения, а потребно бестревожное существование. Так вот, все те вопросы, которые могут быть разрешены множественными способами согласно с явлениями, не нарушают нашего покоя, если мы, как и следует, оставляем все, что в связи с этими вопросами говорится вероятного; когда же мы одно принимаем, а другое, равно согласное с явлениями, отбрасываем, ясно, что мы отклоняемся от исследования природы и скатываемся к мифу".
Эту позицию подвергали критике, усматривая в ней свидетельство известного безразличия к научной истине: неважно - так, по всей видимости, говорит Эпикур, - какое из одинаково вероятных и "не опровергаемых явлениями" объяснений мы дадим грому, лишь бы эти объяснения, между которыми трудно только сделать выбор, не нарушали общих принципов атомизма, а мы не боялись бы грома. В защиту Эпикура заметим, что он уже доказал свою интеллектуальную смелость, представив основные положения атомизма как единственно приемлемые в эпистемологическом отношении; если он отказывается вывести из них единственные объяснения, когда дело доходит до подробностей, то отказ этот нужно отнести к его осторожности, ибо он сознавал отсутствие специальных средств, позволяющих выделить одну из многих гипотез, одинаково допустимых в рамках общей атомистической концепции. Решительное разоблачение единственного объяснения как "мифа" означает у Эпикура скорее неприятие сциентизма, нежели определенный недостаток научного духа. Добавим к этому: Лукреций в одном пассаже, тоже необычайно смелом (V, 526-533), отважится высказать идею, что все мыслимые объяснения одного и того же явления истинны, одно в нашем мире, другие - в других мирах, и нет способа установить, которое из них истинно в нашем мире. Безусловно важно было обозначить присутствие в той весьма специфической версии эмпиризма, какую представляет собой эпикуреизм, принципа в высшей степени интеллектуалистского: все то, что поистине возможно, где-нибудь и когда-нибудь претворяется в действительность.
ФИЗИКА ЭПИКУРА
Чтобы проникнуть в область "неочевидного", изучаемую наукой о природе, т. е. о сущем, Эпикур вооружается некоторыми основополагающими принципами Парменида, в том или ином виде сохраненными его главными преемниками, в частности Демокритом. Эпикур излагает их в начале Письма к Геродоту, а Лукреций более широко освещает в первой книге своей поэмы. Ничто не возникает из ничего, и ничто не уничтожается. Но эти принципы обосновываются у Эпикура не только логически или концептуально: он пытается показать, что, если предположить ошибочность этих принципов, то вытекающие отсюда следствия будут опровергнуты опытом. Если бы что-либо могло возникнуть из ничего, тогда что угодно появлялось бы где угодно, когда угодно, каким угодно образом; а это не так. Если бы что-либо могло уничтожиться, тогда исчезновение вещей было бы мгновенным, непредсказуемым, ничем не обусловленным и совершенно непонятным. Следовательно, множество всего существующего не может ни увеличиться, ни уменьшиться. И поскольку вне этого множества по определению ничего не существует, оно не может измениться ни через выхождение за его пределы чего-то в нем заключенного, ни через вторжение в него чего-то, что в нем не содержится, - это множество всего существующего всегда было и всегда будет таким, каково оно ныне. На своем уровне неизменность парменидовского бытия полностью сохраняется.
Однако бытие таково лишь на уровне множества всех вещей: внутри самого этого множества основополагающие принципы Эпикура не исключают ни движения, ни изменения, ни количественного роста. Эпикур прибегает к тому же средству, что и Демокрит, чтобы спасти эти существенные зримые аспекты физического универсума. Подвижная часть мира состоит из тел, имеющих длину, ширину и глубину, способных воздействовать друг на друга и подвергаться воздействиям, так как они способны к соприкосновению и отталкиванию; существование их в достаточной степени удостоверено чувственным восприятием, в особенности осязательными ощущениями, как одной из форм воздействия одного тела на другое через соприкосновение. Но помимо тел есть еще нечто иное, некая "вещь", осмысляя которую Демокрит испытывал затруднение, поскольку ему казалось, что таким образом он признает существование "ничто" (mēden/μηδέν), - это пустота, которая добавляется, так сказать, к "что" (den). Эпикур уже не испытывает подобного сомнения, он трактует физическую реальность (physis/φύσις) как некий род, виды которого - осязаемая реальность, т. е. тела, и "неосязаемая реальность" (anaphēs physis / άναφής φύσις). Это отрицательное, годное для всех случаев наименование позволяет ему обойти некоторые трудности, связанные с понятием пустоты. Например: какая-то часть пустоты, конечно, перестает быть пустотой, когда ее занимает тело; она становится "местом" этого тела. Должны ли мы оставить название "пустота" для незанятых пространств и говорить, что занятые пространства суть тела, по той простой причине, что они не пусты? Это противоречило бы нашим представлениям: мы правомерно различаем тело от места, им занимаемого, потому что оно может сменить место, оставаясь тем же самым телом. Действительно, "неосязаемая реальность" получает разные наименования в зависимости от выполняемой ею функции и от точки зрения, с какой ее рассматривают: когда она не занята, она, естественно, именуется "пустотой" (kenon/κενόν); когда ее занимает какое-то тело, она - "место" (topos/τόπος) этого тела; когда сквозь нее проходит движущееся тело, которое последовательно занимает и освобождает ее части, она - "пространство" (khōra/ χώρα), преодолеваемое движущимся телом.
Эти наименования тесно связаны с аргументами, применяемыми Эпикуром для доказательства существования пустоты и для опровержения возражений, расхожих и посложнее, выдвигаемых против ее допущения. Это понятно: о существовании неосязаемой реальности свидетельствует то, что, как мы видим, выполняется определенное число функций, которые может выполнять только она одна. Практически общепризнано, что быть - значит быть где-то (греческий эквивалент последнего выражения часто употребляется для обозначения существования): "локализирующая" функция неосязаемой реальности позволяет телам иметь место, или быть. Кроме того, мы наблюдаем, что тела движутся. Для Эпикура само собой разумеется, что движение требует пространства и что пространство это должно быть пустым, или полностью, или хотя бы частично, - в этом состоит "кинетическая" функция неосязаемой реальности. Однако не все исследователи природы признавали пустоту необходимым условием движения. Чтобы согласовать существование движения и несуществование пустоты, воображали, что одно тело может (точно рыба в воде) гнать вперед тела, препятствующие его движению, и что эти тела, или другие, которые они в свою очередь приводят в движение, в конце концов оказываются позади него, на месте, освободившемся вследствие его движения. Такая модель "кругового замещения" (antiperistasis) сохранится вплоть до XVII в. ("вихри" Декарта). Эпикуреизм подвергает ее критике: действие подобного механизма немыслимо во времени - для того чтобы рыба могла двинуться, надо, чтобы вода уже освободила для нее место; а для этого нужно, чтобы вода уже нашла себе место позади рыбы; следовательно, рыба может двинуться, только если она уже двинулась.
Окружающие нас тела явно состоят из соединенных частей, которые могут быть разделены. Еще одна функция пустоты - объяснять эту физическую делимость: части тела абсолютно полного и сплошного разделить невозможно. Атомизм рождается из размышления о том, что произошло бы, если бы делимость сложных тел была беспредельной (тут принимаются в соображение аргументы Зенона из Элей относительно бесконечной делимости величин): тело конечной величины было бы разделено на бесконечное множество бесконечно малых частей; будь у этих частей хотя бы минимальная величина, тело, составленное из бесконечного числа таких частей, обладало бы бесконечной величиной, что противоречит предположению; если бы у них не было никакой величины, то и само оно не обладало бы никакой величиной, что также противоречит предположению.
Этот довод имеет, прежде всего, физическое значение: у физического деления тел должен быть физически непреодолимый предел; иначе всякое сложное тело состояло бы из частей, также сложных, а значит и делимых, и, следовательно, было бы делимым до бесконечности. Все могло бы, таким образом, обратиться в ничто; поскольку все, что возможно, в тот или иной момент претворяется в действительность, все обратилось бы в ничто; более того, с бесконечно далеких времен все уже обратилось бы в ничто, и нас бы не существовало, так что некому было бы это заметить. Атомизм - это установление предела физической делимости тел: атомы (буквально "неделимые") суть малые, но не лишенные величины тела, абсолютно полные, неизменные, не подверженные деформациям и неразрушимые, следовательно вечные; воспринимаемые нами тела состоят из большого, но не бесконечного количества атомов, между которыми есть пустоты, из-за чего сами эти тела не являются неделимыми и вечными. Разрушение сложных тел доставляет материал для образования новых сложных тел: Лукреций заканчивает свою поэму ужасающим описанием чумы в Афинах, но открывает ее знаменитым гимном Венере, плодотворящей силе, господствующей во всей природе.
Эпикурейский атомизм объясняет, с большой экономией теоретических средств, глобальное постоянство и локальную нестабильность физического мира. Это не единственная его задача: как и Демокрит, Эпикур приписывает атомам лишь малое число основных свойств - величину, форму и вес, - непреложно связанных с физическим существованием; чувственные качества сложных тел, с их чрезвычайным многообразием, не принадлежат составляющим эти тела атомам; они - не что иное, как выявляющиеся на макроскопическом уровне и обретающие свою собственную реальность следствия микроскопических свойств атомов и различных способов их соединения в сложном теле.
Чтобы играть объяснительную роль, атомы должны иметь форму и величину и не должны все обладать одинаковой формой и одинаковой величиной. Эти свойства атомов предполагают, что они обладают протяженностью. Эпикур увидел, что проблема бесконечной делимости опять-таки возникает и в этом масштабе. Физически неделимые, атомы не являются неделимыми геометрически: бесконечна ли их геометрическая делимость? Аргумент в пользу их физической неделимости, повторяемый на этом уровне, приводит к дисконтинуалистской концепции протяжения: с необходимостью существуют неделимые величины - "наименьшие" пространственные частицы самого атома, как бы атомы протяжения. Можно сказать, что Эпикур переходит, таким образом, от узкого атомизма к генерализованному атомизму (тому есть и другие свидетельства, но мы не будем вдаваться в подробности). Для каждого уровня реальности существует свой нижний предел, свой порог; между порогом, который служит границей для какого-то уровня, и порогами смежных с ним уровней лежит область возможных и действительных сочетаний и вариаций.
Тот же принцип соблюдается и на верхних ступенях "лестницы" величин, в космологии Эпикура. Совокупность всего сущего, тел и пустоты, вечна и бесконечна; но мир, где мы живем, - не вечный и не бесконечный. Есть бесчисленное множество других миров, существующих одновременно и сменяющих друг друга; из них одни подобны нашему миру, а другие нет. Эпикур, вслед за Демокритом, разрушает образ вселенной, в центре которой - человек и его среда обитания. Чтобы объяснить образование вселенной в том же духе, он отвергает всякую мысль о божественном творении, тем более о соответствии мироздания некой цели, некоему замыслу и о материальном или моральном действии провидения. Эпикуреизм (не Эпикур периода Письма к Геродоту, написанного, видимо, довольно рано) восходит к начальному состоянию материи, такому, каким оно представлялось Демокриту (беспрерывное хаотическое движение атомов, сталкивающихся в пустоте и постепенно образующих скопления и вихри, порождающие миры): изначальное движение атомов - очень быстрое падение вниз по вертикали, как результат их тяжести и полного отсутствия сопротивления в пустоте. Примечательное следствие, возможно, не предвиденное Эпикуром: атомы падают все с одинаковой скоростью; самые тяжелые не могли бы догнать самые легкие, столкнуться с ними и такими столкновениями положить начало отскакиваниям и сцеплениям, необходимым для образования сложных тел. Здесь-то и вводится знаменитая теория минимального "отклонения" атомов в неопределенный момент и в неопределенном месте, благодаря чему атомы могут сталкиваться друг с другом, создавая тем самым условие, которое требуется для того, чтобы материя могла постепенно перейти от предполагаемого изначального состояния к своему нынешнему состоянию. (Любопытно, однако, что об этом ничего не говорится в сохранившихся текстах самого Эпикура; "отклонения" атомов чаще всего обозначают латинским словом clinamen, заимствованным у Лукреция.) Таким образом, на микроскопическом уровне вводится как бы атом свободы, чем и воспользуется теория свободы воли и моральной ответственности. Можно быть атомистом, но отвергать "судьбу, выдуманную физиками", которая для счастья значит не больше, чем "удел", вымышленный поэтами и теологами.
Начавшийся когда-то космогонический процесс приводит, в условиях бесконечности времени и пространства и при неограниченном количестве имеющегося материала, ко всевозможным случайным комбинациям, бесконечно разнообразным, но никогда не бывающим единственными в своем роде: из их вероятности следует, что они реализуются во многих местах пространства и во многие моменты времени и что если бы сочетания определенного типа сосредоточились в какой-то одной области, то где-то в другой области сосредоточились бы другие, по своему типу уравновешивающие их (Эпикур часто применяет этот принцип равномерного распределения, или "исономии", как в масштабе всего множества миров, так и по отношению к нашему миру). Из всех сочетаний долго существуют только те, которые оказываются хорошо приспособленными для этого. Чтобы скопление атомов образовало относительно долговечный мир, у него должны быть некоторые особенности: надежное ограждение, дабы материя не утекла вовне; равный обмен между миром и его внешним окружением. В этих пределах возможны вариации. Сферическая форма нашего мира, например, не является необходимой для всех миров.
Неудивительно, что космология, зоология и даже социология Эпикура обладают многими примечательными чертами сходства: и весь наш мир в целом, и живые существа, и человеческие установления обнаруживают порядок, организацию, приспособленность, которые доставляют соблазнительные, на первый взгляд, аргументы в пользу телеологического понимания их генезиса и структуры. Эпикур принимает вызов: миры, живые существа, общества - продукты своеобразного естественного отбора, устраняющего нежизнеспособные сочетания. Сохраняются, по крайней мере в течение какого-то времени, лишь те, свойства которых, как и способы их связи с окружением, порой являют видимость существования конечной цели умам, достаточно наивным, чтобы истолковывать творческую силу природы по образцу человеческого искусства.
Эпикурейская космология, которая развеивает "чары", окутавшие мир, отрицая всякое вмешательство богов в его образование и во все происходящее в нем, способна изгнать страхи, ставшие неизбежной расплатой за надежду на провидение. Точно так же психология Эпикура в состоянии избавить человека от главного страха - страха смерти. При этом она вовсе не стремится оградить душу от смерти, лишив ее всех телесных свойств и сделав, таким образом, неподверженной разрушению; наоборот, она неизменно характеризует душу как материальную и смертную.
Что душа материальна, в общем обосновывается тем, что она воздействует на тело, а тело воздействует на нее; единственная допускаемая в учении Эпикура бестелесная реальность - это пустота, которая не может ни воздействовать на тело, ни подвергаться воздействию с его стороны. Физический состав души сложен: она состоит из атомов; некоторые их виды есть не только в душе, но и в прочих телах, другие же атомы специфичны для нее. Материя души в разном количестве присутствует во всем теле и в особой части тела - сердце, средоточии осознаваемых эмоций. Детали этой теории призваны объяснить разнообразные функции, приписываемые душе, - жизненные, сенсорно-двигательные, характерологические, интеллектуальные и другие.
Смертность души обосновывается, в первую очередь, тем, что она есть соединение атомов: части, ее составляющие, как и части всех сложных тел, могут разъединиться. Разъединение атомов души следует немедленно за разъединением атомов тела, так что душа ни на мгновение не может пережить тело, с которым она связана. Ведь одна из ее главных функций, ощущение, явно предполагает наличие телесных органов; так как у нее нет чисто интеллектуальных функций, осуществляемых совершенно независимо от тела, то бессмертие, даже частичное, невозможно. Кроме того, чувствительность души, ее подверженность аффектам позволяет предположить, что она состоит из особо тонких и подвижных атомов, которые не могли бы оставаться связанными друг с другом, если бы не удерживались более грубыми и более устойчивыми элементами, составляющими тело. Душа - словно жидкость, утекающая, если разбить сосуд.
ЭПИКУРЕЙСКАЯ ЭТИКА
От этой впечатляющей теории смертности души, которая гонит прочь надежду на райское блаженство и боязнь адских мук и которая призвана вообще освободить нас от страха смерти, естественно перейти к эпикурейской этике. Этика Эпикура, быть может, прежде всего есть этика жизни и счастья жить: удовольствие, к великому возмущению благомыслящих поставленное ею на первый план - таков ее ответ на вопрос о "высшем благе", - это не столько множество сиюминутных наслаждений, сколько простое удовольствие существовать в мире. Помрачающий умы страх смерти, с едкой иронией описанный в запоминающихся строках Лукреция, отравляет всё; смерть более всего способна внушать ужас, - значит, если можно доказать, что ее не стоит бояться, тогда не стоит бояться ничего. Эпикур пытается взять ее в тиски в своем знаменитом аргументе, основанном на доказательстве полной и немедленной смерти души, наступающей после смерти тела. Смерть кладет конец всякому ощущению, всякому сознанию, всякому тождеству личности; она "для нас ничто", она никак не связана с нами, не имеет к нам никакого отношения. Действительно, или мы есть, и ее нет; или она есть, и нас нет. Последний вздох длится одно неделимое мгновение: нет промежутка времени, когда мы были бы еще немного живы и уже немного мертвы. И нас может страшить собственное исчезновение, только если мы, впадая в противоречие, воображаем себе, что мы еще здесь, чтобы с прискорбием удостовериться в этом исчезновении.
Есть, однако, случай, когда мы присутствуем, но смерть не отсутствует: когда умирает близкий человек. У эпикурейцев существовал культ дружбы, они тонко чувствовали радости дружественных уз. Что бы они ответили на это возражение? Наверное, что боль утраты друга может быть возмещена теплотой воспоминаний о нашей с ним общей жизни; все те, кто говорят, что не желают иного бессмертия, как только остаться жить в памяти тех, кто их любит, - в этом отношении эпикурейцы. Во всяком случае, именно такого рода средство Эпикур применяет к страданию, которое, как он признает, есть худшее из зол, коль скоро смерть лишилась этого звания, так же как наслаждение, со своей стороны, есть лучшее из благ. Эпикур не только проповедует (с натуралистическим оптимизмом, еще не подорванным прогрессом в искусстве заставлять страдать себе подобных), что страдания кратки, если они непереносимы, и переносимы, если они длительны, - открывая спор, отголоски которого будут слышны еще очень долго, он утверждает, что память о счастливых днях не усугубляет страдания, а, наоборот, облегчает их. Его последнее письмо, написанное друзьям в день смерти, когда он испытывал жесточайшие физические боли, - яркое свидетельство в пользу такого мнения.
Связывать воедино мгновения прожитой жизни, чтобы дать ей оценку, - это вполне соответствует древней мудрости греков. Разве не говорил Солон: чтобы узнать, можно ли назвать человека счастливым, надо подождать до его кончины? Но главное не том, чтобы, складывая радости и страдания и учитывая еще их продолжительность и силу, подвести количественный итог: важно качество жизни. Так эпикуреизм ответил бы тем, кого не страшит смерть, но печалит ее неизбежность, тревожит ее непредсказуемость и, может быть, сокрушает, как вопиющая несправедливость, ее безвременность. Если подходить с количественной стороны, длительность жизни в любом случае - величина бесконечно малая в сравнении с безмерностью времени, которое протекло до вашего рождения и которое потечет после вашей смерти; разница в несколько лет ничего не меняет. Однако наслаждение жить не измеряется продолжительностью жизни; оно не требует бесконечного времени или времени большего, чем отпущенный кому бы то ни было срок. Когда оплакивают раннюю смерть, то предполагают, без всякого основания, что жизнь, которую она прервала, была бы вполне счастливой. В реальном, а не воображаемом времени мы должны строить свою жизнь, так чтобы сделать ее как можно более совершенной.
И руководит нами в этом сама природа: "претерпевания" удовольствия и боли, как мы видели, возведены в критерии; с такой же очевидностью, непосредственностью и неопровержимостью, как и ощущение в своей сфере, они указывают нам и вообще всякому живому существу, что приятное как таковое является благом, а тягостное как таковое - злом, или, точнее, - что удовольствие есть величайшее из благ, или "цель" (telos/τέλος) различных благ, к которой стремятся ради нее самой, тогда как ко всем иным целям стремятся как к средствам достижения этой главной цели (обратное надо сказать о боли). Если бы потребовалось подтвердить субъективную очевидность претерпевания, достаточно было бы понаблюдать за поведением живых существ - людей и даже животных с момента их рождения. В противоположность Аристотелю, Эпикур считает, что природа существа и его естественные склонности выявляются не тогда, когда оно достигает полной зрелости, а, наоборот, тогда, когда оно еще не испорчено условностями воспитания и социальной жизни: новорожденные младенцы и животные - "зеркала природы". Противники эпикуреизма, как мы увидим в главе о стоиках, будут согласны с такой постановкой вопроса: они не станут доказывать, что взрослые и дети стремятся к разным вещам, а попытаются доказать, что дети стремятся не к удовольствию как таковому.
Эпикур иногда позволял себе провокационные выражения, которые, в отрыве от контекста, дадут повод к тому, чтобы представить его этику как апологию самой грубой чувственности. Образ скандальной философии довершат, сведя Эпикурову канонику к сенсуализму, физику - к механистическому материализму, теологию, отрицающую провидение (и определяющую способ существования богов столь неясно, что и поныне спорят, является ли их существование физическим или чисто концептуальным) - к атеизму. Однако эпикурейский гедонизм сохраняет в своей теории традиционные добродетели и на практике приводит к жизни простой и воздержной в том, что касается тела, а если говорить об уме и сердце - к жизни, заполненной трудами и согреваемой дружбой. Чтобы понять, как это возможно, надо иметь в виду несколько важных различений: различение наслаждений тела и наслаждений души; различение желаний необходимых и естественных, желаний естественных, но не необходимых, желаний не естественных и не необходимых, а также различение наслаждений, сопряженных с их удовлетворением; различение наслаждения "движения" (kinētikon/κινητικόν), которое соответствует психофизическому процессу, и наслаждения "состояния" (katastēmatikon/ καταστηματικόν), соответствующего устойчивому психофизическому расположению. Ко всем этим дистинкциям прибавляются еще такие параметры удовольствия, как степень, длительность, широта распространения или же локальность в "географии" тела.
Элементарный расчет удовольствий побуждает разумного человека отказаться от физического удовольствия, которое вскоре вызвало бы физическую боль, как минимум равную ему по силе: перспектива несварения желудка отвращает от чрезмерно обильной трапезы. Наоборот, болезненная медицинская процедура будет охотно принята, если она поможет надолго восстановить здоровье. Но боли душевные тоже могут быть взяты в соображение; они даже мучительнее физических, потому что относятся не только к настоящему, но и к прошлому (угрызения совести, сожаления) и будущему (страх, тревога), тогда как боли физические связаны лишь с настоящим состоянием тела. Вот почему преступник плохо умеет считать: даже если он избежит незамедлительного телесного наказания, его до последнего вздоха будет угнетать страх быть уличенным. И точно так же нечего было бы возразить распутнику, если бы ему не грозила неминуемая опасность подорвать здоровье, растранжирить состояние, утратить общественные связи или растерять друзей, да к тому же еще постоянно испытывать укоры совести и терзаться тревогой. Несмотря на осуждающие протесты прекраснодушных моралистов, добродетели высшей пробы - рассудительность, честность, справедливость - лучше защищает идея, что они способствуют наслаждению, что они - необходимые и даже достаточные условия наслаждения, нежели идея об их самоценности.
Одно из положений, придающих эпикурейскому гедонизму специфическую форму (если сознательно противопоставлять его другой форме гедонизма, намеченной Аристиппом, учеником Сократа, и развитой его последователями из Киренской школы), заключается в том, что не существует ничего среднего между наслаждением и страданием. Киренаики признают, что такое состояние существует, потому что они считают наслаждение соответствующим только движению, процессу удовлетворения потребности или легкому возбуждению чувств, в противоположность грубому движению, составляющему природу боли, возбуждению, вызванному самой потребностью, или резкому воздействию на чувства; при таком воззрении состояние покоя, психофизической неподвижности подобно сну или смерти. Эпикуреизм утверждает, напротив, что есть "наслаждение состояния", следовательно наслаждение покоя, и даже видит в нем лучший вид наслаждения. Некоторые описания этого "катастематического" наслаждения могут выглядеть чисто отрицательными: речь идет о том, чтобы не страдать ни от голода, ни от жажды, ни от холода, ни от беспокойства, что придется страдать от них в будущем. Но, вместо того чтобы говорить, что высшее наслаждение есть лишь отсутствие страдания, правильнее было бы сказать, что отсутствие страдания есть высшее наслаждение: если его нельзя уподобить нейтральному или бессознательному состоянию, то именно потому, что у существа, наделенного сознанием и пребывающего в сознании, оно тождественно положительному наслаждению, наслаждению одним лишь чувством существования и полного применения всех естественных способностей тела и души.
Отсюда не следует, что эпикурейскому счастью чужды все "кинетические" удовольствия. Оно не нуждается в них для своей полноты; если бы дело обстояло иначе, это доказывало бы, что состояние "катастематического" наслаждения, означающее, помимо прочего, отсутствие страдания оттого, что не имеешь какого-то удовольствия, не было достигнуто. Но, с одной стороны, чтобы достичь такого состояния и длить его, необходимо испытывать некоторые кинетические удовольствия: наслаждаются тем, что не чувствуют жажды, только утолив ее и продолжая утолять сообразно потребности (это позволяет ответить на одно критическое замечание в адрес эпикуреизма: будто он намеренно допускает двусмысленность, представляя катастематическое наслаждение как величайшее благо, а исходя между тем из наблюдения явно кинетических удовольствий, к которым стремятся дети и животные). С другой стороны, на постоянном фоне катастематического наслаждения мудрецу не возбраняется развивать кое-какие безобидные кинетические вариации. Теоретическое оправдание этого утонченного "эпикуреизма", занимающего в привычном образе философии Сада непомерно большое место, хотя и не совсем уж безосновательно, - введение наряду с естественными и необходимыми желаниями и желаниями, направленными на предметы роскоши, ни естественными, ни необходимыми, третьей категории желаний - тех, что естественны, но не необходимы. Естественно и необходимо пить, когда испытывают жажду; не естественно и не необходимо пить из золотой чаши; естественно, но не необходимо пить иногда что-нибудь другое, кроме воды, когда для этого есть повод. Маленькие удовольствия, которые можно себе позволить, так сказать, в награду, прибавляются к катастематическому наслаждению, но, однако, не увеличивают его.
Показательно, что эта область свободы открывается через признание того, что существуют желания, которые могут быть квалифицированы как естественные, но не необходимые: в них можно увидеть как бы символ расстояния между природой и необходимостью, поднимающего более широкую проблему свободы воли. Эпикура очень волнует эта проблема - в дальнейшем главная теоретическая проблема эллинистических учений о нравственности. Ему важно отделить свою атомистическую физику от жесткого детерминизма, с которым она, по-видимому, была сопряжена у Демокрита и который, как представлялось Эпикуру, лишал всякого смысла моральную ответственность действующего субъекта: если всем правят случай и необходимость, если в нас нет "самовластного" начала, тогда понятия предосудительного и достохвального, естественно связанные с ним, не имеют ни малейшего содержания. Эпикур, ярый критик традиционной мифологии, доходит до того, что заявляет:
"Лучше уж верить басням о богах, чем покоряться судьбе, выдуманной физиками, - басни дают надежду умилостивить богов почитанием, в судьбе же заключена неумолимая неизбежность" (Письмо к Менекею, § 134).
В одном важном фрагменте большого трактата О природе, обнаруженном сравнительно недавно и еще мало известном, Эпикур вначале показывает, почему установленная Демокритом связь между природой и необходимостью отнюдь не является неразрывной; она объясняется лишь невнимательностью этого великого человека:
"Первые, кто правильно рассуждали о причинах, люди, намного превосходившие не только предшественников своих, но и потомков, не обратили внимания на себя самих, - хоть часто удавалось им облегчать великие горести, - когда они приписали всю причинность необходимости и случаю. Сама теория, изъясняющая это, подорвала себя, и великий человек [Демокрит] не осознал, что в своих действиях он резко расходится с собственным учением; если бы, действуя, он не забывал в какой-то мере о своем учении, то он сам постоянно мучился бы, впадая в крайности, когда бы учение одерживало верх, а когда бы оно не одерживало верх, испытывал бы глубокий внутренний разлад из-за противоречия между [его] действиями и [этим] учением" (34. 30. 7-27 Arrighetti, 2-е изд. = Long-Sedley 20 С).
Древние эпикурейцы и многие современные комментаторы часто признают, что избежать демокритовского детерминизма Эпикуру позволяет в основном теория clinamen. Приведем, например, стихи Лукреция (II, 251-261):
[Слова, выделенные курсивом, или отсутствуют в рукописях, или есть не во всех рукописях.]
Еще более ясно эта мысль выражена в надписи, высеченной по распоряжению Диогена из Эноанды на каменной стене (фр. 32 Chilton = Long-Sedley 20 G):
"Если кто-нибудь, прибегая к теории Демокрита, станет утверждать, что не существует никакого свободного движения атомов, по причине их столкновений друг с другом, так что все, по-видимому, движется согласно необходимости, мы ему скажем: "Разве не знаешь ты, кто бы ты ни был, что атомам присуще и свободное движение, которое Демокрит не открыл, но обнаружил Эпикур, - движение отклонения, как он доказал исходя из явлений?" Вот что важнее всего: если верить в судьбу, утрачивают смысл всякое увещевание и всякое порицание..."
Иными словами - без clinamen не может быть нравственного воспитания. Однако было подмечено, что clinamen очень похож на медвежью услугу: если атомы моей души начинают произвольно отклоняться, неопределенным и даже для меня самого непредвиденным образом, то, может быть, я, вместо того чтобы резать салат, подниму нож на соседа; и непонятно, почему я буду более ответствен и более достоин порицания, чем если бы атомы повиновались жесткому каузальному механизму. Впрочем, в сохранившихся текстах самого Эпикура, как мы уже отмечали, clinamen не фигурирует. В приведенном выше отрывке из трактата О природе Демокриту ставится в упрек не то, что он не знал о clinamen, а то, что он не заметил очевидного: его собственные поступки, обдуманные и целенаправленные, т. е. поступки в подлинном смысле слова, опровергают его доктрину, согласно которой они всего лишь механический результат какой-то последовательности движений атомов; и в остальной части фрагмента, откуда взят этот отрывок, тоже нет ссылки на clinamen. В антидетерминистской аргументации Эпикура, несмотря на лакуны в папирусах, можно выделить еще некоторые принципиальные моменты.
Предположим, что детерминист с помощью основательных аргументов пытается убедить эпикурейца в истинности детерминизма. Чтобы быть последовательным, он должен был бы приписать необходимости нежелание эпикурейца согласиться с его аргументами и не считать его лично ответственным за это; и точно так же он должен был бы приписать необходимости, а не превосходству своих аргументов собственные речи в духе детерминизма. Логика Эпикура здесь очень тонка ( О природе, 34. 28 Arrighetti, 2-е изд. = Long-Sedley 20 С):
"Подобное рассуждение само себя опровергает и никогда не сможет подтвердить, что все вещи таковы, как те, которые мы именуем "вызванными необходимостью"; тот, кто так рассуждает, спорит обо всем этом с противником, на которого он смотрит как на говорящего глупости по собственной воле. И даже если он повторяет до бесконечности, что сам он действует таким образом по необходимости, всегда исходя из доводов, он неосознанно возлагает на себя самого ответственность за то, что он рассуждал правильно, а на спорящего с ним - ответственность за то, что тот рассуждал неверно, - если только он не кончает тем, что больше не вменяет самому себе то, что он делает, а относит это на счет необходимости".
Проще и короче это разъясняется в одном из Ватиканских изречений: "Кто говорит, что все происходит в силу необходимости, не может сделать никакого упрека тому, кто говорит, что все происходит не в силу необходимости: ибо он утверждает, что это самое происходит в силу необходимости".
В трактате О природе содержатся и другие аргументы; среди них стоит особо выделить довод, опирающийся на обретенный нами пролепсис о своей способности действовать произвольно, без которого невозможно никакое нравственное воспитание: сторонник жесткого детерминизма должен либо отказаться от всякого предприятия такого рода, либо признать, что он всего только называет необходимостью (как ему вздумалось) ту способность, к которой он на деле обращается в своих советах и увещеваниях.
"Если он дает имя необходимости тому, что называют способностью действовать произвольно (to di' hemōn aytōn kaloymenon), он всего лишь меняет название, и он не докажет, что только оттого, что мы приобрели одно из тех упреждающих понятий, которые вводят в заблуждение, мы называем причиной способность действовать произвольно [...] Если в нас нет ни содействующей причины, ни побуждения, каковое может отвратить нас от поступков, которые мы совершаем, обозначая их причину как способность действовать произвольно; если он приписывает лишенной разума необходимости все поступки, причиной которых мы твердо считаем нашу способность действовать произвольно, он только переменит название; ни один из наших поступков он не изменит, как это может сделать иной раз тот, кто, понимая, что исходит от необходимости, бывает в состоянии отвратить тех, кто хочет совершить какой-то поступок вопреки принуждению [необходимости]" (34. 28 Arrighetti, 2-е изд. = Long-Sedley 20 С).
Свобода и моральная ответственность, таким образом, сохраняются благодаря идее, что каждый из нас - это некое "я", психологический субъект, автономный источник действий, зависящих от него самого и несводимых к механической сумме движений, которые сообщают друг другу и получают от окружающей среды атомы, составляющие наше тело и душу. Clinamen не упомянут в пассаже, откуда мы привели несколько выдержек; и в некотором смысле он не является необходимым для доктрины Эпикура; напротив, он может опасно скомпрометировать ее, особенно потому, что его нельзя не представить как нарушение принципа причинности, не сулящее ничего хорошего. Остается ли для него какая-нибудь понятная роль? Возможно, да, если предположить, что он не столько часть атомного механизма, соответствующего определенному целенаправленному действию, сколько один из факторов формирования личностного "я" и характера человека, а также изменения характера путем нравственного воспитания.
Тогда можно было бы сказать, по крайней мере в качестве догадки, что clinamen требуется не только при объяснении образования достаточно устойчивого мира, но и при объяснении формирования души, достаточно цельной, чтобы обладать личностным характером, т. е. расположенностью осуществлять на тело, с которым она тесно связана, причинное воздействие сравнительно постоянного типа. Однако если бы заменили внешнюю необходимость жестким психологическим детерминизмом, то, избежав Харибды, рисковали бы натолкнуться на Сциллу: не будучи рабами внешнего по отношению к ним механизма, люди всецело зависели бы от характера, сформировавшегося в них без их участия, и не были бы ни в чем ответственны. Вероятно, clinamen должен быть введен также и для того, чтобы объяснить способность нашего характера развиваться и меняться, не только под влиянием случайного общения и повседневного опыта, но и в результате целенаправленного методического воздействия одной души на другую через наставления, советы, увещевания, совместную жизнь друзей и совместное искание счастья. Так же как в гибкой и сложной нервной системе, где разветвления и синапсы не установлены раз и навсегда, в механизме атомов души могут быть проложены и закреплены новые пути, и именно поэтому нравственное воспитание имеет смысл. Можно даже сказать, в заключение, что эпикурейское учение о свободе есть учение о психофизиологических условиях возможности, практической осуществимости и, как неизящно выражаются в наши дни, эффективности нравственного воспитания. В конечном счете, это вполне естественно: ведь если кто-то открывает школу счастья и объявляет программу столь амбициозную, как программа Сада, от такого учителя можно потребовать, самое меньшее, чтобы у него были веские основания полагать, что ученики, которых он примет в свою школу, сумеют извлечь пользу из полученного там образования.
3. СТОИКИ
Стоическая школа была создана немногим позднее школы Сада; ее основатель, Зенон из Кития, родился через семь лет после Эпикура; свою школу Зенон учреждает через пять или шесть лет после того, как Эпикур основал Сад (~ 306); умирает он через девять лет после Эпикура. Этот хронологический параллелизм символизирует конфронтацию двух школ, преобладающих на философской сцене эпохи эллинизма. При достаточно упрощенном представлении о них мы легко нарисовали бы, черта за чертой, общую картину их противостояния. Со стороны Эпикура - подчеркнутое презрение к традиционному образованию, к диалектике, к наполнению философского языка искусственными специальными терминами; обновленная материалистическая физика Демокрита - антителеологическая, дисконтинуалистская, механистическая; космология, в которой множественные миры сосуществуют и сменяют друг друга в бесконечной вселенной и никакой бог не причастен ни к их появлению, ни к их функционированию; этика наслаждения; утилитарная политическая философия, ставящая во главу угла безопасность и возбраняющая мудрецу искать почестей и должностей, сопряженных с властью. Со стороны стоиков - неослабный интерес к анализу и практическому применению всех аспектов логоса: речи и разума; физика, по сути также материалистическая, но свою досократическую основу нашедшая у Гераклита, а не у мыслителей-атомистов; континуалистское, динамическое и организмическое видение природы; единственный и целиком заполненный мир, совершенно единообразный и проникнутый промыслительным божественным разумом; ригористическая этика добродетели как необходимого и достаточного условия счастья; политическая философия солидарности, побуждающая каждого к исполнению своих обязанностей.
Прежде чем конкретизировать эту картину, следовало бы, однако, выделить черты, сближающие обе школы, а также особенности, нарушающие "симметрию" их противостояния. Общее у них, по сути, то, что делает их двумя типичными философскими учреждениями своего времени: существование определенной школьной ортодоксии, стремление представить всеохватывающий и как можно более систематизированный корпус доктрин, подчиненность теоретических исследований и преподавания, по крайней мере в принципе, практической цели - нравственному воспитанию и обретению долговечного счастья. Нарушает "симметрию" их противостояния, прежде всего, различенность внутри самой их общности. Так, ортодоксия гораздо строже в эпикуреизме, где Учитель - объект настоящего культа личности и оставленные им тексты должны постоянно перечитываться, заучиваться на память и претворяться в собственные убеждения учеников; у стоиков членам школы явно дается больше свободы и больше возможностей самостоятельного толкования; впрочем, это приводит к внутренним разногласиям, иногда к полемике, по более или менее важным вопросам. Знаменательно, что стоики называли себя не "зеноновцами", по имени отца-основателя школы, а "людьми из Портика" (Stoa), по названию места в Афинах ("Расписной портик", Stoa poikilē), недалеко от агоры, где первые ученики Зенона обычно слушали своего учителя: указывалось не на человека, а на место, где он выступал перед другими со своими речами. Структура систем, сколь бы четкой она ни была с той и с другой стороны, имеет разный характер: дух дискретности, присущий эпикуреизму, предрешает структуру, в которой начала ясно отличаются от следствий и даже, как мы видели, создают рамки, внутри которых следствия остаются неопределенными; дух континуальности, свойственный стоицизму, выражается в органичной доктрине, где все до такой степени взаимосвязано, что в принципе неважно, за какую нитку потянуть, - в конце концов разовьется весь клубок.
Требует конкретизации и общее представление, согласно которому эпикуреизм и стоицизм в культурном и этическом плане - две "симметричные" философские системы. Несмотря на свой прочный успех, свое глубокое влияние на маленькие рассеянные по разным городам сообщества, свою притягательность для личностей, обладающих особым обаянием, а порой и талантом (кроме Лукреция вспомним о латинском поэте Горации или об Аттике, друге Цицерона), эпикуреизм остался учением, в известной степени маргинальным: порвавший с господствующей философской традицией (это единственная школа того времени, совершенно безразличная к Сократу), подозреваемый в атеизме и в отсутствии гражданственности, компрометируемый своим подчеркнутым гедонизмом, он не стал вполне респектабельной философией; против него охотнее пускают в ход оскорбления и клевету, нежели аргументы. Когда афиняне снаряжают в Рим, в ~ 155 г., знаменитое посольство трех философов, которое будет означать вступление греческой философии в римский мир, они отправляют стоика, платоника и приверженца аристотелизма. Никому, похоже, и в голову не пришло послать вместе с ними эпикурейца. О стоицизме же, напротив, было бы, без сомнения, справедливо сказать, что он со временем снискал уважение: испытавший вначале влияние киников и превзошедший их в решительной критике всеми принимаемых общественных установлений и условностей, Зенон в конце концов удостоился публичных почестей от афинян за то, что "призывал к добродетели и здравомыслию тех молодых людей, которые сходились к нему для поучения, обращал их ко всему наилучшему и в собственной жизни являл для всех пример согласия с учением, которое проповедовал". Гораздо более способный и более расположенный, нежели эпикуреизм, к теоретическим компромиссам, стоицизм сумел примениться к многообразию индивидуумов и обстоятельств; каждый, от героя до рядового гражданина, от императора до раба, мог найти здесь духовную пищу по вкусу. Его влияние, не менее продолжительное, чем влияние эпикуреизма, было заметно более широким: в собственно философском плане стоицизму удалось даже противников своих заставить принять его словарь и характерный для него способ постановки проблем, и в ~ I в. он был включен в эклектический синтез академика Антиоха Аскалонского; в более общем плане побег стоицизма, хорошо привившийся на римской традиции, в дальнейшем принес свои плоды - произведения, которые наложили глубокий отпечаток на западную этику. В силу этих обстоятельств именно стоицизм, а не эпикуреизм является преобладающей философией эллинистической эпохи.
Долгую историю стоической школы часто делят на три периода, традиционно называемые стоицизмом "ранним", "средним" и "поздним", или "римским" (последняя стадия развития стоицизма приходится на эпоху Римской империи, вследствие чего она выпадает из эллинистической эпохи в собственном смысле слова). Возможно, целесообразнее было бы выделять прежде всего афинский период, когда стоическая школа представляет собой постоянное учреждение, действующее в Афинах и последовательно возглавляемое официально избираемыми схолархами; завершается этот период в конце ~ II в. Наиболее выдающиеся и наиболее известные из афинских схолархов - первые три. Зенон 334 -262) становится главой школы лишь после того, как получает прекрасное, разностороннее философское образование, в котором киническая составляющая играет первостепенную роль, но сочетается с влиянием Полемона, третьего преемника Платона во главе Академии, и блестящего диалектика Диодора Крона. Зенон закладывает основы стоического учения и образа жизни, обычно пользуясь лаконичными формулировками, так что его последователи поставят своей задачей их разъяснить. Преемник Зенона, Клеанф из Асса 331 - 232), избранный схолархом за свою непреклонную верность доктрине учителя, человек глубоко религиозный, но не отличающийся гибкостью ума, не смог воспрепятствовать тому, что стоическая доктрина была несколько поколеблена критикой и возражениями, исходящими, в частности, от Аркесилая, придавшего платоновской Академии скептическую направленность. Третий схоларх, Хрисипп из Сол 280 - 206), вновь овладел ситуацией, проявив неистощимую энергию: плодовитый писатель, талантливый логик, страстный полемист, он как бы заново основал Портик и во многих отношениях был его подлинным создателем; во всех областях стоического учения он углубляет анализ, связывает понятия, усиливает аргументы. Существовала пословица, что, не будь Хрисиппа, не было бы и Портика.
Преемники Хрисиппа в Афинах, сменявшие друг друга на протяжении ~ II в., - личности, быть может, не столь яркие и, главное, менее известные; об этом приходится только сожалеть, поскольку все более тщательное изучение оставленных ими слабых следов показывает, что они, возможно, предприняли весьма интересные изыскания (речь идет в особенности о Диогене из Вавилонии и Антипатре из Тарса) и ввели новшества, часть из которых прежде уже приписали позднейшим авторам, отнесенным поэтому, далеко не бесспорно, к "среднему стоицизму".
После афинского периода, когда стоицизм привлекал в средоточие греческого философского мира множество учеников, которые, как и большинство их учителей, были родом из мест зачастую неблизких (Кипр, Малая Азия, Средний Восток), стоицизм, наоборот, начинает распространяться вширь. Один из центров преподавания функционирует некоторое время на Родосе, где родился Панэтий, традиционно рассматриваемый как первый представитель так называемого "среднего" стоицизма; на Родос приезжает работать и его ученик Посидоний из Апамеи. Но Панэтий немало времени проводит в Риме, где его философия оставляет глубокое впечатление в просвещенных кругах общества, а Посидоний совершает длительные научные поездки по Средиземноморью. Как видно уже из латинизированной формы имен, под которыми известны эти два философа, стоицизм проникает вглубь римского мира. На этот мир он оказывает влияние, в то же время сам подвергаясь влиянию его традиций; а главное, он перестает быть философией одних преподавателей или тех, кто всецело занят философствованием; он покоряет самые несхожие души, и блеск его славы сияет в самой разнородной общественной среде. В эпоху империи крупнейшие авторы-стоики - советник императора Сенека (1-65), вольноотпущенник Эпиктет (55-135), проповедующий свое учение в маленьком городке Эпира, и, наконец, властелин мира, сам император Марк Аврелий (121-180). Немногие из философов могут похвалиться тем, что нашли столь же красноречивые свидетельства своей универсальности.
Важно отметить, что физическая судьба бесчисленных трактатов, написанных философами-стоиками, чрезвычайно разнилась; это обстоятельство предопределило представление о стоицизме и то влияние, какое он оказывал в Новое время. От Зенона до Посидония включительно ни одно сочинение не сохранилось целиком, если не считать знаменитого Гимна Зевсу Клеанфа. До нас дошли лишь довольно многочисленные фрагменты или дословные цитаты разной длины, перечни заглавий, часто очень длинные (список сочинений Хрисиппа, сохранившийся, однако, не полностью, содержит 161 название - сколько было бы нам работы и сколько, возможно, мы встретили бы неожиданностей, если бы все это дошло до наших дней в целости и сохранности!), много парафразов и сокращенных или же подробных, более или менее систематических изложений, нередко написанных противниками стоицизма и чаще относимых к стоикам вообще, чем к какому-либо отдельному автору. Наиболее важные источники, в хронологическом порядке, - это, несомненно, философские диалоги Цицерона (106 - 43): Учение академиков, De officiis, De fato, De finibus, De natura deorum; полемические трактаты Плутарха против стоиков (I-II вв.); произведения скептика Секста Эмпирика (II в.); труды его современника, врача-философа Галена; наконец, книга VII сочинения Диогена Лаэртского О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов (II-III вв.), полностью посвященная стоикам. Весь этот материал, обильный, но разрозненный, был объединен современными учеными в собрания Фрагментов ранних стоиков (это название изданного в начале XX в. Хансом фон Арнимом основного труда, в котором тексты даны на языке оригинала; совсем недавно его отчасти вытеснило намного более полное собрание фрагментов, относящихся только к диалектике, опубликованное с немецким переводом Карлхейнцем Хюльзером).
Совсем иной была судьба наследия поздних стоиков. Сохранились сочинения трех крупных представителей римского стоицизма: трактаты и нравоучительные письма Сенеки; безыскусные и грубоватые в своей прямоте беседы Эпиктета, записанные его учеником Аррианом, и его Руководство (или, может быть, точнее "Кинжал"), небольшое собрание максим, предназначенное для того, чтобы всегда быть под рукой; великолепные Размышления Марка Аврелия. Эти произведения, в которых гораздо меньше специальной терминологии, чем в сочинениях преподавателей из Портика, и в которых этический интерес значительно преобладает над всяким другим, несколько изменили (независимо от своей внутренней красоты) существующий образ стоицизма. Можно с уверенностью сказать: именно им Портик обязан тем, что прилагательное "стоический" наполнилось новым смыслом.
СТРУКТУРА И ПОДРАЗДЕЛЕНИЯ СТОИЧЕСКОЙ СИСТЕМЫ
Стоики весьма гордились последовательностью и систематичностью своего учения и яро защищали его от всех упреков в двусмысленности или противоречивости: уберите из него хоть одну букву, говорил восторженный приверженец и выразитель стоической философии у Цицерона, и все сооружение рухнет. Согласно очень давнему и еще далеко не отмершему представлению, правдивая книга - это как бы отображение мира в зеркале и ее композиция воспроизводит структуру отражаемого в ней предмета. Стоицизм, с его развитым самосознанием, являет прекрасный пример такого притязания: мир в его восприятии есть полное, непрерывное, подчиненное во всех своих частях одним и тем же законам, четко организованное единство, в котором все перемешивается и взаимопроникает, не сливаясь одно с другим, в котором здесь и теперь не происходит ничего, что не отозвалось бы позднее и в другом месте; соответственно и сама доктрина усматривает в себе те же черты. Это, как было справедливо замечено, "монолитная философия", притягательная для ума и сердца тем, что она есть мировоззрение, которому можно быть приверженным всецело. Ее притязание на всеохватность ярко проявляется в стоическом определении мудрости (sophia/σοφία) как "знания о божественном и человеческое". В этой формулировке слово "знание" (epistēmē/έπιστήμη) надо понимать в самом сильном смысле - в смысле абсолютно достоверного, бесспорного, не допускающего сомнений когнитивного состояния, гарантирующего полное владение целой областью, к которой оно относится; что же касается выражения "божественное и человеческое", то оно, конечно же, обозначает все сущее (поскольку физический мир есть мир божественный, как мы увидим далее). Отсюда следует, что в отношении мудрости действует принцип "все или ничего": мудростью либо обладают, либо не обладают (как правило, не обладают); ею нельзя обладать в малой степени, и никто не может ссылаться в свое оправдание на то, что занимается еще только первый год.
Зачем же тогда открывать стоическую школу, зачем записываться туда, и что же там делают, если не учатся мудрости? Правильный ответ состоит не в том, что там учатся философии, понимаемой, по традиции, как "любовь" или "стремление" к мудрости; правильный ответ в том, что там упражняются - усваивая теоретические учения, проводя всякого рода интеллектуальные изыскания и претворяя в жизнь определенные нравственные принципы - с целью самосовершенствования, обретения всего доступного человеку превосходства (aretē/άρετή, - это слово обычно переводят как "добродетель", но такой перевод хорош, только если в нем звучит мужественная струна итальянской virtù). Если философия подлежит делению по крайней мере на одном основании, то лишь потому, что совершенство имеет разные сферы применения, из которых самые широкие - познание мира, наше поведение в повседневной жизни и употребление нашего разума. Таким образом, физика, этика и логика - прежде всего "добродетели", а затем уже философские дисциплины, и именно потому, что они "добродетели", их надо изучать тем, кто их не знает, и преподавать - тем, кто знает.
Трехчастное деление философии, как мы видели, не было совершенно новым во времена Зенона; но благодаря стоицизму оно окончательно утвердилось. Однако нельзя просто сказать, что философия, согласно стоикам, делится на три части - логику, физику и этику; это положение приписывается только Зенону из Тарса, первому преемнику Хрисиппа. До него первые учителя говорят лишь о частях философского логоса, т. е. речи, в которой философия излагает себя: на этом уровне она вынуждена нарушить свою прекрасную целостность, поскольку нельзя, конечно же, сказать все сразу. Стоики колебались и в том, чтобы говорить здесь о "частях"; слово это, по их мнению, непосредственно связывается в уме с действительной разделенностью и хотя бы относительной независимостью частей, о которых идет речь; они предпочитали пользоваться не столь "физическим", более отвлеченным словарем и охотнее говорили об "областях", "видах" и "родах" философии.
Это осторожное трехчастное деление, принимающее в соображение целостность делимого предмета, ставило определенное число теоретических и практических проблем, которые к тому же накладывались одни на другие. Понятно, что логика, физика, этика не являются дисциплинами, полностью независимыми друг от друга, - какова же их зависимость: круговая и взаимная или однонаправленная, линейная? Во втором случае между ними могли бы существовать отношения теоретического преобладания (одна дисциплина устанавливает начала, а какая-то другая выводит из них следствия) или практической подчиненности (одна дисциплина служит средством для какой-то другой). В первом случае дело обстояло бы иначе, и взаимопроникновение этих трех дисциплин не предполагало бы, что одна из них обладает особым статусом. Дидактические нужды, по-видимому, заставили многих учителей-стоиков отказаться от крайней формы преподавания, возможно, заключенной в самой логике их системы: от того, чтобы давать ученикам "смесь" - сразу всего понемножку. Большинство приняли определенный порядок обучения, вероятно, не запрещая себе при случае ссылаться на другие, еще не изученные части программы. Этот порядок преподавания, как нам известно, у разных учителей был не всегда одинаков. Он находится в сложном отношении с порядком важности, или ценности, сообщаемого знания: в некотором смысле то, что преподают в первую очередь, есть самое важное (ибо, если его не усвоят, дальше ничего не поймут), в другом же смысле самое важное - то, что преподают в последнюю очередь (ибо, чтобы его понять, надо понимать все остальное).
Те, кто в наши дни стремится к дидактически приемлемому изложению стоической философии, сталкиваются с той же проблемой, что и преподаватели из Портика; они испытывают затруднение, которое угадывается за разнообразием решений, принимаемых учителями-стоиками. Наиболее распространенный порядок преподавания был, несомненно, таков: ι) логика, 2) физика, 3) этика; но мы располагаем дословной цитатой из Хрисиппа, где рекомендуется следующий порядок: ι) логика, 2) этика, 3) физика, последний и самый важный раздел которой - теология, завершающая собой посвящение, сравнимое с посвящением в таинства. Встречается и другой порядок, засвидетельствованный разными авторами: иногда первой идет этика, иногда - физика.
Размышление относительно "областей философской речи", в котором соединяются дидактические соображения и соображения ценности, или важности, разного рода знаний, вполне естественно сопровождается функциональным различением трех крупных философских дисциплин: если их можно разделить и преподавать порознь, по крайней мере отчасти, то, конечно, потому, что у них разные предметы; но если их должны преподавать именно так, то это связано и с тем, что они выполняют разную функцию в образовательном процессе и в совершенствовании личности учащихся. Секст Эмпирик, например, передает нам такое обоснование стоической методики преподавания, соответствующей порядку, рекомендованному Хрисиппом:
"Стоики говорят, что первой у них идет логика, второй - этика, в конце же помещается физика. Ибо сначала ум должен окрепнуть в неуклонном следовании преподаваемому, а чтобы придать мышлению силу, нужна как раз диалектика. Затем надо излагать этическое учение для улучшения нравов; усвоение его будет достаточно твердым, если ученик уже приобрел способность правильно строить рассуждения. А в последнюю очередь надлежит преподавать физическое учение, ибо оно более божественно и требует более глубокого рассмотрения" (Adv. math. VII, 22-23).
Благодаря Диогену Лаэртскому и Сексту сохранилось множество образных сравнений, которыми пользовались учителя-стоики, чтобы проиллюстрировать единство доктрины и функциональные соотношения между тремя ее частями. Сравнения эти, сопровождаемые разъяснениями, иногда не совпадали в деталях. Некоторые сравнивали философию с яйцом; все они уподобляли логику скорлупе, оберегающей целое, но одни говорили, что этика - белок, а физика - желток, другие же утверждали, что белок, пища зародыша, - это физика, а желток - этика. Соперничество между этикой и физикой, претендующими на то, чтобы занимать центральное место, без сомнения, выражает определенные расхождения между теми из стоиков, кто отдавал приоритет практике, и теми, кому был свойствен более созерцательный настрой; но эти две тенденции можно примирить, если признать, что этика является главенствующей в плане целеполагания (она есть то, ради чего выстраивается все остальное), а физика главенствует в плане познания (она устанавливает основные, наиболее общие начала, в соответствии с которыми объясняется все прочее). Так можно было бы объяснить, почему Хрисипп, считая вершиной своего учения теологический раздел физики, в то же время утверждал, что "физическое исследование должно предприниматься единственно ради различения блага и зла" (Плутарх. О противоречиях у стоиков, 9; Moralia, 1035 d).
Другой образ, в толковании которого, очевидно, не было подобных расхождений, - образ поля или фруктового сада: логика представлена здесь (опять-таки в виде защитного элемента) изгородью, окружающей поле; физика соответствует земле с произрастающими на ней растениями и деревьями; этика же соответствует жатве и плодам - полезному продукту целого. Сам этот образ, однако, был подвергнут критике Посидонием, который полагал, что изгородь, деревья и плоды слишком отличаются друг от друга, чтобы удачно символизировать неразделимые "части" философии; он, со своей стороны, уподоблял философию живому существу, т. е. существу, чье органическое единство служит образцом; физика соответствовала у него крови и плоти такого существа, логика - костям и сухожилиям, а этика - душе (другая трактовка того же образа представляет функции физики и этики наоборот, как в примере с яйцом; но эта трактовка не приписывается конкретно ни Посидонию, ни какому-либо другому учителю). Такая ревизия любопытна в нескольких отношениях, тем более что она исходит от Посидония, кто гораздо более активно и увлеченно, нежели другие стоики, занимался собственно научными исследованиями в самых различных областях (математика, астрономия, метеорология, география, климатология, океанология, сейсмология, геология, минералогия, ботаника, зоология, история, этнология). Неутолимая жажда знаний о физическом и человеческом мире, как видим, не мешала ему считать этику "душой" стоической системы, т. е. жизненным началом, одухотворяющим и объединяющим в одно целое совокупность учений. Следует отметить также значительное изменение статуса логики. В образах, отвергаемых Посидонием, логика играет защитную роль: по-видимому, она призвана в основном отражать нападения и вторжения извне, что вполне соответствует охранительной функции, для которой ее предназначал Зе-нон, - отбивать атаки на положительные учения, опровергая выдвигаемые против них возражения и разоблачая софизмы, лежащие в основе этих возражений. Напротив, в образном сравнении Посидония логика, уподобляемая костям и сухожилиям живого существа, утрачивает свое периферическое положение и свою защитную функцию; кости находятся внутри животного; скелет и сухожилия - это прочные части, которые поддерживают тело и обеспечивают его сочлененность, позволяя принимать различные положения. Логика исполняет теперь структурирующую роль, что легко понять после решительных шагов Хрисиппа как в области логики в собственном смысле слова, так и в области рационального сочленения всей стоической доктрины.
Отметим, что, несмотря на изменение статуса, придаваемого логике, стоики, даже когда они отводили ей вспомогательную роль, всегда без колебаний признавали логику полноправной "частью" (или, если угодно, "областью") философии, наравне с физикой и этикой. В этом они расходились с перипатетической традицией, в которой логика рассматривается не как наука и не как часть философии, а как инструмент, или орудие, философии и науки, - таково значение названия Органон, данного совокупности логических сочинений Аристотеля. С точки зрения аристотеликов, изучая логику, не приобретают никакого знания объектов (т. е. никакого знания вообще), а лишь получают формальные орудия, которые послужат для приобретения знаний тогда и только тогда, когда их применят к чему-то объективному. По мнению стоиков, когда изучают логику, то изучают нечто объективное; но это не значит, что стоики мыслят логику не столь формальным образом: наоборот, они мыслят ее еще более формально. Формы, элементы, структуры языка и умозаключений сами становятся особого рода объектами, тем более важными, что они образуют внутренний строй не только человеческого, но и субстанциально не отличающегося от него божественного разума, управляющего вселенной.
Есть, однако, дисциплины, по мысли некоторых стоиков вспомогательные по отношению к философии, но не являющиеся ее частями и, таким образом, разделяющие статус логики у перипатетиков: это частные науки, такие как математика, астрономия, медицина, филология, о которых уже было сказано, что в эпоху эллинизма началась их основательная эмансипация от философии. Стоики оказались в довольно щекотливом положении относительно этих наук. С одной стороны, в духе древней досократической традиции они провозглашают, что "мудрец знает все", поскольку он обладает мудростью, "знанием божественного и человеческого". Всеобъемлющее знание, по крайней мере в принципе, возможно для человеческого ума, и потому стоики не могут согласиться с тем, что частные науки полностью независимы от философии. Но они достаточно реалистичны, чтобы не требовать от мудреца энциклопедической осведомленности во всех областях частных наук. Поэтому они пытаются определить для этих наук статус "частичной деколонизации". В физике, например, они различают наиболее общие, кардинальные вопросы, которые относятся только к физике философов, и вопросы, объединяющие физику философов и физику ученых; но эти последние вопросы решаются у философов и ученых разными методами и с разной конечной целью: философы предоставляют ученым наблюдение и сбор фактов, а перед собой ставят задачу объяснять факты через их причины, или, по крайней мере, через их ближайшие причины.
За исключением Посидония, философы-стоики, в отличие от большинства своих предшественников, не были учеными-исследователями; они просто держались в курсе научных исследований своего времени. Однако они позволяли себе время от времени вторгаться в область этих исследований и при таких вторжениях не всегда показывали себя с выгодной стороны. Клеанф едва не обесславил стоицизм, требуя привлечь к суду за нечестие Аристарха Самосского, самобытного астронома Античности, который поместил в центре мироздания Солнце, а не Землю. К счастью, Клеанфа не послушались. Хрисиппу лучше было бы молчать, когда, оспаривая нескольких крупных врачей своего времени и выдвигая доводы, которые могут показаться смешными, он утверждал, что ведущая часть души пребывает не в мозге, а в сердце. Любопытно, что при этих явно неудачных вторжениях в научную сферу оба философа не прилагают никаких усилий к тому, чтобы противопоставить соображениям ученых обратные соображения такого же типа: они выставляют аргументы несомненно иного порядка. Порицая Аристарха, Клеанф не пытается доказать, что традиционный геоцентризм позволяет объяснить астрономические явления лучше, чем гелиоцентризм; он расценивает как "нечестивое" деяние смещение "очага вселенной". В споре с первыми исследователями нервной системы Хри-сипп не приводит анатомических доводов, но делает жест, повторяющий движение подбородка вниз, когда мы говорим egō ("я"), переписывает строки из поэтов и выражения простых людей. Это, быть может, наивный, но в конечном счете вполне допустимый способ напомнить исследователям, вводящим технические термины, о правах непосредственного внешнего опыта, о котором можно было бы сказать, что поверхностное знание (знание ученых) отдаляет от него, а глубокое знание (знание философов) смыкается с ним.
ЛОГИКА И ТЕОРИЯ ПОЗНАНИЯ СТОИКОВ
Стоики, и в особенности Хрисипп, принадлежат к числу крупнейших. логиков - в современном смысле слова - во всей истории этой дисциплины (хотя констатировано это сравнительно недавно и к тому же они, возможно, больше, чем было принято считать, позаимствовали у предшествовавших им диалектиков). Следует, однако, сказать, что они понимали "логику" гораздо шире, чем ее понимают в наше время. Как дисциплина логоса, т. е. прежде всего языка, или по крайней мере рационального языка, логика есть, в первую очередь, наука хорошо говорить. Главное ее деление состоит в различении, впрочем уже ставшем классическим, двух основных областей применения языка: связного рассуждения, для которого правила хорошей речи - это правила риторики, и рассуждения при помощи вопросов и ответов, для которого эти правила - правила корректного спора и корректной аргументации. Обе дисциплины, и диалектика, и риторика, именуются науками, а не искусствами; их главная задача - сделать человека способным распознавать истину, не только относительно изучаемых ими предметов, но и относительно какого бы то ни было предмета. Видение всех вещей, включая те, которыми ведают физика и этика, достигается через исследование, осуществляемое в процессе рассуждения: стоики меньше всего стремились к тому, чтобы избежать посредничества языка.
Общее деление логики иногда включало и другие разделы, наличие которых было оправдано значимостью изучаемых ими предметов для открытия и распознания истины. Так обстоит дело с теорией определений, играющих важнейшую роль в стоической философии и ее методологии, пожалуй, можно даже сказать - в схоластике стоиков, больших любителей дистинкций, делений и определений; так обстоит дело и с теорией "правил (kanones) и критериев", соответствующей их теории познания. Маловероятно, чтобы этими группами вопросов попросту пренебрегали те из стоиков, которые не считали их непосредственными частями логики; вероятнее, что они рассматривали их как части диалектики; те же, кто решил дать им равноправие, сделали это, чтобы подчеркнуть их важность, а возможно, и опасаясь, как бы открываемый ими доступ к реальности не был прегражден чрезмерно формальным и "пустым" истолкованием диалектики.
Во всяком случае, принято начинать изложение стоической логики, а тем самым и всей доктрины с теории познания, т. е. с раздела "правил и критериев". Именно в этом разделе стоики возводят восхваляемый ими самими незыблемый фундамент, на котором они строят свою догматику. Представляется естественным, прежде чем преподносить как истинную какую бы то ни было "догму", твердо установить, что мы имеем доступ к истине, т. е. располагаем "критерием истины", в том значении этого выражения, которое стоики придавали ему чаще всего. Первенство этого предварительного вопроса в изложении доктрины, возможно, было признано не сразу, возможно, оно стало следствием ожесточенной полемики вокруг стоического "критерия"; но, по-видимому, оно уже утвердилось к тому времени, когда стоицизм начал распространяться через учебники и школьные сжатые изложения, о чем свидетельствует известный текст, приведенный Диоклом Магнесийским, автором написанного в - I в. Обзора философов. Сам этот текст приводится у Диогена Лаэртского (VII, 49); не вполне понятно, где конец цитаты, но мы, по крайней мере, знаем, где ее начало, а начинается она так:
"Стоики первым полагают учение о впечатлении [phantasia/φαντασία] и чувственном восприятии, поскольку критерий, которым распознается истина вещей, относится к роду впечатления {kata genos phantasia esti} и поскольку минуя впечатление нельзя разработать учения о согласии [synkatathesis/συγκατάθεσης], постижении [katalēpsis/κατάληψις, буквально "схватывании", "улавливании" или "понимании"] и мышлении, - а учения эти предшествуют всему остальному. Ибо сначала бывает впечатление, а затем уже разум, обладающий способностью высказывания, выражает в словах то, что испытывается через впечатление".
В этом тексте еще не называется критерий истины. Здесь только указывается, в каком роде его следует искать: это определенный вид рода phantasia - впечатления. При таком подходе теория познания укореняется в более общей теории наших связей с миром: если у нас имеются истинные впечатления, то прежде всего потому, что у нас есть впечатления вообще, а еще точнее, потому, что мы испытываем впечатления - мы пассивны по отношению к миру, который физически воздействует на нас и на наши органы чувств. Эта пассивность мягкого воска, "чистой доски" (т. е. еще не заполненной дощечки, хорошо выровненной, чтобы наносить на нее знаки письма) гарантирует объективность наших впечатлений, по крайней мере в принципе; ведь если бы мы вносили в них нечто от себя самих, они могли бы отражать, в сложном смешении, то, что было бы в них от мира, и то, чем они были бы обязаны нам. С другой стороны, пассивность впечатлений - чистых явлений - позволяет возложить непосредственно на воспринимающего субъекта ответственность за его реакцию на них: как мы относимся к полученному впечатлению, даем ли ему свое "согласие" или нет, - это, даже когда мы очень склонны дать согласие, всегда остается "зависящим от нас самих и произвольным". Мы не ответственны за наличие у нас тех или иных впечатлений, но ответственны за то, что составляем (или не составляем) те или иные мнения, потому что мнения, которые мы составляем (или не составляем), - это то, чем становятся наши впечатления, когда мы дали или не дали им, сознательно или неосознанно, наше свободное согласие.
Для того чтобы имело смысл оценивать акты согласия, к примеру, говорить, что тот совершил ошибку из торопливости, дав свое согласие в таком-то случае, а тот - из предубеждения, отказавшись дать согласие в другом случае, впечатления должны обладать объективными внутренними признаками, в зависимости от которых акт согласия оправдан или нет. Существует такой вид рода "впечатление" (один-единственный), которому безусловно надлежит давать свое согласие: это впечатление, обозначаемое у стоиков как "познающее" или "постигающее" (phantasia katalēptikē / φαντασία καταληπτική). У него есть три отличительные черты: как следствие в каузальном процессе, оно исходит от реального объекта; как образ в паре "представляемое - представление", оно воспроизводит все признаки, присущие объекту, от которого оно исходит; наконец, оно таково, что не могло бы исходить ни от какого другого объекта, кроме того, от которого исходит. Последний пункт Зенон, как говорят, прибавил, чтобы ответить на каверзное возражение академика Аркесилая: впечатление могло бы в точности воспроизводить все характеристики своего объекта; но если бы существовал другой объект, имеющий те же самые характеристики (например, брат-близнец), то впечатление объекта А исходило бы действительно от объекта А и воспроизводило бы признаки объекта А, но, однако, его можно было бы ошибочно принять за впечатление объекта В. Чтобы доказать неосновательность этого возражения, вызвавшего долгие отвлеченные споры, потребовалось ни более ни менее, как постулировать онтологический принцип различимости нетождественных: если А и В не одно и то же сущее, тогда не все свойства у них одинаковы и можно, по крайней мере де-юре, различить их по несовпадающим свойствам. В реальности не бывает двух объектов, тождественных во всех отношениях; следовательно, и в представлении не бывает двух адекватных и во всех отношениях тождественных впечатлений от объектов; впечатление, исходящее от одного объекта, таково, что оно не могло бы исходить от другого. По крайней мере де-юре, можно помыслить вид знания, который требуется, чтобы не принимать одно впечатление за другое. Понятие познающего впечатления - это, наверное, скорее способ рассматривать как решенную, нежели способ действительно разрешить, одну старую проблему, а именно: как можно было бы сравнивать следствие в нас с внешней по отношению к нам причиной, представление с его объектом, чтобы увидеть, соответствует ли одно другому; надо было бы иметь доступ к внешней причине независимо от ее следствия в нас, к объекту независимо от всякого представления. Познающее впечатление по видимости разрешает эту "квадратуру круга", в том смысле что оно есть как бы репрезентативное следствие, несущее в себе самом неопровержимое свидетельство своей достоверности и своего подлинно каузального происхождения.
Однако, когда познающее впечатление получило согласие, которого оно заслуживает, еще рано говорить о знании. Результат этого - пока еще только "улавливание" или "схватывание" (katalēpsis), обособленное и ограниченное, безусловно истинное, но не подпадающее под понятие "знания" (epistēmē). Стоики устанавливают очень строгие нормы законного употребления слова "знание": тот, кто обладает знанием, должен не только постичь истинные положения - он должен включить их в некую рациональную структуру, благодаря которой его постижение "непоколебимо никаким доводом разума". Вот почему, хотя обыкновенный человек, конечно, может мыслить и говорить нечто истинное, "знанием" истины обладает только мудрец.
Вместе с тем всякий человек, достигший взрослого возраста, владеет членораздельной речью, языком, в достояние которого входят понятия, естественно проистекающие от накопленного в течение жизни чувственного опыта. Поэтому, даже если впечатления являются типично чувственными впечатлениями, они заслуживают того, чтобы называться "разумными" (или "речевыми", logikai), по той простой причине, что они - впечатления существа, обладающего речью и разумом. Чувственный опыт у такого существа почти сразу же улавливается языком, выражающим его в виде суждений и, таким образом, подчиняющим его понятиям, сначала простейшим ("это - белое", "мягкое"...), затем все более сложным, включающим все больше элементов ("это - человек", "лошадь"...; "смертное существо, обладающее разумом"...). Эти суждения, которым мы вольны дать свое согласие или отказать в нем, сознательно или же неосознанно, могут быть ложными; но понятия, которые они вводят в действие, когда образуются в нас естественным путем через накопление опыта, а не как результат искусственных операций ума, наследуют достоинство критерия от познающих впечатлений, будучи тем, что отложилось от них в душе. Парадоксально ли для философской доктрины быть вместе и сенсуалистической, и рационалистической? Стоики, несомненно, ответили бы, что подобное сочетание для философии не более парадоксально, чем для любого индивидуума: как скажет Декарт, "все мы были детьми, прежде чем стали взрослыми"; всякий человек совершает переход от чувственного к рациональному в процессе созревания, ведущем от детства (in-fantia, без-речия) к "разумному возрасту" (понятие, унаследованное от стоицизма, так же как и понятие "зуб мудрости"). Этот естественный переход от чувственного восприятия к разуму объясняет, каким образом стоицизм может придерживаться сенсуализма в своей теории происхождения мышления и познания и одновременно следовать строгому рационализму в своей практике мышления и познания, в философской деятельности.
Тесная связь интереса к языку с интересом к разуму, характерная для стоиков, без сомнения, позволяет нам понять их широкий, далеко идущий замысел "логики", представляющей собой рациональное и методическое исследование элементов и структур логоса в двух его неразрывно связанных аспектах: как языка (logos prophorikos - выражаемая, или произносимая, речь) и как разума (logos endiathetos - внутренняя речь).
Мы видели, что в логической области стоики различали две дисциплины: диалектику и риторику. Вклад, внесенный ими в риторику, мало известен, но он, конечно, заслуживал лучшего, чем саркастические замечания Цицерона, говорившего, что их трактаты нужно было бы читать тому, кто хотел бы научиться молчать (De ftnibus IV, 7). Стоики, присоединяясь к Зенону, несомненно, советовали избегать ненужных украшений речи и усвоить стиль краткий, четкий и напряженный, словно сжатый кулак, - под стать их нравственной суровости. Но гораздо больше внимания они уделили науке, называемой у них диалектикой (название это уже употреблялось, в нетождественных смыслах, Сократом, Платоном, Аристотелем и профессиональными "диалектиками", чья деятельность была им хорошо известна).
Как бы прослеживая историю этого слова и те значения, которые ему придавались, стоики сперва рассматривают диалектику, в ее изначальном, этимологическом смысле, как технику аргументации посредством вопросов и ответов. Именно она позволяет вывести логически правильные следствия из какого-либо предположения, подвергнуть его испытанию, проверив на совместимость с другими убеждениями собеседника, устранить трудности и разрешить парадоксы, придуманные коварным противником. В этом смысле, как ясно сознавал Аристотель, значения, с которыми сообразуется диалектическая деятельность, - не "истинное" и "ложное", а правильное и неправильное, когерентное и некогерентное: нет необходимости выражать объективную истину, чтобы делать формально корректные умозаключения и отстаивать совокупность когерентных суждений. Однако некогерентность есть достаточное, хотя и не необходимое, условие ложности, а когерентность есть необходимое, хотя и не достаточное, условие истинности. Способная раскрыть такую частную форму ложности, как некогерентность, и отличить ее от такого частного условия истинности, как когерентность, диалектика естественно становится судьей истинного и ложного, следовательно, главным орудием мудрости.
Согласно определению, вероятно, принадлежащему Хрисиппу, диалектика есть знание "истинного, ложного и того, что ни истинно, ни ложно" (Диоген Лаэртский VII, 42). На первый взгляд, это определение попросту отождествляет диалектика с мудрецом, который обладает знанием божественного и человеческого. Однако последний его элемент, "то, что ни истинно, ни ложно", скорее, побуждает понимать диалектику в ином смысле: диалектика есть наука о том, что может быть истинным или ложным, и о том, что не таково, т. е. она есть познание природы и структуры сущностей, с которыми законно связывается свойство быть истинным или свойство быть ложным, и условий, которые должны быть выполнены, чтобы эти сущности могли законно называться истинными или ложными, тогда как другие сущности, того же или какого-то иного типа, не могут удовлетворять этим условиям и, следовательно, не могут обладать этими свойствами. Диалектика может быть судьей истинного и ложного, только если прежде она судья условий, которые должны выполняться, чтобы могло существовать нечто истинное и нечто ложное.
Под этим углом зрения мы и попытаемся рассмотреть, по крайней мере, общую конструкцию того величественного сооружения, каким была стоическая логика, созданная в основном Хрисиппом и долгое время обвиняемая в педантизме и бесплодном формализме. О чем есть смысл говорить, что оно истинно или что оно ложно? Внешние вещи и их различные состояния реальны, скажем так, а не истинны. Истинность и ложность должны иметь какое-то отношение к нашей речи о них, которая не является их простым отражением, поскольку она-то как раз и может быть ложной. Но сами слова и предложения - физические реальности: звуковые вибрации или письменные знаки. Истинность и ложность, если они где-то пребывают, пребывают в их значении, а не в их реальности обозначающих. Необходимость различать онтологический статус обозначающего и обозначаемого подтверждается банальным и, однако, решающим опытом: грек и чужеземец (варвар, не знающий греческого языка) физически получают один и тот же звуковой стимул, когда слышат одну и ту же греческую фразу; но один ее понимает, а другой нет. Обозначаемое - это то самое, что понимает один и чего не понимает другой; и такого опыта, видимо, достаточно, чтобы показать, что обозначаемое - не какое-то тело, а то, что стоики называют бестелесным (asōmaton/άσώματον). Именно относительно обозначаемого определенных последовательностей звуков или письменных знаков есть смысл говорить, что оно либо истинно, либо ложно.
Хотя "полезная" часть исследования языка, с диалектической и философской точки зрения, - это теория обозначаемого, фундаментальное различение обозначающего и обозначаемого требовало, при систематичном подходе стоиков, методического изучения области обозначающего. В этой сфере изысканий особенно проявил себя Диоген из Вавилонии, ученик и второй преемник Хрисиппа. Обстоятельно развив некоторые наметки Протагора, Платона и Аристотеля, стоики заложили основы западной грамматики; последующие греческие грамматисты обязаны им очень многим. Определяя сущности, которые могут быть истинными или ложными, стоики аналогичным образом выделяют сущности, которые могут быть обозначающими или не обозначающими: они по-разному определяют звук голоса (phōnē/φωνή), не обязательно являющийся звуком языка, поскольку ртом можно просто производить шум; членораздельный звук (lexis), не обязательно обозначающий, поскольку есть слова, фонетически правильно образованные, но лишенные смысла (пресловутое blityri, что-то вроде "трень-брень"); наконец, речь, одновременно членораздельную и обозначающую (logos). Обладая немалым лингвистическим опытом, возможно, более богатым, чем у большинства афинян, благодаря их зачастую иноземному происхождению, стоики проявляют интерес к разнообразию языков и диалектов. Они пытаются описать фонологическую систему греческого языка. Они в общих чертах намечают синтаксис, в виде теории "частей речи": "имя" (имя собственное), "наименование" (имя нарицательное), глагол, союз, артикль. Они стремятся определить их функции, в частности через отсутствие или наличие характерных вариаций имен (склонение) и глаголов (спряжение). Современная номенклатура различных падежей имен (именительный, винительный, родительный, дательный; падежи прямые и косвенные) и различных времен и наклонений глаголов (аорист, перфект; изъявительное наклонение, повелительное наклонение) - в немалой степени наследие стоиков. В своей философской практике стоики часто обнаруживают исключительную способность пользоваться тончайшими возможностями греческого языка, представляющими наибольшую трудность для перевода: например, когда они различают блага (скажем, рассудительность), каковые являются "избираемыми" (haireta), потому что мы "выбираем" обладание ими, и преимущества, извлекаемые нами из обладания этими благами (быть рассудительными, вести себя разумно), каковые преимущества суть "долженствующие быть избранными" (hairetea), потому что мы выбираем не просто обладание ими - мы хотим, чтобы они были присущи нам самим.
Исследование обозначаемого по необходимости проводится на основе изучения различных элементов и форм обозначающего: обозначаемое есть "то, что сказывается" посредством определенного типа обозначающего, действительно произносимого, и "то, что может быть сказано" посредством определенного типа обозначающего, потенциально находящегося в распоряжении возможного говорящего (поэтому можно сочетать два соперничающих перевода известного lekton/λεκτόν: "сказываемое" и "могущее быть сказанным"). Направленное на поиск специфической области истинного и ложного, это исследование начинается с исключения различных типов языковых актов, которым не могут приписываться названные свойства: подхватывая беглые замечания Аристотеля о "не-апофантических" способах выражения, стоики различают, с одной стороны, общие вопросы, частные вопросы, повеления, клятвы, мольбы, которые ни истинны, ни ложны (они, однако, тоже рассматриваются логикой: сохранились крохи очень интересного логического сочинения о повелениях, принадлежащего Хрисиппу), и, с другой стороны, axiōmata, значения повествовательных предложений, которые являются собственно носителями значений истинности и ложности. Термин axiōmata можно перевести приблизительно как "высказывания", "суждения", "пропозиции" - только лишь приблизительно, так как критерий тождества у них иной, чем у пропозиций в современной логике. Например, слова "Стоит день", произнесенные в понедельник в полдень, обозначают то же самое axiōma/άξιωμα, что и слова "Стоит день", произнесенные в понедельник в полночь, но фраза эта обозначает две разных "пропозиции": "Стоит день в понедельник 18 сентября 1995 г. в полдень" и "Стоит день в понедельник 18 сентября 1995 г. в полночь". Важнейшее следствие этого различия состоит в том, что axiōma может менять свое истинностное значение в зависимости от времени, становясь то истинным, то ложным, тогда как пропозиция, детерминированная не только самой фразой (если она относится к неопределенному времени), но и временем ее произнесения, истинна или ложна раз и навсегда.
Высказывание в его обычной форме расчленяется на субъект (имя или местоимение) и предикат (глагол или глагольная группа). Присутствие философских и онтологических интересов в логике стоиков проявляется в дифференцированной интерпретации этих двух функций: не все части речи мыслятся как непременно обладающие бестелесным значением. В частности, обозначаемое имен, будь то собственных или нарицательных, есть некое "качество", индивидуальное или разделяемое многими индивидуумами, которое принадлежит телам и которое само телесно; наименовать какое-то тело ("Сократ") - это не то же, что сказать нечто о субъекте данного тела ("Сократ мудр"), т. е. разделить в языковом выражении то соединение, какое образуют в реальности Сократ и его мудрость. Значение предиката, напротив, есть lekton, которое именуется "неполным" ("мудр" вызывает вопрос: "кто?"), в отличие от значения целого, полученного путем прибавления к этому предикату субъекта: высказывание есть "полное" lekton.
Основная единица стоической логики - "высказывание". Стоики выделяют простые высказывания и их различные типы. Простейший тип - тот, у которого самые простые условия истинности. Это "определенное" высказывание, в котором субъект обозначается указательным местоимением единственного числа ("Вот этот идет"): отношение референции с конкретным реальным индивидуумом непосредственно устанавливается своего рода словесным жестом "указания" (deixis/δεῖξις). Так же просто "неопределенное" высказывание ("Кто-то идет"), которое истинно, только если существует кто-то, о ком можно высказать истинное суждение "Вот этот идет". Единичное высказывание, по аристотелевской классификации ("Сократ идет"), рассматривается стоиками как промежуточное между этими двумя типами, не потому, что может быть несколько индивидуумов, носящих имя Сократ, а потому, что референция, осуществляемая именем собственным, не имеет столь непосредственного и прямого характера, как указательное местоимение (о Сократе можно говорить в его отсутствие или после его смерти). А вот аристотелевское общее высказывание ("Всякий человек смертен") не зачисляется в разряд простых, поскольку стоическая онтология принципиально не признает реального существования универсалий (эти последние даже нельзя обозначить как "нечто", они, самое большее, - "как бы нечто"); общее высказывание стоики воспринимают как сложное ("Если x человек, то x смертен").
Независимо от различий между видами простых высказываний, такие высказывания могут сочетаться друг с другом, составляя высказывания единые, но не простые при помощи различных пропозициональных связок, главные из которых образуют условные ("если р, то q"), соединительные ("р и q") и разделительные ("p или q") высказывания. Сложные высказывания как таковые тоже могут быть истинными или ложными. Стоики иногда старались определить условия их истинности так, чтобы она была функцией, и единственно только функцией, истинностного значения входящих в их состав высказываний, безотносительно к содержанию этих высказываний. Такой подход четко прослеживается в случае конъюнкции, которая истинна, если и только если все ее составляющие истинны. Но в других случаях стоики не стремились придерживаться "истинностно-функциональной" интерпретации. Особенно важный случай, в философском и эпистемологическом плане, представляет условное высказывание, которое уже вызывало изощренные споры у диалектиков. Понятно, что самое главное - выяснить, при каких условиях можно утверждать, что одно высказывание следует из другого (имплицируется другим). Истинностно-функциональная интерпретация была принята диалектиком Филоном: "если р, то q" ложно, если р истинно, a q ложно, и истинно во всех остальных сочетаниях. Такая трактовка импликации приводит к парадоксам: любое истинное высказывание имплицирует любое другое истинное высказывание; ложное высказывание имплицирует какое угодно высказывание. По-видимому, стоики, чтобы избежать парадоксов, в общем предпочитали говорить, что "если р, то q" истинно, если и только если не-q несовместимо с р; введение понятия несовместимости явно требует принимать в соображение не только истинностное значение р и q, но и их содержание.
На этих основаниях стоики построили логику, существенное отличие которой от аристотелевской логики состоит в том, что она трактует высказывание (простое или сложное) как неразложимую единицу и раскрывает специфические законы, управляющие логическими отношениями между такими единицами. Аристотелевская силлогистика была логикой терминов: высказывания, входящие в состав силлогизмов, харастеризуются различиями в определенных элементах их внутренней структуры - учитывается их качество (утвердительные или отрицательные) и количество (общие или частные); схематизация их осуществляется с помощью буквенных символов, обозначающих возможные для терминов места ("Р принадлежит всякому S" и т. д.). Логика стоиков - это логика высказываний: изучаемые ею законы выражают отношения между высказываниями, остающиеся неизменными, каковы бы ни были содержание и внутренняя структура этих высказываний; схематизация их осуществляется с помощью символов-сокращений (стоики говорят "первое", "второе"; мы сказали бы "р", "q"), обозначающих возможные места абсолютно любых высказываний ("Если р, то q; р, следовательно, q"). Логика стоиков, хронологически следующая за аристотелевской логикой, логически предшествует ей; сам Аристотель при построении своей силлогистики не мог обойтись без имплицитного применения законов логики высказываний.
Главная часть логики стоиков - развернутая теория умозаключения (или доказательства: логоса в особом значении), т. е. системы высказываний, различающихся по выполняемой ими функции посылок или вывода. Стоики подвергли тщательному анализу различные свойства, которыми может обладать построенное по логическим канонам рассуждение: заключающий характер, или формальная правильность; истинность, присущая не всякому заключающему доказательству; демонстрируемость, или доказываемость, не являющаяся необходимым свойством всякого истинного умозаключения. Они разработали весьма строгую технику анализа доказательств, которая основана, с одной стороны, на пяти простых схемах аргументации, аксиоматически принимаемых за правильные ("недоказываемые" или, точнее, "не нуждающиеся в доказательстве") и, с другой стороны, на совокупности правил (themata/θέματα), позволяющих свести сложные доказательства к сочетаниям простых.
Было бы жаль в этом слишком беглом обзоре обойти молчанием, как внимательно и тонко стоики изучали и проясняли многочисленные софизмы и парадоксы, оставленные им в наследство изобретательными диалектиками, - порой развлекательные, порой глубоко озадачивающие, а порой и то и другое вместе. Немногие из философских школ так хорошо иллюстрируют стимулирующее действие парадокса, побуждающего к интеллектуальному творчеству. Упомянем, по крайней мере, два парадокса, похоже, грозящие подорвать одну из основ стоической логики, - принцип, согласно которому всякое высказывание истинно либо ложно: "Сорит" и "Лжец". Название "сорит" происходит от "кучи" (sōros). "Одно хлебное зернышко составляет кучу? - Нет. - Два зернышка? - Нет... Двадцать зерен?" Очевидно, да; но трудно допустить, что прибавления одного зернышка достаточно, чтобы из не-кучи сделать кучу; если установить, начиная с какого по счету зернышка некоторое количество зерен составляет кучу, любое число будет произвольным; а если не устанавливать такого числа, тогда между ложными высказываниями в начале и истинными высказываниями в конце будут высказывания с неопределенным истинностным значением. Но принцип сорита легко применим ко всевозможным ситуациям: в обыденном языке у большинства противоположных предикатов (много и мало, большой и маленький и т. д., и т. п.) расплывчатые границы. Еще более известен парадокс "Лжец". Вот одна из его формулировок. "Я лгу" - истинно это или ложно? Если это истинно (если истинно, что я лгу), то это ложно (то, что я говорю, ложно); а если это ложно (если ложно, что я лгу), то это истинно (то, что я говорю, истинно). И, значит, если это должно быть либо истинно, либо ложно, тогда это в любом случае одновременно истинно и ложно. Хрисипп написал множество книг, в которых он бился над решением подобных трудностей; среди имеющихся у нас документов от них есть только заглавия и кое-какие отрывки. Мы много дали бы, чтобы найти этот материал, да и все остальное логическое наследие Хрисиппа. Не будь оно утрачено, история логики и даже история человеческой мысли были бы совсем иными.
ФИЗИКА СТОИКОВ
Как и понятие логики, понятие физики у стоиков является гораздо более широким, чем современное понятие, обозначаемое этим словом. Физика для них - это, прежде всего, общее видение мира как совершенного и божественного единства, живого, непрерывного, самосозидающего, организованного по законам, доступным познанию, и управляемого промыслительным, всюду присутствующим разумом. Такое миросозерцание основывается на аргументах и наблюдениях, но стоики, как мы отмечали выше, оставляют на долю ученых-специалистов подробное описание явлений и объяснение локальных механизмов, действующих согласно глобальным принципам.
Диоген Лаэртский (VII, 132) сообщает нам о двояком делении области физики у стоиков. Деление, называемое "видовым" (вероятно, потому, что оно относится к физике как одной из частей философии), охватывает такие предметы исследования: тела, начала, элементы, боги, пределы, пространство, пустота. "Родовое" деление (его дальнейшие подразделения ясно показывают, что оно касается вопросов физики, общих, хотя бы частично, для физики философов и физики ученых) различает три предмета исследования: мир, элементы, причины.
Другие документы явно подтверждают, что вопросы, относящиеся к видовому делению, принадлежат к своего рода общей онтологии - описанию всех типов сущностей, которые обладают или могут обладать каким-либо видом существования, в нашем ли мире или же в любом из возможных миров. Первенство отдается телам: на вызов, брошенный в Платоновом Софисте "людям, порожденным землей", стоики невозмутимо отвечают, что только тела - сущие в подлинном смысле слова. Если отличительный признак бытия - способность действовать либо испытывать воздействие, как утверждал Платон, доказывая, что помимо тел существует и нечто иное, то этот аргумент можно обратить против самого философа: способность действовать либо испытывать воздействие предполагает возможность соприкосновения и, следовательно, телесность сущего, наделенного этой способностью. Теория эта, заметим, отнюдь не означает, что стоики отказывают в бытии сущностям, иногда признаваемым бестелесными, - таким, как души, добродетели и качества вообще; напротив, подобные сущности рассматриваются как тела именно по той причине, что они действенны и продуктивны. Стоический материализм, если говорить тут о материализме, - материализм не оборонительный, не укрывающийся в неприступных бастионах, а завоевательный, овладевающий новыми территориями.
Наступательная политика стоиков, однако, не простиралась до того, чтобы все сделать телесным. Есть такие сущие, или "как бы сущие", которые не мыслятся как тела и относительно которых тем не менее нельзя отрицать, что они - "нечто"; поэтому стоики, чтобы приобщить их к телам, возводят "нечто" (ti/τι) в высший род, к великому возмущению своих противников. Мы уже знакомы с одним из видов "бестелесного": это lekton, за которым, конечно же, надо признать некое существование, паразитическое по отношению к телесной реальности субъекта, его высказывающего, субъекта, его воспринимающего, и письменного или устного обозначающего того языкового сообщения, которое его передает. Стоическая доктрина признает еще три вида бестелесного: пространство, пустота и время.
Существование пространства или места (topos/τόπος) следует допустить по одной простой причине: тело нельзя отождествлять с местом, которое оно занимает, поскольку оно может менять место, само оставаясь неизменным. Место, занимаемое телом, разделяет с ним его трехмерное протяжение, но не имеет его физической плотности. Место тоже обладает паразитическим видом существования по отношению к занимающему его телу; пределы, которыми оно устанавливается (объем, а при последовательном разложении объема поверхность и линия), - предмет геометрии, науки, чей паразитический характер по отношению к физике воспроизводит паразитический характер места по отношению к телу.
Стоическое понятие пустоты следует воспринимать, так сказать, более буквально, нежели эпикурейское: подобно тому как место не может быть освобождено от всякого тела, не перестав быть тем, что оно есть, а именно местом тела, так и пустота не может быть занята телом, не перестав быть тем, что она есть, а именно пустотой как отсутствием всякого тела (в этом смысле она есть, несомненно, самый непосредственный образец "бестелесного"). Такова по крайней мере одна из причин, по которым, в противоположность эпикурейской догме, стоики утверждают, что внутри мира нет пустоты: если бы она там была, это означало бы, что между телами есть незаполняемые промежутки; эти промежутки препятствовали бы движению тел, их воздействию друг на друга и взаимному тяготению всех частей мира. Тело, по отношению к существованию которого существование пустоты является паразитическим, - не какое-то конкретное тело, как в случае места, а тело всего мира в целом: единственная пустота, признаваемая стоической физикой, - это бесконечная пустота, окружающая конечный мир. Чтобы обосновать ее существование, стоики, в частности, прибегли (помимо космологического аргумента, к которому мы потом вернемся) к старому аргументу о путнике, придуманному Архитом: что произошло бы, если бы путник, достигший предела мира, протянул вперед руку? Если он не может вытянуть ее, значит, этому мешает что-то, оказывающее сопротивление (т. е. телесное), и это говорит о том, что он еще не находится на краю мира, который по определению вмещает в себе все телесное; а если он может вытянуть руку, то, значит, есть "нечто", что не препятствует его движению. Связность мира, обусловленная, в частности, отсутствием в нем самом какой-либо пустоты, объясняет, почему мир не рассеивается во внешней пустоте.
Созданная стоиками теория времени сложна и глубока; невозможно отделить от нее стоический опыт переживаемого времени, о котором Сенека, Эпиктет и Марк Аврелий высказывают очень тонкие в психологическом и моральном отношении суждения. Известные нам определения времени у стоиков связывают его реальность с реальностью движения: время есть "длительность" (diastēma/διάστημα) движения, т. е. его особая мера: медленное движение и быстрое движение различаются тем, что тело проходит одно и то же пространство за большее или меньшее время (можно было бы также сказать, что тело проходит большее или меньшее пространство за одно и то же время, что делало бы пространство, как и время, одной из мер движения; но, вероятно, стоики, руководствуясь здравым смыслом, считают, что путь из А в В - не "тот же самый путь", что путь из А в С, тогда как быстро проделанный путь из А в В и медленно проделанный путь из А в В - это "один и тот же путь"). Будучи, согласно Зенону, мерой всякого движения, время, по мысли Хрисиппа, есть также, и в особенности, мера вечного движения мироздания, хода великих вселенских часов, которые отсчитывают годы, времена года и дни и с которыми в конечном счете сообразуются все конкретные оценки длительности. Хрисипп не противоречит Зенону, а дополняет его; их разработки показывают, что стоики разглядели в имени "время" то, что сегодня называют "существительным массы" (они сближают его с наименованиями элементов или стихий, - "земля", "море"): это имя обозначает и единое бесконечное время, и любую часть времени, которая тоже есть "время", подобно тому как любой ком земли - тоже "земля".
Структура времени, однако, создает специфические проблемы и парадоксы, обнаруженные и описанные еще Аристотелем. Очевидно, что части времени не являются одновременными; по крайней мере в одном смысле можно сказать, что прошлое уже не существует, а будущее еще не существует. Выходит, существует только настоящее? Но если считать время делимым до бесконечности, то настоящее, всегда заключаемое в опять-таки делимый отрезок, ускользает от нас в бесконечность; если определять время как мгновение, то оно уже не время, а граница без толщины, разделяющая время, которого уже нет, и время, которого еще нет; если же попытаться "утолстить" время, прибавив к нему немного недавнего прошлого и немного ближайшего будущего, то его, похоже, напитают лишь двумя "ничто".
Чтобы избежать парадоксов отвлеченного математического анализа времени, стоики принимали во внимание опыт восприятия времени и пытались обосновать, в соответствующих технических терминах, обыденный язык, в котором мы говорим о том, что мы делаем, о том, что мы сделали, о том, что мы будем делать. В строгом смысле никакое время не является настоящим: "Момент, когда я говорю, уже миновал". Но в расширительном смысле даже меланхолически настроенный поэт мог бы высказаться более оптимистически: "В настоящее время я говорю, даже если моя речь длится час; до этого часа я собирался произнести эту речь; когда этот час минет, я уже произнесу свою речь; в промежутке же она есть то, что я делаю в настоящее время". Настоящее существует постольку, поскольку некоторое тело "как раз теперь" определенным образом действует или испытывает воздействие: один и тот же глагол, hyparkhein/ύπάρχειν, обозначает способ существования настоящего (в противоположность "субсистенции", hyphestanai/ ύφεστάναι, прошлого и будущего) и способ принадлежности субъекту некоторого предиката, по праву ему приписываемого. И так как мир извечно являет зрелище тел, действующих и испытывающих самые разнообразные действия и состояния, то вполне законно говорить не только о настоящем моменте, но также и о настоящей неделе, настоящем годе, настоящем столетии.
После этого краткого ознакомления читателей с видами бестелесного у стоиков вернемся к телам и к характерной для них способности действовать и испытывать воздействие. Онтология описывает все, что есть, и все, что должно обладать некоторой реальностью для того, чтобы было то, что есть; она еще не говорит, каким образом то, что есть, организуется в мир, в конечное и упорядоченное "целое" (holon/ὄλον), не тождественное "всему" (pan/παν), поскольку "всё" включает и беспредельную пустоту, окружающую мир. На самом глубоком уровне своего космологического анализа стоики постулируют два начала, между которыми распределяются в чистом виде две способности - действовать и испытывать воздействие: начало, не имеющее иной способности, как только испытывать воздействие, т. е. начало всецело пассивное, аморфное, неопределенное, лишенное всякой созидательной силы и всякого движения, материя (hylē/υλη); и начало, которое не имеет иной способности, как только действовать, и которое действует на материю, сообщая ей форму, качество, движение. Это начало называется логос; оно - в некотором роде "слово" мироздания, потому что из-за полной неопределенности материи ничто в мире не есть "это" или "то", не может быть описано как "это" или "то", иначе как через действие и присутствие начала, полностью независимого от материи. Логос именуется также богом, так как движущее, формирующее и определяющее действие логоса уподобляет его творцу космоса - "демиургу", чье искусство, однако, совершенно имманентно воплощается во всех созданиях природы.
Отметим мимоходом чрезвычайную тонкость воззрения стоиков, продуманного вплоть до мелочей. Несмотря на некоторые текстуальные и концептуальные трудности, в общем ясно, что оба их начала - тела: ведь одно воздействует на другое, а другое претерпевает воздействие с его стороны. Но только одно из двух называется материей; имена же, даваемые другому, подтверждают, что оно не обладает никакими свойствами материи. Далее, ни одно из двух начал не похоже на тела, с которыми мы имеем дело в повседневном опыте: последние, в отличие от обоих начал, способны действовать и претерпевать действие; они одновременно материальны и наделены формой, а это значит, что мы должны признать в них продукт определенного смешения двух начал. Абсолютизируя неопределенность понятия материи (чего, может быть, не делал Аристотель), стоики выявляют каузальное действие и формирующее присутствие бога на низших уровнях физической определенности (а именно в четырех традиционных элементах - огонь, вода, воздух, земля) и, как следствие, в малейшем природном сущем, образуемом надлежащим сочетанием элементов. Таким образом, стоический "соматизм" имеет два уровня: один может удовлетворить здравый смысл с его естественным "материализмом" (это уровень тел обыденного опыта, способных действовать и претерпевать действие), другой может удовольствовать тонкие и просвещенные умы (это уровень открытых теорией начал, способных действовать или претерпевать действие).
Как возможно, исходя из двух начал, охарактеризованных в их исключительной чистоте, объяснить мир со всем многообразием его вечно возрождающихся качеств, взаимодействий, событий и перемен? Немыслимо, чтобы начала стоиков породили конкретную реальность, просто соединяясь и образуя сочетания, подобно атомам Эпикура; переход от начал природы к самой природе не может быть механическим. Существует путь, ведущий от начал, выделенных путем анализа, к конкретной реальности, для осмысления которой и был предпринят такой анализ. Проследить этот путь, видимо, было задачей вызвавшей много споров и довольно темной онтологической теории, которую со времен Античности часто называют стоической теорией категорий, так как усматривают в ней возражение стоиков на аристотелевскую теорию категорий; в действительности стоики, судя по всему, и не думали вторгаться в область Категорий Аристотеля.
Свидетельства, касающиеся этой теории, сходятся в том, что стоики различали четыре "рода", или "высших рода", сущего (напомним, что сущими в строгом смысле слова являются только тела): "субстраты" (или "субъекты", или "субстанции", собственно "под-лежащие", hypokeimena); "качественно определенные" (poia); "находящиеся в некотором состоянии" (pōs ekhonta); "находящиеся в некотором состоянии по отношению к чему-либо" (pros ti pōs ekhonta). Каков смысл этих сухих выражений?
Прежде всего, заметим, что названные роды, кроме первого, обозначаются местоимением и причастиями, которые требуют опорного существительного; а им может быть только первый род, т. е. субстрат, или субстанция. Так, например, второй род - не качество, а качественно определенная субстанция. Точно так же и следующие роды предполагают предыдущие. То, что "находится в некотором состоянии", есть качественно определенная субстанция, находящаяся в некотором состоянии: например, кулак - не рука (качественно определенная субстанция) и не что-то отличное от руки, но рука в некотором состоянии (Аристотель уже сделал важное открытие, что есть имена, которые обозначают не просто вещи, а определенные вещи, расположенные определенным образом во времени или в пространстве). Так же и то, что находится в некотором состоянии по отношению к чему-либо, как ясно указывает само это выражение, есть качественно определенная субстанция, находящаяся в некотором состоянии, но только относительно чего-то другого. Из сказанного явствует, что названные четыре рода означают не классификацию различных типов сущностей (субстанции, качества, состояния, отношения), но анализ различных уровней, на которых можно по-разному описывать одни и те же сущности: всякое тело обладает субстратом, определено такими-то и такими-то качествами, находится в таких-то и таких-то состояниях, вступает в такие-то и такие-то отношения. Я - определенная масса материи; я - человек, конкретный индивидуум; я учен или невежествен, мудр или глуп; я отец своих детей и друг своих друзей.
В чем смысл этих онтологических наслоений? Контекст некоторых изложений и некоторых критических замечаний показывает, что с помощью своей теории родов сущего стоики пытались разрешить несколько философских трудностей и парадоксов первостепенной важности, в особенности связанных с анализом понятия изменения. Возьмем пример, касающийся различения первых двух родов. Проблема изменения была не нова, она оказывала значительное влияние на греческую физику с самого начала ее существования; и одно из возможных средств ее решения, различение, в той или иной форме, субстанции и качества, было найдено задолго до стоиков. Проблема, однако, ставится отнюдь не одинаково, когда статус субстанции придают определенному единичному сущему (такой-то человек, такая-то лошадь) и когда субстанцией, по крайней мере в строгом смысле слова, считается, как у стоиков, абсолютно неопределенная материя. В первом случае субстанция пребывает, она есть постоянно существующий (subsistant), самотождественный субъект, которого требует глагол "изменяться"; качество есть то, в отношении чего субстанция изменяется, то, что она может приобретать или утрачивать, не переставая быть тем, что она есть. Во втором случае анализ понятия изменения наталкивается на парадокс, выраженный в знаменитом аргументе, известном под названием "Довод о растущем". Этот аргумент можно вкратце сформулировать так: число, к которому прибавляют единицу, уже не то же самое число; масса материи, к которой делают прибавление, уже не та же самая масса материи; следовательно, мы не вправе говорить о теле, что оно увеличивается; надо говорить, что тело, бывшее до прибавления, исчезло и после прибавления появилось другое тело. Если со вчерашнего дня я что-то съел, я уже не тот же человек, что вчера (отсюда забавные выводы - например, мне уже не нужно отдавать вчерашние долги).
Стоикам тем более необходимо было ответить на вызов, заключенный в "Доводе о растущем", что их физика, как мы отмечали, во многих отношениях близка к гераклитовской: они утверждают, что все частные тела находятся в состоянии беспрерывного изменения и постоянно обмениваются частицами материи с окружающей средой. К тому же ясно, что их этика, как и всякая другая, не допускает, чтобы так бесцеремонно разделывались с долгами. Решение, предложенное Хрисиппом, в кратком виде таково: надо различать два возможных описания одного и того же сущего. Как субстанция, человек есть не что иное, как некая масса материи, ни одно из определений которой не принимается во внимание; эта масса текуча и всегда находится в движении, она не обладает никаким тождеством во времени; к ней в полной мере применим "Довод о растущем": нельзя сказать ни что она увеличивается, ни что она уменьшается, ни что она остается тем, что она есть, так как она не обладает постоянством, которое позволяло бы ей быть субъектом глагола "возрастать" или глагольного словосочетания "идти на убыль". Но человек не сводится к подвижной материи, составляющей его в каждое отдельное мгновение; он может и должен быть охарактеризован и как человек, как вот этот человек, непохожий ни на кого другого, т. е. как субстанция, качественно определенная через общее качество (человечность) и через качество, присущее только ему одному ("сократность"). Своей материи он обязан бытием, своему качеству - тем, что он есть именно то, что он есть и чем не перестает быть от рождения до кончины. Этот субъект, качественно определенный через "индивидуальное качество", и является носителем тождества личности; он растет, он дряхлеет; он платит долги, выполняет обещания и несет моральную ответственность за свои поступки.
Укажем также на одну из проблем, решаемых стоиками с помощью понятия четвертого рода - "то, что находится в некотором состоянии по отношению к чему-либо". Этот род не совпадает с родом "соотнесенного"; некоторые свойства - свойства соотнесенные, в том смысле что они суть то, что они суть, в отношении к чему-то другому (например, сладкое и горькое, чувственные качества для способного ощущать субъекта); но они, однако же, характеризуются внутренними различиями (сахар может показаться горьким больному; но сам горький вкус не может превратиться в сладкий, так чтобы не трансформировалась его внутренняя способность воздействовать специфическим образом на чувства и больного, и здорового). Четвертый род призван объяснить парадоксальный тип изменения, происходящий с обозначенной посредством некоторого описания вещью, когда ничто в ней не меняется. Это парадоксальное изменение происходит просто потому, что вещь в таком описании определяется только по отношению к какой-то другой вещи; следовательно, если эта другая вещь претерпевает изменение, которое затрагивает ее отношение к первой, первая вещь перестает быть тем, что она есть, не претерпев никакого внутреннего изменения: я могу, не двигаясь, перестать быть человеком, находящимся справа от Петра, если Петр перейдет на другое место. Стоики говорили даже (и нас это коробит), что отец, чей сын умер, перестает быть отцом; и, возможно, с их точки зрения он перестает быть отцом, даже если не знает о смерти сына. Происходящее на другом конце вселенной некоторым образом затрагивает и нас.
Значимость четвертого рода для стоического мировоззрения ничуть не надуманна: в сохранившемся пересказе одного рассуждения Хрисиппа ясно говорится, что мир есть совершенное тело, но части мира не совершенны, поскольку они не существуют сами по себе (kath' hayta), а "находятся в некотором состоянии по отношению к целому". Всякое сущее в мире, конечно, часть этого целого. Ничто не составляет "государства в государстве", если воспользоваться вполне стоической по духу формулировкой Спинозы; и человек не исключение. Части мирового целого, естественно, подвергаются прямому воздействию других частей, соприкасающихся с ними; но как части, "находящиеся в некотором состоянии по отношению к целому", они и без каких-либо внутренних изменений в них самих испытывают на себе последствия всего, что происходит в остальном мире. Нет ничего, что оставалось бы в точности тем, что оно есть, если в мире что-либо происходит, - а в мире что-нибудь происходит беспрерывно.
Итак, мы естественно подошли к самой существенной характеристике стоического мировоззрения - представлению о мире как о едином целом. Для удобства нашего беглого изложения мы будем различать два аспекта этого единства: синхронический и диахронический; мы ограничимся тем, что кратко изложим основные физические понятия, которые служат важнейшими инструментами при создании такой картины мира.
Активное начало, называемое у стоиков богом или логосом, имеет также физическое название, постольку, поскольку оно действует в природе: это "огонь". Правомерность этого наименования обосновывается как наблюдениями, так и традицией. Огонь наших очагов потребляет и снедает топливо, но он дает свет и тепло, так же как небесный огонь, в особенности огонь Солнца. Прометеев огонь - действующая сила искусств и ремесел, он закаляет сталь, плавит железо, варит пищу и делает ее пригодной для питания. Огонь тела смешивается с воздухом в дуновении-дыхании (pneyma/πνεύμα, - слово, которое в романских языках часто переводится как "дух"), он поддерживает животное тепло, он обеспечивает движение жизненных влаг, крови и семенной жидкости. Мировой огонь совмещает все эти способности в одной: его по праву можно было бы назвать "энергией", или даже "материей-энергией"; остальные три элемента - "воздух", "вода", "земля", - столь же отличающиеся от своих обычных омонимов, соответствовали бы тогда трем состояниям материи: газообразному, жидкому, твердому. Следуя гераклитовской традиции, стоики представляют элементы и их распределение в мире как результат ряда "преобразований" огня, как продукт своего рода космического эмбриогенеза, управляемого божественным разумом: бог есть "творческий (буквально: производящий, tekhnikon/τεχνικόν) огонь, последовательно осуществляющий порождение мира".
"Порождение мира" (genesis kosmoy): в противоположность Гераклиту (и некоторым другим мыслителям, например Аристотелю), и из соображений, весьма далеких от соображений эпикурейцев, стоики не признавали мир, в его нынешнем состоянии, вечным. И здесь тоже в их обоснованиях соединяются наблюдения и традиция. Наблюдения показывают, по крайней мере, что огонь в конце концов одерживает верх над всем, что он истребляет, и превращает свою добычу в собственное вещество. Что касается традиции, то из поколения в поколение передавались мифы о периодических катастрофах, потопах или мировых пожарах; эти мифы всерьез воспринимали философы такого масштаба, как Платон и Аристотель. Идея о регулярной периодичности всемирных катастроф могла, кроме того, опираться на суждения астрономического порядка (расчеты позволяют установить Великий Год, т. е. промежуток времени, по окончании которого множество небесных тел, включая планеты, оказывается в прежнем положении). Неудивительно, что, отводя огню важнейшую роль в своей космологии, стоики мыслили конец нынешнего мира как "всеобщее воспламенение (ignification)" (ekpyrōsis/έκπύρωσις: чаще всего переводится как "возгорание" (conflagration), но это слово вызывает в воображении внезапную и зримую катастрофу, нечто вроде "Big Crunch", а такие коннотации, очевидно, ошибочны). Материя мира разрешается тогда в его активное, божественное начало; весь космический организм становится душой и, пребывая всецело разумным и мудрым, ожидает возобновления цикла, в котором родится новый kosmos/κόσμος. Такой ритм сжатия и расширения в этом весьма своеобразном космотеологическом воззрении стоиков есть как бы дыхание бога.
Акосмические периоды цикла, когда уничтожается всякая внутренняя различенность, могут быть лишь строго тождественными друг другу: мир возвращается в то самое состояние, из которого он вышел. Отсюда неизбежное при определенных условиях следствие, принимаемое большинством стоиков, правда, с очень интересными вариациями, - учение о Вечном Возвращении: всякая космическая последовательность есть точное повторение всякой другой; действительно, всякая череда изменений в развитии космоса актуализирует возможности, заключенные в предшествующей ей акосмической фазе ("семенные", или "зачаточные", логосы, logoi spermatikoi / λόγοι σπερματικοί), а они - те же самые, что и в сменяющей ее фазе. Как полагали некоторые философы еще до стоиков, множество сущих и ряд событий, составляющие наш мир, в точности воспроизводятся во всех космических фазах (я уже написал эту главу в другом мире, теми же самыми буквами и словами, и еще буду писать и писать до бесконечности). Эта смелая и странная идея порождает большие метафизические трудности: если один мир имеет в точности то же содержание, что и другой, чем тогда первый отличается от второго? Если сказать, что один мир - тот, что предшествует, а другой - тот, что следует за ним, это ничего не даст, так как, если происходящие в них события абсолютно неразличимы, одно и то же событие будет и предшествующим, и последующим по отношению к самому себе. Возможно, некоторые стоики, в частности Хрисипп, принимали даже крайние следствия этой циклической концепции времени, которая влечет за собой нравственные учения, полностью соответствующие стоической мудрости: не будем мечтать о том, что мы могли бы сделать "в другой жизни"; другая жизнь была бы той же самой жизнью; нет ничего нового под солнцем, да и само оно не ново.
Чтобы отразить в терминах доктрины внутреннюю непрерывность и связность нашего мира, обеспечиваемые имманентным присутствием активного начала и его физических проявлений, огня и огненного дыхания - пневмы, стоики разработали тонкий дифференцированный анализ видов смешения, в какой-то мере напоминающий различение физического смешения и химического соединения. Отрицание атомизма позволяет им рассматривать не только такие смеси, свойства которых несводимы к свойствам их компонентов, но и смеси совершенно однородные, которые нельзя разделить, не обнаруживая на каждом этапе разделения все их составляющие с изначально присущими им свойствами, даже если поначалу они находятся в весьма неравной пропорции: одна-единственная капля вина растворяется в море, и каждая капля моря содержит в себе вино. Это понятие "всеобщего полного смешения" (krasis di' holoy) сопровождается другим парадоксом, перед которым стоики также не намерены отступать: два тела могут занимать одно и то же место; поскольку они полностью проницают друг друга, никакая часть одного не должна удаляться, чтобы освободить место для какой-либо части другого.
В первоосновной миропорождающей смеси, пневме, а значит, и во всех частях мира, проникнутых ею и получивших от нее свою форму, теплый компонент, огонь, сохраняет характерное для него движение расширения, а холодный компонент, воздух, - характерное для него движение сжатия. Таким образом, великий ритм расширения и сжатия, определяющий космические периоды, обнаруживается, как бы в миниатюре, в почти одномоментном незаметном колебании, которое оживотворяет все тела и обеспечивает их связность. Движение это называется напряжением, tonos (термин заимствован из музыкально-поэтического словаря и ассоциируется с гармонией и вибрирующими струнами; к нему восходит наш мышечный, психологический или моральный "тонус"). Тоническое, связующее, начало различно в разных областях физической реальности: в неодушевленных телах оно называется hexis/εξις ("устойчивость", "постоянство"), в растениях - physis/φύσις ("рост"), в живых существах - psykhē/ψυχή ("душа"); но всегда, на разных уровнях, функция его заключается в том, чтобы обеспечить скрытый динамизм, поддерживающий единство во всех существующих в мире телах, а прежде всего в том великом живом теле, какое представляет собой мир в целом. Мы охотно определили бы стоицизм, особенно принимая во внимание его нравственное учение, как философию тонического или, если угодно, напряженного разума. И можно только восхищаться тем, как искусно стоики ввели это столь оригинальное понятие в самую сердцевину своей концепции природы.
Динамичные единство и связность мира имеют и диахронический аспект, несомненно, более известный. Это знаменитая теория судьбы, которая дала повод для множества ходячих выражений "стоического" фатализма, оправдывающих леность и бездействие: "было определено судьбой", чтобы на голову упала черепица, было суждено умереть молодым. Ранние стоики сравнивали человека с привязанным к повозке псом; волей-неволей пес бежит за повозкой. Сенека облагородил этот стереотипный образ: "Судьбы ведут покорного и влекут строптивого" (Письма к Луцилию, 107, 11). Что же остается для нашей свободы, как не добровольное подчинение необходимости, под страхом мучительного принуждения?
К физике судьбы можно подойти со стороны этой нравственно-этической проблемы. Мысль, что все записано, "как на нотной бумаге", согласно стереотипному выражению, может привести к парадоксу, изложенному в "Ленивом" доводе: "Если тебе суждено выздороветь от этой болезни, то, позовешь ты врача или нет, ты выздоровеешь; если тебе суждено не перенести ее, то, позовешь ты врача или нет, ты не перенесешь ее; а раз так, дешевле и проще не приглашать врача". На это Хрисипп отвечает: если тебе суждено выздороветь, это не значит, что ты выздоровеешь, как бы ты ни поступил, поскольку твое выздоровление будет следствием приема лекарства, данного врачом; а если тебе суждено умереть, это не значит, что ты умрешь, как бы ты ни поступил, поскольку твоя смерть будет следствием болезни, оставленной без лечения. Возможные исходы не являются независимыми от ведущих к ним каузальных путей; они "соопределенны" им. Большинство событий в этом смысле сложны: у них не единственная причина; они - результат соединения совместно действующих причин.
Причины - это то, от действия чего нечто возникает. Чтобы событие произошло без причины, столь же невозможно, как и появление чего-либо ex nihilo, из ничего; так же невозможно, и на том же основании, чтобы одна и та же причина или одно и то же сочетание причин приводили к разным следствиям. Но в "произведении" конкретного события участвуют причины различных типов, которые изобретательные стоики не преминули выделить и описать, рискуя выставить на смех этот "рой причин": причины "совершенные" и "основные", причины "предшествующие" и "вспомогательные" (мы передаем стоическое деление причин достаточно упрощенно); критерии их различения связаны главным образом с их хронологическим отношением к следствию - они или только начинают его "произведение" и далее уже не действуют, или, наоборот, направляют и регулируют развертывание следствия до тех пор, пока оно не выявится полностью. Известный пример с цилиндром у Хрисиппа хорошо иллюстрирует его мысль: от толчка только начинается движение цилиндра, который продолжает катиться без дальнейших толчков; но если он катится все время, покуда пребывает в движении, и всякий раз, когда толчок приводит его в движение, то лишь в силу его собственной природы, самой его формы цилиндра, сопряженной с нею способности катиться определенным образом (его volu-bilitas, на латинском Цицерона, чей трактат О судьбе - важнейший источник в этом вопросе доктрины). Поскольку цилиндр движется не произвольно, а именно так, и никак иначе, его собственная форма есть основная причина вращения, совершаемого им при движении; толчок извне есть лишь предшествующая причина его движения, он не влияет на вращательную природу этого движения.
В изложениях теории судьбы, более других учитывающих ее этическое значение, уточняется, что "все происходит согласно судьбе в силу предшествующих причин" и что под ними подразумеваются не совершенные и основные, а "вспомогательные и ближайшие" причины. Продолжая сравнение с цилиндром, можно было бы, конечно, возразить, что форма цилиндра не возникла из ничего: она сама есть следствие предшествующих причин, придавших эту форму материи, из которой он состоит. При такой аналогии судьба сводилась бы к подобию несшитого полотна, сотканного из бесконечной последовательности причин и из их совместного действия, какого бы рода вклад они ни вносили в свои следствия. Но цилиндр есть также нечто несводимое к множеству ударов молота или топора, которые придали ему такую форму; однажды полученная материей, эта форма сохраняется, по крайней мере в течение какого-то времени, и ее собственная действенность не растворяется в море действующих на нее причин. Цилиндр можно толкать, тянуть; но он на все реагирует как цилиндр. Это, в конце концов, и делает его приемлемым образом морального действователя.
СТОИЧЕСКАЯ ЭТИКА
От Диогена Лаэртского (VII, 84) мы знаем план стоической этики по Хрисиппу. В него входили следующие пункты, которые, может быть, не все помещались на одном уровне деления: побуждение, или влечение (hormē/όρμή); благо и зло; страсти; добродетель; цель (telos/τέλος, сокращенное выражение, обозначающее "цель благ" или "высшее благо", благо, которого желают ради него самого и ради которого желают всех остальных благ); первая ценность (слово "ценность" (valeur) передает греческое axia/άξία, но неточно: axia, как мы убедимся далее, отлична от добродетели, которая была бы "первой ценностью" стоицизма, если употреблять слово "ценность" в современном смысле; она есть свойство того, что "стоит труда", что "имеет определенную ценность") и поступки; то, что надлежит делать, или то, что вам подобает (kathēkonta/ καθήκοντα: если переводить одним словом, то "обязанность", идущая от Цицерона, на наш взгляд, предпочтительнее слишком кантианского "долга"); положительные или отрицательные предписания проповедуемой морали.
В этом плане нас поражает явный пробел: нет пунктов о свободе, о необходимости, о моральной ответственности и об их совместимости с теорией судьбы; между тем стоики хорошо понимали, что, по мнению многих, строгая обусловленность судьбой всех происходящих событий, включая и те, которые мы называем своими поступками, грозит лишить всякого значения моральные и правовые понятия, несущие в себе положительную и отрицательную оценку, - понятия блага и зла, добродетели и вины, воздаяния и кары, похвалы и порицания. Возможно, стоики рассматривали этот вопрос как предваряющий всякую возможную этику, а не как проблему самой этики, и полагали, что трактовка, которую он получил в их физике, полностью устраняет проблему.
Чтобы придать минимальный смысл моральной ответственности, не требуется, чтобы наши поступки не имели причин, даже причин внешних по отношению к нам и независимых от нас (как, например, когда кто-то толкает меня на стоящего рядом человека и я наступаю ему на ногу); требуется, чтобы они были действительно нашими поступками, т. е. чтобы мы сами были их причиной. Несомненно, мы не являемся их полными причинами: так же как и все прочее, наши решения не рождаются из ничего; начало им кладут впечатления, приходящие извне и отличающиеся от чувственных впечатлений обычного типа тем, что они представляют нам вещи не как белые или черные, холодные или теплые, а как "предпочитаемые" или "непредпочитаемые"; поэтому они не только создают убеждения ("это - предпочитаемое"), но и вызывают действия (я это принимаю). Вызывают, однако, не прямо и не автоматически: как и генезис убеждения, генезис действия включает момент согласия, или одобрения, которое "зависит от нас самих" - не в том смысле, что мы можем дать или не дать одобрение по произволу и без какого-либо основания, а в том смысле, что, дадим мы одобрение или нет, зависит от нашей природы, от нашего характера, и особенно нашего нравственного склада, от нашей системы ценностей, от нравственной личности, какую мы являем собой продолжительное время. Именно эта нравственная личность (соответствующая внутренней форме Хрисиппова цилиндра) обусловливает качество наших поступков и делает нас их главными причинами, т. е. морально ответственными действователями. Человек обладает гораздо большей онтологической существенностью, чем цилиндр; и это судьба, в ее провиденциальном аспекте, наделила человека разумом и способностью давать согласие и, значит, способностью в великой космической симфонии исполнять и партию причин, а не только следствий. То, что сама наша нравственная личность есть плод нашего развития, нашего воспитания, усвоенных нами привычек, таким образом, не освобождает нас от ответственности, которая может быть либо полной, либо отсутствующей (стоики наверняка не оценили бы нашего понятия "ответственности при смягчающих обстоятельствах"); ответственность не возлагается только на человека, лишенного разума, т. е. самой своей человеческой сути.
Вернемся теперь к воспроизведенной выше "карте" этической области. Логика ее не очевидна. Пожалуй, тут можно различить двоякое движение: восходящее и нисходящее. Вначале усматривается движение снизу вверх - от психологического анализа "побуждений", составляющих основу поступков, к "ценностям" (в привычном для нас смысле слова), ориентирующим поступки в положительном или отрицательном смысле (благо и зло), к потрясениям, которые могут их затронуть (страсти), к возможному для действующего субъекта совершенству (добродетель) и к конечной цели поступков (telos). Далее мы отмечаем движение сверху вниз - от высших выражений нравственности к их различным конкретизациям (kathēkonta) и к наставлениям (предписания и советы). Для удобства мы будем говорить сначала о стоическом определении конечной цели практического разума; затем мы рассмотрим, как она укоренена в естественных стремлениях; и наконец мы зададимся вопросом о путях перехода от природы к разуму, позволяющего возвести сочетание естественных стремлений в этику, которая считает себя более натуралистической, чем этика Эпикура, и более рационалистической, чем этика Аристотеля.
Как и все современные ему школы, стоицизм принимает за основополагающий принцип, что всякий человеческий поступок направлен в конечном счете к единственной цели, по отношению к которой все остальное - только средство или частичная цель, преследуемая лишь в качестве средства. По общему согласию, естественно сосуществующему с глубочайшими разногласиями относительно самого содержания понятия высшей цели, эта цель называется eydaimonia/εύδαιμονία - "счастье" или, ближе к буквальному значению, "благополучие" того, кто "благополучен", не потому, что ему сопутствует случайная удача, а потому, что он "хорошо живет" (в таком же смысле, в каком мы сказали бы о ком-то, что он "хорошо играет" на музыкальном инструменте), потому, что он полностью и объективно реализует свою человеческую сущность и свою индивидуальность. Чтобы отыскать верный путь к счастью, - а именно способ достигнуть счастья ищут и, разумеется, находят различные философские школы, - нужно точнее узнать, в чем оно состоит; поэтому каждая школа характеризуется и отличается своей формулой конечной цели, телоса.
Что касается стоицизма, то формула телоса здесь не единственная; она претерпела сложную эволюцию, в ходе которой к ней прибавляли разъяснения и обоснования, необходимые, чтобы сделать ее понятной и ответить на возражения оппонентов. Если довольствоваться общераспространенным представлением о строгости и суровости стоической морали и исходить из симметрии, с соблазнительной легкостью устанавливаемой между нею и эпикурейской моралью наслаждения, можно подумать, что она всегда в той или иной форме отождествляет телос с добродетелью. Но это не так. Стоики упорно твердят, что добродетели достаточно для счастья, что она нуждается лишь в дополнительных благах, "сопутствующих" ей, по выражению Аристотеля; однако они не смешивают ее со счастьем, по отношению к которому добродетель одновременно и обязательная составляющая, и порождающее начало.
Зеноновскую формулу телоса источники передают нам в двух вариантах, и это, без сомнения, не случайно. В более кратком виде Зенон определил высшую цель так: "жить согласно" (homologoymenōs zēn / ομολογουμένως ζην). Эта формула кажется усеченной: согласно с чем? Контекст цитаты показывает, однако, что она имеет полный смысл, проясняемый этимологией: жить homo-logoy-menōs - значит жить согласно с единым и гармоничным разумом (logos: разумный закон). Обоснование формулы, тоже присутствующее в контексте, подтверждает, что телос порождает счастье, и показывает, чему оно противоположно: "поскольку живущие в раздоре с разумом (makhomenōs) несчастны".
Внутренний "раздор", однако, не должен мыслиться по платоновскому образцу - как беспорядочная борьба между разумной и внеразумной частями души; соответственно, отсутствие внутреннего разлада есть не просто установившийся иерархический порядок между этими частями, подчиненными власти разума. Из соображений одновременно психологических и моральных Хрисипп и с ним наиболее последовательные стоики принимают "монистическую" концепцию души: само ее ведущее начало, hēgemonikon/ήγεμονικόν ("вожатый", "глава" или "управитель") психологически затрагивается и морально компрометируется страстями, страсти же - это одновременно и ошибочные суждения (неоправданное согласие с неверными впечатлениями о хорошем и дурном), и чрезмерные влечения (побуждения к опрометчивым действиям, вызванные этими ошибочными суждениями). Впечатление конфликта между независимыми способностями создается единственно только от быстрого колебания ведущего начала души, hēgemonikon, между двумя противоположными импульсами. Эта теория страстей, часто характеризуемая как этический "интеллектуализм", однако, вовсе не означает, что достаточно обратить к человеку, которым завладела страсть, подобающие слова, и он исцелится от своей страсти: этого не произойдет, поскольку сам разум отравлен и извращен страстью. Стоики весьма проницательно заметили, что одержимый страстью некоторым образом одобряет собственную страсть, даже когда она мучительна; он согласен испытывать ее; поэтому справедливо считать его ответственным и не позволять ему оправдывать страстью свои преступления и безумства. Вот почему врачевание страстей состоит не в том, чтобы их умерять, направляя заключенную в них силу на пользу разуму, ими незатронутому, а в том, чтобы полностью искоренять их, очищая разум от внутреннего извращения, которое они в нем произвели.
Во второй дошедшей до нас версии Зеноновой формулы телоса при наречии homologoymenōs стоит дополнение, которого в греческом, как и в переводе ("согласно"), ему, на первый взгляд, недоставало: "согласно с природой" (tēi physei). Фактически дело обстоит несколько сложнее. Если верить Стобею, более позднему комментатору, передавшему нам краткую формулу, это преемник Зенона Клеанф по своей инициативе дополнил формулу своего учителя; но по Диогену Лаэртскому (VII, 87) сам Зенон "первый сказал в книге "О природе человека", что конечная цель - жить согласно с природой". Вполне возможно, что Зенон использовал обе формулы, полагая, что более длинная лишь поясняет смысл более краткой; это тем более вероятно, что, учитывая заглавие трактата, в котором он поместил длинную формулу, он, должно быть, понимал под "природой" собственно природу человека, т. е. его разумность. У Клеанфа же, с его космической религией, интерпретация "природы" была иной: для него "природа", с которой надлежит быть "в согласии", есть природа вообще, природа всего мироздания. Хрисипп подавил бы в зародыше мнимый спор между своими учителями, сказав просто, что природа, в согласии с которой следует жить, есть одновременно и природа целого, и особенная природа человека, поскольку в конечном итоге природа великого разумного существа, "целого", та же, что и природа живой части этого целого, несущей в себе "искру" мирового разума.
Стоическая этика держит пари, и ставка велика. Стоики убеждены, что можно дать натуралистическое обоснование этике, которая, на первый взгляд, совершает крайнее насилие над человеком, подавляя его естественные влечения и свободное действие его страстей и устанавливая своего рода "тиранию логоса". Как возможно отождествить жизнь согласно природе и жизнь согласно разуму, различие между которыми бросается в глаза, хотя бы уже потому, что человек не всегда разумен и не рождается разумным? Чтобы понять, как стоики попытались выиграть пари, надо обратиться к теории "побуждения", составляющей первый пункт плана этики по Хрисип-пу, и к анализу первых стремлений живого существа, начинающему большинство классических изложений стоической этики (книга III De finibus Цицерона, книга VII Диогена Лаэртского). Мы не последовали этому примеру, поскольку нет уверенности, что сам Зенон двигался именно в таком направлении; возможно, что его преемникам потребовалось объяснить, как человек может достичь цели, которую ему определил Зенон. Кроме того, им надо было дать достойный ответ Эпикуру, чей гедонизм искал подтверждений в инстинктивном поведении новорожденных младенцев и детенышей животных, этих живых "зеркал" природы, еще не извращенной деспотичными условностями общества: разве не видно воочию, что они стремятся к удовольствию и избегают страдания?
Стоики решительно преследуют эпикурейцев на этой территории и пытаются сразить их, пуская в ход веские аргументы. Удовольствия ли ищет живое существо от рождения? Не стремится ли оно к самосохранению, к саморазвитию и ко всему тому, что их обеспечивает? Наблюдение показывает, что если действия, способствующие достижению этих целей, чаще всего сопровождаются удовольствием как побочным эффектом, то живое существо совершает и такие действия, которые не сопровождаются удовольствием, и даже такие, которые требуют усилия и сопровождаются страданием. Такова же логика естественного промысла: было бы противоречием, если бы природа создала живые существа безразличными к самосохранению; она не могла не сделать их "близкими" самим себе, "своими" для себя самих, способными инстинктивно отличать то, что им соответственно и пригодно, от того, что им чуждо и губительно. Все эти выражения должны раскрыть смысл технического термина oikeiōsis/οἰκείωσις, обозначающего собственно действие природы на свое творение, а именно действие, направленное на то, чтобы сделать его oikeion/οἰκεῖον (т. е. привычным и близким) самому себе; можно передать значение этого понятия более свободно: живому существу по природе свойственна "забота о себе самом", первичная "склонность", или "привязанность", к самому себе. Эта практическая склонность, которая обусловливает инстинктивное поведение, согласно стоикам не могла бы существовать, если бы животное не обладало от рождения как бы "сознанием" своего устроения - своего тела и частей этого тела, а также их возможного употребления в настоящем или в будущем. Ведь ребенка не учат держать вещи, ходить и даже говорить, как позднее учат читать, писать или считать.
В наиболее полных текстах, касающихся этой теории, уточняется, что живое существо проявляет склонность "к самому себе и своему устроению [systasis/σύστασις]". Это уточнение имеет целью, в частности, подготовить распространение понятия oikeiōsis за пределы отношения животного индивидуума к самому себе. "Устроение" живого существа - это совокупность его частей и способ их организации. Но живое существо воспроизводит себя, оно выбрасывает вовне части себя самого, дающие жизнь "от-прыскам". Инстинктивная привязанность, которую питает всякое животное к своему потомству, заботы о нем - это распространение его привязанности к себе самому и заботы о себе самом. По словам Плутарха, Хрисипп, доводя читателя до отвращения, повторял "во всех своих книгах по физике и этике, что мы от рождения близки самим себе, частям нашего тела и собственному потомству". Это постоянная формулировка, впрочем несколько странная (животное привязано к своему потомству от рождения - ?), несомненно, отражает стремление показать, что oikeiōsis расширяет свою сферу - простирается с ego на alter ego и с настоящего на будущее. Такое существо, как человек, запрограммировано на то, чтобы инстинктивно чувствовать себя связанным с другими, сначала в семейном кругу, затем в концентрических общностях, все более широких в пространстве и времени; естественная способность к социальной жизни, основанная на изначальной любви к себе, объединяет его с членами того же общества, с индивидуумами рода человеческого, наконец, со всем множеством разумных существ - людей и богов.
Но oikeiōsis расширяется и другим способом. Одно из ее первых следствий - то, что внешние вещи в окружении живого существа распределяются по их потребительной ценности, соответственно положительному или отрицательному вкладу, который они могут внести в его сохранение: они представляются ему как полезные или вредные, "приемлемые" или "неприемлемые" с той же инстинктивной непосредственностью, с какой оно само представляется себе как "долженствующее быть сохраненным". Жить - значит действовать, а действовать - значить выбирать.
Каким образом стоики предполагали совершить переворот и основать на этих приземленных истинах свою столь возвышенную мораль, взойти от инстинкта младенца к разуму взрослого человека, от биологических ценностей первого к нравственным ценностям второго, от природы к мудрости? Цицерон в своем изложении стоической этики прибегает к метафоре, помогающей осмыслить этот труднопостижимый переход:
"Подобно тому как часто бывает, что человек, кому-то рекомендованный, ценит последнего больше, чем своего рекомендателя, так нисколько не удивительно, что прежде природные начала вверяют нас мудрости, а потом уже сама мудрость становится для нас дороже, чем те начала, благодаря которым мы ее достигаем" (De finibus III, 23).
Чтобы пояснить это сравнение с рекомендательным письмом, надо привести in extenso, несмотря на пространность цитаты, всю главу, непосредственно описывающую процесс, который иллюстрирует метафора Цицерона (III, 20-22).
"[Из этих природных первоначал] следует такое разделение: они называют ценным [aestimabile, по-гречески axian ekhōn] (я полагаю, мы так будем называть это) то, что либо само согласно с природой, либо создает нечто такое же, что является достойным выбора потому, что обладает неким весом, имеющим ценность, которое они называют axia/άξία, и наоборот, неценное [inaestimabile] - это то, что противоположно первому. Таким образом, исходя из вышеустановленных принципов, а именно: согласное с природой должно приниматься [sumenda] само по себе, противоположное ему равным образом отвергаться [rejicienda], первой обязанностью (так я перевожу греческое kathēkon/καθήκον) является обязанность сохранять себя в естественном состоянии, а затем - придерживаться того, что согласно с природой, и отвергать противоположное; а когда появляется отбор и отвержение, за этим естественно следует выбор с исполнением обязанности, а далее - постоянный отбор и, наконец, отбор, который остается до конца верным себе и согласным с природой, в котором впервые возникает и начинает осмысливаться то, что поистине может называться благом.
Ведь первой является склонность человека к тому, что согласно с природой; но как только он обретает понимание <этого> или, лучше, понятие, которое стоики называют ennoia/εννοια, видит порядок в том, что должно делать, и, если так можно выразиться, согласие, он оценивает его много выше, чем все то, что он любил сначала, и через познание и размышление приходит к выводу, что именно здесь заключено высшее благо для человека, достохвальное само по себе, желанное [expetendum] само по себе. А так как оно заключено в том, что стоики называют homologia/ομολογία, мы же станем, если угодно, называть согласованностью [convenientia], поскольку именно в этом заключено то благо, с которым должно соотноситься все, то, стало быть, достойные поступки [honesta facta] и само по себе достойное [honestum], которое единственное считается благом, - только это одно, хотя и возникает позднее, благодаря собственной своей силе и достоинству является желанным [expetendum]; а из тех вещей, что составляют природные первоначала, ни одна не является желанной сама по себе.
А поскольку то, что я назвал обязанностью, исходит от природных первоначал, оно неизбежно соотносится с ними, так что можно с полным правом утверждать, что все эти действия направлены на то, чтобы достигнуть природных первоначал, однако не в такой мере, чтобы это стало предельным благом, потому что к первым естественным влечениям не принадлежат достойные деяния, ибо они являются следствием и возникают, как я сказал, позднее. Однако же это достойное деяние согласно с природой и значительно сильнее побуждает нас стремиться к нему, чем все предыдущее. Но прежде всего необходимо заранее исключить одно заблуждение: не надо думать, что отсюда следует, будто существует два высших блага. Действительно, если бы кто-нибудь вознамерился попасть в цель, бросая копье или стреляя из лука, вот что мы назвали бы предельным благом для него: делать все возможное, чтобы попасть в цель. В этом сравнении стрелок или метатель должен делать все, чтобы попасть в цель; именно это <старание> делать все для осуществления намерения оказывается чем-то вроде того предела, который в жизни мы называем высшим благом; само же попадание в цель есть то, что надлежит выбирать [seligendum], а не то, чего надлежит желать [expetendum]".
Пользуясь анахронической гегельянской терминологией, можно было бы сказать, что в этом тексте сделана попытка осуществить Aufhebung и продемонстрировать, как при формировании взрослого человека, сознательного действователя, система жизненных ценностей, установленная природой, превосходится, уничтожается и сохраняется в системе моральных ценностей, санкционированной разумом. У терминологии стоиков даже есть преимущество: как мы уже отмечали, они обычно не пользуются общим родом при обозначении тех "ценностей", которые преобладают в начале, и тех, что преобладают в конце. Вещи, согласные с природой, имеют axia, некоторую степень ценности, допускающую сравнения; истинное благо имеет цену несравненно и неизмеримо более высокую, потому что оно, можно сказать, иного порядка. Различие этих двух порядков четко выражается и в употреблении двух разных глаголов для обозначения позиции, диктуемой ценностями каждого порядка. Вещи, согласные с природой, "надлежит выбирать" (seligenda), т. е. предпочитать отсутствию их или же их противоположности, конечно, с оговоркой, что есть выбор и что варианты равны в других отношениях. Истинного блага "надлежит желать" (expetendum) не из-за предпочтения его чему-то другому и не при каких-то условиях, а ради него самого и безусловно.
Большим новшеством, которое позволяет стоикам осуществить переход от одного порядка к другому, является здесь не превращение количественного прогресса в качественный скачок (оно сыграет свою роль, как мы увидим позже, в других разделах стоической этики), а смещение акцента с материи на форму целенаправленного поведения. На первых этапах своего становления это поведение обусловливается и определяется тем, что способствует или препятствует сохранению и развитию действователя как живого существа: еда, питье, кров. Важно реально получить эти внешние вещи; бесплодные поиски, неэффективная защита означают для действователя полный крах. Но по мере организации и закрепления "отборочной" деятельности форма ее, т. е. ее регулярность, ее логичность и рациональность, постепенно становится главенствующей над ее содержанием. В поведении действователя наружно ничто не меняется: он продолжает, как и прежде, "отбирать", в положительном и отрицательном смысле, согласное и противное его природе; форма его деятельности по отбору все так же нуждается в материи. Но радикально меняется система ценностей, управляющая его поведением: он осознает, что единственное благо, достойное того, чтобы желать его и стремиться к нему, - это благо, стремление к которому не может окончиться крахом из-за внешней неудачи. "Местопребывание" этого блага - способ действования, стиль действия, если можно так выразиться, а не его объект. В конечном счете, стремление обрести дороже обретаемого; вот почему, если оказывается, что мы не обретаем ничего, по какой-либо причине, не зависящей от нашей воли (порыв ветра, отклоняющий направленную прямо в цель стрелу), это не имеет значения: если мы желаем только того, что зависит от нас самих, а именно - делать все, чтобы достичь того, достижение чего от нас не зависит, мы не можем потерпеть крах, не достигнув этого.
Динамика, которую мы попробовали описать, получает статическое выражение в классификации по типу обычного для стоиков трехчастного деления: они различают благо, зло и то, что не является ни благом, ни злом. Зенон, чтобы провести четкое различие между тем, что мы называем собственно моральными ценностями, и тем, что он сам называл axia (внеморальная ценность вещей, согласных с природой), оставил для морального совершенства и его противоположности - для добродетели и порока - законное наименование "благо" и "зло". Все, что не есть ни добродетель, ни порок, должно рассматриваться, в моральном отношении, как "безразличное". Его не следует принимать в расчет, когда хотят дать вещам моральную оценку: вещи, согласные с природой, здоровье, богатство, сила, власть, обычно принимаемые за блага, не являются истинными благами; можно быть счастливым (по крайней мере, "объективно") и без них, а с ними - несчастным; их можно дурно употреблять. Морально безразличное не следует принимать в соображение и тогда, когда человек хочет оценить нравственный характер другого или же свой собственный. В силу специфики морального суждения стоики поразительно скупы на уважение: мы не должны уважать ни богатство, ни могущество, ни силу, ни ум, ни молодость, ни здоровье, ни даже самую жизнь, а тем более - их противоположности, будь то в себе или в других.
Однако вещи морально безразличные безразличны лишь в моральном отношении. Внутри класса естественных ценностей вводится новое трехчастное подразделение. Вещи, согласные с природой, ввиду их ценности в аспекте выбора, сочетающейся с нулевым уровнем их моральной ценности, могут быть названы "предпочитаемыми" (proēgmena); объективно оправданно предпочитать эти вещи их отсутствию, при условии, что мы готовы признать в обстоятельствах, из-за которых мы можем их лишиться, естественное действие причин и про-мыслительный разум судьбы. Соответственно, вещи, противные природе, таковы, что предпочтительно быть от них избавленными (apoproēgmena). Между названными двумя видами находится еще один, совершенно нейтральный вид: вещи, безразличные и в моральном, и в природном отношении, как, например, иметь четное или нечетное количество волос.
Существование этой тонкой теории, даже внутри стоической школы, оказалось под угрозой из-за непонимания, которое позволяет судить о степени ее оригинальности и новизны. Ученик Зенона Аристон Хиосский так определяет телос: "конечная цель - жить, сохраняя безразличие к лежащему между добродетелью и пороком и не признавая никакого различия в этих вещах; напротив, ко всему следует относиться одинаково"; это значит, что он отождествляет вещи морально безразличные с вещами природно безразличными и упраздняет класс вещей, безразличных в моральном, но не в природном отношении. Другой ученик Зенона, Герилл, прямо различает две цели: главную, которую он оставляет для мудрецов, телос в собственном смысле слова, и подчиненную, второстепенную цель (hypotelis/ύποτελίς), законную и благую для других; это подтверждает если не полную, то хотя бы частичную правоту тех, кто говорили, что стоицизм признает два высших блага. Академик Антиох Аскалонский, доказывавший глубинное согласие между крупнейшими философскими школами, считал чисто словесным ухищрением со стороны стоиков называть "предпочитаемыми" вещами то, что другие называют благами, и предлагал соединить "то, что надлежит принимать" и "то, чего надлежит желать" в эклектически вместительном понятии высшего блага.
Упорно сопротивляясь всем этим теоретическим соблазнам, стоики стараются сохранить совершенно особый стиль действия, который они впервые определяют с такой точностью, но который обнаружится в других формах у многих других мыслящих людей. Парадоксальным образом (противники стоицизма сказали бы: абсурдным образом) то, чего желает, к чему стремится действователь, не есть, однако, цель (мишень лучника, skopos/σκοπός) его действия; то, к чему он стремится, его телос - это совершенство самой деятельности, направленной на достижение поставленной цели, даже если достичь ее не суждено. Он по-настоящему увлечен своим действием, так как он отнюдь не отрицает всякую ценность у той цели, которую преследует; он пускает в ход все средства, какими располагает; речь идет не о каком-то смутном желании, неопределенном "намерении". Но на другом уровне своего "я" он в высшей степени безразличен к успеху или неудаче своих предприятий и готов признать перст промыслительной судьбы в препятствиях, не позволяющих ему достичь цели. Он делает то же, что и все (в этом смысле он не киник), но не так, как все (в этом смысле он приходит к тому же результату, что и киник, а именно к полному удовлетворению тем, чего он поистине желает). Деятельность его всегда осуществляется, как пишет Эпиктет, "с оговоркой" (hypexairesis/υπεξαίρεσι.ς по-гречески, exceptio по-латыни) - понятие, которое прекрасно иллюстрирует одна цитата из Хрисиппа, в точности приведенная Эпиктетом (Беседы II, 6, 9):
"До тех пор, пока мне неясно последующее, я всегда придерживаюсь более естественного для достижения того, что по природе. Ведь сам бог создал меня способным к выбору этого. А если бы, конечно, я знал, что сейчас мне предопределено судьбой болеть, то я и влекся бы к этому. Ведь и нога, если бы она обладала умом [и понимала, что у меня есть веские причины перейти эту грязную канаву] , влеклась бы к тому, чтобы ступать в грязь".
Перенесем этот пример в область политической деятельности - тогда он, без сомнения, будет более понятным для современного читателя. Согласны с общественной природой человека желание жить, вместе с другими, в справедливом и свободном обществе, мечта о гармоничном человечестве; противно этой самой природе приспосабливаться к несправедливости тирана, к империализму какой-либо нации. В римскую эпоху многие стоики или те, кто находился под влиянием стоицизма, отважно включались в борьбу против несправедливости и тирании, от Блоссия из Кум, советника Гракхов, до сенаторов, составивших героическую оппозицию империи. Но стоик, упреждая Декарта, применяет картезианскую максиму "морали с оглядкой на провидение" - "всегда стремиться побеждать скорее себя, чем судьбу, изменять свои желания, а не порядок мира". Если он может сказать, подобно герою Сартра: "надо идти на эту войну, и я пойду", то его товарищи по борьбе всегда могут заподозрить его в том, что в глубине души он не стремится выиграть войну, что он заранее смиряется с поражением, если оно неизбежно, и, наверное, в какой-то мере способствует поражению самим своим смирением. Медленному прогрессу справедливости в мире он предпочитает великолепное изваяние себя самого, создаваемое его поступками, и, если потребуется, даже самоубийством. Таким образом, стоицизм обрисовывает, без сомнения впервые в столь отчетливом виде, этику "убеждения" и внутренней правоты, чей спор с этикой "ответственности" и действенности продолжается и поныне.
Под конец попробуем разобраться в некоторых трудностях, порождаемых стоическим понятием мудрости. Здесь мы тоже будем говорить о связи между формой и содержанием действия. В первом приближении фигура мудреца представляет нравственный идеал стоицизма. Идеальность мудреца не только не затушевывается, но и намеренно подчеркивается: ни один из корифеев стоицизма не выставлял себя мудрецом, и по учению стоиков, хотя нельзя сказать, что никогда не существовало мудрецов, те, кто достойны называться этим именем (например, Сократ, Диоген Киник), также редки, как Феникс. Абсолютное совершенство мудреца выражается в бесчисленных парадоксах: только он один счастлив, только он один свободен, он один царь, он один судья; только мудрецы между собой друзья, родные, сограждане; ибо эти атрибуты незаслуженны, когда их субъект не является нравственно совершенным и не владеет знанием блага и зла. Все, что ни делает мудрец, правильно; он обладает всеми добродетелями, и все они находят воплощение в каждом его поступке. Всех тех, кто не принадлежит к мудрецам, - то есть нас с вами - картина этого совершенства может повергнуть в уныние, как и противоположная картина их собственного несовершенства. Все они - phayloi. Это слово труднопереводимо (phayloi, строго говоря, не столько "глупцы" или "неразумные", сколько "ничтожества", "негодные" люди), но в любом случае у него определенно уничижительное значение. Положение phayloi тем более незавидно, что в некотором смысле они все являются "негодными" сходным образом: так можно утонуть в водоеме метровой глубины, находящемся на высоте сто метров над уровнем моря. Одинаковы и все их провинности; они не могут извинить себя, сказав: "Да, я совершил такой-то поступок, но ведь хуже было бы, если бы я сделал то-то"; ибо при данных обстоятельствах ненадлежащим был такой-то поступок, и как раз его они и совершили. Кажется, ничего лучшего не придумаешь, чтобы внушить людям чувство вины.
Однако нельзя не отметить, что в психологическом и историческом плане идеальность стоического мудреца не оказывала расслабляющего или расхолаживающего действия, а, наоборот, нередко служила морально воодушевляющим фактором. Это можно понять, сравнивая стоические формулы телоса с той, которая на основании знаменитой фразы из Теэтета к концу эллинистической эпохи принималась за платоновское определение высшего блага, - "посильное уподобление богу". Платоновская формула в известном смысле более амбициозна, чем формула стоиков: у Платона речь идет о том, чтобы превзойти человеческий удел, следствие нисхождения души в тело и во временный мир; но это ностальгическое и дерзновенное стремление сразу же умеряется осмотрительностью: оно - лишь "посильное". Стоический мудрец, напротив, при всем его совершенстве, остается человеком; у него есть тело, и различные авторы серьезно перечисляют физиологические рефлексы, в которых он не властен. Phaylos/φαύλος всегда вправе сказать, что он из того же рода, что и мудрец; этот последний представляет во всей полноте разум, общий для людей и богов. Было бы бессмысленно желать, чтобы phaylos "посильно" подражал мудрецу, так как в принципе ничто в его природе не мешает ему самому стать мудрецом. Стоицизм, проявляя скромность в оценке индивидуумов, чрезвычайно гордится человеческим родом.
Исходя из этого, без сомнения, можно объяснить еще один парадокс стоической концепции мудрости: несмотря на пропасть, полагаемую между мудрецами и немудрецами, стоики вовсе не лишают смысла понятие нравственного прогресса (prokopē/προκοπή) и не считают бесполезными методы "паренезии", или нравственного воспитания (советы, увещевания, предписания применительно к конкретным ситуациям, духовное наставничество), которые, несмотря на раннюю критику этой части стоической этики со стороны Аристона Хиосского, занимали большое место в деятельности учителей школы и особенно распространились в римском стоицизме (для примера сошлемся на Письма к Луцилию Сенеки). Ключ к разрешению этого парадокса надо искать в той связи, которую мы уже открыли в важнейших пунктах стоической этики, - связи материи и формы действия. Одна фраза Хрисиппа выражает суть стоического учения в этом вопросе:
"Совершенствующийся [prokoptōn], приблизившись к наилучшему, непременно исполняет всё, что ему надлежит делать [kathēkonta], и ничем из этого не пренебрегает; однако жизнь его еще не является счастливой, но счастье привходит в его жизнь, когда эти промежуточные действия [ни добродетельные, ни порочные сами по себе] приобретают все больше устойчивости и постоянства и обнаруживают своего рода отвердевание [pēxis] " (цитируется у Стобея, 5- 906,18 - 907, 5 = Long-Sedley 591).
Поскольку "совершенствующийся", достигнув конечного пункта, которого он может достичь в таком качестве, исполняет все без исключения kathēkonta/καθήκοντα, т. е. всё, что он должен делать, можно предположить, что его совершенствование на предыдущих этапах состояло поначалу в том, чтобы исполнять некоторые kathēkonta, затем все больше и больше из них, затем почти все, - иными словами, количественно накапливать исполненные обязанности, не пренебрегать ничем из того, к чему он предназначен своей природой, не забывать ни об одной из своих функций в мире как едином космосе и в мире человеческом. В этом плане стоицизм способен удовлетворить конформистские стремления: совершенствующийся выполняет все больше и больше действий, по природе возлагаемых на живое существо, на сына, супруга, отца, гражданина, человека. Но он еще не будет ни мудрым, ни счастливым, пока это количественное накопление не превратится - словно скрепленное строительным раствором или приправленное застывающим соусом - в качественный скачок. Kathēkonta у мудреца становятся "правильными поступками", katorthōmata/κατορθώματα, потому что их источник - совершенство его внутреннего расположения. Подлинная моральная оценка относится к действователю, а не к действию; вот почему стоики не смущаясь говорят, что порой мудрец, при соответствующих обстоятельствах, совершает самые нелепые поступки. Этим стоицизм может привлечь к себе людей, превыше всего ставящих то, что позднее назовут свободой чад Божьих.
4. СКЕПТИЦИЗМ И ЕГО РАЗНОВИДНОСТИ
Скептицизм, в различных формах и под разными названиями, красной нитью проходит сквозь всю историю греческой мысли. Эллинистическая эпоха, как мы видели, начинается с Пиррона, которого традиция изображает мыслителем, впервые сформулировавшим скептическую позицию; но даже самый рьяный его поклонник, Тимон, вероятно, не считал суждения Пиррона новыми во всех отношениях. Формы скептицизма, развившиеся в эту эпоху, не все восходят к Пиррону: они вполне могли ориентироваться на другие образцы. Поэтому следует употреблять множественное число и говорить об истории скептических воззрений в эпоху эллинизма, подчеркивая нелинейный характер этой истории, полной противодействий и взаимовлияний. Для философской атмосферы ~III-~II вв. определяющим был поворот платоновской Академии в сторону скептицизма, осуществленный в основном Аркесилаем (~316 - ~241) и Карнеадом (~214 - ~129). Что касается традиции, которой положил начало Пиррон, нашедший верного ученика в Тимоне, то она со времен Античности была предметом споров, как о том свидетельствует Диоген Лаэртский (IX, 115-116): некоторые стремились представить ее в виде непрерывной преемственности, однако убедительные свидетельства, в частности свидетельство Цицерона, удостоверяют, что она пресеклась, а в ~I в. возродилась и обрела новую силу.
Ради исторической точности следовало бы оставить название "скептики" для философов пирронической традиции, - ибо только они называли себя этим словом; но объединяющее академиков и пирроников родство разрабатываемых тем, признаваемое самими пиррониками, позволяет использовать наименование "скептики" более широко. Чтобы избежать недоразумений, мы, как правило, будем говорить здесь об академиках и пиррониках.
АКАДЕМИЯ
О творчестве Платона, основателя Академии, можно с уверенностью сказать, что оно развивалось в направлении возрастающего догматизма и, возможно даже - если сколько-нибудь верить свидетельствам, касающимся пресловутых "неписаных учений" Платона, - в направлении возрастающей систематизации. Эти тенденции упрочились в творчестве первых преемников Платона - Спевсиппа и Ксенократа. Как же понять, что после двух других, менее известных, схолархов платоновскую Академию возглавил, совершенно официально и без какого-либо внутреннего "государственного переворота", философ, о котором Секст Эмпирик (Пирр, полож. I, 232) впоследствии скажет: "он, как мне думается, во многом близок к Пирроновым суждениям, так что его образ мыслей и наш - почти один и тот же"?
Уже в Античности это выглядело достаточно странным, чтобы возбудить разного рода подозрения. Некоторые думали, что платонизм, официально признаваемый Аркесилаем, был только маской, надетой по каким-то личным соображениям и скрывавшей прямое влияние Пиррона и техническое мастерство, перенятое у лучших диалектиков того времени. Несомненно таков смысл стиха, в котором стоик Аристон Хиосский, подражая гомеровскому описанию Химеры, рисовал Аркесилая своеобразным философским монстром:
Ликом Платон и задом Пиррон, Диодор серединой.
Другие же переставляли части этого гибрида; они предполагали, что Аркесилай в действительности был платоником, скрывавшимся под маской скептика: его скептические аргументы были только средством испытать своих слушателей и отобрать среди них тех, кто по натуре подходил для того, чтобы довольствоваться скромным преподаванием платоновских учений.
На самом деле ни в одном из этих "конструктов", очевидно, нет необходимости. Скептически мыслящий платоник не обязательно монстр; это будет понятно, если вспомнить не только о ранних диалогах Платона (можно сказать, забытых его первыми последователями), об их сократическом духе и о применяемом в них апоретическом методе, но и обо всем том, что остается от сократической философии в позднейших произведениях, особенно в Теэтете, диалоге, который вследствие своей темы - природа знания - приобрел особое значение для философов эпохи, отличавшейся глубоким интересом к теории познания. Академия Аркесилая, часто называемая Новой Академией (или Средней Академией, по отношению к дальнейшему развитию) могла без лишних уловок считать себя просто преемницей Академии.
Кроме того, надо еще понять, почему переориентация и одновременно перетолкование академической традиции осуществились именно в тот момент и приняли именно такую форму. Появление стоицизма послужило здесь, вне всякого сомнения, побудительным поводом: "скептический" поворот Академии - естественный ответ на вызов стоического догматизма; так изогнутый прут выправляют, изгибая его в другую сторону. Аркесилай был на два десятка лет моложе Зенона; он, как и Зенон, учился у академика Полемона, схоларха с ~ 314 по ~ 270 г. Одна черта, свойственная Зенону, представлялась Аркесилаю возмутительной и оскорбляла в нем платоника: философское притязание, воистину неслыханное и совершенно несовместимое с традиционной для великой греческой философии эпистемологической скромностью. Об этом свидетельствует следующий важнейший текст Цицерона (Acad. I, 44-46).
"Аркесилай, как нам известно, начал весь этот спор с Зеноном не из упрямства или стремления первенствовать - по крайней мере, по моему суждению, - а в силу неясности тех вещей, которые заставили Сократа признать свое неведение, а еще до него - Демокрита, Анаксагора, Эмпедокла и едва ли не всех древних, утверждавших, что ничего нельзя ни познать, ни постичь, ни знать, ибо чувства ограниченны, ум немощен, жизнь коротка и, как говорил Демокрит, "истина сокрыта в бездне"; что все держится на мнениях и установлениях и ничего не остается для истины; наконец, что все окутано тьмой. Поэтому Аркесилай отрицал существование чего-то, что можно знать, и не делал исключения даже для того, что оставил себе Сократ [знавший, как он говорил, что ничего не знает]: все скрыто во мраке, и нет ничего, что можно было бы отчетливо представить и понять; а посему никто не должен ничего ни заявлять, ни утверждать, ни одобрять, давая согласие, но всегда должно избегать опрометчивости и воздерживаться от всего ошибочного, ведь было бы крайней опрометчивостью одобрять что-либо ложное или неизвестное, и нет ничего постыднее, чем выражать согласие и одобрение прежде познания и постижения предмета. В соответствии с этим принципом Аркесилай, выступая против общих мнений, многих приводил к такому взгляду, что, когда относительно одного и того же предмета у спорящих сторон находились равносильные доводы, обе стороны легче воздерживались от того, чтобы выражать свое одобрение. Эту Академию называют новой, а мне она представляется старой, по крайней мере, если мы числим Платона в той старой Академии; ибо в его книгах ничего не утверждается, о многом высказываются противоположные мнения, все подвергается исследованию, ни о чем не говорится определенно".
В этом тексте видны основные элементы эпистемологической концепции Аркесилая, а также их взаимные отношения. Поэтому стоит прибавить к нему несколько слов комментария.
Аркесилай начинает с того, что противопоставляет догматизму стоиков положение, за подтверждением которого он обращается к авторитету "древних" - Сократа и крупнейших досократиков: "ничего нельзя знать". Но заметим, что, объявляя себя приверженцем Сократа, Аркесилай сразу же превосходит его: Сократ говорил (или ему это приписывали) - он знает лишь то, что ничего не знает; Аркесилай не хочет оставлять знанию даже это последнее прибежище. Такая предосторожность явно должна предупредить возражение: если говорят, что ничего нельзя знать, то не противоречат ли самим себе, представляя это как нечто, что знают? Не впадают ли в своего рода метадогматизм в самом высказывании, которым пользуются, намереваясь отвергнуть всякий догматизм? Этот вопрос возбуждал многочисленные споры. Противники скептицизма в общем и целом стремились показать, что скептики вынуждены принять подобный метадогматизм, и тем самым хотели либо уличить их в противоречии, по крайней мере внешнем, либо, действуя более тонко, доказать, что их антидогматизм должен признать свои пределы. Скептики же стремились избежать этой трудности, отказываясь говорить: "мы знаем, что ничего нельзя знать" и не боясь парадоксов, порождаемых такой позицией (если не знают, что ничего нельзя знать, то есть ли основания утверждать скорее это, чем обратное?). В этом отказе они видели решающее условие самой подлинности своего скептицизма; недаром Секст Эмпирик, попытавшись разграничить позиции пирроников и академиков, обвинит именно Академию в том, что она сделала шаг, которого, если верить Цицерону, не сделал Аркесилай: перешла к ассерторическому суждению, что невозможно постичь истину. По Сексту, пирроники вовсе не заявляют, что истина непостижима, а довольствуются тем, что "продолжают ее искать", и это-то как раз отличает их от академиков.
Поскольку главная мишень Аркесилая - Зенон (конечно, вместе с другими стоиками его поколения), можно смело предположить, что недоступное нам, как он считает, "постижение" вещей концептуально тождественно стоической katalēpsis/ κατάληψης: ничто не может быть ни постигнуто, ни познано, в том смысле, какой придавали этим словам стоики, для которых постигающее, или познающее, впечатление (phantasia katalēptikē / φαντασία καταληπτική) требует обоснованного согласия мудреца и доставляет мудрецу знание истины. Вот почему из непостижимости (akatalēpsia/άκαταληψέα) всех вещей, по Аркесилаю, следует, что надо воздерживаться (epekhein/ έπέχειν, откуда происходит существительное epokhē/έποχή) от всякого согласия. Этот аспект мышления Аркесилая, таким образом, тесно связан со стоической теорией знания и согласия, требования которой он использует, чтобы ее опровергнуть. Зенон первый сказал, что мудрец не может и не должен иметь просто мнения: если у него есть впечатление не "познавательного" типа, он должен воздерживаться от того, чтобы давать ему свое согласие. Значит, Зенон охотно назвал бы "крайней опрометчивостью" одобрение чего-то ложного или неизвестного. На этом и построена стратегия Аркесилая. Аркесилай говорит Зенону: если вы, стоики, не допускаете - и вполне правомерно, - что мудрец, человек, обладающий совершенным разумом, способен ошибаться, тогда вы должны признать, что он воздерживается выражать свое согласие относительно чего бы то ни было, или, иными словами, что он - скептик; ведь полагаемые вами самими условия законного, с точки зрения разума, согласия не выполняются и никогда не могут быть выполнены. Итак, спор идет о стоическом понятии познающего впечатления и о том, может ли этот род впечатления исполнять роль критерия истины. Как мы видели в предыдущей главе, под влиянием критики со стороны Аркесилая Зенон будто бы дополнил свое определение познающего впечатления (впечатления, причинно обусловленного каким-либо существующим объектом и в точности его воспроизводящего) одним пунктом, с целью предупредить всякое смешение истинного и ложного впечатлений: познающее впечатление таково, что оно не могло бы исходить от чего-то иного, нежели то самое, от чего оно исходит и что оно в точности представляет. Аркесилай, говорят, одобрял это добавление; но он использовал его, чтобы доказать, с помощью всевозможных аргументов, что это действительно необходимое условие не может быть выполнено, - иными словами, что ни одно истинное впечатление не таково, чтобы какое-нибудь ложное впечатление не могло походить на него настолько, что в принципе невозможно было бы отличить одно от другого. Согласно Аркесилаю, роль, которую должен исполнять критерий истины, правильно описана стоической теорией, но только ничто не может исполнить эту роль.
Из приведенного выше текста Цицерона видно, что философская практика Аркесилая соответствовала его идеям. Как и Сократ, он ничего не написал, во всяком случае, ничего своего. Как и Сократ, он принял педагогический метод главным образом опровергающий: "Аркесилай... предложил желающим слушать его не задавать ему вопросов, а самим высказывать собственное мнение, и когда они его высказывали, возражал им. Те, кто его слушал, насколько могли, отстаивали свою точку зрения" (Цицерон. De finibus II, 2).
Собственно говоря, применять диалектическое мастерство для выдвижения аргументов против какого угодно положения издавна было делом довольно привычным: тут проявили себя Протагор и софисты, диалектики и эристики; Аристотель считал такую способность характерной для диалектического искусства; сами стоики совершенствовали ее путем упражнений и создали теорию ее законного применения. Однако этот метод использовался в разных формах и с разными целями. Если мы хотим точнее определить, какую направленность придал ему Аркесилай, то надо отметить, во-первых, что ученик должен был высказать свое мнение, а не просто предложить какой-нибудь тезис, чтобы дать учителю возможность блестяще опровергнуть его; во-вторых, что, когда учитель уже привел аргументы против этого мнения, ученик волен был продолжать защищать его, если мог. Таким образом, Аркесилаю важно было не послать ученика в нокаут и не заставить его принять позицию, которую заодно неявно защищал он сам; наоборот, он хотел, чтобы в результате спора ученик осознал, что "относительно одного и того же предмета" существуют "равносильные доводы". Поэтому, побуждаемый превосходными доводами Аркесилая против его мнения, ученик имел возможность, в свою очередь, найти ничуть не худшие доводы в пользу этого самого мнения. Тогда, проследив ход дискуссии, он занял бы единственную позицию, совместимую с этой равносильностью противоположных аргументов, а именно воздержание от согласия. Так или иначе, исход словесного состязания не был предопределен: Аркесилай, несмотря на его талант, сумел убедить "многих", как пишет Цицерон, но не всех; некоторые, должно быть, считали аргументы Аркесилая недостаточными для того, чтобы они переменили свое мнение; их позиция оставалась прежней, правда, теперь они сознавали, что против нее имеются довольно веские доводы. Такой результат, может быть, и не огорчал Аркесилая, ведь поколебленный догматик - уже не догматик в полном смысле слова; если Аркесилай не открывал собственную позицию в обсуждаемом вопросе и даже не обнаруживал, есть ли у него в данном случае какая-то позиция, то это было продиктовано желанием, чтобы ученики "руководствовались своим разумом, а не <чужим> авторитетом" (Цицерон. Acad. II, 60).
Отрывок, которым мы воспользовались как введением в философию Аркесилая, оканчивается кратким изложением скептической интерпретации Платона; отсюда видно, что члены "новой" Академии ссылались не только на Сократа и на "сократические" диалоги Платона, но и вообще на все книги последнего. Нам может показаться преувеличением заявление, что в этих книгах ничего не утверждается и ни о чем не говорится определенно. Однако мы должны помнить, что все произведения Платона - диалоги, в которых сам Платон не фигурирует среди собеседников; после Платона эта форма изложения философии не практиковалась, ее сменили диалоги, в которых автор играет основную роль и, как естественно было думать, выражает свои собственные идеи (форма, открытая, вероятно, Аристотелем, тоже писавшим диалоги, и усвоенная, в частности, Цицероном), а также недиалогические формы (курсы лекций, трактаты, письма); по прошествии времени диалоги Платона вполне могли представляться, по контрасту, произведениями, из которых почти невозможно уяснить взгляды самого Платона. Такой трактовке платоновских диалогов, конечно же, способствовали их характерные особенности: гибкая логика и осторожность в суждениях, частое отречение от сказанного и возвращение назад, озадачивающая читателя манера автора ретроспективно подвергать сомнению, казалось бы, уже достигнутые результаты и намекать на какие-то более твердые основания, поисками которых предстоит заняться "когда-нибудь потом".
С другой стороны, Аркесилай и не думает объявлять себя приверженцем Пиррона, хотя, наверное, слышал о нем; только недоброжелательные противники приписывали Пиррону влияние на Аркесилая; Тимон, однако, такого влияния не усматривал. В этом нет ничего удивительного: воззрения Пиррона и Аркесилая различались по своим истокам, по своей конечной цели, по форме выражения. Пиррон, как мы пытались показать выше, был, прежде всего, одиноким моралистом, верившим в то, что, отстраняясь от теоретических споров, он нашел абсолютно непогрешимый способ быть счастливым; Аркесилай - совершенный диалектик и ответственный глава школы, вменяющий себе в обязанность отстоять подлинное значение платонизма перед высокомерием новых догматиков, только что появившихся на философской сцене Афин. Для него телос, высшее благо, - это само воздержание от суждения, т. е. интеллектуальная позиция, в которой пирроники видели не более чем условие истинного телоса как состояния всей души, как полного отсутствия волнений (ataraxia/άταραξία). Пиррон живет уединенно, он, скорее, стремится уйти от своих почитателей или озадачить их, нежели сплотить в группу учеников; Аркесилай всегда в гуще словесных баталий, всегда в сердце Афин, - спорящий обо всем и сражающийся против всех. Ему нужны собеседники и оппоненты, и он отправляется искать их, если те сами не приходят к нему; Пиррон хочет одного - чтобы его оставили в покое.
История Новой Академии после Аркесилая отличается крайней сложностью. Упрощая картину, пожалуй, можно было бы продолжить образное сравнение с изогнутым прутом и сказать, что после резкой антистоической реакции Аркесилая его преемники, по-прежнему определяя место своей философии по отношению к стоицизму, постепенно ослабляли усилия, позволяя пруту выпрямляться. Охарактеризуем, очень кратко, некоторые этапы этой истории.
После нескольких практически неизвестных схолархов руководство Академией выпало на долю блестящего диалектика Карнеада, который завоевал сомнительный успех в Риме, во время знаменитого посольства афинских философов (155), произнеся сначала похвалу, а на другой день - порицание справедливости. Как и Аркесилай, он ничего не писал; но его ученик Клитомах составил обширное собрание всякого рода доказательств учителя, занявшее в общей сложности более четырехсот книг. Тем не менее верный Клитомах сознавался, что он так и не понял, что одобрял его учитель; поэтому, как видно, невозможно быть уверенным в том, что Карнеад ничего не одобрял, а если он что-либо одобрял, невозможно четко отличить это от того, что он говорил только для построения своих диалектических доказательств.
Если Клитомаху нелегко было проникнуть в мысли учителя, которого он посещал двадцать пять лет, то у нас, конечно, не много шансов узнать больше. Один конкретный пример покажет нам, по крайней мере, почему это так трудно. Судя по некоторым текстам, обнаруживающим различие между позицией Аркесилая и Карнеада, второй, сохраняя идею, что не существует познающих впечатлений в стоическом смысле слова, отказался от следствия, какое выводил из этого Аркесилай, а именно: необходимость общего воздержания от согласия. Значит, Карнеад, видимо, утверждал, что мудрец вполне может иметь мнения, т. е. давать свое согласие непознающим впечатлениям, по крайней мере при определенных условиях. В одном пассаже из Цицерона (Acad. II, 67) это различие представлено так. Аркесилай одобрял Зенона, говорившего, что для всякого человека возможно жить без мнений, а для мудреца - не только возможно, но и необходимо. Но он использовал это как посылку умозаключения, которое должно было принудить мудреца к скептицизму:
а) Если мудрец когда-нибудь дает свое согласие чему-либо, то иногда у него есть мнения (не стоическая посылка, основанная на идее, что даже для мудреца познающие впечатления неотличимы от непознающих).
b) Но у него никогда не бывает мнений (Зенонова догма, одобряемая Аркесилаем).
c) Следовательно, он никогда не дает своего согласия чему бы то ни было (заключение, прямо противоположное стоическому догматизму: единственно разумная позиция - генерализованная epokhē).
Есть свидетельства, что Карнеад иногда видоизменял это умозаключение за счет меньшей посылки:
а) Если мудрец когда-нибудь дает свое согласие чему-либо, то иногда у него есть мнения.
b') Иногда он дает свое согласие (посылка, естественно, приемлемая для стоика).
с') Следовательно, у него бывают и мнения (заключение, прямо противоположное Зеноновой догме, одобряемой Аркесилаем).
Умозаключение Карнеада нелегко истолковать ни как простое доказательство ad hominem, направленное против стоиков, т. е. как опровержение стоической догмы на основе посылок, заимствованных у стоицизма, - поскольку большая посылка а) не является стоической, - ни как ортодоксально академическое доказательство, в котором Карнеад принимает и посылки, и заключение, - поскольку меньшая посылка b') противоречит академическому принципу общего воздержания от согласия.
Понятно, что сотоварищи и преемники Карнеада разделились в толковании столь неоднозначной позиции. Для одних, в частности для Клитомаха (которому в основном и следуют современные комментаторы), это доказательство имеет лишь полемическое значение; Карнеад не принимает его заключения, он только пользуется им в споре. С этой точки зрения, сравнение доказательства Аркесилая с доказательством Карнеада обнаруживает, что два представителя академической философии идут рука об руку: исходя из общего для них отрицания стоического критерия (посылка а) они пытаются взять стоиков в тиски, принуждая их отказаться либо от одной (с), либо от другой (с') из стоических догм относительно эпистемологической позиции мудреца. Это означает, что если опровергнуть догму о познающем впечатлении, все остальное рухнет (стратегия стоиков, которые старались всеми средствами спасти познающее впечатление, показывает, что они были согласны со своими противниками по крайней мере в отношении точности этого прогноза).
Однако взаимодополняемость доказательств Аркесилая и Карнеада в общей антистоической стратегии несколько нарушается тем, что меньшая посылка Карнеада (b') противоречит заключению Аркесилая (с), а заключение Карнеада (с') противоречит меньшей посылке Аркесилая (b). Поэтому небезосновательным было мнение, которого придерживался, в частности, Филон из Ларисы, преемник Клитомаха на посту схоларха Академии, - что Карнеад в действительности разбавил водой вино Аркесилая и серьезно ослабил принцип epokhē. Карнеад разработал тонкую классификацию впечатлений, призванную показать, что некоторые из них хотя и не дают абсолютной гарантии объективной истины, но заслуживают доверия, или вероятны (pithanon/πιθανόν по-гречески, probabile по-латыни), так что можно руководствоваться ими в практической жизни, как мы это и делаем: соответственно обстоятельствам и требованиям ситуации, мы полагаемся на их внутреннюю очевидность, или же на тот факт, что в создавшихся условиях ничто, как нам представляется, их не опровергает; в наиболее важных случаях мы сами анализируем, в каких отношениях они могли бы быть сомнительными, и полагаемся на те впечатления, которые успешно выдержали этот анализ.
Сам Филон подчеркивал эволюцию Карнеада по отношению к Аркесилаю. Прежде всего, он перенес в область теоретического исследования и теоретического обсуждения критерии надежности и правдоподобия, которым, по Карнеаду, мы следуем в практической жизни. Придерживаясь, по крайней мере поначалу, идеи, что нет ничего познаваемого, он отказывался признать, что все недостоверно, в том смысле, в каком недостоверно, что число звезд является четным (или нечетным). Это различение недостоверного и непознаваемого позволяло ему узаконить согласие, которое, так сказать, по своему достоинству было ниже стоического: мудрец на вполне разумных основаниях дает свое согласие тому, что, однако, не постигнуто им без малейших сомнений; у него есть мнения, хотя он сознает, что это всего лишь весьма правдоподобные мнения, и понимает что нет ничего познаваемого в подлинном смысле слова. Различие между этой позицией и догматизмом, как видим, становится очень тонким, но все же остается достаточно четким. "...Между нами и теми, кто уверен, что обладает знанием, - говорит приверженец Филона Цицерон, - нет иного различия, кроме того, что те не сомневаются в истинности отстаиваемого ими, мы же считаем многое вероятным (probabilia), чему мы легко можем следовать, но что едва ли можем утверждать" (Acad. II, 8).
Наконец, Филон устраняет последнюю преграду своим утверждением (впрочем, довольно странным), что вещи непознаваемы лишь "постольку, поскольку мы обращаемся к стоическому критерию познающего впечатления"; "поскольку же мы обращаемся к природе самих вещей, они познаваемы" (Секст Эмпирик. Пирр, полож. I, 235). Иными словами, скептическая реакция Аркесилая, полагает Филон, была совершенно оправданна, поскольку проблема знания ставилась в терминах, в каких ее формулировали стоики, т. е. принимались нормы, без соблюдения которых, как считали стоики, не может быть познания; но достаточно понизить планку, отказаться от этих ущербляющих человека норм, и человеческое знание будет восстановлено в своих правах - правах ограниченных, не исключающих злоупотребления ими, но совершенно законных. Это не мир недоступен для нашего познания: это человек или, вернее, некоторые люди отягчают искание истины непомерными требованиями и создают искусственные препятствия.
Филон, таким образом, искал свой собственный путь, обходя тупик, в который, на его взгляд, заводит закономерное, но бесплодное столкновение стоического догматизма и прямо противоположного ему ригоризма Аркесилая. Сложная история взаимодействий между Портиком и Академией на нем, однако, не заканчивается, и следующий эпизод был довольно неожиданным. Самый амбициозный из учеников Филона, Антиох Аскалонский (~ 130 - ~68), не оценил, или не захотел оценить, смелость, с какой Филон пришел на выручку академической эпистемологии и высвободил ее из теоретических оков, в которых она оказалась из-за своей полемической связи со стоицизмом. Он снова подпал под влияние идеи, принимаемой, независимо от их позиции, всеми участниками этих нескончаемых споров, за исключением Филона: если есть критерий истины, то это стоический критерий (скептическая Академия исходила из эквивалентного положения: если опровергнуть стоический критерий, будет опровергнут критерий вообще). После того, что произошло в Академии, трудно было просто вернуться к Аркесилаю. Антиох, недолго думая, резко порвал с учителем и открыто принял стоический критерий. Чтобы после такого хода иметь право по-прежнему называть себя платоником, ему потребовалось многое пересмотреть. В отличие от Аркесилая, Карнеада и Филона, убежденных, что скептическая Академия осталась верной Платону, Антиох отверг скептическую интерпретацию Платона и сам основал независимую школу, которую смело назвал "древней Академией". Чтобы оправдать свой союз со стоическим догматизмом, он заявлял, что все крупные догматические школы - платоновская Академия, аристотелевский Ликей и Портик, - по сути, согласны между собой, а внешние расхождения между ними, из-за которых они противопоставляют себя друг другу, носят чисто словесный характер. Именно у Антиоха впервые обнаруживается тенденция к синкретизму, часто рассматриваемая как симптом упадка. Эта тенденция в дальнейшем получила широкое развитие в истории древней философии.
Таким образом, стоицизм, установив для своих противников концептуальные и терминологические рамки критики его учений и проявив необычайную способность адаптации к этой критике, зачастую острой и тонкой, положил конец своему спору с Академией маневром, столь же успешным, как маневр с Троянским конем: один из академиков стал на его сторону, нимало не чувствуя, что он изменяет Платону. Пожалуй, можно сказать, что к середине - I в. практически все философы, за исключением эпикурейцев, по-прежнему числившихся маргиналами, были либо явными или неявными стоиками, либо стоиками замаскированными, либо не-стоиками, испытавшими соблазн стоицизма или, по крайней мере, отмеченными стоицизмом. Философские споры сводились к "битвам стоиков против стоиков", по меткому выражению Энесидема, который решил навести порядок и основательно разобраться в наследии древнего скептицизма.
НЕОПИРРОНИЗМ
Судьба пирронизма после Тимона, как мы говорили выше, стала в Античности предметом разногласий: одни считали, что пирроническая традиция постоянно поддерживалась благодаря непрерывной череде "учителей" и "учеников" (поскольку речь идет о скептической "школе", кавычки здесь, конечно, необходимы); другие, чье мнение заслуживает большего доверия, полагали, что она прервалась, а потом возобновилась в - I в. Кто возобновил традицию, тоже вопрос спорный: по Диогену Лаэртскому (IX, 115), это был Птолемей из Кирены, о котором мы ничего не знаем; согласно другим текстам, более заслуживающим доверия, такую роль сыграл Энесидем, о котором нам известно немногое. До последнего времени считалось твердо установленным, по крайней мере, то, что сначала он был членом Академии, а в дальнейшем порвал с академиками; но эту информацию недавно поставили под сомнение. Как бы то ни было, его враждебность к тогдашней Академии, которой он не прощал уступок догматизму и стоицизму, неоспорима. Чтобы возродить чистый, жесткий скептицизм, Энесидем вернулся в далекое прошлое - минуя Аркесилая, стал опираться на авторитет Пиррона, чьи подлинные воззрения были известны тогда, наверное, не намного лучше, чем сегодня. Он старался развеять легенды о Пирроне, утверждая, например, что в его поведении не было ничего необычного: "воздержание от суждений было для него правилом только в философии, в частных же случаях он вовсе не был неосмотрителен"1. Что до остального, то Энесидем, ничем себя не стесняя, описывал под именем "пирронизм" определенную позицию, а также и определенную совокупность доказательств, многие элементы которых весьма разнились по своему происхождению, но из которых он составил богатый и мощный арсенал.
Время не сохранило для нас сочинений Энесидема. Одно из них называлось Краткое введение в пирронизм; другое - Пирроновы рассуждения (или доводы [logoi]), в восьми книгах. Эти сочинения были среди многочисленных источников, использованных Секстом Эмпириком (II в.) для написания двух крупных трудов, по-видимому, отражающих Энесидемово разделение вводного дидактического сочинения и более обстоятельного трактата: Пирроновы положения (или Краткое изложение пирронизма) в трех книгах и объемистый труд Против ученых (Adversus mathematicos) в одиннадцати книгах, где тщательно исследуются притязания всех тех, кто утверждает, что знает нечто и может это преподавать (грамматиков и риторов, специалистов в различных областях математики, наконец, философов, считавшихся учителями логики, физики и этики).
В основном благодаря Сексту, чьи произведения дошли до наших дней, мы имеем ясное представление (Пирр, полож. I, 35-187) о самом значительном вкладе Энесидема в историю скептицизма - перечне "тропов" или "способов" (tropoi/τρόποι), который он составил, чтобы "привести" ум к воздержанию от суждения (касательно внутренних, природных свойств внешних вещей, будь то воспринимаемых или не воспринимаемых чувствами). Другая версия сохранилась у Диогена Лаэртского (IX, 79-88). Поскольку тексты эти вполне доступны, мы ограничимся тем, что воспроизведем, с немногословными комментариями, краткий обзор, который дает Секст Эмпирик в начале своего изложения (I, 36-37). Название каждого из тропов обозначает частную тему, рассмотрение которой приводит к epokhē.
Итак, вот перечень десяти тропов Энесидема. I. Разнообразие живых существ (будучи столь различными в столь многих отношениях, они должны получать от одних и тех же объектов впечатления, отличные от наших; и мы не можем судить о том, чьи впечатления вернее). II. Разнообразие людей (даже если допустить, что люди достойны большего доверия, чем животные, различия между ними позволяют сделать то же заключение). III. Разнообразие органов чувств (даже если взять одного и того же человека, некоторые вещи кажутся ему обладающими таким-то свойством на глаз, но не на ощупь, и т. д.). IV. Разнообразные обстоятельства, или состояния, в которых мы можем пребывать (даже если рассматривать данные какого-нибудь одного чувства, впечатления, которые мы через него получаем, различны в зависимости от того, больны мы или здоровы, молоды или стары, находимся в покое или в движении и т. д.; и нет оснований отдавать предпочтение впечатлениям, получаемым в одном, а не в другом состоянии).
После этих четырех тропов, обращенных в сторону субъекта и перечисленных в порядке "встраивания" (задаваемом рядом допущений), следуют тропы, затрагивающие отношение субъекта и объекта, а также (седьмой и девятый) определенные особенности самого объекта. Вот эти тропы. V. Положения, расстояния и места (влияние перспективы, совокупности условий, угла зрения). VI. Смешения (сложные взаимодействия между частью внешнего предмета и частью физической или физиологической среды, через которую он вызывает в нас впечатление). VII. Количества и способы составления объектов (одно и то же оказывает разное воздействие в зависимости от того, много его или мало, цельно оно или раздробленно, собрано в кучу или рассеянно). VIII. Относительность (этот троп обладает особым статусом, так как он включает в себя предыдущие, которые показали, что ни одна вещь не является нам независимо от ее отношения к нам и от ее отношений с другими вещами). IX. Частота или редкость появления (эта частота или редкость не имеет ничего общего с природой самих вещей, но, однако, составляет непременный элемент того впечатления, которое они на нас производят). X. Образ жизни, обычаи, законы, религиозные верования, догматические положения (несходство, наблюдаемое внутри каждой из этих областей, и противоположность, порой отмечаемая между обычаем и законом, верованием и обычаем, верованием и поведением и т. д., показывает, что вещи являются нам также и сквозь призму нашей культуры и социальной среды, к которой мы принадлежим).
Мы не будем долго рассуждать о философском значении этого обширного реестра, группирующего наблюдения, накопленные на протяжении столетий, - реестра, к которому будут вновь и вновь возвращаться всякого рода скептики последующих веков. Удовольствуемся кратким замечанием. Общая схема тропов Энесидема такова: поскольку вещи являются нам в противоречивых видах, мы должны воздерживаться от суждения о том, что они суть в действительности, внутренне, по своей природе. Для того чтобы эта аргументация имела смысл, стало быть, необходимо по крайней мере, чтобы имело смысл говорить о том, что вещи суть в действительности, хотя бы затем, чтобы сказать, что мы должны воздерживаться от суждения на этот счет; ибо как раз об этом мы не должны выносить никаких суждений. Неопирроник тем более не может избавиться от такого остатка реализма, что среди различных названий, которые он сам себе дает, фигурирует наряду с термином "эфектик" (тот, кто практикует epokhē/έποχή) термин "зететик" (тот, кто ищет: кто продолжает искать истину, в противоположность утверждающим, что она недоступна); впрочем, термин "скептик" (тот, кто исследует) довольно близок к нему по значению. Так вот, переход от противоречия между видимостями к необходимости воздерживаться от суждения означает, a contrario, что мы могли бы перестать воздерживаться от суждения о том, что суть вещи в действительности, только если бы они являлись нам непротиворечивым образом; иными словами (возьмем хрестоматийный пример), мы знали бы, и были бы вправе сказать, что башня прямоугольная, только если бы она всегда являлась нам прямоугольной, независимо от расстояния до нее, угла зрения и т. д. Итак, можно сказать, что, прослеживая логику Энесидема, мы видим примерно ту же картину, какую мы нашли у академиков: скептицизм определяет себя по отношению к некоторому понятию о познании - в данном случае понятию, предъявляющему к познанию фантастически завышенные требования.
Тропы Энесидема - это лишь средство побудить самого себя и других практиковать epokhē. Однако неопирроники не только показали, как можно стать скептиком, но и объяснили, почему надо придерживаться скептицизма. Помимо соответствующих замечаний Секста Эмпирика, сохранился менее известный и менее доступный документ, касающийся непосредственно Энесидема. Автор документа - византийский ученый и писатель IX в., патриарх Константинопольский Фотий. Фотий располагал огромной библиотекой, и ему пришла на ум счастливая мысль не только читать книги из своей библиотеки, но и оставлять достаточно подробные изложения их содержания. Сделанный им обзор Пирроновых рассуждений Энесидема слишком велик по объему, чтобы воспроизводить его здесь целиком; но мы приведем довольно длинные цитаты из него, кратко передавая содержание тех пассажей, которые мы опускаем, и вставляя кое-какие беглые комментарии.
"Цель книги - установить с достоверностью, что нет ничего достоверно установленного [игра слов, содержащая завуалированную критику?], ничего, что было бы постижением (katalēpsis/ κατάληψις), ни в области чувственного восприятия, ни в области мышления. Поэтому он говорит, что ни пирроники, ни другие не знают истину вещей; но философы других школ, пребывая в неведении относительно всего, понапрасну изнуряют себя и растрачивают силы в беспрерывных мучениях; они не ведают даже, что не постигли ничего из того, в постижении чего, мнится им, они преуспели. А кто философствует, следуя Пиррону, тот и в остальном счастлив, и достаточно мудр, чтобы прежде всего знать [в слабом смысле слова "знать" - с определенной степенью вероятности], что он ничего с достоверностью не постиг; если бы он и знал какие-то вещи, он достаточно благороден, чтобы нисколько не больше [oyden mallon: одно из ключевых выражений скептицизма] соглашаться с их утверждением, нежели с их отрицанием".
Из этих строк видно, что Энесидем усвоил главный урок Пиррона: скептицизм - по существу рецепт счастья, а не просто самоочищение философского разума. Однако в его представлении несчастье, от которого избавлен пирроник, - это не несчастье неудовлетворенных желаний или поработительных страстей, настигающих порой всякого человека; это философское несчастье догматиков, которые, стремясь к познанию истины, лишь понапрасну мучают себя и становятся добычей худшего незнания - незнания не сознаваемого. Наверное, именно сосредоточение интеллекта на проблеме возможности знания привлекло Энесидема в Академию; но, возвращаясь к Пиррону, он мог отметить присутствие этой проблемы уже у Тимона, с которым его сближают различные источники. Например, Диоген Лаэртский (IX, 107) приписывает Тимону и Энесидему отождествление высшего блага (telos) не с состояниями в основном аффективными и моральными, в которых его, очевидно, усматривал Пиррон (отсутствие волнений, или "атараксия", отсутствие аффектов, или "апатия", "мягкость"), а с самой epokhē - философской позицией, безотносительная желательность которой не представляется чем-то само собой разумеющимся. Правда, оба автора, опять-таки по Диогену, спешили добавить, что атараксия следует за epokhē "как тень", - это сравнение будет использовано позднейшими скептиками (Секст Эмпирик. Пирр, полож. I, 29), с той лишь разницей, что атараксия снова станет у них явным телосом и вновь приобретет главным образом эмоциональное значение.
Далее Фотий вкратце излагает книгу I Пирроповых рассуждений Энесидема. Главной ее задачей было установить различие между пиррониками и академиками, преимущественно (стало быть, не только) современными Энесидему. Последние обвиняются в догматизме двух уровней. На философском уровне, подпав под влияние стоицизма, они поддерживают какие-то тезисы, в частности этические, и отвергают другие. На мета-философском уровне они положительно утверждают, что все непознаваемо. Из-за этого двоякого догматизма академики неявно сами себе противоречат: "Недвусмысленно полагать или отрицать что-либо и в то же время говорить, что вообще нет ничего постижимого, - бесспорное противоречие, ибо как можно знать, что вот это истинно, а вот это ложно, и все еще пребывать в затруднении и колебаться, вместо того чтобы с уверенностью принять одно и отвергнуть другое?"
Что же до пирроников, которые сомневаются во всем и не позволяют себе никаких утверждений, то Энесидем отстаивает их абсолютную последовательность. Вот как он разъясняет их позицию, противопоставляя ее не только позиции академиков, но и всякому возможному догматизму:
"Пирроники - апоретики, они свободны от любых догм. Ровно никто из них не говорил ни что все непознаваемо, ни что все познаваемо; они говорят, что вещи нисколько не более это [непознаваемые] , чем то [познаваемые], или что вещи то такие [познаваемые], то не такие [непознаваемые, - видимо, подразумевается, что нельзя даже знать, когда они такие и когда не такие], или что для одного вещи такие [познаваемые], для другого - не такие [непознаваемые] , а для третьего - и вовсе не сущие [так что вопрос об их познаваемости даже не стоит]. Пирроники не говорят и того, что в целом вещи доступны, или что некоторые из них таковы, или что они вообще недоступны, а говорят, что вещи нисколько не более доступны, чем недоступны [эта формулировка подтверждает равнозначность, раскрытую в предыдущей фразе], или что они то доступны, то недоступны, или что они доступны для одного и недоступны для другого. И нет ничего истинного и ничего ложного, вероятного и невероятного, сущего и не сущего; одна и та же вещь - так сказать, нисколько не более (оу mallon) истинная, чем ложная, вероятная, чем невероятная, сущая, чем не сущая, или же она то такая [истинная, вероятная, сущая], то не такая [ложная, не вероятная, не сущая], или такая [истинная и т. д.] для одного и не такая [ложная и т. д.] для другого. Пирроник вообще ничего не определяет (oyden horizei), даже того, что нет ничего определенного, - не имея средства выразить то, что мы думаем, говорит Энесидем, мы высказались вот таким образом".
Отсюда ясно, что для Энесидема, как, впрочем, и для всех, объявляющих себя скептиками, последовательный скептицизм (а каждый скептик хочет быть последовательным) должен применяться и к самому себе, т. е. скептики должны относить и к себе тоже его характерные формулировки. Скептик "ничего не определяет" (т. е. он не утверждает определенно ни какое-либо положение, ни его отрицание); он не определяет даже, что "нет ничего определенного". Это изменение в формулировке, если оно подлинно, нелегко для интерпретации; может быть, Энесидем хотел избежать явной абсурдности формулировки вида: "пирроник не определяет, что он ничего не определяет" (ведь если он говорит, что ничего не определяет, он, похоже, определенно говорит это, а не противоположное); а может быть, новая формулировка означает смену плана (он не говорит определенно, что в реальности нет ничего определенного).
Энесидем не был ни первым, ни последним, кто считал необходимым обращение скептицизма на себя самого. Приверженец Демокрита Метродор Хиосский осуществил его со всей очевидностью; то же, как мы убедились, сделал Аркесилай, хотя пирроники обвиняли его в обратном; Секст Эмпирик подвергнет скептическому анализу наиболее типичные для пирронизма выражения (Пирр, полож. 1,187-208). Но, если Энесидем думает, что такой акт позволяет избежать противоречия, характерного, по его мнению, для академиков, то ему все же ясно, что^ избегая противоречия, он впадает в парадокс на грани невыразимости, как это бесхитростно показывает последняя фраза приведенного нами отрывка. Иногда говорят, хотя это не вполне верно, что Секст Эмпирик, столкнувшийся с той же трудностью, выходит из положения только с помощью образов. Действительно, он сравнивает скептические формулы с огнем, вместе с топливом уничтожающим самого себя; с очистительными лекарствами, выходящими вместе с теми веществами, которые они должны изгнать; с лестницей, которую отбрасывают назад после того, как, воспользовавшись ею, забрались на стену. Но у него это не единственный метод, и по крайней мере в некоторых случаях он уточняет намеченное, возможно, Энесидемом различение двух уровней языка, на которых могут повторяться одни и те же формулы, потому что одни и те же слова имеют здесь неодинаковое значение. Так обстоит дело, например, с самой формулой Энесидема oyden horizō: Секст объясняет (Пирр, полож. I, 197), что на одном уровне скептик "ничего не определяет" в том смысле, что он не высказывает, давая ему свое твердое согласие, никакого догматического суждения о реальности вещей по ту сторону их видимости; на другом же уровне скептик "ничего не определяет", говоря, что он ничего не определяет, потому, что тем самым он только выражает свое состояние ума, каким оно ему явлено, и в некотором смысле просто рассказывает, что он испытывает.
Продолжение текста Фотия позволяет дополнить общую картину неустанной деятельности Энесидема. Кроме десяти тропов, он выдвинул всякого рода аргументы, представлявшиеся ему, как говорит Фотий, сокрушительными, против фундаментальных понятий догматизма в физике, эпистемологии, этике и против основных методологических инструментов, с помощью которых догматики рассчитывали прийти к познанию истины в этих областях. Почти все описания книг труда Энесидема в обзоре Фотия обозначают темы, подробно развитые у Секста Эмпирика; их перечисление даст некоторое представление о широте сферы, охватываемой Энесидемом.
Во II книге Пирроповых рассуждений была показана сомнительность и непостижимость "истин, причин, претерпеваний, движений, возникновения, уничтожения и их противоположностей [т. е. основополагающих понятий физики]". Книга III оканчивалась аналогичными заключениями касательно "движения и чувственного восприятия, а также их особенностей [материал, соответствующий десяти тропам?]". В книге IV отрицалось существование знаков (sēmeia), т. е. оспаривалось, что мы можем заключать от некоторых очевидных вещей к другим, не очевидным (Энесидем прямо указывал на то, насколько важно уничтожить этот главнейший инструмент греческой науки, и в той же книге приводил все традиционные возражения, выдвинутые против познаваемости природы в целом, мира и богов). Книга V содержала радикальную критику понятия причины; в ней также обсуждалось, почему те, кто занимается "этиологическими" исследованиями (кто ищет, каковы причины, aitia, того или иного явления) впали в заблуждение, полагая, что такие исследования имеют смысл (Секст Эмпирик, Пирр, полож. I, 180-185, тоже сохранил для нас восемь тропов Энесидема, направленных против всякой догматической этиологии; эта скептическая критика идеи причины была одним из важнейших факторов союза между неопирро-низмом и школой врачей-"эмпириков", которая вела против "рационалистической" медицины борьбу, совершенно аналогичную той, какую вели пирроники против догматических философов). Три последние книги обращали скептическую критику против этических учений, притязающих на знание блага и зла (кн. VI), строящих теории о добродетелях и обосновывающих применение добродетелей на практике (кн. VII), определяющих телос, или высшее благо, на которое ориентировано все человеческое поведение (кн. VIII).
Несмотря на решающую роль Энесидема в разработке нео-пирронизма, несмотря на его вклад в развитие скептической мысли, о весомости которого можно судить по перечню десяти тропов и по краткому обзору Фотия, картина была бы далеко не полной, если бы мы не упомянули о творчестве другого философа, по имени Агриппа. Мы точно не знаем, когда жил Агриппа; у нас нет почти никаких сведений о нем. Если бы его деятельность приходилась на конец ~ I в., как предполагают некоторые исследователи (другие считают, что он жил на целое столетие раньше), тогда он практически не выходил бы за рамки эллинистического периода. Агриппа не значится в списке сменяющих друг друга скептиков - учителей и учеников, - приведенном у Диогена Лаэртского (IX, 115-116). Но последний приписывает ему (IX, 88) перечень из пяти тропов, приведенный и у Секста Эмпирика (Пирр, полож. 1,164-169); Секст приписывает этот перечень "младшим скептикам" (жившим позднее Энесидема).
Убедительность тропов Агриппы связана с их отвлеченным и общим характером, отличающим их от тропов Энесидема, и, главное, с их взаимным расположением, позволяющим уловить противника в сеть, из которой очень трудно выбраться. Первый троп говорит о "расхождении" (diaphōnia/διαφωνια), т. е. о неразрешимых (или, по крайней мере, доныне неразрешенных) разногласиях не только между философами, но и между всеми людьми по самым различным вопросам. Если diaphōnia не становится для вас аргументом, сразу приводящим к epokhē, и вы хотите попытаться преодолеть разногласия, найдя доказательство или довод в пользу одной из соперничающих точек зрения, то вы рискуете, прежде всего, попасть в ловушку "продолжения в бесконечность" (второй троп: то, что, как считается, доказывает нечто, само должно быть доказано, и так до бесконечности). Третий троп, говорящий об относительности, занимает в списке Агриппы, как это было и в перечне Энесидема, особое положение, он не вплетается в общую сеть. Секст Эмпирик и Диоген Лаэртский дают ему, впрочем, разные интерпретации. Секст указывает на относительность видимостей вследствие их зависимости от воспринимающего субъекта и от условий восприятия, Диоген - на тот факт, что всякая вещь воспринимается не сама по себе, а всегда в связи с другими. Сеть еще больше стягивается с четвертым тропом, блокирующим выход, пользуясь которым догматизм мог бы попробовать избежать регресса в бесконечность: почему бы, выстраивая ряд доказательств, не остановиться и не принять "по предположению", что этот ряд начинается с неких принципов, которые не обосновывают, а просто постулируют, берут без доказательства, требуя, чтобы их признавали, и/или даже достигая этого? Скептик отвергает такой подход: если нет основания выдвигать скорее данное предположение, чем обратное, единственно разумная позиция, исключающая произвольное, неоправданное решение, - не выдвигать ни одно из двух. Пятый, и последний, троп, закрывает еще одну лазейку, которой можно было бы воспользоваться, сознательно или неосознанно, чтобы избежать регресса в бесконечность: можно было бы замыкать цепь доводов, т. е. доказывать одну вещь через другую, а эту другую - через первую ("взаимодоказуемость") или, более широко, строить умозаключения, содержащие в себе круг. Это, конечно же, порочный круг: если Р, которое должно служить для установления истинности Q, само нуждается в обосновании через Q, то единственно разумная позиция - воздержаться от суждения и относительно Р, и относительно Q.
Четыре из пяти тропов Агриппы могут, таким образом, применяться совместно, как показывает следующий пассаж из Секста Эмпирика (Пирр, полож. II, 19-20), где рассматривается конкретная проблема, связанная с разногласием между теми, кто утверждает, что критерий истины существует, теми, кто это отрицает, и теми, кто не высказывается о том, есть критерий или нет:
"Об этом разногласии они скажут или что оно разрешимо, или что оно неразрешимо. Если оно неразрешимо, то они признают, что отсюда вытекает необходимость воздержания от суждения [троп diaphōnia]; если же оно разрешимо, то пусть они скажут нам, чем его можно будет судить, пока мы не имеем признанного нами критерия и пока мы вообще не знаем, но еще только исследуем, существует ли он [снова применяется троп diaphōnia - теперь уже к вопросу о критерии, способном преодолеть первоначальную diaphōnia]. И далее, чтобы разрешить разногласие, возникшее относительно критерия, нам нужно иметь <уже> признанный критерий, с помощью которого мы сможем преодолеть его; а чтобы иметь признанный критерий, нужно раньше разрешить разногласие о критерии. Таким образом, рассуждение приходит к тропу взаимодоказуемости (eis ton diallēlon tropon), и нахождение критерия делается невозможным, так как мы им не даем взять критерий по предположению; если же они захотят судить критерий критерием, то мы ввергнем их в бесконечность".
Виктор Брошар в своей известной книге Греческие скептики (V. Brochard. Les sceptiques grecs) так подытожил свой анализ тропов Агриппы (р. 306): "Пять тропов могут рассматриваться как самая радикальная и самая точная формулировка, какую когда-либо давали скептицизму. В определенном смысле они и сегодня еще несокрушимы. Кто бы ни вступал в дискуссию о принципах, кто бы ни объявлял их превосходящими всякое рассуждение, познаваемыми непосредственно, интуитивным путем, принимаемыми в первичном акте веры, который нет нужды ни объяснять, ни обосновывать, - ему не уклониться от критических аргументов этого тонкого диалектика".
Инструменты, использованные Агриппой, были довольно четко обозначены уже Аристотелем, в известной главе Второй Аналитики (I, 3). В этой главе Аристотель рассматривает трудности, возникающие при отождествлении рационального знания с демонстративным ("доказывающим") знанием. Если знать что-либо можно, только доказав это исходя из предшествующих посылок, то доказательство этих посылок и посылок, на которых основываются они сами, ведет в бесконечность: чтобы знать одну-единственную вещь, требовалось бы знать бесчисленное множество вещей. Поскольку это невозможно, такая позиция порождает скептицизм. Другая позиция состоит в том, чтобы спасти тождество рационального и демонстративного знания, допуская умозаключения по кругу: регрессия возвращается к своему началу, так что все ее элементы - одновременно и доказывающие, и доказываемые. Аристотель признает порочность бесконечной регрессии и сам разъясняет порочность доказательства по кругу. Выход из тупика он ищет в разделении рационального знания и знания демонстративного: существуют первые начала, неопосредствованные и недоказуемые, знание которых принадлежит не к демонстративному типу, а к иному, сочетающему в себе результаты индукции и умозрения, - впрочем, комментаторы далеки от согласия относительно способа их сочетания. Как бы то ни было, этих замечаний достаточно, чтобы мы увидели, за счет чего Аристотель избегает скептицизма. А именно, он допускает, что начала доказательства могут быть постулированы отнюдь не произвольно, благодаря операциям, хотя и не демонстративным, но все же рационально оправданным. Итак, главное в блокирующем устройстве, разработанном Агриппой (возможно, читавшим этот текст Аристотеля), - четвертый троп, характеризующий как неизбежно произвольные предположения то, что, по мнению Аристотеля, можно охарактеризовать как начала, более известные, чем следствия, которые они позволяют доказать.
Таким образом, "Аристотель, не ведая того, был прадедом самого жизнеспособного детища из всех, когда-либо произведенных на свет скептицизмом" (Barnes, 1990, р. 122). Удивительный парадокс: философ, смерть которого отмечает начало эпохи эллинизма, философ, служивший для скептиков образцом мыслителя-догматика (Пирр, полож. I, 3), доставил главное оружие тому, кто в некотором смысле ознаменовал завершение этой эпохи чрезвычайно тонким скептицизмом.