Тринадцатый апостол

Кантор Карл Моисеевич

Карл Кантор – известный философ, социолог, культуролог, эстетик, зарекомендовавший себя с давних лет как знаток жизни и творчества Владимира Маяковского. Продолжая исследование трагической судьбы поэтического гения, автор предлагает новаторский, фактологически оснащенный, не только эстетический, но и теологический и историософский анализ личности и жертвенного служения истине величайшего лирика и эпика, панегириста и сатирика ХХ столетия.

Автор книги впервые раскрывает неметафоричность самосознания и самочувствия Маяковского как тринадцатого апостола, его органическое освоение и претворение в собственном творчестве поучений ветхозаветных пророков Исаии, Иеремии, Иезекииля и заповедей Иисуса Христа. Русский поэт предстает в книге как наследник христианских светочей Ренессанса – Данте, Рабле, Микеланджело, Шекспира, Сервантеса. И одновременно – как продолжатель русского фольклора и традиций русской художественной литературы. Автор выясняет духовную близость творческих исканий и обретений трех гигантов русской поэзии – Пушкина, Лермонтова и Маяковского. Владимир Владимирович показан в книге в его творческом самоизменении – от футуризма до толстовской кульминации критического реализма, противостоящего идеологизированному «социалистическому реализму». Колумб новых поэтических Америк, оклеветанный как антикоммунист официозной критикой, был и остался в поэзии единственным хранителем идеалов Христа и Маркса. Читатель узнает из книги, чем на самом деле была Лениниана Маяковского и каков был его неравноправный диалог с партией и государством. Певец Октября очень скоро стал провозвестником третьей, послеоктябрьской революции – революции духа.

 

От автора

Я прожил жизнь под звездой Маяковского. Моя сестра – Лиля Герреро – передала мне, восьмилетнему мальчику, эстафету любви к этому гиганту. Сколько раз из десятилетия в десятилетие я пытался написать о нем, о моей любви к нему.

Не писал, говорил себе: погоди, ты еще не готов, напишешь не так и не то. Дальше откладывать некуда. Мне 84. Семьдесят шесть лет я жил с ним неразлучно. Мои ближайшие друзья – Николай Евдокимов, Григорий Чухрай, Александр Зиновьев и мои сыновья Владимир и Максим и жена Таня разделяли мою любовь к Маяковскому. Тане я обязан больше, чем кому бы то ни было. Татьяна Сергеевна была ботаником, генетиком, селекционером. Именно от нее я впервые узнал, что такое ген, генотип, генетическая наследственность. Чтобы понимать, что она делает, я читал книги по генетике. Я наблюдал за ее работой на кафедре генетики в МГУ, в комнате, в которой жужжали, шумели тысячи маленьких мушек – дрозофил. В это время я учился в другом крыле того же здания на Моховой, на философском факультете, потом, как лодочник, помогал ей в опылении речных цветов на Оке в Институте генетики и селекции АН СССР, затем вторгался в Главный ботанический сад АН СССР, где работала Таня, и, наконец, я наблюдал исследования в том подмосковном Институте земледелия и садоводства, где Таня вывела с помощью химомутогенеза два новых ягодных вида – земклунику и сморжовник. Я обязан Тане мыслью об историософии проектирования, идеи которой прозвучали и в этой книге о Маяковском.

В московской 213-й школе я, Гэигорий Чухрай и Евгений Гужов, встречаясь, приветствовали друг друга кличем ДЖВМ – Да живет Владимир Маяковский! В армии я читал Маяковского на земле и в полетах. Я объяснялся в любви стихами Маяковского. Со сцены клуба Московского университета я продолжал читать Маяковского. Шел 1949 год. Меня собирались исключить из партии и МГУ как «эстетствующего космополита». Дальше мог последовать арест, потом лагерь, если не хуже. Не исключили. Секретарь парткома университета Прокофьев (позже стал Министром просвещения СССР) заявил: «Человек, который так читает Маяковского, не может быть космополитом».

Кто теперь не знает слово «дизайн». В русский обиход не только слово, но и теорию, и историю дизайна, и первые организации дизайна (технической эстетики, художественного проектирования) ввел я, опираясь на теорию и практику «производственного искусства» Владимира Маяковского. Ему же я обязан идеей историософии проектизма и пониманием внутреннего созвучия учений Христа и Маркса.

Я признателен своему старшему сыну, курировавшему «появление книги на свет», – сыну, которому задолго до рождения я и Татьяна Сергеевна решили дать имя Владимир – в честь Маяковского.

Душевную благодарность я выражаю Елене Николаевне Самойловой. Ее вклад в книгу безмерен.

 

Предуведомление

В книге «Тринадцатый апостол» я использую категориальный аппарат своей монографии «Двойная спираль истории». По этой причине согласие или несогласие с трактовкой творчества и судьбы В.В. Маяковского предполагает знание идей монографии. Но так как это требование чрезмерно, я вынужден ограничиться всего лишь несколькими разъяснениями. Я различаю историю, начало которой положила Библия. История – процесс филиации человеческих идей. А то, что обычно принято называть историей, я называю социокультурной эволюцией, которая началась задолго до истории (скорее всего, с момента зарождения рода homo sapiens) и завершится много позже того времени, когда история достигнет своей цели. Социокультурная эволюция проходит ряд параллельных и лишь частично совпадающих этапов: дикость, варварство, цивилизацию; и – первобытно-общинный строй, рабовладельческий строй, феодальный и капиталистический. История и социокультурная эволюция – процессы взаимосвязанные, пронизывающие друг друга, оплетающие человеческое существование двойной спиралью материально-телесных, душевно-нравственных и духовных движений. При этом история и социокультурная эволюция изменяются не синхронно. История может обогнать социокультурную эволюцию (как это произошло в России после Октября 1917 г.), но может и отстать (как в передовых странах Западной Европы и США). Однако именно взаимосвязь истории и социокультурной эволюции придает тотальность человеческому существованию. История, как и социокультурная эволюция, каждая в свой срок, возвращается к пройденным этапам движения. В этом сложном четырехстороннем взаимодействии двух спиралей совершается движение континентов, стран, народов, рас, этносов, наций и индивидов. Возникает почти непреодолимое представление о том, что единой человеческой истории просто не существует, тогда как двуспиральность, как почти неуследимая закономерность человеческого бытия, дает основание утверждать, что существует единая мировая история и единая социокультурная эволюция и что их устройство подобно федеративному устройству крупных демократических государств или их союзов (ЕС), где мерилом историчности и социокультурной укорененности человека является своеобразие отдельного индивида. Со времени возникновения истории вовлеченный в нее индивид совмещает в себе два полюса человеческого бытия, так что его душа и дух могут располагаться в плазме истории, а его социокультурная ипостась пребывать в муравейнике социокультурной эволюции. Говоря языком Менделя и Моргана, история – фактор изменчивости, социокультурная эволюция – фактор наследственности. В силу этого даже двигатель истории не может освободиться полностью от засасывающего его планктона социокультуры.

Исходный пункт истории – Иисус Христос. Он есть парадигма всех возможных акциденций (они же ступени разворачивающейся парадигмы). Я различаю три: религиозную, эстетическую, сциентическую. Каждая из них несет в себе всю полноту парадигмы всемирной истории. В первой, религиозной, акциденции уже содержится и эстетическая, и сциентическая.

Учение Бога Отца и Иисуса Христа выражает себя в учениях своих пророков, в писаниях и деятельности своих апостолов. Тот, кто не принял учение Христа и апостолов, тем самым отверг историю. А кто остановился на религиозной акциденции, затормозил поступательное движение истории и тоже фактически выпал из истории. Эстетическая имеет своих пророков и апостолов – Данте, Микеланджело, Рабле, Шекспира, Гёте, Бальзака, Достоевского, Толстого. А сциентистско-гуманитарный этап парадигмы истории представлен двумя апостолами: Марксом и Энгельсом. В естествознании – Дарвином, Эйнштейном, Бором, Гайзенбергом, Винером, Фрейдом. Внутреннее чувство истории Маркса и Энгельса проявилось в том, что они осознали свою связь с Иисусом Христом, с заповедями Его Нагорной проповеди и с десятисловием Моисея.

Наследник Маркса и Энгельса, Ленин оказался глух к основной религиозной акциденции парадигмы истории. В России только поэт Владимир Маяковский приял всю историю целиком – показал внутреннюю связь учений Христа и Маркса. Но уровень социального, промышленного и общекультурного развития России столь резко отставал от достигнутого в Западной Европе, что социокультурная эволюция России поглотила историю, которая именно здесь вырвалась на простор.

Маяковский назвал себя тринадцатым апостолом Христа и был таковым. Миссия тринадцатого апостола состояла в том, чтобы провести линию преемственности от Христа к Марксу через Ренессанс. Он это сделал. И на этом поставил точку в своем апостольстве.

 

Почему Маяковский

 

Вступление первое

У Иисуса Христа было двенадцать апостолов. Некоторых Спаситель Сам отобрал, а некоторые к нему пристали по доброй воле. Один из них – Иуда Искариот – предал Учителя за тридцать сребреников, после чего повесился. Следовало подобрать ему замену. Из двух кандидатов был избран ничем не примечательный Матфий. Д. Штраус писал: «Тот факт, что Иисус круг ближайших учеников своих ограничил цифрой двенадцать, без сомнения, показывает, что, создавая план преобразований, Он прежде всего думал об израильском народе, но отсюда нельзя заключать о том, что им одним Он думал ограничиться впоследствии». Многие из двенадцати апостолов ничем особенным себя не проявили и пребывали в неизвестности. Среди двенадцати первое место занимал Симон, коему Иисус дал прозвище «Кифа – Петр», т. е. «Камень». Как замечает Штраус, именоваться человеком-камнем не приличествует человеку, который подобно Симону обладал пылким, но не твердым характером. Тем не менее на Петре, как на камне, Иисус основал свою Церковь.

Иисус проповедовал устно и никаких письменных свидетельств о себе не оставил. Да и все двенадцать были неграмотными. Книги Евангелий написали, со слов апостолов, их ученики. Известно, например, что спутник апостола Павла Лука написал в Коринфе Евангелие. Луке же принадлежит книга «Деяния апостолов». Как полагает тот же Штраус, Иисуса не понимали даже ближайшие Его ученики, включая Его любимца Иоанна, чей Апокалипсис противоречит взглядам Христа. Штраус утверждает: «То значение, которое впоследствии обрел Павел, показывает, что среди ближайших учеников Иисуса не было ни настоящего представителя его учения, ни человека, которому было бы по силам развивать идеи Учителя далее, в соответствии с изменившимися условиями времени». Единственным грамотным, знающим Священное Писание и самостоятельно мыслящим был ремесленник, фарисей, гражданин Рима – апостол Павел. Он лучше двенадцати понимал учение Иисуса, больше других сделал для распространения Его учения, но и более двенадцати отступал от многих заповедей Учителя. И это породило самобытное течение в христианстве – «павликианство». Сам Иисус полагал, что со временем, пусть весьма отдаленным, появятся новые Его апостолы, которые приведут Его учение в согласие с новыми обстоятельствами времени и места. Таким новым апостолом, через двадцать столетий после распятия Христа в Римской империи, в конце XIX в. в России, которая сознавала себя Третьим Римом, стал поэт Владимир Маяковский. Возникла потребность согласовать веровательные прогностические характеристики революционного и коммунистического учения Христа с революционным и коммунистическим учением Маркса.

Многие поэты, писатели, художники, философы, ученые как в России, так и в Европе и в Новом Свете хотели выступить в роли новых апостолов и даже пытались отождествить себя с Распятым. Но никто не сделал того, что сделал русский поэт. Никто не «опускался» до черновой апостольской практики. Исключением является милосерднейшая албанская монахиня мать Тереза, посвятившая свою жизнь помощи чандалам Индии и при этом публично заявлявшая о почти полном тождестве Нагорной проповеди и «Манифеста коммунистической партии». Был еще аргентинский католический священник Элиас Кастельнуово, написавший книгу «Jesucristo – montonero de judea» («Иисус Христос – иудейский повстанец» – Buenos Aires, 1971). Сей священник утверждал, что война бедняков против богатых (он так и пишет «война», а не «борьба» – «la guerra», а не «la lucha»), какая велась во времена Иисуса, «эквивалентна» борьбе классов (пролетариата и буржуазии) в доктрине Маркса. Но, конечно, ни мать Тереза, ни священник из Буэнос-Айреса не были апостолами. Из существовавших в Иудее религиозных партий большинство людей знают тех, кого сам Иисус называл своими противниками, – саддукеев, фарисеев, книжников, – им он грозил геенной огненной. Знают еще о зелотах, которых возглавлял «бандит» Варавва (Barrabas по-испански), тот самый, коего чернь иудейская предпочла Христу.

Маяковский жаловался иконописной Богоматери:

Видишь – опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? (1: 190) [4]

Однако библеисты ХХ в. «реабилитировали» фарисеев и посчитали, что сам Христос принадлежал к одной из пяти-семи школ фарисеизма. Какие-то из них он осуждал, а какие-то принимал. По-своему трактовали фарисеи отношение Единого Бога к каждому отдельному человеку: «Отец Бог заботится о тебе. Он беспокоится о тебе. Он защищает тебя. Он любит тебя…» [5]Павликовский Дж. Иисус и теология Израиля. М., 1999. С. 78.
Так думал и Иисус. Но Искупителю чуждо было фарисейское ласкательство богатых и увещевание рабов, бедняков служить своим господам безропотно. Так можно ли все-таки сказать, к какой религиозной партии принадлежал Иисус? Сын Божий, строго говоря, не нуждался в партиях. Но, оказывается, Он не был одиночкой. Иисус, скорее всего, принадлежал не к фарисеям, несмотря на близость Его взглядов взглядам некоторых их школ, не состоявших на жалованье у церкви, не запятнавших себя политикой. Он принадлежал к громадному коммунистическому братству эссеев. С детства он воспитывался в нем. Унаследовав профессию своего земного отца, он плотничал. Вступив в братство эссеев, он продолжал работать плотником. Он был рабочим до 30 лет, когда он оставил плотничье дело и целиком посвятил себя исполнению заветов Отца Небесного. Пребывание среди эссеев не прошло для Него даром. В этом братстве не было ни рабов, ни господ, все работали – каждый делал то, что умел и что нужно было для других. Все эссеи были равны перед Богом и перед людьми. Они не признавали никакого государства – ни римского Цезаря, ни иудейского Царя. Они были (употребляя современную терминологию) анархистами, или, точнее, анархистами-коммунистами. «Чувство свободы у Христа, – пишет Кастельнуово, – было абсолютным». Эссеи не признавали частной собственности даже на одежду. Все эссеи были неграмотными, не умели ни писать, ни читать, но они не были невеждами, ибо всю жизнь впитывали в себя обширнейшие знания и глубочайшую мудрость Библии благодаря единицам в их среде, овладевшим искусством чтения настолько, что все собратья могли постигать мудрость Священного Писания. Кроме апостола Павла, все другие – все двенадцать – были неграмотны, но и они были не менее мудры, чем, скажем, софисты времен Платона. Мудрость древнегреческих софистов была мудростью рациональной, а мудрость апостолов, как до них ветхозаветных пророков, была мудростью веры, мудростью иррациональной, превышающей мудрость науки. Владимира Маяковского, уступавшего, скажем, Борису Пастернаку в обширности знаний мировой культуры (но не невежественного, как утверждают иные), можно было бы назвать самозванцем, если бы не унаследованная им мудрость веры, той самой, о которой Соломон говорит в своих притчах, что Господь имел Мудрость началом пути своего, прежде созданий своих, искони. Сама Премудрость молвит: «…от века я помазана, от начала, прежде бытия земли… тогда я была при Нем художницею.» Кроме первого «если», есть и второе – если бы не подчинение своего поэтического творчества апостольской миссии. Поэт сам сказал об этом:

И мне         агитпроп                   в зубах навяз, и мне бы строчить                  романсы на вас — доходней оно                и прелестней. Но я       себя            смирял,                     становясь на горло            собственной песне.

«Агитпроп», если перевести это слово в теологический контекст, есть не что иное, как агитация и пропаганда нового христианского (для Маяковского почти = марксовскому) образа жизни. В этом и заключалось апостольство

Маяковского. Об исполнении своей апостольской миссии он просил не забывать идеальных юношей чаемого будущего:

Для вас,            которые                  здоровы и ловки, поэт        вылизывал                     чахоткины плевки шершавым языком плаката. (10: 280–284)

Многие наряду с Маяковским пытались создать в слове, в красках образ Христа и его апостолов. Иной раз сами пытались выступить в роли апостолов или даже отождествляли себя с Христом. Но дальше деклараций их христолюбие не шло. Оно не было подтверждено жертвенным служением людям на практическом, повседневном житейском уровне. Никто из них не стал новым апостолом еще и по другой причине. Все они отвергали учение Маркса, тогда как Маяковский – и только он среди поэтов – выполнял наставление Спасителя приводить Его заповеди в соответствие с новыми обстоятельствами и условиями времени и места. Маяковский создал сплав двух величайших революционно-коммунистических доктрин – Назорея и Трирца. Поэтому из всех претендентов только Маяковский стал истинным апостолом. Именно это придало поэзии Маяковского всепроникающую библейскую силу.

Кастельнуово, опираясь на кумранские пергаменты эссеев, утверждает, что Иисус выступал не только против иудейских богачей, но и против тех, кто мирился с римским владычеством. Иисус намеревался во главе своих апостолов, подняв восстание в Иудее, пойти на Рим и, соединившись с восставшими рабами, свергнуть владычество Римской империи, добиться независимости и свободы римской колонии – Иудеи – и преобразовать ее на принципах содружества эссеев. Если невежественные евреи предпочли Иисусу Варавву, то только потому, что Иисус не успел раскрыть перед иудейским многолюдством свои повстанческие цели, и потому, что Варавва, грабя иудейских богачей, отдавал их добро еврейским беднякам. Варавва был своего рода Робином Гудом еврейского народа. Беднота Иудеи не хотела терпеть колониальный гнет и гнет своих богачей, своего высшего священства – синедриона, охранявшего свои привилегии ценой ограбления собственного народа на службе Риму. Если одураченной темной толпе были неизвестны антиримские настроения и намерения Иисуса и Его апостолов, то многие саддукеи, фарисеи, синедрион, царедворцы догадывались или знали, кем на самом деле является Христос и его ученики, каковы намерения и цели Иисуса. Тут разворачивалась настоящая классовая и национально-освободительная война. Благороднейших, честных, правдивых, милосердных людей – апостолов Христа – еврейские богачи и обманутые и запуганные ими еврейские обыватели считали бандитами, грабителями, ворами. А разве русское простонародье при царизме не считало революционеров бандитами и грабителями? Это ведь беспроигрышный способ расправы со своими праведными противниками – оболгав их.

Возвращаясь к деятельности двенадцати и апостола Павла, следует сказать, что без них новая религия не вытеснила бы идолопоклонство, осквернявшее себя кровавыми человеческими жертвоприношениями. Апостолов преследовали и власти, и уличная чернь. Их изгоняли из домов и городов, куда они приходили со своей проповедью, над ними издевались, их заключали в тюрьмы, а иных и убивали. Иисус заповедовал апостолам «ничего не брать в дорогу, кроме одного посоха: ни сумы, ни хлеба, ни меди в поясе, но обуваться в простую обувь и не носить двух одежд». По Матфею, Христос посылал апостола Петра к погибшим овцам дома Израилева, надеясь всех евреев обратить в христианство, в сторонников коммунистического братства. Иисус дал апостолам власть изгонять нечистых духов, врачевать всякую болезнь и всякую немощь, прокаженных очищать, мертвых воскрешать, бесов изгонять. Христос поучал апостолов при входе в дом приветствовать людей словами: «Мир дому сему». «А если кто не примет вас и не послушает слов ваших, то, выходя из дома или из города того, отрясите прах от ног ваших…» В революционной песне русских пролетариев не забывали наставления Спасителя и пели:

Отречемся от старого мира! Отряхнем его прах с наших ног!

Парафразой пророка Исаии, предрекавшего разрушение старого мира и создание нового, звучат слова «Интернационала»:

Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим, Кто был ничем, тот станет всем.

Христос наставлял апостолов: «Я посылаю вас, как овец среди волков: итак будьте мудры, как змии, и просты, как голуби». Массы языческие всех племен были действительно волками по отношению к проповедникам Христова учения. Чтобы удержаться среди язычников, им ничего другого не оставалось, как стать мудрыми, как змеи, и простыми, как голуби. И они стали такими. Несмотря на сопротивление, апостолы многое сделали, чтобы истребить укоренившиеся языческие суеверия. Апостолы учредили церкви во множестве городов Римской империи и заботились об их благонравии. Иисус уже сидел одесную Отца Своего Небесного, когда заметил среди гонителей христианства, предававших христиан на муки, гражданина Рима фарисея Савла и, разглядев в нем благие задатки, обратил его в своего последователя – апостола Павла, сблизившегося с двенадцатью, особенно с Петром, но не ставшего тринадцатым, чтоб не нарушить означенное самим Иисусом соответствие числа апостолов числу колен Израилевых. Апостол Павел проповедовал среди язычников. То, что сотворили Христос и его апостолы, включая, разумеется, умнейшего Павла, не назовешь иначе, как революцией, заложившей духовный фундамент западноевропейской цивилизации, а затем и всего круга христианских земель. В этот круг одна за другой вошли вслед за Европой Северная и Южная Америка, часть Африки, часть Среднего Востока, Армения, Грузия и ненадолго ряд горских племен Северного Кавказа. Чуть не целое тысячелетие после разгрома Рима хранительницей христианства стала Восточная Римская империя (Византия). А из Византии при церковно-языковом и церковно-литературном посредничестве Болгарии православная «цезарепапистская» конфессия христианства стала господствующей в Киевской Руси, а потом в Великой Руси (Московии) и, наконец, во всей обширнейшей Российской империи. За два тысячелетия в церквах мирового христианства и за тысячелетие в церкви русского православия произошли благие и пагубные изменения. Русская православная церковь, христианская этика мирян благотворно повлияли на языческое сознание всех слоев населения, но не преодолели вполне язычества, страха перед невесть откуда наступающими инфернальными силами, ужаса близкого и неотвратимого конца света. Сама церковь за последние два столетия, как только в Россию проник с Запада капитализм (да и самозародился отечественный), паганизировалась, а вместе с тем ее разъедало корыстолюбие, мздоимство и иные грехи. Церковь морально оскоромилась, стала утрачивать доверие паствы.

Два явления одновременно окрасили конец XIX – начало ХХ в.: «ренессанс» православного богословия с христианизирующей поэзией Серебряного века в обогащающемся и нравственно разлагающемся обществе и (второе) бунтарское, предреволюционное настроение «верхов» и «низов». Среди радикальных противников царского, а затем и царско-думского режима выделялись своей непримиримостью сторонники немецких мыслителей Маркса и Энгельса – большевики. Но кроме организованных оппозиционных партий и групп существовала многомиллионная неорганизованная голытьба, обозленная, но трусливая, не знающая толком, на кого обрушить свой гнев.

Обращение к Христу, к образу Христа стало, как я уже заметил выше, общим местом западноевропейской и русской живописи и литературы. Церковное христианство, увы, стало модной данью художественному символизму. Живописный и литературный образ Христа в годы Первой мировой войны, в последние предреволюционные годы появился не как действенная фигура Спасителя, а как знак эстетического избранничества. Для того чтобы выступить с проповедью истины против тех, кто предпочитал тьму свету, надобно было мужество, стойкость, терпение, милосердие и жертвенность. Такими были двенадцать апостолов, таким стал апостол Павел. И таким же – апостол Владимир.

Что касается Александра Блока, то он поверил евреям Иудеи, оклеветавшим апостолов Христа, и такими изобразил их в своей поэме «Двенадцать» – грабителями, гуляками, убийцами и революционерами (?), а Христа – их предводителем.

Запирайте етажи, Нынче будут грабежи! Отмыкайте погреба — Гуляет нынче голытьба! Что, Катька, рада? – Ни гу-гу… ……………………………….. Лежи ты, падаль, на снегу!.. Революционный держите шаг! Неугомонный не дремлет враг!

Но ведь и такие «апостолы» приставали к революции, а после Октября кто-то из них вошел во власть, в карательные органы ЧК. А все-таки, как ни крути, «Двенадцать» есть пасквиль на Евангелие, на двенадцать апостолов, на самого Иисуса Христа, на революцию, да и на «Тринадцатого апостола» Маяковского, написанного за три года до блоковского опуса. Сравните апостола Владимира с апостолами Блока. Апостолы Маяковского тоже разнолюдье, но какое!

Мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъязвили проказу, — мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! …………………………………………. Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни! (1: 184)

Вспомним стихи Б. Пастернака о Христе. Каковы бы ни были их речевые достоинства, они не более чем картинки, написанные по литературным источникам. Поэт в них всего лишь созерцатель. Даже когда он выступает как бы от первого лица в роли Христа – «Гамлета», он всего лишь декламирующий со сцены персонаж спектакля. Да и христианские стихи Пастернака («Доктора Живаго») не были апостольскими. Нет в «Докторе» активного протеста ни против облыжного коммунизма, ни против черносотенства. Все происходит «поверх барьеров». Михаил Булгаков много «наговорил» всякой всячины о чисто-нечистой силе, но об апостолах и их жертвенных делах – ни словечка. Что касается иностранцев, хотя бы Э. Хемингуэя или П. Пикассо, то к русским делам отношения они не имели и апостолами не были.

Кто мог в условиях назревающего всемирно-исторического переворота в России с позиций революционного и коммунистического, морально не замаранного церковью взгляда просветить толпу русских – растерянных, заблудших? Только Сам Христос или апостол Христа. Таким и был, повторю еще раз, сам себя провозгласивший апостолом поэт Владимир Маяковский. Еще в начальные годы торжества христианства многими было замечено: люди пошли с христианским знаменем, но по языческой дороге. В XIX в. само знамя стало двуколорным: наполовину христианским, наполовину языческим. Первозванные Петр и Андрей, став апостолами, к рыболовству более не возвращались. Апостол Матфей забыл про то, что был когда-то мытарем. Апостол Павел, бывший до призвания ремесленником, лишь изредка сооружал палатки – таково было его ремесло. Тринадцатый апостол решил, что, оставаясь поэтом, он наилучшим образом исполнит свою апостольскую миссию, поскольку его орудие – слово. Марина Цветаева была убеждена, что «от Державина до Маяковского (а не плохое соседство!) – поэзия – язык богов. Боги не говорят, за них говорят поэты». Апостольская миссия не только не мешала – углубляла поэтический дар. Но поскольку Маяковский подчинил свою поэзию апостольскому служению, иным казалось (скажем, Пастернаку), что выполняя работу «ассенизатора и водовоза», т. е. поступая именно так, как должен был поступать в преднайденных обстоятельствах апостол, Маяковский изменял поэзии. Все обстояло как раз наоборот. Можно называть себя апостолом, но при этом палец о палец не ударить, чтобы сделать что-то для живой жизни, тогда бы это значило, что объявивший себя апостолом – самозванец. Ни Блок, ни Пастернак, ни Булгаков подлинными апостолами не стали, сколько бы молитвенных слов они ни написали о Христе. Поэтому понять Маяковского Пастернак не мог, а Блок и Булгаков и не пытались.

Апостол Петр проповедовал среди иудеев, апостол Павел – среди язычников, а тринадцатый апостол вынужден был проповедовать и действовать среди христиан. Ситуация необычная – проповедовать христианство среди христиан! Но что делать, если христиане забывали о заповедях Христа, впадали в грех язычества?! Апостол Иаков знал про себя и про других апостолов, что лишь делами вера достигает совершенства, ибо как тело без духа мертво, так и вера без дел мертва. Иоанн взывал: «Дети мои! Станем любить не словом или языком, но делом и ис-тиною». А трудились апостолы до изнурения – ночью и днем. Иначе нельзя было апостолам – соработникам Бога.

«Апостол ли я? Свободен ли я?» – мог бы спросить себя всякий претендующий на апостольское звание. «Да, я апостол», – имел бы право сказать сохранивший верность Христу в предреволюционные годы тот, кто возымел власть над нечистыми духами – над нечистой совестью отправляющих церковную, государственную, военную или гражданскую службу, из-за которых голодали, холодали, а то и гибли простые люди. «Да, я апостол», – по праву считал себя Маяковский, потому что своими плакатами РОСТА, выступлениями перед многочисленными аудиториями, сатирическими стихами, убийственными комедиями выводил на всеобщее обозрение и судилище христоотступников. «Да, я апостол», – твердил Маяковский, не давая спуску обирающим бедноту, обогащающимся за счет неоплаченного изнурительного труда рабочих. Говорят, культуру создают обеспеченные люди, а не полунищий рабочий люд. Но что бы делали богатые без труда беднеющих крестьян и рабочих? Неужели после Христа и после Льва Толстого это надо еще доказывать самодовольным обывателям? «Да, я апостол», – гордился Маяковский, потому что своими сатирическими стихами, карикатурами, сатирическими пьесами изгонял бесов взяточничества, бесов коррупции, бесов лицемерия, бесов ханжества, бесов чинодральства, бесов номенклатурщины, бесов мещанской обывательщины. «Да, я апостол», – горячился Маяковский, потому что раздувал светлое пламя чистого Октября, и «Я свободный», ибо не остановился перед тем, чтобы осудить отступников от Октября, измену его идеалам. «Да, я апостол», – продолжал Маяковский, ибо, поняв провал Октября, призвал к новой, третьей революции – бескровной революции духа.

Кто из крупнейших русских поэтов, современников Маяковского, сделал – или хотя бы попытался сделать – что-нибудь подобное? Свободен ли я? Должен и в этом отдать себе отчет апостол. Все двенадцать апостолов – и более других Петр, Андрей, Иаков – и Павел поплатились за проповедь учения Иисуса жизнями своими, но никто за все время непрекращающегося мучительства не отрекся от Иисуса, доказав тем самым, что они свободны. Пожалуй, никто не пострадал от проповедников христианства так, как апостол Павел: его многократно заключали в темницу, избивали палками до полусмерти, требовали, чтобы он прекратил «совращать» народ, грозили ему смертью, если не отречется от Иисуса. Смерть его не страшила. Павел был свободным человеком. Павел был усечен мечом. Апостола Петра распяли на кресте вниз головой, его брату Андрею (который, согласно легенде по Борисфену, доплыл до холмов, на которых столетиями позже вырос стольний град Киев) царь Ирод по его возвращении на родину отрубил мечом голову. По приказу Ирода Агриппы предали мученической смерти ап. Иакова Зеведеева. Ап. Иоанн Богослов был ввержен в котел с кипящим маслом, чудесно остался живым и был сослан на остров Патмос. Ап. Фома – «неверующий» – жестоко пострадал в Индии. В Армении, в г. Алванополе, в нынешнем Дагестане, с живого ап. Варфоломея содрали кожу. В Армении, в окрестностях Арарата, был повешен и пронзен стрелами ап. Иуда Левей. Никто из апостолов не избежал гонений властей и невежественной толпы – это было испытание духа свободой. «Все они исполняли дело своего служения с необыкновенной ревностью. Затруднений и препятствий для них как бы не существовало: голод и холод, преследования, темницы, смерть – ничто не останавливало их».

Не избежал участи первых апостолов и тринадцатый апостол. До революции его трижды заключали в тюрьму, последний раз на одиннадцать месяцев в одиночку Бутырок. Но юноша Маяковский остался верен апостольству. После революции его не сажали в тюрьму, не ссылали в Сибирь, но травили по приказу высшей власти, травили громогласно, «всенародно», не печатали, «низвели» в «попутчики» революции, шпионили за каждым шагом, за каждым словом, сделали жизнь невыносимой. Уже в 1920-е гг. его внесли в «расстрельный список» и откладывали исполнение приговора, ожидая подходящего времени, повода и способа «устранения». К середине 1920-х гг. Маяковский уже знал, что за ним идет охота. Сергей Эйзенштейн уговаривал поэта на время стушеваться, обезъядить свои сатирические стрелы, направленные прямо в грудь номенклатуры. Маяковский не мог отказаться от себя, от своей миссии тринадцатого апостола, как бы его поступки ни осуждали герметические поэты. Он был свободен. Может быть, лишь для того, чтобы сбить ищеек со следа, Маяковский время от времени писал, что он все чаще подумывает о самоубийстве. Но он всего лишь пугал самоубийством, а не стрелялся. Маяковский знал, что апостолы не кончают жизнь самоубийством, что апостолов убивают. Это самый сильный аргумент за то, что он не стрелялся, что его убили. Мрачнея, все более замыкаясь в себе, Маяковский стоически ожидал своей участи, что не мешало ему все безоглядней, все ювеналистей бичевать «суверенный тоталитаризм». Маяковский был единственным апостолом Иисуса Христа в ХХ в. – единственным на всю Россию, на всю Европу и на весь христианский мир.

 

Вступление второе

Собираясь рассказать о Маяковском не только как о тринадцатом апостоле, но и как о поэте, я решил рассмотреть его жизнь и творчество через призму социокультурной эволюции России с 1905 по 2005 г., ибо автор «Про это» был, может быть, единственным русским писателем, конгениальным российскому ХХ столетию, и особенно его советскому семидесятилетию. Поэт, драматург, актер, эссеист, агитатор-трибун, художник, редактор, трубадур ХХ века со всеми его взлетами и падениями, безобразием и красотой, преступлениями и наказаниями (праведными, а чаще неправедными), с любовью и ненавистью, верой и безверием и в христианство, и в коммунизм.

Какими бы грандиозными ни были космические, технические и социальные события, сотрясавшие планету уже после гибели Маяковского, все они выросли, как опера из увертюры, из 1905-1930-х гг., т. е. годов активной жизни и творчества автора поэм «Тринадцатый апостол» и «Во весь голос», совпавших с годами подготовки, победы Октябрьской революции и ее контрреволюционного перерождения, которое продолжается и в наши дни. Эпоха, которую принято называть «советской, коммунистической», была на самом деле эпохой грубого, казарменного коммунизма, противостоящего личности, ее свободе. Советский «коммунизм» подчинял личность анонимному коллективу социума и государства. Одной стороной своего существа Маяковский принимал «советизм» (термин

А. Зиновьева), понимая его не как стадность, а как соборность:

Я счастлив,               что я                    этой силы частица, что общие               даже слезы из глаз. (6: 304)

Но другой стороной своего существа он выступал за личность, за ее творческую свободу, поскольку свободное развитие каждого индивида считал условием свободного развития всех. Так понимал коммунизм Маркс. И так, следом, понимал его Маяковский. Поэтому он был не только конгениальным эпохе, но и контргениальным ей. Пафос его поэзии и его жизни состоял в утверждении свободной личности как незыблемого устоя общества. Секрет облагораживающего воздействия Маяковского на сердца и умы современников, особенно молодых, коренился в том, что от его стихов, от него самого, такого неуемного, неравнодушного, «в мускулы усталые лилась строящая и бунтующая сила».

Творчество Маяковского представляется мне крупным социологическим феноменом – поэт методично, год за годом, строка за строкой, пьеса за пьесой ломал тоталитарную структуру бюрократического общества. Поэзия других выдающихся поэтов – Пастернака, Ахматовой – индивидуалистическая, лирическая – замыкалась на самое себя, как явление чисто эстетическое и герметическое. Она едва касалась социологических проблем жизни общества, что, казалось бы, и должно быть свойственно поэзии христианской. Маяковский, начинавший как сотворец поэзии Серебряного века, не избежал присущего ей христопоклонства, но у него, с отрочества впитавшего в себя идеи «Коммунистического манифеста», выработалось свое, неординарное отношение к Иисусу Христу и его учению. Уже плененный идеями Маркса, юноша Маяковский почувствовал себя тринадцатым апостолом Иисуса Христа задолго до того, как написал поэму «Тринадцатый апостол». Освоив Евангелие и Ветхий Завет, Маяковский увидел, что заповеди Нагорной проповеди и пророчества Исаии, Иеремии, Даниила, Захарии, Иоиля предвосхищают идеи «Манифеста». А Христос, как убедился поэт, был первым революционером и первым коммунистом, не противопоставляющим личное общему. Спаситель учил о внесоциальной, внегосударственной сущности человека. Об этом учил и Маркс. Проповедь Иисуса была обращена к индивиду, взывала к его свободному самостоянию, исполненному морального достоинства, и только через индивида Христос обращался к народу. Маяковский понял, что быть апостолом Первого революционера и Первого коммуниста Иисуса Христа необходимо, чтобы быть проповедником Последнего революционера и Последнего коммуниста – Карла Маркса. Но, увы! Советская Россия возникла как государство воинствующих безбожников. Ленин был гонителем религии, преследовал богостроителей и богоискателей в собственной партии. А «легальные марксисты» – П. Струве, С. Булгаков, Н. Бердяев, М. Туган-Барановский, С. Франк были первыми социал-демократами России, воспитанными на идеях Маркса, задолго до Ленина. П. Струве – организатор первого съезда РСДРП в 1898 г. в Минске, сочетавший учение Маркса с учением Христа, по велению Ленина был изгнан из России, как и другие «легальные марксисты» и либеральные профессора, никакого отношения к политике не имевшие. И это несмотря на то, что задолго до «легальных марксистов» Маркс обратил внимание на сходство своего целеполагания с целеполаганием самого Господа: «новое небо и новая земля, которые Я сотворю, всегда будут пред лицем Моим». Маркс согласен был с положениями учения Христа о неправедности богатства богатых и о защите «труждающихся и обремененных». Так же думал и Лев Толстой. Большевики предпочли не замечать в писателе, названном Лениным «зеркалом русской революции», мысли «о новой земле и новых небесах». «Легальных» выслали. Но в России остался исповедующий Христа и Маркса толстовец Маяковский, убежденный в близости учений обоих. Писать о Маяковском, игнорируя то, что он был самопровозглашенным тринадцатым апостолом, – значит, писать не о нем, а о каком-то внешне похожем на него выдуманном персонаже. Но именно так о нем и писали, нанося ущерб представлениям о целостности личности поэта. Я порываю с этой трусливой традицией. Алексис де Токвиль заметил, что нерелигиозных революций не бывает. И атеистическая, антицерковная, антихристианская Октябрьская революция по установленным ею порядкам была на деле православной в самом строгом протопопо-аввакумовском смысле слова. Ленин полагал, что советское общество будет подобно «чаплинскому» конвейеру («Огни большого города»). А бывший семинарист и слушатель Духовной академии превратил советское общество во всесоветский монастырь, где каждый должен был трудиться, поститься, каяться и молиться своему Господу, единому в трех лицах (иконам Маркса, Ленина и Сталина), и многочисленным святым – надсмотрщикам, отвечающим за соблюдение монастырского устава каждым иноком, вылавливающим грешников и жестоко наказывающим их. Маяковский – тринадцатый апостол – пришел в этот монастырь со своим уставом. Его долго терпели, потому что все-таки апостол, к тому же что-то из монастырского устава, не разобравшись, усвоивший. А может быть, он повинится, раскается и примет устав нашего монастыря. Ожидания были напрасны. Поэт повел себя как Мцыри. Не мог бежать из монастыря, но устав его отверг.

Есть еще одна веская причина, почему я выбрал Маяковского в качестве протагониста своего повествования. Я хочу рассказать о России как о рассыпающейся империи, оказавшейся неспособной удержать в своем составе Украину и Кавказ, фланкирующие Россию с Запада и с Востока. А Маяковский был кровно связан и с одной, и с другим, ибо был по происхождению украинец, а по рождению грузин. В его поэзии и личной судьбе переплелись неравноправные отношения метрополии (России) к этим двум союзным республикам (фактически – колониям). Русский поэт душой болел не только за Россию, но и за Украину, и за Кавказ.

Через хаотичный период российской социокультурной эволюции и краткий абортированный прорыв России в Историю (который был бы немыслим без Кавказа и Украины) я попытаюсь объяснить перепады в творчестве Маяковского как поэта.

Модусы анализа материала и стилистика разделов будут различны в деталях, но останутся в русле методологии историософии проектизма [15]См.: Кантор К.М. Двойная спираль истории. Историософия проектизма.
.

Мы живем в эпоху медленного, постепенного исчезновения обособленных наций и обособленных государств. Иначе этот процесс, а не какой-либо другой (американизацию, например) следует называть глобализацией. Он вызвал противонаправленное движение бывших колоний и зависимых стран к обретению национальной независимости и собственной государственности. Судьбу мира решит противоборство этих двух взаимоотрицающих тенденций. Свое место в этом противостоянии Маяковский выразил краткой формулой:

Нации сети. Мир мал. Ширься, Третий Интернационал! (2: 43)

Да, сети следует распутывать, распускать, выбираться из них на простор мировой жизни. Лишь бы каждый индивид каждого народа, каждого этноса и каждого племени выявил все заложенные в нем возможности личностного становления и самостояния. Как и во всем другом, позиция Маяковского была двуликой, соответствующей двуликости российской социокультуры, к которой он принадлежал. Он был «националистом», разделяя со своими нациями согласие всех относящихся к ним consensus omnium во всех решающих вопросах, но одновременно и интернационалистом, гражданином мира. Поэтому-то Маяковский мог сказать, обращаясь к недавним врагам России, потерпевшим поражение в Первой мировой войне:

Я давно с себя лохмотья наций скинул. Нищая Германия, позволь мне, как немцу, как собственному сыну, за тебя твою распеснить боль. (4: 50)

Мне остается добавить, что я буду перемежать разбор произведений и проблем творчества Маяковского краткими вторжениями в его биографию.

С хронологией я буду обращаться произвольно.

 

Раздел первый

Большие и маленькие трагедии

 

Часть первая

Истоки гения

 

Далеко не все апостолы Иисуса Христа были гениальны. Да этого от них и не требовалось. Тринадцатый – был. Можно считать это его недостатком или достоинством, но это было так. Гениальность не атрибут апостольства, а поэтический дар Маяковского был гениальным, что не мешало ему следовать своему апостольскому предназначению, но, напротив, помогало. Истоки гения, как и любого человека, двояки: духовно-небесные и обыденные, социокультурно-земные, соответствующие двойственной природе потомков Адама и Евы. Гений, в отличие от негениев, стремится перекрыть, «задраить» или преобразовать истоки профанные и распахнуть свою душу свету божественно-звездному. Мы теперь знаем, что электрон так же неисчерпаем, как атом. А человек? Как живое существо он также неисчерпаем, он бесконечен в своей человеческой сложности. Вся его постнатальная жизнь есть путь к обнаружению, выявлению, раскрытию всех тех неисчислимых духовно-витальных энергий, какие были запечатлены в нем с момента зачатия. Только что рожденный долго не понимает себя, не понимает, кто он. Малыши часто задают родителям один и тот же вопрос, на который мамы не в состоянии ответить: «Где я был, когда меня не было?» Думают, что до зачатия младенца нигде не было. А он был, был как духовный замысел, как проект Господа, как это объяснил Саваоф сомневающемуся в своем призвании пророку Иеремии. Как непредсказуемо, внезапно, скачкообразно человек приходит к сознанию и самосознанию, испытывая природные и социокультурные влияния, какие-то усваивая, какие-то отторгая или трансформируя, так человек приходит к самопознанию и самочувствованию своей уникальности и общей со всеми другими индивидами микрокосмичности. Гений – микрокосмос, вспыхивающий, как звезда, тогда как негениальные индивиды (тоже микрокосмосы) могут прожить долгую жизнь, так никогда и не превратившись в звезду. В гении обострена его микрокосмичность. Поэтому он на «ты» со звездами. «Мы желаем звездам “тыкать"», – говаривал Велимир Хлебников. Гении – редкость среди людей. Они нарушают привычное течение жизни. И хотя они служат людям, мало кто из них удостаивается внимания и «низов», и «верхов» при жизни. «Они любить умеют только мертвых», – корил своих подданных царь Борис, выражая мысль Пушкина. Жизнь гения – тяжкое испытание, иногда подвиг, завершающийся почти неизбежно поражением. Гений одинок по определению. Одинок космически. Никакой «традиции одиночества» нет и быть не может. Не существует никакого особого «одиночества Маяковского». Оно точно такое же, как апостола Павла, пророка Иеремии, брошенного на верную мучительную смерть своими соотечественниками, как одиночество Пушкина и Лермонтова. Оно мало общего имеет с одиночеством «потерянного поколения» Хемингуэя или Ремарка – одиночеством блуждающих звезд всех потерянных поколений начиная с пророка и законодателя Моисея. Евреи, выведенные из Египта Моисеем, были, правда, для Египта потерянным поколением, но не для себя самих. Сорок лет скитаясь в полубеспамятстве по пустыне, они были не скопищем одиноких, а, скорее, одинокой толпой, ведомой почти затерявшимся в ней единственным одиноким – Пророком. Одинокие толпы можно наблюдать в современном городе (как это показал в одноименной картине Максим Кантор), но это не одиночество индивида.

 

Параграф первый

Мольба о звездах

Маяковский любил Божественные небеса, где одесную Господа восседает Иисус, и одновременно рвался в пространства Лобачевского и Эйнштейна. Ему нравилось играть с небесными светилами: Солнцем, Луной, звездами, кометами, но чаще всего со звездами. Он улавливал их темными и светлыми метафорами: то ночь «обложила небо звездной данью», то «небо опять иудит пригоршню обрызганных предательством звезд», то поэту кажется, что, возвращаясь после безракетного полета из Занебесья в Небеса, он лениво вычесывает запутавшееся в волоса «звездное репье», то над ним прочертила параболу «звезда Вифлеема», то он видит «звезды небес в карауле» у гроба Ленина. И уже без метафор с благоговением верующего взывает к небесным светильникам. А рядом с ним кто-то – кто-то другой. Кто этот «кто-то»? Полагаю, Лермонтов. Говорят, Маяковский, прогуливаясь по пустынной проселочной тропе, твердил про себя лермонтовское:

Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит.

А на людях шутил: «Одному гулять, видите ли, скучно». Но тут же, как свои, повторял лермонтовские строки:

Люди друг к другу Зависть питают; Я же, напротив, Только завидую звездам прекрасным, Только их место занять бы желал.

В дерзновенной зависти – провидение своего звездного будущего. А та другая звезда, с которой он разговаривает, – не звезда ли это Маяковского? Автор «Послушайте!» однажды пошутил: «Если б я поэтом не был, я бы стал бы звездочетом». Звездочетом все-таки не стал, а стал еще одной сверкающей звездой. В земной жизни Маяковского беспокоило звездное настоящее людей:

Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит – это кому-нибудь нужно? Значит – кто-то хочет, чтобы они были? Значит – кто-то называет эти плевочки жемчужиной? И, надрываясь в метелях полуденной пыли, врывается к богу, боится, что опоздал, плачет, целует ему жилистую руку, просит — чтоб обязательно была звезда! — клянется — не перенесет эту беззвездную муку! (1: 60)

Маяковский страдал от этой болезни – «беззвездной муки». А Кант посмеялся бы над этим недугом поэтической фантазии. Учивший о непознаваемой «вещи в себе», кенигсбергский профессор твердо знал, что звезды были, есть и будут в любую земную непогоду, потому что он был не поэт, а философ: «Две вещи наполняют душу всегда новым и тем более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, – это звездное небо надо мной и моральный закон во мне. И то и другое мне нет надобности только предполагать как нечто окутанное мраком или лежащее за пределами моего кругозора; я вижу их перед собой и непосредственно связываю их с сознанием своего существования».

Звездный ковер, вытканный Богом из бессмертных душ, оберегает людей от бездны небытия. Становясь звездами, поэты беседуют друг с другом, какие бы расстояния их ни разделяли. Поэты ведают, что это Господь зажигает и гасит звезды, а вдруг… не зажжет? Когда же наконец «в свой срок» Бог зажигает звезду, человек

ходит тревожный, но спокойный наружно. Говорит кому-то: «Ведь теперь тебе ничего? Не страшно? Да?!» Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит – это кому-нибудь нужно? Значит – это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?! (1:60, 61)

Маяковскому это было необходимо во все дни его жизни, вплоть до последнего вздоха. Таковы были духовно-звездные истоки его гения. Но были и земные. Как бы благодатна ни была молитва поэта о звездах и мысленное пребывание в эмпиреях духа, Маяковскому как тринадцатому апостолу следовало опуститься на самое дно человеческого прозябания, углубиться в дремучие политические и экономические дебри, чтобы исполнить свое апостольское предназначение. Отроком, затем юношей он бросился с головой в омут народной борьбы против самодержавия и его опричников, бросал камни в казаков, теснивших грузинских инсургентов, под псевдонимом «товарищ Константин» вел марксистский кружок среди булочников, принимал участие в освобождении политзаключенных – женщин из Невинской тюрьмы. Трижды был арестован.

Его «университетами» стала одиночка Бутырской тюрьмы, где он протомился почти год. В камере – разрешали! – читал запоем русскую классическую и современную поэзию. Писал подражательные стихи a la Андрей Белый, а хотел про свое и своими словами, своими ритмами и рифмами. Не получалось.

 

Параграф второй

«На дне»

Дело происходило не «на дне» Максима Горького, а несколькими провалами ниже. Владимир Владимирович почувствовал тягу к поэтическому преодолению мерзостей жизни. Когда он выходил из Бутырок, была ночь. И об этом его первые стихи, прочитанные Давиду Бурлюку:

НОЧЬ

Багровый и белый отброшен и скомкан, в зеленый бросали горстями дукаты, а черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты. Бульварам и площади было не странно увидеть на зданиях синие тоги. И раньше бегущим, как желтые раны, огни обручали браслетами ноги. Толпа – пестрошерстая быстрая кошка — плыла, изгибаясь, дверями влекома; каждый хотел протащить хоть немножко громаду из смеха отлитого кома. Я, чувствуя платья зовущие лапы, в глаза им улыбку протиснул; пугая ударами в жесть, хохотали арапы, над лбом расцветивши крыло попугая. (1: 33)

На футуристические реминисценции этого опуса неоднократно обращали внимание. Не смущаясь полуплагиатом, я повторюсь, поскольку чрезмерная зашифрованность текста нуждается в этом. В смятенном впечатлении от шулерской ночи и ломящейся в двери толпы – сгусток живописно-словесных новаций футуризма. Расшифровка метафор этого стихотворения предлагалась неоднократно. Я считаю необходимым напомнить ее, ибо она дает представление о том «дне жизни», где оказался поэт, о контрасте между уже сформировавшейся незаурядной личностью и обитателями дна, не того дна, которое живописал Горький, но все-таки «дна». «Багровый и белый отброшен и скомкан» – это, конечно, ночь, сменившая день. «А черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты» – окна. Они похожи на черные ладони, до того как в комнатах зажигают свет. Но почему ассоциации с горящими желтыми картами? Поэт думает образами, а картежник – картами. А поэт Маяковский был еще и заядлым картежником. Но как подсвеченная как бы софитами тьма, окутавшая здание, превращается в синие тоги? А что это за толпа, как кошка, проникающая за синие тоги в свой. вертеп? Ведь это картежники, шулера, проститутки. «Я, чувствуя платья зовущие лапы, в глаза им улыбку протиснул». А что еще мог желать увидеть и пережить в городе здоровенный детина? Хотя он говорит без угрызений совести и с гадливостью о пестрошерстой кошке толпы, он сам затесался в нее. Протрезвевшему к утру поэту сделался больней «враждующий букет бульварных проституток», и жутко и отрадно было взглянуть, как гроба домов публичных «восток бросал в одну пылающую вазу» («Утро», 1: 35). Но все те же видения не покидали его и в порту, куда он забрел, шатаясь по городу.

В. Маяковский. 1912 г.

ПОРТ

Простыни вод под брюхом были. Их рвал на волны белый зуб. Был вой трубы – как будто лили любовь и похоть медью труб. Прижались лодки в люльках входов к сосцам железных матерей. В ушах оглохших пароходов горели серьги якорей. (1: 36)

Вот оно, маяковское: очеловечение мертвой вещи. Из него позже вырастет посвящение «Товарищу Нетте – пароходу и человеку». А следующим был кинжальный по языку, по содержанию философский пируэт поэта.

А ВЫ МОГЛИ БЫ?

Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых губ. А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб? (1: 40)

Как изобретательна человеческая фантазия! Все может, если она маяковская. А поэт хочет еще – не сходя с места – волшебно преобразить развращенный город, свою утлую комнатенку и свой сырой завтрак, и притом без помощи золотой рыбки. Вот. удалось! Чешуя жестяной рыбы стала заманивать его зовами новых губ, а водосточные трубы, как флейты, играли ему мелодии струйками дождя. И опять перед нами одухотворение натюрморта. Буддист не наступит на малую травинку, потому что она живая. Для Маяковского, не столько как для буддиста, а как для тринадцатого апостола, весь мир живой – и камни, и скалы, и море, и звезды, и растения, и животные, и все вещи, созданные человеком – и станки, и мосты, трамваи и пароходы, дома и города. В «искусственном» не меньше жизни, чем в «естественном». Молния в утюге живая, как и в небе. И утюг – живой. Все, все живет и дышит, взаимопревращается. Не терпит поэт мертвечины. И обожает всяческую жизнь. Поэтому ему хотелось бы вовлечь в причуды своей фантазии и читателя: «А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?» Пройдет немного времени, и поэт сам сыграет на флейте, но то будет флейта не водосточной трубы, а его собственного позвоночника.

 

Параграф третий

Трагедия «Владимир Маяковский»

Цикл стихотворений 1913 г. «Я» завершается строфами, подготовившими осознание Маяковским себя как поэта-избранника, сопричастного Христу, болезненно переживающего свое превращение в пророка, апостола и молящего Солнце и самое Время завершить предначертанную ему метаморфозу:

Я вижу, Христос из иконы бежал, хитона оветренный край целовала, плача, слякоть. Кричу кирпичу, слов исступленных вонзаю кинжал в неба распухшего мякоть: «Солнце! Отец мой! Сжалься хоть ты и не мучай! Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою дольней. Это душа моя клочьями порванной тучи в выжженном небе на ржавом кресте колокольни! Время! Хоть ты, хромой богомаз, лик намалюй мой в божницу уродца века! Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека!» (1: 48, 49)

После этого экзистенциального исступления, как его нарастание и завершение, после «Я» поэзия Маяковского взрывается трагедией, раскрывающей, что «Я» – это не кто иной, как сам «Владимир Маяковский», трагедией, где поэт впервые, еще до «Облака в штанах», выступает как пророк, как тринадцатый апостол.

Трагедия «Владимир Маяковский» – определение всего творчества Маяковского, текущего и того, которое последует. Это, если угодно, и проекты его магистральных поэм: в шифре ее метафор содержатся и «Облако в штанах», и «Флейта-позвоночник», и «Война и м1р», и «Человек», и «Про это», и «Во весь голос».

Маяковскому необходим диалог с самим собой – бесконечная само-рефлексия. Она реализуется в диалоге с фантомами его сознания – тысячелетним стариком с черными и сухими кошками, человеком без глаза и ноги, человеком без уха, человеком без головы, человеком с растянутым лицом, человеком с двумя поцелуями, обыкновенным молодым человеком, женщиной со слезой, женщиной со слезинкой, женщиной со слезищей и громадной, молчащей знакомой Владимира Маяковского. Все они выступают как самодостаточные действующие лица трагедии. Они исполняют свои самостоятельные роли, произносят монологи, вступают в общение с поэтом, осаждают его своими просьбами, спорят. Это не маски греческого театра. Они одномерны, однолинейны и даже точечны. Каждая роль – фантом, олицетворение какой-то одной беды, горя, тревоги, страдания, бессилия, беспросветности существования. Они материализуются актерским исполнением. Однако все они не более чем проекция в сценическое пространство фантомов сознания самого поэта Владимира Маяковского. Внешнее и внутреннее взаимопревращаются. Поэт ведет диалог с самим собой. Место действия трагедии – современный город в паутине улиц, шумный, скучный и страдающий город, в котором вещи подчинили себе людей.

Маттиас Грюневальд. Распятие. 1510–1515 гг. Центральная часть Изенгеймского алтаря

Люди несчастны, они нищие, и души у них – рабские. Не все мирятся со своим положением безмолвных рабов, пленников вещей, пленников адища города. К ним-то и обращается поэт, обещая им духовное раскрепощение, обновление их судьбы, если они придут к нему. Но кто он такой, что ему дано преобразовать жизнь людей? Теологический статус поэта неопределен – он то ли истинный Христос, сменивший в божнице церковного уродца века, то ли апостол Спасителя. Он обращается к рабам, угнетенным и бедствующим с тем же по смыслу призывом, что и Христос, но иными словами. Сын Человеческий говорил: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас; возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим; ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко». У Маяковского Христово «приглашение к надежде» получает другое оформление:

Придите все ко мне, кто рвал молчание, кто выл оттого, что петли полдней туги, — я вам открою словами простыми, как мычанье, наши новые души, гудящие, как фонарные дуги. Я вам только головы пальцами трону, и у вас вырастут губы для огромных поцелуев и язык, родной всем народам. (1: 154)

Да, поистине деяние это равно деянию апостола – вытрясти из людей рабские души и вдохнуть в них души свободные. Ведь ради этого прежде всего и явился Христос. И деяния Его повторяли апостолы. Чтобы одарить обезлюбленный мир способностью любить и разрушать языковые преграды между людьми, Его ученикам нужно было получить от Сына Человеческого власть над нечистыми духами, дар изгонять их и врачевать всякую болезнь и всякую немощь. Скорее всего, в трагедии «Владимир Маяковский» у поэта пробудился дар того самого тринадцатого апостола, именем которого он назовет свою программную поэму. Об этом свидетельствуют бунтарские настроения поэта, каких нет в Евангелии. Первое действие трагедии начинается праздником нищих, похожим на праздник нищих Роберта Бернса:

Граненых строчек босой алмазник, взметя перины в чужих жилищах, зажгу сегодня всемирный праздник таких богатых и пестрых нищих.

Зажег! Веселье клокочет. А каково при этом самому алмазнику? Он веселится со всеми, смеется. Пробуждающийся в нем фантом – тысячелетний старик – видит в поэте распятие его раздвоенного самосознания:

И вижу – в тебе на кресте из смеха распят замученный крик.

(Не смех сквозь слезы, а слезы сквозь смех – так же у Гоголя – так точнее.)

Старик – вещун. Он видит и то, что отражает подсознание поэта. Так через своего внутреннего тысячелетнего старика Маяковский прозревает:

Легло на город громадное горе и сотни махоньких горь.

А в чем оно – громадное горе и сотни махоньких горь? В том, оказывается, что созданная людьми искусственная городская среда, вещный мир отгородил человека от живой природы, от естественного света небесных светил, и стал он рабом не только социальных и политических господ, но и им самим созданного вещного посредника. Человеку стало чуждо естественное восприятие стихии природы. Старику (стало быть, Маяковскому) не по себе оттого, что

…свечи и лампы в галдящем споре покрыли шепоты зорь.

Старик, живущий в сознании Маяковского (или, скорее, в подсознании – ведь старику тысяча лет), сетует:

Ведь мягкие луны не властны над нами, — огни фонарей и нарядней и хлеще.

А отсюда вывод, наперед определивший враждебное отношение Маяковского к вещам, к искусственному материальному миру:

В земле городов нареклись господами и лезут стереть нас бездушные вещи.

Вывод старика – лейтмотив трагедии «Владимир Маяковский» и, пожалуй, всего его творчества. Старик (Маяковский) зовет назад к природе, назад в Египет, где электричество добывали, гладя сухих и черных кошек. А что произойдет, если не электростанции, а электрические вспышки кошачьей шерсти люди вольют в провода

в эти мускулы тяги, — заскачут трамваи, пламя светилен зареет в ночах, как победные стяги. Мир зашевелится в радостном гимне, цветы испавлинятся в каждом окошке …………………………………………. Мы солнца приколем любимым на платье, из звезд накуем серебрящихся брошек…

Человек без уха (еще один фантомизированный голос подсознания Маяковского) соглашается со стариком: «Это правда!» Предпочтение первозданной природы скопищу произведенных рассудком вещей – преступление.

Отмщалась над городом чья-то вина…
Чья же? Самих людей. Городской гопак вещей продолжался — …везде по крышам танцевали трубы, и каждая коленями выкидывала 44!

Человек без уха не выдерживает натиска вещей:

Господа! Остановитесь! Разве это можно?! Даже переулки засучили рукава для драки. А тоска моя растет, непонятна и тревожна, как слеза на морде плачущей собаки.

Становится еще тревожнее. Старик с кошками торжествует:

Вот видите! Вещи надо рубить! Недаром в их ласках провидел врага я!

Человек с растянутым лицом – фантом неопределенности – за сомневался:

А, может быть, вещи надо любить? Может быть, у вещей душа другая?

Человек без уха не сдается:

Многие вещи сшиты наоборот. Сердце не сердится, к злобе глухо.

И тут Человек с растянутым лицом, нащупав выход своим со мнениям, радостно поддакивает:

И там, где у человека вырезан рот, многим вещам пришито ухо! (1: 156–158)

Переиначивать структурные элементы вещей позволяла искусственность их конструкции. А почему бы не делать того же самого с людьми? Садистские пытки над человеком (инквизицией ли, нацизмом ли, палачами ли ГУЛАГа) приводили к сходному результату в физическом уродовании индивида. Он для всех этих институций был не разумным существом, а бездушной вещью. Предвещало подобное обращение с человеком накануне кровавой и костоломной «эпохи войн и революций» искусство модернизма – сюрреалистические, футуристические, супрематистские живопись и литература.

Маяковский сюрреалистически (задетый волной западноевропейских новаций, но совершенно по-своему, самобытно и с другими целями) изобразил персонажей своей первой пьесы – свои фантомы. Сюрреализм Маяковского так же отличался от европейского, как его футуризм от футуризма Маринетти. Вообще влияние западноевропейской культуры на русскую (не только искусства, но и философии, и политики, и естествознания, и революционных и социалистических идей) было многовековым, непрерывным и громадным, но неизменно уподоблялось генотипу русской социокультуры и чаще всего превращалось в нечто противоположное, при сохранении европейских названий, терминологии и некоторых сходных приемов и ходов мысли. Классический пример российских заимствований у Европы – судьба марксизма в России, вывернувшего оригинал наизнанку. Так и с Маяковским.

Под его пером сюрреализм предстает как средство овеществления людей. Поэт осуждает вещизм и робость людей сбросить с себя иго вещей. И наконец, под влиянием осуждений поэта («Все вы, люди, / лишь бубенцы / на колпаке у бога») и вдохновений его апостольских деяний человек одерживает победу над вещами, заставляя их служить людям:

Я – поэт, я разницу стер между лицами своих и чужих. В гное моргов искал сестер. Целовал узорно больных. (1: 159)

Люди и во главе их сам Владимир Маяковский поднимают мятеж против вещей. Устами самого увечного Человека без глаза и ноги он говорит:

Ищите жирных в домах-скорлупах и в бубен брюха веселье бейте! ……………………………………… Разбейте днища у бочек злости, ведь я горящий булыжник дум ем: Сегодня в вашем кричащем тосте я овенчаюсь моим безумием. (1: 155) ………………………………………. На улицах, где лица — как бремя, у всех одни и те ж, сейчас родила старуха-время огромный криворотый мятеж!

Все это – злость, безумие, криворотый мятеж – зарождение мотивов «Облака в штанах». На противовещное восстание в злобе поднялись города и, представьте себе, победили:

…вдруг все вещи кинулись, раздирая голос, скидывать лохмотья изношенных имен. Винные витрины, как по пальцу сатаны, сами плеснули в днища фляжек. У обмершего портного сбежали штаны и пошли — одни! — без человечьих ляжек! Пьяный — разинув черную пасть — вывалился из спальни комод. Корсеты слезали, боясь упасть, из вывесок «Robes et modes». (1: 162, 163)

Это очень напоминает Николая Васильевича Гоголя, не правда ли? Этой победой человека над вещами завершается пьеса «Мистерия-буфф». Вещи были повержены – временно, конечно, – но человеческое горе осталось. И горюют за всех и более всех женщины. Они несут к поэту – апостолу, «князю» – свое горе, завязанное в узелки. Подходят к нему робко, кланяясь. Они молят Маяковского, чтобы он отнес их горе своему Богу. В узелке одной женщины слезинка, в узелке другой, у которой сын умирает, – слеза, в узелке третьей женщины – неопрятной, грязной от грязи города – большая слезища. А женщины с узелками, полными слез, идут и идут к своему поэту-апостолу, который примет их горе, как поступал Христос: «…да сбудется реченное через пророка Исаию, который говорит: “Он взял на Себя наши немощи и понес болезни”». Так же поступали и апостолы. Так поступает и Маяковский. Но узелков со слезами все больше. Ему не унести их:

Будет! Их уже гора. Да и мне пора. (1: 166)

Поэт спешит к Иисусу. Но его внимание отвлекает Человек с двумя поцелуями. Он – фантом продажной любви. Ее проявление – продажные поцелуи. Слезы – влагу безгреховного горя сменяют поцелуи – горя греховного. Поцелуи нагло осаждают поэта-избавителя, как до того робко вручали ему горе-слезы несчастные женщины Под макияжем, в поцелуях скрывающие свое нечестивое горе – «жрицы любви». Они повсеместны – на земле и на небе, где путаны – тучи.

Человек с двумя поцелуями рассказывает:

Тучи отдаются небу, рыхлы и гадки. День гиб. Девушки воздуха тоже до золота падки, и им только деньги.

В. Маяковский

Что?

Человек с двумя поцелуями

Деньги и деньги б!

Рассказ его о большом и грязном человеке, которому, как и ему, подарили два поцелуя – макабрическая фантазия. У поцелуев своя жизнь. Пока они маленькие, они служат человеку. Их можно даже одеть на ноги, как калошу. Большой и грязный человек замерз, хотел отделаться от поцелуев. Бросил. А у поцелуев вдруг выросли ушки. Поцелуй стал вертеться и попросился к «мамочке». Человек испугался, отнес поцелуй домой, хотел вставить его в рамочку. Роется в вещах.

Оглянулся — поцелуй лежит на диване, громадный, жирный, вырос, смеется, бесится! Очумевший, уставший человек с горя повесился. И пока висел он, гадкий, жаленький, — в будуарах женщины – фабрики без дыма и труб — миллионами выделывали поцелуи, — всякие, большие, маленькие, — мясистыми рычагами шлепающих губ (1: 167–169).

Маяковский, как Христос, простил российских Магдалин, а их дети-поцелуи тоже несут Маяковскому свои слезы – слезы греха и раскаянья. Боль сострадания терзает душу поэта. Он собирает в чемодан все слезы – и невинные, и греховные, – чтобы отнести их Богу. Вещи повержены. И человек как-будто развеществлен, но он по-прежнему не свободен, он – горемыка, носитель всех социальных горестей – и обычных, и постыдных.

В. Маяковский

Я с ношей моей иду, спотыкаюсь, ползу дальше на север, туда, где в тисках бесконечной тоски пальцами волн вечно грудь рвет океан-изувер. Я добреду — усталый, в последнем бреду брошу вашу слезу темному богу гроз у истока звериных вер. (1: 170–171)

Диалог с самим собой, с фантомами своего сознания разочаровал поэта. Он, милосердный, лишь убедился, что не в состоянии вырвать из своей души занозы человеческих страданий. Они язвят его, как его собственные страдания. Горе людское непролазно. Поэт растерян. Не знает, как быть, что делать. Вообразил себя пророком, апостолом. А Бог отвернулся от людей и от него, своего пророка. Завершает Маяковский трагедию монологом безжалостного осуждения людей, самого себя и богоборческим поклепом на Господа:

Я это все писал о вас, бедных крысах. Жалел – у меня нет груди: я кормил бы вас доброй нененькой. Теперь я немного высох, я – блаженненький. Но зато Кто где бы мыслям дал такой нечеловечий простор! Это я попал пальцем в небо, доказал: он – вор!

Блаженненькому все дозволено – и мудрость, и шутовство. Трагический пафос пьесы разрежается дурачеством:

Иногда мне кажется — я петух голландский или я король псковский. А иногда мне больше всего нравится моя собственная фамилия, Владимир Маяковский. (1: 172)

Трагедия написана в 1913 г. Маяковскому было 20 лет. Богоборческие настроения не покидали его. Но еще сильнее в нем крепла уверенность, что его призвание – быть новым апостолом Иисуса. Юноша развивался катастрофически быстро. Уже через два года после трагедии «Владимир Маяковский», в 1915 г. он выступил в облачении ученика Спасителя в поэме «Тринадцатый апостол».

 

Параграф четвертый

Оправдание апостольства

Конечно, почтенная вещь – рыбачить. Вытащить сеть. В сетях осетры б! Но труд поэтов – почтенный паче — Людей живых ловить, а не рыб. (2: 18)

Это почти дословная цитата из Евангелия от Матфея: «Проходя же близ моря Галилейского, Он увидел двух братьев: Симона, называемого “Петром”, и Андрея, брата его, закидывающих сети в море, ибо они были рыболовы, и говорит им: “Идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков”. И они тотчас, оставив сети, последовали за Ним». Сыновья Зеведея – Иаков и Иоанн – тоже были рыбаками и тоже пошли за Христом и стали апостолами. Ловцы человеков – рыбаки (а позже мытарь и ремесленник Матфей), действуя как апостолы, обращали язычников в христиан…

Двадцать столетий прошло после Распятия. Благословленные самим Христом на апостольское служение давно уже умерли, а потребность в новом апостоле, коль скоро сам Господь припозднился со Своим вторым пришествием, была более настоятельна, чем во все прошедшие века.

С домашним любимцем Булькой. Москва, 1926 г. Фото О.М. Брик

Среди немалого числа священнослужителей – по замыслу апостолов, «хранителей веры» после их смерти – сыскались такие, кои учение Спасителя подменили христианской идеологией, внешне похожей на оригинал, но служащей лишь толстосумам и властям. Под их влиянием церковь оправдывала бедствия крестьян, эксплуатацию рабочих, вражду между народами. В массах верующих религиозная мораль давно уже переплелась с языческими нравами, и языческое усугублялось все больше. Корыстолюбие охватило все стороны жизни человека: любовь и неприязнь, дружбу и предательство, семейные добродетели и распутство, науку и шарлатанство, искусство и ремесленничество. Под угрозу поставлен был замысел Господа о Его высшем творении – человеке. Первая мировая война вытравила из сознания самых стойких интеллектуалов веру в прогресс. Произошел невиданный мировоззренческий кульбит к пессимизму, к философскому нигилизму, к идеологическому выхолащиванию христианства. На фронтах гибли сотни тысяч. Поезда везли с фронтов в госпитали искалеченных – безногих, безруких. А между тем жрущая жирноживотая публика продолжала свои гастрономические оргии.

Среди жирноживотых буржуа-тунеядцев нелепо искать апостолу родственную душу. Проповедь апостола они осмеют. Но Маяковский найдет еще тех, кому будет нужна апостольская правда, а пока. Пока он готов отдать свою любовь другим существам, вещам; он готов слезами омыть асфальт, истомившимися по ласке губами тысячью поцелуев покрыть умную морду трамвая («Язык трамвайский вы понимаете?»). А если не дома, не асфальт, не обои, то он рад водить дружбу с животными – с собаками, лошадьми, страусами, жирафами, медведями, сочувствуя их бедам и, как бывало, сам мысленно перевоплощаясь в них.

Маяковский рассказал однажды, как весь искусанный злобой, он сам превратился в собаку, разучился отвечать по-человечьи, у него вырос собачий клык и собачий хвостище.

И когда, ощетинив в лицо усища-веники, толпа навалилась, огромная, злая, я стал на четвереньки и залаял: Гав! Гав! Гав! (1: 89)

Так злая, озверевшая толпа обезобразила поэта, обожавшего собак:

Я люблю зверье.                     Увидишь собачонку — тут у булочной одна —                     сплошная плешь, — из себя         и то готов достать печенку. Мне не жалко, дорогая, ешь! (4: 183)

 

Параграф пятый

Ювеналов бич

Искусство – не социология, оно обращено не к обществу, а к личности, ее судьбе и только через нее к обществу. Его борьба с обществом становится тем более раблезиански издевательской, чем более общество оскотинивается. Персонажи такого общества – анонимны. Они – физиологические особи, озабоченные исключительно одним – бесперебойным функционированием своего материально-телесного низа (по бахтинской трактовке Рабле).

Май ли уже расцвел над городом, плачет ли, как побитый, хмуренький декабрик, — весь год эта пухлая морда маячит в дымах фабрик. Брюшком обвисшим и гаденьким лежит на воздушном откосе, и пухлые губы бантиком сложены в 88. Внизу суетятся рабочие, нищий у тумбы виден, а у этого брюхо и все прочее — лежит себе сыт, как Сытин. (1: 99)

Это – обобщенный портрет капиталиста (врага революции, врага любви) – тупой и богатый соперник нищего поэта. Маяковский бродит по городу полуголодный. И везде видит одну и ту же сцену, как будто написанную Рабле:

Вижу, вправо немножко, неведомое ни на суше, ни в пучинах вод, старательно работает над телячьей ножкой загадочнейшее существо. Глядишь и не знаешь: ест или не ест он. Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он. Два аршина безлицого розового теста: хоть бы метка была в уголочке вышита. (1: 112, 113)

Когда поэт посмотрел влево, увидел образину, по сравнению с которой первая показалась воскресшим Леонардо да Винчи. Все эти персонажи Маяковского напоминают гастроляторов Рабле: «Все до одного были тунеядцами. Никто из них ничего не делал, никто из них не трудился. и была у них, видно, одна забота: как бы не похудеть и не обидеть чрево. Пантагрюэль сравнил их с циклопом Полифемом, который у Еврипида говорит так: “Я приношу жертвы только самому себе и моему чреву, величайшему из всех богов”». Но Маяковскому докучают не только эти разбухшие гастроляторы, но и те поэты, «от книг которых в волосах заводится мокрица и сердце обрастает густым волосом». Он убежал из дома, влекомый тоскою к людям. Ни на улицах, ни в кинематографах, ни в кафе людей он не встретил. Вид двух обжирающихся толстосумов окончательно добил его. Поэт в отчаянии:

Нет людей. Понимаете крик тысячедневных мук? Душа не хочет немая идти, а сказать кому? (1: 113)

 

Параграф шестой

Ювеналов бич (продолжение)

После Октября поэт хлестал тунеядцев не менее беспощадно, чем до революции.

О ДРЯНИ

…Утихомирились бури революционных лон. Подернулась тиной советская мешанина. И вылезло из-за спины РСФСР мурло мещанина. ……………………………………………….. Намозолив от пятилетнего сидения зады, крепкие, как умывальники, живут и поныне — тише воды. Свили уютные кабинеты и спаленки. И вечером та или иная мразь, на жену, за пианином обучающуюся, глядя, говорит, от самовара разморясь: «Товарищ, Надя! К празднику прибавка -24 тыщи. Тариф. Эх, и заведу я себе тихоокеанские галифища, чтоб из штанов выглядывать как коралловый риф!» А Надя: «И мне с эмблемами платья. Без серпа и молота не покажешься в свете! В чем сегодня буду фигурять я на балу в Реввоенсовете?!» На стенке Маркс. Рамочка ала. На «Известиях» лежа, котенок греется. А из-под потолочка верещала оголтелая канареица. Маркс со стенки смотрел, смотрел… И вдруг разинул рот, да как заорет: «Опутали революцию обывательщины нити. Страшнее Врангеля обывательский быт. Скорее головы канарейкам сверните – чтоб коммунизм канарейками не был побит!» (2: 73–75)

ВЗЯТОЧНИКИ

Взятка на Руси существует с основания государства. Русь платила дань – сначала хазарам, потом варягам, позже татаро-монголам. А где дань, там и взятки. Казалось, революция уничтожит взятку. Ничего подобного. Она теперь стала королевой человеческих отношений. Появились виртуозы взятки, мастера, академики.

Такому         в краже рабочих тыщ для ширмы октябрьское зарево. Он к нам пришел,                     чтоб советскую нищь на кабаки разбазаривать. Я   белому            руку, пожалуй, дам, пожму, не побрезгав ею. Я лишь усмехнусь:                          – А здорово вам наши               намылили шею! — Укравшему хлеб                  не потребуешь кар. Возможно                    простить и убийце. Быть может, больной, сумасшедший угар в душе              у него                      клубится. Но если             скравший                           этот вот рубль ладонью           ладонь мою тронет, я, руку помыв,                  кирпичом ототру поганую кожу с ладони. ……………………………… страшней              и гаже                     любого врага взяточник. (7: 137)

СЛУЖАКА

Подрабатывая в средней школе уроками логики, студент философского факультета МГУ Александр Зиновьев, прирожденный учитель и воспитатель, отдавался своему «левому заработку» не формально, со страстью. Он привязался к школьникам, а они полюбили его. Однажды мой друг Александр пригласил меня в свой класс почитать Маяковского, которого сам ценил как величайшего поэта и наставника молодежи. Я выбрал самое педагогическое стихотворение, обнажающее явление сравнительно новое – новый тип «совка».

Появились               молодые превоспитанные люди — Моиров              знаки золотые им      увенчивают груди. Парт-комар                  из МКК не подточит                 парню                         носа: к сроку             вписана                         строка проф —        и парт —               и прочих взносов. Честен он,                как честен вол. В место            в собственное                                вросся и не видит               ничего дальше              собственного носа. Коммунизм                 по книге сдав, перевызубривши «измы», он    покончил навсегда с мыслями                   о коммунизме. Что заглядывать далече?! Циркуляр             сиди                    и жди. – Нам, мол,               с вами                      думать неча, если          думают вожди. — Мелких дельцев                     пару шор он             надел                       на глаза оба, чтоб служилось                     хорошо, безмятежно,                    узколобо. День – этап                растрат и лести, день,            когда                    простор подлизам, — это          для него                       и есть самый            рассоциализм. До коммуны                   перегон не покрыть                 на этой кляче, как нарочно              создан                       он для чиновничьих делячеств. Блещут          знаки золотые, гордо          выпячены                       груди, ходят        тихо              молодые приспособленные люди. О коряги             якорятся там,          где тихая вода… А на стенке               декорацией Карлы-марлы борода. Мы томимся неизвестностью, что нам делать                 с ихней честностью? Комсомолец,                  живя                       в твои лета, октябрьским                  озоном                           дыша, помни,            что каждый день —                                       этап, к цели          намеченной                           шаг. Не наши —             которые                       времени в зад уперли          лбов                медь; быть коммунистом —                              значит дерзать, думать,           хотеть,                     сметь. (9: 122–125)

Школьникам Зиновьева посчастливилось учиться логике у настоящего коммуниста, который дерзал, думал, хотел и смел. И не только в школе, а всю свою последующую жизнь новатора-философа, писателя и художника.

СЛЕГКА НАХАЛЬНЫЕ СТИХИ ТОВАРИЩАМ ИЗ ЭМКАХИ

(Юрию Лужкову и Зурабу Церетели посвящаю)

Прямо некуда деваться от культуры. Будь ей пусто! Вот товарищ Цивцивадзе насадить мечтает бюсты. Чтоб на площадях и скверах были мраморные лики, чтоб, вздымая морду вверх, мы бы видели великих. ………………………… Слышу, давши грезам дань я, нотки шепота такого: «Приходите на свиданье возле бюста Эф Гладкова». Тут и мой овал лица, снизу люди тщатся… К черту! «Останавлица строго воспрыщаица» ……………………………… И с разискреннею силищей кроют мрачные от желчи: «Понастроили страшилищей, сволочи, Микел Анжелычи». Мостовой разбитой едучи, думаю о Цивцивадзе. Нам нужны, товарищ Медичи, мостовые, а не вазы. Рвань, куда ни поглазей, грязью глаз любуется. Чем устраивать музей, вымостили б улицы. Штопали б домам бока да обчистили бы грязь вы! (9: 145–147)

 

Параграф седьмой

И бог заплачет над моею книжкой

Маяковский идет на улицу, а улица, о, ужас, похожа на проститутку, зараженную венерической болезнью.

Улица провалилась, как нос сифилитика. Река – сладострастье, растекшееся в слюни. Отбросив белье до последнего листика, сады похабно развалились в июне. Я вышел на площадь, выжженный квартал надел на голову, как рыжий парик. Людям страшно – у меня изо рта шевелит ногами непрожеванный крик. Но меня не осудят, но меня не облают, как пророку, цветами устелят мне след. Все эти, провалившиеся носами, знают: я – ваш поэт. Как трактир, мне страшен ваш страшный суд! Меня одного сквозь горящие здания проститутки, как святыню, на руках понесут и покажут богу в свое оправдание. И бог заплачет над моею книжкой! Не слова – судороги, слипшиеся комом; и побежит по небу с моими стихами подмышкой и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым. (1: 62)

Обо всем, что видит поэт, он сообщает миру. Об эпидемическом падении нравов столиц поэт посылает SOS в пространство. Никакого отклика. Поэт сам пытается пробудить сознание наркотизированных горожан; он кричит, но слова застревают в горле. Ведь это стало образом жизни, и это следует объяснить, если не найти оправдание. «Неважная честь, / чтоб из этаких роз / мои изваяния высились / по скверам, / где харкает туберкулез, / где блядь с хулиганом / да сифилис». Это строки 1930 г. из предсмертной поэмы «Во весь голос». Была революция, а нравы не менялись. Следуя традициям русского критического реализма, который не обходил стороной пороки жизни, тринадцатый апостол поступал так же. Разве реализм Салтыкова-Щедрина был более снисходительным? Или Достоевского? Или Толстого? Маяковскому позиция этих классиков близка. Маяковский был не только футуристом. Отличие его дарования состояло в том, что пороки общества он не рассматривал со стороны, но буквально принимал их на себя – сам становился вровень с проституткой, в себе самом видел скабрезный анекдот, коверного клоуна, ассенизатора – любого униженного и пораженного в правах, сброшенного на самый низ социальной лестницы или даже лестницы Ламарка. Иными словами, он не описывал событие, но вживался в него. Он разделял судьбу парии, а не созерцал ее. Когда Маяковский описывает свой «триумф», то выглядит он вообще-то странно: его «проститутки, как святыню, на руках понесут / и покажут богу в свое оправдание». Но разве сам Иисус Христос не предстал перед Господом как адвокат Магдалины? Проститутки столь же обездолены, как и другие «труждающиеся и обремененные». Господь отпустил им их грех, опечаленный их судьбою. Вот почему бог плачет над книжкой Маяковского и как последнюю правду, полученную с Земли, спешит прочитать стихи своим знакомым.

 

Параграф восьмой

Звериная тоска-то была общая

Читатель наверняка помнит «Холстомера» Льва Толстого. Был свой «Холстомер» и у толстовца Маяковского. Маяковский рассказал о том, как толпа смеялась над упавшей лошадью, и лишь один он наклонился над нею, чтобы утешить, помочь ей встать. Когда поэт увидел, как слезы лошади по морде катятся, прячутся в шерсти, он не выдержал, сам разрыдался. Какая нежность, какая трогательность в сопереживании, взаимной тоске и взаимной боли из-за равнодушия людей, которым лошадь (как и он – поэт) так верно и бескорыстно служит. Он один почувствовал беду заезженной старой клячи. Событие сие пореволюционное, но толпа вела себя точно так же, как и до революции, и точно так же была чужда поэту, его порыву сострадания, как и до Октября. Не содержится ли в этом шедевре мировой лирики зерно противоборства социума с личностью, со свободой выражения ею чувства сострадания и любви к обездоленной божией твари? Тоска-то, звериная тоска, у людей и лошадей – общая!

А. Тышлер. Хорошее отношение к лошадям. Рисунок. 1950-е гг.

Смеялся Кузнецкий. Лишь один я голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные… Улица опрокинулась, течет по-своему… Подошел и вижу — за каплищей каплища по морде катится, прячется в шерсти… И какая-то общая звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте. «Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь». Может быть, – старая — и не нуждалась в няньке, может быть, и мысль ей моя казалась пошла, только лошадь рванулась, встала на ноги, ржанула и пошла. Хвостом помахивала, Рыжий ребенок. Пришла веселая, стала в стойло. И все ей казалось — она жеребенок, и стоило жить, и работать стоило. (2: 10, 11)

ТОВАРИЩУ НЕТТЕ – ПАРОХОДУ И ЧЕЛОВЕКУ

История жизни, написанная Маяковским, будь то история лошади, человека, а потом парохода, есть единая история жизни – с общей звериной тоской и звездным часом, когда пронизывает ощущение, что стоило жить и работать и стоило умирать. Может, кого-то и «не греет» мысль о таком бессмертии, Маяковского она восхищала.

Я недаром вздрогнул. Не загробный вздор. В порт, горящий, как расплавленное лето, разворачивался и входил товарищ «Теодор Нетте». Это – он. Я узнаю его. В блюдечках-очках спасательных кругов. – Здравствуй, Нетте! Как я рад, что ты живой дымной жизнью труб, канатов и крюков. Подойди сюда! Тебе не мелко? От Батума, чай, котлами покипел. Помнишь, Нетте, — в бытность человеком ты пивал чаи со мною в дип-купе? Медлил ты. Захрапывали сони. Глаз кося в печати сургуча, напролет болтал о Ромке Якобсоне и смешно потел, стихи уча. Засыпал к утру. Курок аж палец свел… Суньтеся — кому охота! Думал ли, что через год всего встречусь я с тобою — с пароходом. За кормой лунища. Ну и здорово! Залегла, просторы надвое порвав. Будто навек за собой из битвы коридоровой тянешь след героя, светел и кровав. В коммунизм из книжки верят средне. «Мало ли, что можно в книжке намолоть!» А такое — оживит внезапно «бредни» и покажет коммунизма естество и плоть. Мы живем, зажатые железной клятвой. За нее — на крест, и пулею чешите: это — чтобы в мире без Россий, без Латвий, жить единым человечьим общежитьем. В наших жилах — кровь, а не водица. Мы идем сквозь револьверный лай, чтобы, умирая, воплотиться в пароходы, в строчки и в другие долгие дела. ……………………………………….. Мне бы жить и жить, сквозь годы мчась. Но в конце хочу — других желаний нету — встретить я хочу мой смертный час так, как встретил смерть товарищ Нетте. (7:162–164)

Способность Маяковского одушевлять неживые предметы и явления достигла здесь уровня чуда. Черты парохода, названного именем погибшего дипкурьера Нетте, повторяли индивидуальные, только Теодору свойственные привычки и особенности внешнего облика. Поэт создал монументальный, реалистический, действующий портрет дорогого ему человека, совместив долгую «жизнь» парохода и короткую, насильственно прерванную, жизнь человека и воскресив на славное существование друга. Удивление, узнавание, радость встречи превращены магией поэзии в событие, в котором мы, читая, принимаем личное участие и становимся соседями поэта и дипкурьера в купе поезда. Только потому, что Владимир Владимирович и мы, его спутники, сошли на ближайшей станции, белогвардеец смог совершить свое гнусное преступление – застрелить прикорнувшего от усталости на минуту дипкурьера. Была борьба между смертельно раненным дипкурьером и преступником, «битва коридорова». Нетте истекал кровью, но сохранил диппочту. «Будто навек за собой из битвы коридоровой тянешь след героя, светел и кровав». У нападающего подлеца было преимущество – внезапность нападения. Но сверхчеловеческие усилия Нетте, его героизм, готовность отдать свою жизнь, но уберечь государственную советскую тайну взяли верх. Враг лежал бездыханным в коридоре вагона, а недалеко от него – дождавшийся помощи от своих улыбающийся предсмертной улыбкой победитель Теодор Нетте. Все это «увидел» Маяковский, встретивший на рейде ялтинского порта теплоход «Теодор Нетте». Как лихорадочно работала мысль поэта, как он был взволнован, как возбуждена была его фантазия! Горе, и радость, и гордость за друга, за человека, за коммуниста испытал Маяковский! Он вписал и себя самого в героический портрет Нетте. Да, да, это двойной портрет – поэта и дипкурьера.

Жил-был такой вихрастый, по-вологодски окающий поэт Владимир Солоухин. Что сам он написал, не имеет значения. Прославился же он тем, что «изничтожал» Маяковского за строку из стихотворения о Нетте «чтобы в мире без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитием». Это что же получается – негодовал вихрастый – мы, оказывается, живем, чтобы Россия когда-нибудь перестала существовать? И не то чтобы ее кто-нибудь завоевал, а сама собой, как бы в высших целях? И как бы в наших же собственных интересах! Россия, коей нет износу, величайшая Россия, определенная Господом к бессмертию! Да как же может мир существовать без России?! Ну, без Латвии куда ни шло, но без России?!

Позор Маяковскому – русофобу! Солоухин не только никакой поэт, он еще и плохой читатель: речь у Маяковского идет о клятве коммунистической, и исполнение ее предполагается минимум через два тысячелетия. А что касается России современной, то мало найдется среди любящих Россию таких ее апологетов, как Маяковский. Это и в его былине-поэме «150 000 000» русский Иван-бо-гатырь, перешагнув Атлантический океан, побеждает идолище поганое – президента США Томаса Вудро Вильсона. А каков он, русский богатырь: «и рука у него – Нева, а пятки – Каспийские степи»! А в стихах: «За тучей / берегом /лежит / Америка. / Лежала, / лакала / кофе, / какао. / В лицо вам, / толще / свиных причуд, / круглей / ресторанных блюд, / из нищей / нашей / земли / кричу: / «Я / землю / эту /люблю. / Можно / забыть, / где и когда / пузы растил / и зобы, / но землю, / с которой / вдвоем голодал, – / нельзя / никогда / забыть!» Или: «Вот / она, / Россия, / моя любимая страна. / Красная, / только что из революции горнила». Или: «Начинается земля, / как известно, от Кремля». Или: «вашу быстроногую Америку мы и догоним и перегоним». Нужно было быть противником идеала коммунизма, чтобы в словах «без Россий» углядеть русофобию. Нужно было быть воистину Солоухиным, чтобы не расслышать в стихах о Нетте поющее сердце России – тоскующее, ликующее и героическое.

В последние годы жизни Маяковского признаки еще большего бюрократически-чиновничьего перерождения партии множились, мозолили глаза. Нэпачи подмяли под себя нерадивых из рабочего класса. Все более распространялась болезнь «вождизма». Высшие бюрократы попирали средних, средние – малых, малые – малейших. А все вместе – «низы». Партфункционер существо двуликое. Для «масс» – оскаленная морда тигра, на начальство он смотрит лисичкой. Во рту у него два языка. Один произносит клятвы верности вождям – Марксу, Энгельсу, Ленину, Сталину – и коммунизму. Другой – по тому же адресу – клевету. Один поет «Интернационал», другой насвистывает мелодию Хорста Весселя. Ксенофобия, шовинизм и антисемитизм изрыгаются сразу двумя языками.

От русского шовинизма более всего страдали Украина и Кавказ, без которых Советский Союз лишился бы статуса величайшей державы мира, сопоставимой и по размерам, и по внутреннему общественному, государственному и национальному устройству с Российской империей. Украина и Кавказ – отъединись они от России – обнажили бы западные и восточные фланги СССР. Геополитическое положение страны стало бы плачевным. Утрата богатств и людских ресурсов Украины и Кавказа ослабила бы народное хозяйство СССР. Царская Россия стала «волею судеб» прямым наследником империи Чингисхана. Почему бы Союзу Советских Социалистических Республик не стать наследником Российской империи, или, еще лучше, империи Чингисхана, которая была более прочной, воистину самодержавной, единодушно сплоченной, не допускающей оппозиции и инакомыслия. Внуки более похожи на дедов, чем на отцов. Евразийцы мечтали именно о таком порядке наследования. Советский Союз при Сталине стал фактически империей, в которой, правда, метрополия щедро помогала своим колониям, но все-таки львиную долю богатств республик (колоний) Россия (метрополия) присваивала себе. Население метрополии (особенно крестьянство) жило и материально, и духовно хуже, чем население республик. Посему Советский Союз если и считать империей, то «империей наоборот». Провозглашалось равенство всех республик, но Россия считалась первой среди равных. Единицы из союзных республик рекрутировались в высшее руководство страны (политбюро ЦК КПСС), что создавало иллюзию, будто все республики, а не только Россия (точнее, ее руководство), управляют страной. У русских, самых обездоленных, крепло убеждение, что весь Советский Союз – это большая Россия. В любой республике столичному гостю почет и уважение – он ведь из центра, он все может. Как иронизировал Лермонтов, обращаясь к кавказскому горцу: «Ты будешь раб, но раб царя Вселенной». Славянскую Украину русское руководство третировало как скрытых недругов. На собрании городского актива Украины Н.С. Хрущев (после разоблачения Сталина) рассказал о намерении вождя переселить всех украинцев (как ненадежный народ) куда-нибудь подальше – в Сибирь, как он переселял племена горцев Северного Кавказа (чеченцев, ингушей, карачаевцев и других). «И я бы непременно сделал это, – говорил Сталин, – если бы украинцев не было так много – 50 миллионов».

Маяковский немного не дожил до этого «триумфа» сталинской национальной политики. Поэт всего два года не дожил до страшного голодомора, какой учинил Сталин на Украине: полные амбары хлеба предназначали на экспорт, не разрешая под страхом смерти взять из собственных запасов хоть крошки ржаного. Хлебные районы оцепили войсками. От голода умерло тогда 10 миллионов украинцев. Не щадили ни малых детей, ни женщин, ни стариков. Маяковский не дожил до новых кавказских войн (отделение Абхазии от Грузии, насильственное, при поддержке Москвы, свержение избранного президента Грузии Гамсахурдия и приход на смену ему Шеварднадзе – одного из «прорабов» горбачевской «перестройки», волнения в Южной Осетии, желающей отделиться от Грузии, война между Арменией и Азербайджаном из-за Нагорного Карабаха, две жесточайшие войны против Чечни, бойня в Ингушетии). Всего этого Маяковский не видел, разве что начало «разборки» Сталина с Троцким. Но все, что происходит сегодня на Украине, в Молдавии, Белоруссии и на Кавказе, – лишь следствия тех социальных и национальных «недоразумений», «несогласованностей», конфликтов, которые начались еще в 1922 г. Перерождение наполовину фиктивного социализма в третьесортную державу криминального капитализма предвидел Троцкий. В споре со Сталиным о возможности построения социализма в одной, отдельно взятой стране, особенно такой, как Россия, победил, к сожалению, Троцкий. А Маяковский много умнее, чем Троцкий. Поэт был гениальным провидцем, одаренным тончайшей поэтически-историософской интуицией. Во всем, что написал, успел (написать) Маяковский с 1917 г по апрель 1930 г, можно вычитать события сегодняшнего дня.

 

Часть вторая

Грани гения

(Апостольство – пророчество – проектность)

 

Параграф первый

И стал он ловцом человеков

По требованию цензуры Маяковский изменил название своей первой поэмы «Тринадцатый апостол». Он стал называть ее «Облако в штанах». Содержание осталось апостольским, пророческим и проектным.

Со дня Распятия прошло две тысячи лет. Двенадцать апостолов и апостол Павел давно уже умерли, но не миновала необходимость жечь глаголом еще не окрепший в вере род людской. По немому призыву Спасителя поэт вызвался стать продолжателем деяний двенадцати и апостола Павла, упреждая воскрешение 12-ти в поэме Блока «Двенадцать» – уркаганов – апостолов. И умышленно вознамерившись осрамить нечистую силу, посмевшую объявить тринадцатого апостола люцифером.

Свободная воля, которую даровал Господь человеку, не абсолютна. Господняя всегда доминирует. Так было всегда: и когда Дева Мария на Благую весть ответила согласием родить дитя от Духа Святого, и когда рыбаки Симон (Петр) и брат его Андрей на призыв Христа пойти за ним добровольно оставили сети и стали первыми апостолами. Маяковский стал «ловцом человеков», добровольно пойдя за Спасителем. У первозванных – Петра и Андрея – обращение к ним Господа предшествовало их свободному волеизъявлению, у поэта свободное самоопределение – не осознанному им Божьему велению, которое предваряло инициативу юноши Владимира. Он чувствовал: в России надвигаются перемены, сопоставимые с библейскими катаклизмами, ибо воспринимал Священное Писание как проект и социокультурной эволюции, и истории. Эпицентром очередного витка двойной спирали человеческого существования Господь избрал Россию. Маяковский призван был осуществить свой духовный подвиг и довершить незавершенное своими предшественниками – апостолами, а также внедрить в сознание людей все еще не усвоенные поучения ветхозаветных пророков, ибо апостольская миссия предполагала и пророческую, как о том свидетельствует «Откровение Иоанна Богослова». То, что Христос – сын Божий, означало, что Он и величайший Пророк. Когда некоторые фарисеи пришли предупредить Спасителя, что Ирод собирается убить Его, Он ответил им: «.пойдите, скажите этой лисице: Се, изгоняю бесов и совершаю исцеления.», а впрочем… не бывает, чтобы пророк погиб вне Иерусалима. Иерусалим! Иерусалим! Избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе!» Пророк – это тот, кто, умирая, предвидит и созидает будущее – и близкое, и далекое, поскольку выступает соработником Господа. Сам он может и не дожить – как Моисей, умерший незадолго до того, как евреи вошли в Землю обетованную, обещанную им.

Таким же было соотношение между другими пророками и их пророчествами. Пророк – творец и распространитель пророчества, которое рассчитано на то, чтобы пережить самого пророка, став достоянием множества последующих поколений. Пророчества – эманации Божественных парадигмальных проектов. Бог доверяет пророкам, но пророчества превышают своих носителей, и, однажды высказанные, они обладают самостоятельным вечным существованием. Проекты великих поэтов не суть копии проектов политических мудрецов, царей или вождей. Маяковский освоил все три парадигмальных проекта истории: религиозный, эстетический и научный, и его личный проект уже тем отличался, скажем, от ленинского, что вождь большевиков усвоил только один – Марксов, – да и то исказив его. Скажем, Маркс не отвергал христианства и считал, что коммунист может быть верующим христианином. А Ленин был гонителем христианства и всякой религии вообще. И это, кстати, было причиной неприятия Ильичом поэзии Владимира Владимировича, как в этом вскоре убедится читатель. Маркс опирался на политические прозрения писателей (Гёте, Гейне, Бальзака). А Ленин третировал поэзию как недополитику, присваивая себе право браковать политические суждения поэтов. И, конечно, Маяковского. Поэт прозревал пути Октября точнее и дальше вождя, но Ленин в его глазах оставался единственным гарантом революции. С Маяковским советское общество обошлось так же, как иудейская чернь обошлась с другими апостолами, да и с самим Христом. Синедрион оклеветал Сына Человеческого, а потом распял его. Посылая апостолов в народ, Иисус передал им свой пророческий дар: «И призвав двенадцать учеников Своих, Он дал им власть над нечистыми духами, чтобы изгонять их и врачевать всякую болезнь и всякую немощь… Ходя же, проповедуйте, что приблизилось Царство Небесное. Я посылаю вас, как овец среди волков: итак будьте мудры, как змии, и просты, как голуби».

Питер Брейгель Старший. Несение Креста. Фрагмент. 1564 г. Художественно-исторический музей, Вена

Христос по себе знал, что «народная чернь», как волки, растерзает беззащитную группку святых апостолов – овец Христа. А что было делать? Минуют страшные столетия, и не 12 избранных, а, может быть, 12 миллионов христианских овец, 600 000 лет воспитанных на овцеводстве, растерзают клыкастые хищники. Но ведь следует что-то предпринять, чтобы вывести человечество из звериного состояния, обратить его к Господу. Видимо, другого пути, чем тот, которым пошли первые апостолы, не существует. И апостолам, видимо, суждено, проповедуя Слово Божье, погибнуть от закоренелой в невежестве толпы. Что, в сравнении с их жертвами, гибель многих тысяч воинов, которые в шести крестовых походах крестом и мечом насаждали христианскую веру среди неверных, включая уже верующих по-своему альбигойцев?! Деятельность святых апостолов, разошедшихся по всем дорогам Римской империи, была первым и единственным истинно крестовым походом. С крестом, но без меча. С крестом и со Словом Божьим. И когда надо было, словом же и движением рук, не прикасаясь к больному, они излечивали прокаженных, изгоняли бесов и затем погибали на кресте или под секирою. Таков же был путь и такова была судьба тринадцатого апостола через двадцать веков после Распятия Иисуса. Двадцать столетий тому назад состоялась почти никем из простонародья не замеченная трагедия Голгофы. Мало ли разбойников и прежде распинали на крестах и вешали? Событие знакомое, привычное. Что на этот раз глазеть на него! У каждого горожанина свои повседневные заботы. Кто знал, что на этот раз распинают на кресте вместе с разбойниками вочеловечившегося Господа, что он испивает последнюю чашу горечи человеческой жизни, что он переносит те же муки, какие переносили невинно преданные смерти обыкновенные люди. Вокруг Голгофы собрались члены синедриона, те, кто и приговорили Иисуса к смерти. Они первые кричали: «Распни, распни его!» А израильскому простонародью было не до казни. Лишь те, чьи души задела проповедь Христа, и те, кого он излечил от недугов, и те, кого он поднял живыми с одра смерти, и те, кто видели чудеса, сотворенные Иисусом, и слушали Слова Его Мудрости и Правды, – лишь те были за Него. Но их было немного. Они не смогли остановить злодеяние. К счастью, Христос оставил после себя учеников – апостолов, которые запомнили все поучения Иисуса и все чудеса, им сотворенные. С их слов были написаны Евангелия, отличающиеся одно от другого в мелочах, но согласно и точно передающие вероучение Иисуса Христа.

Одиннадцать из двенадцати апостолов и тот, кто из гонителей христиан – Савла – обратился в самого ревностного святого апостола Павла, распространяли по всей ойкумене учение Сына Божьего, изгоняли бесов, лечили; идея «новой земли и нового неба» овладела помыслами всех апостолов. Они знали, что переход к «новой земле и новым небесам» не произойдет по мановению Господа и что он не может быть плавным, постепенным, без внезапных и резких перемен, которые призваны возглавить они, апостолы – соработники Бога – и с ними все христиане, в том числе и новообращенные. Апостолы знали, что «религия и революция – не причина и следствие, а одно и то же явление в двух категориях: религия – не что иное, как революция в категории Божеского; революция – не что иное, как религия в категории человеческого. Религия и революция – не два, а одно: религия и есть революция, революция и есть религия». К сожалению, продолжает Мережковский, «никогда и нигде до такой степени, как сейчас в России (написано в 1908 г. – К.К.) не была опрокинута, вывернута наизнанку религиозная истина о революции. Все, что можно было сделать, сделано, чтобы доказать, что религия есть реакция и революция есть антирелигия». Диагноз Мережковского был безупречным. Так это было в России не только в 1908 г., но и на протяжении почти всего ХХ столетия, за одним исключением – поэт Владимир Маяковский в качестве тринадцатого апостола сочетал в своем сознании, деятельности и поведении религию, революцию и российский смерч. По этой причине, работая на Октябрь как тринадцатый апостол, Маяковский, разочаровавшись в антирелигиозном перевороте, вознамерился возглавить третью революцию – Духа, чтобы окончательно рассчитаться с Первым миром и заложить, наконец, фундамент Второго мира, чему и Второй потоп (так он называл Октябрь) не помог. Двенадцать апостолов (за исключением предателя Иуды) были революционерами, стремящимися словом и благотворительным поведением изменить мировоззрение язычников и иудеев, не признавших Иисуса Христом. Апостол Павел преуспел в христианизации мира более всех других апостолов. Но и более всех других пострадал. Его избивали палками, побивали камнями, многократно заключали в темницу. Он все стерпел. Сам иудей, как и все другие апостолы, он добился распространения веры в единого Бога Израиля как Бога всего человечества. «Без Павла не было бы никакой вселенской церкви, без Павла не было бы никакой Греко-Латинской патристики, без Павла не было бы никакой эллинистической христианской культуры и, наконец, без Павла не было бы никакого Константинова переворота». Апостол Павел поведал: «.я ни на что не взираю и не дорожу своею жизнью, только бы с радостью совершать поприще мое и служение, которое я принял от Господа Иисуса, проповедать Евангелие благодати Божией». И далее: «Ни серебра, ни золота, ни одежды я ни от кого не пожелал: сами знаете, что нуждам моим и нуждам бывших при мне послужили руки мои.» И заключил свою прощальную речь в Милите, напомнив о Христе: «.Он Сам сказал: “Блаженнее давать, нежели принимать”». Маяковскому родствен был облик и подвиг апостола Павла: его религиозность и его революционность, его жертвенность и всечеловечность, его странничество по городам и весям и его проповеднический дар, его бескорыстие и его безбытность. Вторя Павлу, апостол Владимир желал:

Мне бы кончить жизнь в штанах, в которых начал, ничего за век свой не стяжав». (7: 74)

Харменс ван Рейн Рембрандт. Апостол Павел. 1629 г. Германский национальный музей, Нюрнберг

 

Параграф второй

Новая земля и новые небеса

И все-таки вторым после Христа Маяковский почитал не апостола Павла, а ветхозаветного пророка Исаию – превыше всех других пророков Саваофа и всех апостолов Иисуса. Задолго до Иоанна Богослова Исаия предсказал, что грядет «новая земля и новые небеса» для народов, а не только для иудеев, как это предположил автор Апокалипсиса. Иоанн предвещал «новое» как святой город Иерусалим, волею Предвечного сходящий с неба на смену Иерусалима грешного. Иоаннов святой Иерусалим имеет форму правильного четвероугольника. Город обнесен стеной, украшенной двенадцатью драгоценными камнями по числу колен Израиля. И ворот городских тоже, соответственно, двенадцать; на воротах начертаны имена двенадцати колен «избранного народа». Улица города – одна-единственная – чистое золото. «Среди улицы его, и по ту и по другую сторону реки, древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой…». Всего в святом Иерусалиме 144 тысячи жителей, по 12 тысяч от каждого из 12 колен. Иначе говоря, «новая земля и новые небеса», согласно пророчеству Иоанна Богослова, это сравнительно небольшой город, предназначенный только для иудеев, да и то не для всех. А как же другие иудеи и нееврейские неисчислимые племена? Не о них ли слова Иоанна: «А вне (святого Иерусалима. – К.К.) – псы и чародеи, и любодеи, и убийцы, и идолослужители, и всякий любящий и делающий неправду». Это прямая ложь и клевета.

Микеланджело Буонарроти. Пророк Исаия. 1511 г. Фрагмент росписи плафона Сикстинской капеллы, Ватикан

Исаия за тысячи лет до Иоанна предвозвестил «новую землю и новые небеса» не для одного еврейского племени, а для всех народов земли. «.Я творю новое небо и новую землю, и прежние уже не будут воспоминаемы и не придут на сердце… Волк и ягненок будут пастись вместе, и лев, как вол, будет есть солому, а для змея прах будет пищею…». «…заколающий вола – то же, что убивающий человека; приносящий агнца в жертву – то же, что задушающий пса». «…дом Мой назовется домом молитвы для всех народов». Господь обличит многие племена: «.и перекуют мечи свои на орала, и копья свои – на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать». «…сделаю то, что люди будут дороже чистого золота, и мужи – дороже золота офирского». Иоанн Богослов обособляет иудеев от всех других народов, а пророк Исаия объединяет со всеми. Иоанн ничего не говорит о прекращении войн между народами, и нетрудно предположить, что «нечестивые» племена ворвутся однажды во все двенадцать ворот святого Иерусалима, сокрушат город и истребят его жителей. Исаия же предрекает уничтожение орудий убийства и вечный мир между людьми и даже – непредставимо – между животными разных видов, одни из которых сотворены Господом как пища для других. У Иоанна городская улица золотая, а люди вне стен города медной монеты дешевле, а у Исаии все люди будут дороже чистого золота. У Иоанна «новая земля и новые небеса» снисходят в виде святого Иерусалима с небес. Исаия предвещает возникновение «новой земли и новых небес» на земле и не в одном городе, а повсюду. Исаия – истинный пророк, ибо предсказывает далекое будущее как нечто совершенно новое, как полное и коренное преодоление настоящего, как выход рода людского в иной, безнасильственный миропорядок. Исаия предвосхищает первый парадигмальный проект истории Иисуса Христа и, может быть, даже в чем-то превосходит его. Этот пророк Саваофа повлиял на Маяковского не менее, чем Искупитель. Автор «Мистерии-буфф» также предвещал рай на земле, а не на небесах, и для живых людей, а не для душ умерших праведников, – для всех народов, а не только для еврейского:

Здесь, на земле хотим, не выше жить и не ниже всех этих елей, домов, дорог, лошадей и трав. Нам надоели небесные сласти — хлебище дайте жрать ржаной! Нам надоели бумажные страсти — дайте жить с живой женой! (2: 170)

При этом Маяковский вовсе не отвергал возможности воскрешения волею Господа целых народов (это было дано увидеть воочью пророку Иезекиилю). Да не это ли самое связывал Спаситель со своим вторым пришествием?!

Подобно тому как Исаия добровольно согласился стать пророком Саваофа, так и Маяковский по доброй воле стал тринадцатым апостолом Его Сына, именно тринадцатым, чтобы выйти за пределы двенадцати колен сынов Израилевых, обусловивших число апостолов Иисуса. Все прежние апостолы были иудеи, тринадцатый – первый не иудей, тринадцатый – славянин с грузинским подмесом.

 

Параграф третий

Губить и созидать

Маяковский также близко принимал к сердцу наставления Господа пророку Иеремию: «.Я поставил тебя в сей день над народами и царствами, чтобы искоренять и разорять, губить и разрушать, созидать и насаждать».

Микеланджело Буонарроти. Пророк Иеремия. 1508 г. Фрагмент росписи плафона Сикстинской капеллы, Ватикан

К каждому из нас обращены слова Господа: «Прежде нежели Я образовал тебя во чреве, Я познал тебя, и прежде нежели ты вышел из утробы, Я освятил тебя.» Все мы призваны Мировым Духом – каждый для разного. Маяковский был призван стать тринадцатым апостолом в ХХ в., подобным святому апостолу Павлу и подобным пророку Иеремии. Сколько общего у Маяковского с Иеремией (как, впрочем, и с другими пророками)! Поэт сетовал: «Нет людей. душа не хочет немая идти, / а сказать кому?» Не на то ли жалуется и Иеремия?

«Походите по улицам Иерусалима, и посмотрите, и разведайте, и поищите на площадях его, не найдете ли человека, нет ли соблюдающего правду, ищущего истины?» Иеремия такого не нашел. За отступничество от Господа, за ложь Иеремия мстит своему народу. «И сделаю Иерусалим грудою камней, жилищем шакалов, и города Иудеи сделаю пустынею, без жителей».

Зато, когда иудеи, вразумленные Иеремией, вернулись из вавилонского плена, пророк, созидающий будущее, запел другие песни: «Тогда девица будет веселиться в хороводе, и юноши и старцы вместе; и изменю печаль их на радость и утешу их, и обрадую их после скорби их».

О том же пророчит Маяковский, вторя Иеремии:

Я с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден. Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет. (8: 313)

 

Параграф четвертый

Пророчество – пульс русской литературы

Пророчество присуще не только поэзии Маяковского – оно вообще свойственно великим созданиям русской литературы. Пушкин переложил в стихи рассказ Исаии о том, как коснулся серафим горящим углем уст пророка:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей».

Александр Сергеевич относил рассказ Исаии о становлении пророка, конечно, и к самому себе. Он сам определил, в чем состояло его пророчество и какое оно возымело воздействие на людей:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я Свободу И милость к падшим призывал.

Величайший поэт России был певцом свободы и империи (как опредилил Г. Федотов), но империи не николаевской, а идеализированной империи Петра Великого, империи как равноправного объединения самых разных народов, не порабощающей колонии, а приобщающей их к цивилизованной метрополии. Пушкин идеализировал Петра и его империю, а сам осуждал крепостное право, самовластье. В империи Петра он видел, преувеличивая, воплощенным тот принцип государственного содружества разных племен и рас, какой, как я думаю, близок к идее «Монархии» Данте. Возлюбленный сын гармонии не ведал того чувства трагизма существования человека, того неприятия преднайденного мироустройства и того стремления к «новой земле и новым небесам» (по Исаие), без которых нет пророка во всей полноте его свойств. То, чего не было у светозарного Пушкина, было у его прямого наследника. Лермонтов показал, что происходит с посланцем Господа, когда он пророчествует:

Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья: В меня все ближние мои Бросали бешено каменья.

Лермонтовский пророк бежал от преследований толпы в пустыню и там, как птицы, питался даром Божьей пищи. В городе пророка разве что не убили, но презирали все – и старцы, и дети. Михаил Юрьевич и сам был таким же гонимым пророком:

К чему толпы неблагодарной Мне злость и ненависть навлечь, Чтоб бранью назвали коварной мою пророческую речь?

Чтобы апостолу и пророку в России не пострадать от властей и непросвещенного населения, надобно было достичь материальной и духовной независимости, да еще и всемирной славы, как автору собственного Евангелия Льву Толстому. Реформатора отлучили от церкви, установили за ним полицейский надзор, но это нисколько не мешало неугомонному проповеднику еще беспощадней обличать тиранство царского режима, вредоносность барско-помещичьей, буржуазной и рептильно-интеллигентской культуры и призывать к установлению всероссийского крестьянского «мира». Лермонтов не был так защищен. Потомок шотландского горца был сослан царем на Кавказ, на передовую линию войны против кавказских горцев. Государь надеялся, что там «клеветника» убьют.

Лермонтов уцелел в кровавых схватках – ружейных и рукопашных – с любимыми им кавказцами, но все-таки был застрелен на дуэли на горе Машук однополчанином Мартыновым в 1841 г. Услышав о гибели Лермонтова, самодержец произнес: «Собаке – собачья смерть». А на повеление царя в 1837 г выслать бунтующего юнца на Кавказ Лермонтов ответил непревзойденно дерзким прощанием с Отечеством, коим правил император:

Прощай, немытая Россия, Страна рабов, страна господ, И вы, мундиры голубые, И ты, им преданный народ. Быть может, за стеной Кавказа Укроюсь от твоих пашей, От их всевидящего глаза От их всеслышащих ушей.

Пессимизм Лермонтова беспросветен. И это не следствие романтизма, как полагают лермонтоведы, а знак высочайшего философско-космического мировоззрения:

Мы сгибнем, наш сотрется след …………………………………. Наш прах лишь землю умягчит Другим, чистейшим существам.

Не другому или другим поколениям людей, заметьте! И это – единственное у демонического поэта видение чистейшего будущего, которое создадут чистейшие существа:

Не будут проклинать они; Меж них ни злата, ни честей Не будет. Станут течь их дни, Невинные как дни детей; Меж них ни дружбу, ни любовь Приличья цепи не сожмут, И братьев праведную кровь Они со смехом не прольют!..

Это чистейшее будущее Лермонтов назвал «Раем земли», как позже в «Бане» назвал и описал его Маяковский: «Будущее примет всех, у кого найдется хотя бы одна черта, роднящая с коллективом коммуны, – радость работать, жажда жертвовать, неутомимость изобретать, выгода Отдавать, гордость Человечностью» (11: 345). А помимо Лермонтова и Маяковского, следует вспомнить и Рабле, который обнаружил подобие Рая в подземелье пророчицы Бакбюк. У Лермонтова видение «Рая земли» было необъяснимым единичным отклонением от его всепоглощающих мрачных предчувствий, тогда как Маяковский приносил в жертву этому фантому и настоящее, и прошлое. Он воспринял и первую, и вторую половину наставлений Иеремии. Маяковский разрушал и созидал, он верил в коммунистическое будущее по Христу и по Марксу.

Апостол Павел считал апостольство и пророчество двумя различными дарами Духа, а сам явил собой пример единства этих даров. Так и Маяковский. Он был и апостолом, и пророком. Новатор, отвергающий прошлое, «сбрасывающий Пушкина с парохода современности», был, неведомо для себя, и традиционалистом – не мог оторваться от русской проектной, чреватой историей социокультуры, не мог не равняться на Пушкина, на Лермонтова, Гоголя, Грибоедова, Некрасова, Чернышевского, Салтыкова-Щедрина, Чехова, на Льва Толстого. «Правнуком своим проживши, / Кончил – прадедом своим», – писала Марина Цветаева. Ю. Тынянов отметил глубочайшую соприродность Маяковского духу древних культур: Хлебников сродни Ломоносову, Маяковский сродни Державину. Усвоив все три парадигмальных проекта всемирной истории, он воспарил над двуликой российской социокультурой, не отрываясь от своей социокультурной почвы. Пророческую энергию гениев русской литературы он аккумулировал в себе, доведя ее до такого накала, который превратил поэзию в искусство жизнестроения.

Прежде чем двинуться дальше, вернусь еще раз к предтече Маяковского. Стихи Лермонтова о поэте-пророке автор «Облака» воспринимал как обращенные непосредственно к нему.

 

Параграф пятый

Лермонтов – Маяковскому

(Это, разумеется, предположение)

Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы, Он нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы. Твой стих, как божий дух, носился над толпой И, отзыв мыслей благородных, Звучал, как колокол на башне вечевой Во дни торжеств и бед народных. Но скучен нам простой и гордый твой язык, Нас тешат блестки и обманы; Как ветхая краса, наш ветхий мир привык Морщины прятать под румяны. Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк! Иль никогда, на голос мщенья, Из золотых ножон не вырвешь свой клинок, Покрытый ржавчиной презренья?..

В Маяковском пророк проснулся и пророчил – пока его не убили. С высот Библии оценивал он Октябрьскую революцию – все возвышенное и низменное в ней, ее героические подвиги и злодейские ее преступления. Он помнил Исаию: «Я накажу мир за зло, и нечестивых – за беззакония их, и положу конец высокоумию гордых, и уничижу надменность притеснителей; сделаю то, что люди будут дороже чистого золота, и мужи – дороже золота офирского. Для сего потрясу небо, и земля сдвинется с места своего от ярости Господа Саваофа, в день пылающего гнева Его».

Маяковский взял на себя исполнение Божьих повелений, ибо он удостоверился, что «злодеи злодействуют, и злодействуют злодеи злодейски». «Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека: ибо человек создан по образу Божию». Читатель! Запомни это повеление Господа и не спеши обвинять Маяковского в пристрастии к насилию. В «Исповеди» своей Толстой кается: «Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтобы убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство. Не было преступления, которого бы я не совершил».

Христос, учивший не противиться злу насилием, призывающий быть, как дети, пригрозил: «…кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской». Это, пожалуй, пострашнее призыва Маяковского к балтийским морякам предоставить слово «товарищу Маузеру».

Лев Толстой повинился в грехах своей молодости и призывал к нравственному самоусовершенствованию, считая главным в учении Христа завет непротивления злу насилием. И сам преуспел на этом пути более чем его последователи. Писателя смущали революционные пророчества до тех пор, пока царское правительство, поддерживая реформы Столыпина, не стало тысячами вешать несогласных с реформатором: виселицы назвали «столыпинскими галстуками». На преступления правительства совестливейший писатель призывал ответить бомбой. Тогда же Толстой определил главные признаки пророчества: во-первых, то, что слова пророка совершенно противоположны всеобщему настроению людей, среди которых они рождаются; во-вторых, то, что люди, слышащие эти слова, сами не зная почему, соглашаются с ними, и, в-третьих, главное то, что пророчество содействует осуществлению того, что оно предсказывает.

Не за футуристическую заумь, а за проповедь величия свободного человека, обездоленного, изнуренного, униженного сораспялся с Христом поэт Маяковский. И за то еще, что к учению Спасителя он присовокупил и совместил с ним не только учение Маркса, – что было неприемлемо для извратившего учение Маркса воинствующего безбожника и маниакального властолюбца Ленина и его соратников, – но и эстетические проекты истории Данте, Рабле, Сервантеса, Шекспира, необходимые для того, чтобы свершилось обожение человека в полноте Господнего замысла. Маяковский стал пророком и чернорабочим Октябрьской революции и пророком еще другой – духовной революции, какой Октябрьская не стала, не могла стать, но которая неизбежно грядет:

…встает из времен революция другая — третья революция духа. (4: 103)

Социокультура России – устойчиво неопределенная, самоопровергающаяся, в отличие от определенности социокультуры Запада и социокультуры Востока. В стремлении обрести определенность Россия колеблется между порывами стать либо социокультурой Запада, либо социокультурой Востока. Эти порывы так порывами и пребудут. Апостольство осуществляется лишь в пределах своей социокультуры. Маяковский колебался между Западом и Востоком, не становясь при этом ни западником, ни евразийцем. Как интернационалист он твердо знал, что у России есть только одна возможность преодолеть неопределенность своей социокультуры – подняться над ней и вообще над всемирной социокультурной эволюцией в сферу истории. Поэтому Россия и стала материнским лоном пророческого искусства и пророческой философии. Пророческая поэзия Маяковского служила преодолению неопределенности и косности антиномичной социокультуры – путем превращения России в первую страну реализации Божественного замысла всемирной истории – обожения человека. В этом пафос деятельности тринадцатого апостола, пафос его поэзии и жизни. Он погиб с верой в то, что его предвидения непременно сбудутся – через каких-нибудь две-три тысячи лет.

 

Часть третья

Духовный багаж Маяковского

 

Параграф первый

Священное Писание

Священное писание было наидрагоценнейшим достоянием поэзии Маяковского. Он мог писать о чем угодно, но неизменно соотнося написанное с Духом Божьим. Достойно удивления его знание Ветхого и Нового Заветов. Ссылаются на гимназию, где преподавался Закон Божий, а его вышибли из 5-го класса. Были еще косноязычные проповеди батюшки в церкви – поэт им не внимал. Он постигал Евангелия сам. Маяковский с детства читал и перечитывал заповеди Моисея, пророчества всех других пророков Саваофа, Нагорную проповедь Иисуса Христа и деяния апостолов. Обладая феноменальной памятью, он запоминал многое наизусть и потом постоянно прокручивал усвоенное в своем сознании. Маяковский никогда не противопоставлял Новый Завет Ветхому Завету, затвердивши наизусть слова Христа: «Не думайте, что Я пришел нарушить Закон или Пророков: не нарушить пришел Я, но исполнить. Ибо истинно говорю вам: доколе не прейдет небо и земля, ни одна иота или ни одна черта не прейдет из Закона, пока не исполнится все». И в разъяснение сказанного Христос добавил: «Все передано Мне Отцем Моим, и никто не знает Сына, кроме Отца; и Отца не знает никто, кроме Сына, и кому Сын хочет открыть. Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас; возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим; ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко». Законник, искушая Бога, спросил: «“Какая наибольшая заповедь в Законе?” Иисус сказал ему: “Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением твоим”: сия есть первая и наибольшая заповедь; вторая же подобная ей: “Возлюби ближнего твоего, как самого себя”; на сих двух заповедях утверждается весь Закон и пророки».

Томмазо Мазаччо. Чудо со статиром. Фрагмент. 1427 г. Фреска в капелле Бранкаччи церкви Санта-Мария дель Кармине, Флоренция

 

Параграф второй

Учение Маркса

Прежде знакомства с великими творениями христианского вероучения юноша Владимир приобщился к марксистской литературе, всем другим книгам предпочитая книги Карла Маркса, которые считал последним словом постхристианства. Оставаясь верным идеалам Христа и Маркса, поэт и художник вышел из партии большевиков, «чтобы делать социалистическое искусство», чтобы писать «по мандату сердца и ума», а не по решению партийных бонз. Оказавшись в потоке христианской поэзии Серебряного века, Маяковский не мог не обратиться к наследию величайших христианских свободомыслов – Данте, Микеланджело, Рабле, – не изменяя при этом коммунистическому идеалу Маркса, а, напротив, с их помощью принимая идеал осноположника в его чистоте, а не в партийной замаранности ленинской идеологией. Маяковский не был начетчиком, но «Манифест Коммунистической партии» он принял как выражение собственных взглядов. Цитировал наизусть. Поэт зачитывался также «Предисловием» Маркса к брошюре «К критике политической экономии. Введение» и признавался, что «Нет произведения искусства, которым бы я увлекался более, чем “Предисловием” Маркса» (1: 15).

Старшая сестра Маяковского Людмила по просьбе брата прислала ему в тюрьму первый том «Капитала», который Владимир прорабатывал с карандашом в руке. Сочинения Маркса и Энгельса, раскрывающие отношение основоположников научного коммунизма к Христу, к первым христианским общинам, добившимся независимости от язычества и иудаизма, привлекали к себе неизменное внимание. В сочинении об Иисусе Христе 20-летний Маркс исповедовался: «История признает тех людей великими, которые, трудясь для общей цели, сами становились благороднее; опыт превозносит, как самого счастливого, того, кто принес счастье наибольшему количеству людей; сама религия учит нас тому, что тот идеал, к которому все стремятся, принес себя в жертву ради человечества, – а кто осмелится отрицать подобные поучения?» За год до смерти Маркса Энгельс подытожил сорокалетнее выяснение отношений научного коммунизма к христианству: «Христианство не знало никаких вносящих разделение обрядов, не знало даже жертвоприношений и процессий классической древности. Отрицая, таким образом, все национальные религии и общую им всем обрядность, и обращаясь ко всем народам без различия, христианство само становится первой возможной мировой религией». «Разве не христианство первое отделило церковь от государства? Прочтите “О граде Божьем” Блаженного Августина, изучите отцов церкви и дух христианства, а потом придите снова и скажите: что такое “христианское государство” – церковь или государство? Папа римский с глубоким пониманием и строгой последовательностью отказался вступить в этот Священный союз, ибо, по его мнению, всеобщей христианской связью народов является церковь, а не демократия, не светский союз государств». В исследовании «К истории первоначального христианства» (1894) мало кто мог ожидать, что один из родоначальников научного коммунизма Энгельс отметит принципиальные совпадения между первыми христианскими общинами первого века и коммунистическими союзами второй половины XIX в. и – шире – между христианским движением римских пролетариев и рабов и коммунистическим движением современных наемных рабочих.

«В истории первоначального христианства имеются достойные внимания точки соприкосновения с современным рабочим движением. Как и последнее, христианство возникло как движение угнетенных: оно выступило сначала как религия рабов и вольноотпущенников, бедняков и бесправных, покоренных или рассеянных Римом народов. И христианство, и рабочий социализм проповедуют грядущее избавление от рабства и нищеты, христианство ищет этого избавления в посмертной потусторонней жизни на небе, социализм же в этом мире, в переустройстве общества. И христианство, и рабочий социализм подвергались преследованиям и гонениям, их последователей травили, к ним применяли исключительные законы: к одним как к врагам рода человеческого, к другим – как к врагам государства, религии, семьи, собственности и порядка. И вопреки всем преследованиям, а часто благодаря им, и христианство, и социализм победоносно, неудержимо прокладывали себе путь вперед». Как же мог Маяковский, прошедший первоначальную школу учения Маркса и Энгельса и знающий, что они усматривали сходство рабочего социализма с первоначальным христианством, еще не профанированным идеологической церковью, не объединить в своем сознании учение Маркса и учение Христа и не выступить в роли тринадцатого апостола, возрождающего тип поведения апостолов первохристианства и прозелита первомарксизма?!

Для того чтобы оценить советское общество, которое устами его вождей определялось то как еще не вполне социалистическое, то как полностью социалистическое, то как общество развитого социализма, то переходящее в коммунизм, а некоторые выдающиеся социологи (А.А. Зиновьев) считали советское общество чуть ли не изначально коммунистическим, Маяковский пользовался Марксовым различением видов или форм коммунизма (иногда выступавших как его последовательные стадии). Первой формой коммунизма Маркс считал лишь обобщение и завершение отношений частной собственности. Этот коммунизм отрицает повсюду личность человека. Маркс называл его грубым, отвергающим весь мир культуры и цивилизации. Грубый коммунизм есть, собственно, только форма проявления гнусности частной собственности. Далее Маркс рассматривает коммунизм еще политического характера – демократический или деспотический. Очередным видом коммунизма Маркс считает коммунизм казарменный. Принцип этого вида коммунизма Маркс вывел, анализируя взгляды М. Бакунина. «При полнейшей публичности, гласности, – писал Бакунин, – в деятельности каждого пропадает бесследно, исчезает всякое человеколюбие, как его теперь понимают, тогда стремлением каждого будет производить для общества как можно более и потреблять как можно меньше: в этом сознании своей пользы для общества будет заключаться вся гордость, все честолюбие тогдашних деятелей». Маркс комментирует: «Какой прекрасный образчик казарменного коммунизма! Все тут есть: общие столовые и общие спальни, оценщики конторы, регламентирующие воспитание, производство, потребление, словом всю общественную деятельность, и во главе всего, в качестве высшего руководителя, безымянный и никому не известный “наш комитет”». А каков же коммунизм как положительное упразднение частной собственности, каков, иначе говоря, был Марксов коммунизм? «Такой коммунизм как завершенный натурализм = гуманизму, а как завершенный гуманизм = натурализму; он есть подлинное разрешение противоречия между человеком и природой, человеком и человеком, подлинное разрешение спора между существованием и сущностью, между опредмечиванием и самоутверждением, между свободой и необходимостью, между индивидом и родом. Он – решение загадки истории, и он знает, что он есть это решение».

Маяковскому потребовалось 5 лет, чтобы понять, какова реальность советского общества, которое многие и он сам до того времени считали идущим к Марксову социализму. К 1928 г. тринадцатый апостол понял, что советское общество на деле есть симбиоз грубого, деспотического и казарменного коммунизма, ничего общего не имеющего с коммунизмом ни Маркса, ни Христа. А он, тринадцатый апостол, был призван быть проводником коммунизма автора «Манифеста» и автора Нагорной проповеди, и потому после продолжительных сомнений и колебаний он заклеймил и отверг советский общественный строй, выдававший себя то за социализм, то за коммунизм в их Марксовом понимании.

 

Параграф третий

Православный ренессанс и учение Маркса

Наряду с учением Иисуса Христа и учением Маркса Маяковский осваивал творчество гениев Ренессанса, тех, что совершили виток эстетической спирали истории к ее началу, к Библии, восстановив (а для кого-то и открыв) красоту Священного Писания. С отрочества любимым героем Владимира был Дон Кихот. Я бы считал справедливым назвать Рыцаря Печального Образа одним из апостолов Иисуса Христа. Маяковский и сам, повзрослев, стал Дон Кихотом революции. Возвращаясь к учению Спасителя, гении Ренессанса внесли «свое» в Священное Писание, не входя в противоречие с Библией, но разъясняя ее, подобно тому, как Иисус, не отменяя Моисеева Закона, выявил в нем то, что оставалось непроясненным в заповедях – Христову Благодать. Поэт знал, что Маркс и Энгельс освоили духовное и художественное богатство и Библии, и Ренессанса, но поэт решил самостоятельно постичь загадки Заветов и Возрождения. Нарушая хронологию и самооценку Льва Толстого, он причислял и его к Возрождению.

 

Параграф четвертый

Богоподобный Лев Толстой

Гуманистическому сочетанию эпоса, сатиры, лирики, драмы, антиклерикальности, всемирной отзывчивости, ненависти к войне, владению русским словом Маяковский учился у критика Ренессанса и, тем не менее, у самого возрожденческого писателя России – Льва Толстого, писателя-пророка. Кряжистого великана Маяковский противопоставлял жалкому идеологическому боженьке официальной церкви. Граф Толстой был ходатай перед правительством, перед церковью, перед царем за обездоленное, обезземеленное, бесправное русское крестьянство, чьими трудами, хлебом, кровью жили богатые, достаточные, образованные классы, не испытывая по отношению к мужикам благодарности, не стыдясь своего тунеядства. В России к концу XIX в. набирал обороты маховик дикого капитализма, опирающегося на покровительство царского правительства. Крестьянство от деревенской кабалы бежало в города, на фабрики и попадало в фабричную кабалу, еще более жестокую, чем помещичья. То, что пиндары капиталистических фабрик называли свободным наемным трудом, Лев Толстой – новым рабством. В обширном исследовании «Рабство нашего времени» великий писатель и социолог, совместив свое моралистическое осуждение богатства с сочувствием рабочим, противопоставлял церковному боженьке церкви реального Господа.

В ушах обрывки теплого бала, а с севера – снега седей — туман, с кровожадным лицом каннибала, жевал невкусных людей. Часы нависали, как грубая брань, за пятым навис шестой. А с неба смотрела какая-то дрянь величественно, как Лев Толстой. (1: 63)

Маяковский был единственным литератором, кто после Толстого был и магическим кристаллом русской революции. Непротивленец злу насилием сказал Х.Н. Абрикосову: «Есть два способа борьбы с правительством: мирный – словом и террористический – бомба. Первый способ использован был полностью и – никакого результата; остается только второй способ – бомба».

Толстовский этап начался с отмены крепостного права и завершился кануном Первой мировой войны. Маяковский принял от Толстого его антивоенную и антиклерикальную эстафету и отразил кануны, свершение, перерождение и харакири Октябрьской революции.

 

Параграф пятый

Новейшее Евангелие Франсуа Рабле

Как у сатирика и комедиографа у Маяковского был предшественник и учитель, его земляк – Гоголь. «Баня» – это «Ревизор» авгиевых конюшен сталинизма. Был у автора «Бани» еще один учитель, но не только сатиры, но историософии и философии. У Маяковского не было почти ни одного сатирического стихотворения или сатирической пьесы, из которых нам не подмигивало бы лукавое лицо Алькофрибаса Назье:

«Оне на двух заседаниях сразу. В день заседаний на двадцать надо поспеть нам. Поневоле приходится раздвояться. До пояса здесь, Остальное там». (4: 8)

«Прозаседавшиеся» – единственное творение поэта, которое похвалил Ленин, да и то как административную злободневную публицистику – поэтических достоинств вождь не усмотрел. А раблезианские аллегории, шарады, загадки, обличения («Наполеона на цепочке поведу, как мопса», «солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз») – это ведь от Рабле. Модельеры в 1927 г. затеяли спор, что больше подходит советскому гражданину: фрак или толстовка и брюки «дудочкой». По-раблезиански Маяковский вмешался в эту дурацкую склоку:

Предлагаю, чтоб эта идейная драка не длилась бессмысленно далее, пришивать к толстовкам фалды от фрака и носить лакированные сандалии. А если всерьез: Грязня сердца и масля бумагу, подминая Москву под копыта, волокут опять колымагу дореволюционного быта. (8: 9-11)

У Рабле Маяковский заимствовал поэтический троп героической гиперболы. Подобен доброму великану Пантагрюэлю и сам русский поэт:

Выше Эйфелей, выше гор – кепка, старое небо дырь! — стою, будущих былин Святогор богатырь. (4: 121)

Подобен Пантагрюэлю и герой поэмы «150 000 000» – наивеликанейший великан – русский богатырь Иван. Воображение, феноменальная память воссоздали в фантазии Маяковского эпопею Рабле, которую сам мэтр Франсуа называл «новейшим Евангелием». Маяковского выручала жизнь, которая в России была не менее раблезианской, чем во Франции времен Рабле.

 

Параграф шестой

Неистовый Микеланджело

Маяковский не был в Италии. Он видел только копии скульптур и репродукции росписей Сикстинской капеллы и рисунков. Слышал много рассказов знатоков о жизни Микеланджело. Маяковский сам был живописец и график. Он хорошо знал русскую (включая иконы) живопись вплоть до современников – Татлина, Малевича, Кандинского, Филонова, Петрова-Водкина, Дейнеки. Он был в Париже в мастерских Пикассо, Леже, Ларионова и Гончаровой. Знал пластику Родена, Бурделя и Майоля и предвосхищающую Микеланджело реалистическую, мифологическую, гротескную скульптуру готических храмов Германии и Франции. Не раз приходил в Лувр на «свидание» с Венерой Милосской. Ему нетрудно было представить превосходящее все, что он видел, скульптурно-живописно-архитектурное величественное и прекрасное воплощение Священного Писания в Сикстинской капелле. Маяковский не видел, но знал, что флорентиец не ведал другой радости, кроме творчества и радости совершенного исполнения им задуманного; Маяковский сопереживал страданиям ваятеля и его героев. Флорентиец пламенел ненавистью к рабству и помогал своим героям собственными усилиями освободить себя.

Маяковского, как Микеланджело, тревожила мысль об ускользающей женской любви. Вдохновительницей Буонаротти в его преклонные годы стала добрейшая синьора, понимавшая, как никто, величие Микеланджело. Ее звали Виттория Колонна. Живописец воображал ее рядом с собой, стоя одиноко на лесах перед росписью Страшного Суда. Чтобы расквитаться с прилипалами к Микеланджело, Маяковский изображает мазилу, угодника власти, посмевшего сравнить свою шиловщину с рисунком гения. В пьесе «Баня» художник Бельве-донский (прототип – Бродский?) рисует портрет начальника Победоносикова.

Б е л ь в е д о н с к и й. <…> Очистите мне линию вашей боевой ноги. Как сапожок чисто блестит, прямо – хоть лизни. Только у Микель Анжело встречалась такая чистая линия. Вы знаете Микель Анжело? П о б е д о н о с и к о в. Анжелов, армянин? Б е л ь в е д о н с к и й. Итальянец. П о б е д о н о с и к о в. Фашист? Б е л ь в е д о н с к и й. Что вы! П о б е д о н о с и к о в. Не знаю. Б е л ь в е д о н с к и й. Не знаете? П о б е д о н о с и ко в. А он меня знает? Б е л ь в е д о н с к и й. Не знаю… Он тоже художник. П о б е д о н о с и к о в. А! Ну, он мог бы и знать. Знаете, художников много, а глав-начпупс – один.

У Микеланджело поэт учился не только скульптуре и живописи, но (что важнее) искусству собожественного досотворения человека по образу и подобию Бога.

 

Параграф седьмой

Данте, Данте и еще раз Данте

Когда Маяковский испытывал муки слова, он сожалел: «О, если б был я косноязычен, как Данте или Петрарка».

Картину дантовского ада Маяковский вспомнил, когда писал стихотворение «Адище города» и еще раз, описывая Первую империалистическую войну: «Дантова ада кошмаром намаранней».

Но в отношении Маяковского к Данте не так важны редкие упоминания имени автора «Божественной комедии», сколько то, что он, русский, как и итальянец, стал главным героем своей эпической поэзии. Такого сочетания лирики и эпоса, какое было органикой поэзии Маяковского, русская муза до него не знала. И в Европе такое сочетание личности поэта как главного героя всех его произведений и такой мироохватности, такого стремления к единству всего человечества на христианских заповедях свободы и справедливости, такую всепоглощающую любовь к женщине и к женственности, такую политическую ангажированность можно встретить только у Данте. Итальянец Эджидио Гуидубальди издал книгу «От Маяковского к Дантовскому Интернационалу» (может быть, вернее было бы ее назвать «От Данте к Маяковскому Интернационалу»?). Она переведена на русский и напечатана параллельно на итальянском и на русском.

О родстве Маяковского и Данте я услышал впервые от садовника Тимирязевской сельскохозяйственной академии Ивана Ивановича Казьмина в 1937 г. Я был тогда учеником 8 класса средней школы № 213, расположенной на Лиственничной аллее, недалеко от ТСХА. Я уже тогда «болел» Маяковским. Казьмин жил холостяком в маленькой комнате капитального (еще ХVIII в.) каменного строения молочной фермы (говорят – в здании том останавливался Наполеон). Иван Иванович был невысокого роста, щуплый, с седым ежиком волос. Ему в то время было лет 50. Единственной его страстью были книги. Сколько бы он ни зарабатывал (иногда ничтожно мало), половину денег он тратил на книги, из арбузных корок варил варенье. Комната его напоминала не библиотеку, а книжный склад. Книги высились стопками от пола до потолка. Хозяин лавировал между этими деревьями из книг. У стены стоял застекленный книжный шкаф специально для сочинений Маяковского. А под стеклом створок шкафа две большие фотографии: под левой – Данте, под правой – Маяковского. Поэты смотрели друг на друга. Мне-то Иван Иванович и поведал о своем «открытии» – родстве Маяковского и Данте, обращая внимание на сходство их поэзии и жизни. Это сопоставление двух поэтов крепко запало мне в душу, и я не успокоился до тех пор, пока после войны дважды не перечитал «Божественную комедию» в переводе Лозинского и не убедился, что Иван Иванович был прав. И, представьте, как меня поразила и обрадовала книга Гуидубальди! Удивился, как это итальянец сам, без Ивана Ивановича, додумался. Все равно, считал я, наш был первым и копал глубже. Впрочем, в промежутке времени между беседами с Иваном Ивановичем и Гуидубальди я прочитал ответ Энгельса на вопрос итальянского журналиста о «Божественной комедии». Соратник Маркса говорил, что Данте запечатлел переход от феодализма к капитализму и час рождения новой, буржуазной эпохи. Родит ли Италия нового Данте, который запечатлеет час рождения новой пролетарской эры? – сам у себя допытывался Энгельс. Оглядывая Европу от горизонта до горизонта, он ни в одной стране не обнаружил в поэтах дантовских дарований. Только в историософской мысли XIX в. он указал на такого же, как Данте, провидца. Им, разумеется, был для него Карл Маркс. Данте писал об обществе, где один господствует, другой подчиняется. Маркс думал о всемирном объединении человечества, но не в виде мировой монархии, как Данте, а в виде ассоциации множества ассоциаций, в которых свободное развитие индивида станет условием свободного развития всех. Об отсталой, дремотной России соавтор «Коммунистического манифеста» даже и не помышлял. Получилось, однако, так, что в конце XIX – начале ХХ столетия социокультурная эволюция и история, оставаясь особыми и взаимоисключающими процессами, сомкнулись и в своих эстетических сегментах переплелись. Пришло время заметить, что социокультурная эволюция тоже имеет свои революции. Буржуазно-демократическая революция как раз и есть такой взрывной, спонтанный, хаотичный период социокультурной эволюции, которая иногда (как в России) заканчивается либо переходом к истории, либо чаще победой над историей, как это произошло во всем мире (а теперь и в России). Сближение в эстетических фрагментах (по крайней мере) социокультурной эволюции и истории – явление экстраординарное. Маяковский отметил час рождения пролетарской эры, но часы этой эры скоро остановились. Все, что происходило «на верхах» и «на низах», говорило Маяковскому (и с каждым годом откровеннее и наглее), что российская социокультура одолевает историю. Не желая мириться с поражением истории, поэт выдвинул в своих стихах и поэмах проект новой, послеоктябрьской, духовной революции, и в этом своем стремлении снова сомкнулся с Данте.

Гуидубальди отмечает полное совпадение «психических динамик Данте и Маяковского». Для Маяковского характерна «сексуальная возвышенность, основанная на психическом динамизме, вполне сходная с дантовским, хотя и приниженным контактом с трепетностью живой женщины Лили (вместо воспоминаний о женщине умершей) и, кроме того, еще и с Марией, Татьяной, Вероникой. Гуидубальди спрашивает: что имел в виду Маяковский, произнося пророческие слова: «Встает из времен – революция другая – третья революция – духа»? И отвечает: «Он просто хотел принести дар [святому пламени], зажженному в нем революционной [женственностью], носящей имя “Лиля”, пока “лодка любви” не разбилась об утесы “повседневной жизни”. Это был подлинный “Интернационал”. Это была “революция”, но “революция духа – иная, чем та (более запутанная), о которой мечтали на хозяйственно-политических собраниях, следовавших одно за другим по инициативе предводителей официального “Интернационала”». Догадка сомнительная. Забавно еще одно соображение Гуидубальди: «Было ли настоящим богохульством то, что Маяковский передал нам с такой запальчивостью, или, наоборот, это были подлинные мотивы по случаю подтверждения существования Бога (о чем нам напоминает Т.С. Элиот), подчеркнутого самим фактом его “отрицания”»?

 

Часть четвертая

Кануны

 

Параграф первый

Духовные потенции и идеологии

Сознание обладает тремя духовными потенциями – религией, искусством и наукой, от которых зависит как история, так и социокультурная эволюция. Три потенции, подобно Троице, нераздельны и неслиянны. В религии присутствуют искусство и наука, в искусстве – религия и наука, а в науке – искусство и религия. У каждой духовной потенции свое назначение. Они не только отличаются друг от друга, но и противостоят друг другу. Каждая духовная потенция имеет своего двойника: религия – религиозную идеологию, искусство – художественную идеологию (эстетизм), наука – научную идеологию (сциентизм).

Идеология есть вещное в истине своей потенции и ее имитация. Идеология стремится непременно материализовать ту потенцию, имитацией которой идеология является. И тем самым удостоверить, что она не имитация потенции, а сама потенция, ее истина, тогда как потенции в своей чистоте принадлежат человеческой духовности и надчеловеческому духу. Люди – тварные существа – склонны принимать идеологии, идеологические идеи, идеологические образы за сами потенции (проекты, прототипы). Идеологические имитации духовных потенций легче усваиваются хотя бы потому, что наделены зримым, слышимым и осязаемым обликом. Маркс определил идеологию как иллюзорное сознание, не ставя при этом под сомнение ее действенность. Она тем более действенна, что является наиболее эффективным оружием властвующих элит. С помощью идеологий господствующие классы манипулируют сознанием миллионов и миллиардов людей. Они суть факты и факторы социокультурной эволюции, противостоящей истории. Поскольку существует парадигма социокультурной эволюции и ее крупномасштабных этапов – дикости, варварства, цивилизации – можно, казалось бы, говорить и об их личностных проектах. Но в том-то и дело, что парадигма социокультурной эволюции и ее субпарадигмы не нуждаются в субъективных проектах уникальных индивидуальностей для своей реализации. Так, не существовало личностного проекта перехода от дикости к варварству, как и личностного проекта перехода от варварства к цивилизации. Социокультурная эволюция на всех своих этапах реализуется спонтанно, независимо от воли и желания людей. Личности лишь post fartum становятся защитниками или противниками того или иного этапа социокультурной эволюции.

Кто спросит луну? Кто солнце к ответу притянет — чего ночи и дни чините!? ………………………………. Так и этой моей поэмы никто не сочинитель. (2: 115)

Также невозможно указать автора проекта перехода от тоталитарного лжесоциализма к капитализму. Для России в ее нынешнем состоянии уместно было бы перейти от гибрида криминально-номенклатурного квазикапитализма и президентско-губернаторского квазифеодализма к действительному социализму. Проект такого перехода давно выработан. Я имею в виду Марксов проект, но ни в коем случае не ленинско-сталинский. К тому же переход к капитализму, каким он был на Западе, невозможен просто потому, что там его более нет. Общество, которое сложилось на Западе, называют постиндустриальным или технотронным. В социальных структурах господствуют транснациональные корпорации, которые переступают все национальные, политические, социальные границы. Переход России от так называемого «социализма» в так называемый «капитализм» есть переход из ничего в ничто. Реформы и революции, которые привели к 300-летнему господству капитализма, были всего-навсего интегральной составляющей тотального преобразования социокультурного кластера островов и полуостровов Европы из феодальной формации в капиталистическую. Подчеркиваю – тотального. Надобен был многотысячелетний процесс социокультурной эволюции, чтобы это стало возможным. Никакие реформы и никакие революции вне этого социокультурного и личностно-беспроектного процесса сами по себе капитализма не породили бы. Вынужден еще раз напомнить, что история (и только она) нуждается для своей реализации в особых личностных парадигмальных проектах. Это, разумеется, не значит, что в паттернальных социокультурах не создаются личностные проекты. Создаются и в превеликом множестве во всех видах человеческой деятельности. Повсюду и постоянно. Беспроектное существование человека и человеческого общества просто невозможно. Но сколько бы их ни было, как бы изобретательны, фантастичны и радикальны они ни были, все они служат воспроизводству локальных социокультур. Все они – функции идеологии – религиозной, эстетической или научной, или их сочетания – полного или частичного.

Сциентизм – будучи одним из видов идеологии – выступает как инструмент материализации себя самой и двух других видов идеологии. Идеологии могут использовать данные не только прикладной, но и фундаментальной наукотехники, и не только прикладного и декоративного, но и станкового и монументального искусств. Но, служа материализации социокультурных проектов, сциентизм чужд всем трем духовным потенциям сознания. Он противостоит им как прогресс – истории. Двойники трех духовных потенций сознания – идеологии – управляют социокультурной эволюцией, а духовные потенции управляют историей. Каковы же их взаимоотношения между собой?

Учение Христа, вобравшее в себя все заповеди Господа и опирающееся также на провозвестия великих ветхозаветных пророков, растолковавших внесо-циальную и внегосударственную сущность индивида, объяснивших место человека в мироустройстве и причины царящего в обществе раскола на богатых и бедных, на истинно верующих и на подменивших истинную веру обрядоверием, стало изначальным и неколебимым парадигмальным проектом всемирной истории. Два последующих парадигмальных проекта всемирной истории – художественный и научный – (implicity содержащихся в Первом) отстаивали чистоту Первого, религиозного парадигмального проекта всемирной истории, защищали его от лжетолкователей, пытавшихся учение Христа свести к христианской идеологии. Церковь всех трех основных конфессий христианства от дней своего основания и по сегодня внесла вклад в сохранение и распространение учения Христа, но она же, церковь, повинна и в подмене учения Христа – христианской идеологией. Этот тяжкий грех перевешивает все ее благодеяния. В лице Толстого выступил на мировую арену первый антицерковный великий и истинный последователь Иисуса Христа. Он первый посягнул на незыблемость текста всех четырех канонических Евангелий. Отрицая Троицу, человеческое Боговоплощение, Толстой считал всех людей детьми Бога, а Иисуса Христа самым любимым и самым верным Его Сыном, и в силу этого – Учителем Жизни. Вослед Христу Толстой проповедовал всеобщее человеческое братство, любовь и непротивление злу насилием. А между тем весь мир захлестнуло насилие. Волны насилия перекатывались от края до края земли и грозили потопить планету в крови. К концу своей жизни Толстой нащупал путь, ведущий к преодолению насилия. Этим путем был путь революции против господ, по повелению которых творится насилие на Земле. Следует применить насилие против источников насилия – государства, господствующих классов.

Толстой не был первым, кто посмел, ради сохранения главного в учении Христа, внести свой корректив и в Евангелия, и в Ветхий Завет. Так от Данте, Микеланджело и Рабле прокладывает себе дорогу идея неизбежности и трагичности противостояния свободной доброй воли индивида и Мирового Духа, который дал индивиду свободную волю. От Маркса и Энгельса исходит идея необходимости и возможности усилиями свободной доброй воли миллионов и миллионов индивидов создать на Земле благоденствующее общество еще до Второго Пришествия, которого придется ждать, может быть, не одну тысячу лет. К тому же Второе Пришествие, наряду с воскрешением мертвых, предполагало переселение душ всех людей в загробный мир: кого в Ад, кого в Чистилище, кого в Рай, тогда как, согласно Исаие, Рабле, Лермонтову и Маяковскому, возможен Рай на земле. С IV по XI в. церковь не нуждалась в поддержке искусства. Оно, разумеется, существовало и в эти века, и задолго до христианства и веры Моисеевой. Вплоть до XI в. церковь все еще была бедна, скромна и совестлива. Нарождающаяся цивилизация в богатых городах Италии, Германии, Франции, Англии, в городах-коммунах позднего Средневековья вторглась и в церковь. Клир и прежде всего Римская курия, с завистью наблюдая, как богатеют купцы и банкиры, как веселятся и распутничают бюргеры, не захотели отставать от своей паствы. Если роскошными могут быть виллы негоциантов, паллацо банкиров, то не умаляет ли своего достоинства церковь, храня заветы бескорыстия и бедности катакомбных христиан Римской империи? Могут ли богатые прихожане почитать нищих пастырей? Золото, серебро, платина, алмазы, мрамор, гранит приобретают еще большую ценность, превращаясь в произведения архитектуры (соборы, храмы) и скульптуры монументального, декоративного, прикладного и станкового искусства и их величественного синтеза с органной музыкой. Новая эпоха искусства началась с возведения новой храмовой архитектуры. Романские церкви были уже не бедны, но они еще напоминали строгость античных храмов. Теперь церковь пожалела о своем христианском простодушии и смиренности, о том, что архитектура церквей не отражает величия христианства, его превосходства над иудаизмом, над античным и всяческим иным язычеством. Вместе с храмами облачились в золототканные сутаны и сами священники. Они стали богатыми. Представ перед бедным народом Иисуса Христа, они забыли, что Сын Божий ходил среди мирян в рубище и не имел крыши над головой. Готические соборы XII–XIII вв., возведенные на средства городских коммун, ремесленных цехов, стали чудом зодчества, наиболее полным противопоставлением царства небесного царству земному, принижением всего профанного. В Сикстинской капелле чудодейственная кисть величайшего художника Ренессанса превратила плафон в историю: чудосотворение Господом всех небесных светил – Солнца, Луны, звезд, подробный рассказ о чудосотворении Адама и Евы, их первородном грехе, изгнании из Рая, а также картина мирового потопа и спасения праведников на горе Арарат. Вся заалтарная стена превратилась в подробнейшую картину Страшного суда. Сикстинская капелла кистью Микеланджело изобразила и всех предков Христа, и все основные эпизоды Его жизни – от Благовещения до Его проповедей, до страстей Сына Человеческого, до Его Распятия, Воскрешения и Страшного суда.

И хотя сюжеты росписей были заданы Библией, в каждом храме они трактовались по-своему, в зависимости от таланта художников. Но как бы соборы и храмы ни отличались друг от друга своим убранством – все в них сверкало, блестело, искрилось, ошеломляя парчей, бриллиантами и топазами тиар епископов, золотыми витыми воротами алтарей, мраморными узорами гробниц, на которых возлежали в полный рост, сохраняя портретное сходство, усопшие первосвященники. Собор стал средоточием небесной и земной жизни, тогда как мир за пределами собора утратил присущую ему в языческих религиях сакральность. Клир и часть прихожан считали, что благодаря художествам христианская религия возвысилась над профанным окружением, а на самом деле искусство исподволь способствовало превращению христианской религии в христианскую идеологию. Но одновременно в искусстве, обслуживающем церковь, созрели условия для активного проявления духовной художественной потенции и превращения ее в художественный (точнее говоря – в эстетический) парадигмальный проект всемирной истории. Он обрел относительную самостоятельность от религиозного парадигмального проекта. И, можно сказать, стал самодавлеющим. Искусство – волнующий спиритуальный покров всех проявлений жизни – от самых возвышенных до самых низменных. Оно способно сделать привлекательным зло и отталкивающим добро. Но в эпоху кризиса христианской религии попытаться художественными средствами восстановить первоначальную силу христианского парадигмального проекта истории, противопоставить его христианской идеологии могли лишь те поэты и художники, которые были наделены пророческим даром: сделать истину учения Христа достоянием миллионов. Таким стало искусство Данте, Петрарки, Микеланджело, Рабле, Сервантеса, Шекспира, Диккенса, Бальзака, Эль Греко, Эразма Роттердамского, Брейгеля Мужицкого, Босха, Фуке, Г рюневальда, Дюрера. Своим воздействием на людей творения гениев искусства обязаны тому, что они исходили непосредственно из Священного Писания даже тогда, когда выполняли идеологические заказы католических пап. Без эстетического парадигмального проекта религиозный мог бы завять. В эпоху Ренессанса искусство раздвоилось на религиозное и светское. Религиозное, в свою очередь, на веровательное и идеологическое. Современная массовая наркотизированная поп-культура, а не религия является опиумом для народа. Ее, к сожалению, предпочитает публика шедеврам искусства Ренессанса, а через них, и только через них, и религиозного – христианского проекта всемирной истории. Творчество Маяковского тоже раздвоилось: есть Маяковский художественный, религиозный, историософский и есть Маяковский идеологический.

 

Параграф второй

Еще раз о православном ренессансе

«Православный ренессанс» – словосочетание условное. Оно, скорее, обозначение становления самостоятельных, самобытных богословия и теологии в России, чем их расцвета при первичном заимствовании православия из Византии. Русская церковь вместе с православием переняла у византийской «цеза-репапизм», иными словами, подчиненность церкви государству. Русская церковь вместе с достоинствами византийского православия переняла все ее постыдные недостатки, прежде всего жажду обогащения за счет прихожан, казнокрадство, растление нравов самих священнослужителей. Государство, считая церковь своим слугой, полагало себя хозяином церковной казны. Ссылаются на атеиста

Ленина, который повелел изъять церковные сокровища у разбогатевших патриархов, не желающих поступиться грошиком медным в пользу голодающих (патриарх Тихон). Вспомнили бы лучше архиверующего христианина Ивана Грозного. Царь потребовал к себе верховное духовенство из всех наиболее влиятельных, богатых монастырей и обителей своего царства, которых было великое множество, и сказал, что им самим лучше известно то, что он хочет им сообщить. «Знатные люди и простой народ стонут от поборов, которыми вы поддерживаете свое сословие; вы захватили все богатства, вы торгуете всеми товарами, выторговывая себе доходы из предприятий других людей, имея привилегию не платить ни налоги в казну, ни пожертвования на войну, вы запугиваете благороднейших, лучших и состоятельнейших из наших подданных, принуждая их отдавать вам свои имения за спасение души; вы получили, по доверенным подсчетам, третью часть всех городов, аренд, деревень нашего государства своим колдовством и уговорами. Вы покупаете и продаете дух и плоть наших людей. Вы живете праздной жизнью в удовольствиях и лакомствах, совершая самые гнусные прегрешения, вымогая деньги, пользуясь взяточничеством и лихоимством свыше возможного. Кроме хранящихся у вас сокровищ одних ваших доходов более чем достаточно на ваш расточительный и роскошный образ жизни. Оттого беднеют моя знать и мои слуги, истощается казна, тогда как бесчисленные сокровища – как схороненный талант, не употребленный на дела благочестия, – вы же говорите, что они принадлежат не вам, а святым угодникам и чудотворцам. Именами духов ваших покровителей и жертвователей заклинаю вас и приказываю: в назначенный день вы принесете нам точный и правдивый список тех богатств и ежегодных доходов, которыми обладает каждая из ваших обителей, иначе все вы будете карой и праведным наказанием божьим преданы свирепым диким зверям, которые совершат над вами казнь.» Некоторые священнослужители решили поднять мятеж. В день святого Исаии царь приказал вывести огромных, диких и свирепых медведей из темных клеток и натравить их на рослых и тучных монахов. Разъяренные медведи растерзали семь зачинщиков мятежа и сожрали их. Других семерых царь приговорил к сожжению. В ХХ в. обвиняли атеиста Ленина за гонения на церковь. Вспомнили бы лучше, как богомольный царь Иван Грозный расправился с церковниками за то, что те не хотели отдать церковные сокровища голодающим. Мотив был тот же самый.

В последнее пятнадцатилетие XIX в. церкви вышли послабления. Появились первые образованные богословы и теологи во главе с В.С. Соловьевым. В условиях моды на марксизм иные богословы попытались сочетать учение Христа с учением Маркса. Их называли «легальными марксистами». Этот прецедент не прошел бесследно: «легальные марксисты» П. Струве, С. Булгаков, Б. Туган-Барановский, С. Франк отошли от выборочного признания учения Маркса и стали убежденными христианами. Но при этом отдавали себе отчет в том, что именно многолетнее увлечение Марксом привело их к учению Христа, осознавали, что этот переход – результат внутренней связи (не всегда и не всеми различимой) учения Маркса и учения Христа. Поняли ли наконец большевистские критики отказ «легальных марксистов» от Маркса в пользу христианства, что в их взглядах учение Маркса оставило неизгладимый след, что «легальные марксисты» фактически первыми обратили внимание на связь учения Христа с учением Маркса? Первый съезд РСДРП по программе Маркса организовал и провел Струве в Минске в 1898 г. Струве, Булгаков и Туган-Барановский, отрекшись от «марксизма большевиков», вовсе и не помышляли отказаться от всех идей Маркса. Бердяев ценил историзм Маркса и его теорию товарного фетишизма, Струве ревниво настаивал на том, что он был и остается верным учеником Маркса, Булгаков, считая Христа революционером, тянулся к большевизму. Во многих отношениях эти ниспровергатели Маркса были ближе к его учению, чем Ленин и даже Плеханов. Христианство во взглядах «легальных марксистов» все-таки возобладало над учением Маркса. Они сдружились с фанатичным антизападником отцом П. Флоренским, реакционным журналистом В. Розановым, с группой поэтов, которые декорировали свои поэзы именем Иисуса Христа. Развернул свою деятельность реформатор христианства Лев Николаевич Толстой, за ним потянулась череда толстовцев из крестьян, интеллигенции. Толстой был прав, что церковные узурпаторы веры подменили учение Спасителя христианской идеологией, внешне похожей на оригинал, а служащей лишь церкви, толстосумам и властям. Вместе с падением православия заколебался трон. Роль Маяковского в русском христианском ренессансе, в отличие от всех других участников этого движения, была поистине возрожденческой. Рабле назвал свое Пятикнижье – новейшим Евангелием. Пятикнижье Маяковского (пять его поэм: «Тринадцатый апостол», «Флейта-позвоночник», «Война и мiр», «Человек», «Про это») – стало новоновейшим Евангелием.

 

Параграф третий

Последняя петербургская сказка

Маяковский изобразил крушение империи в придуманной им сказке о памятнике Петру Великому. Эта сказка была пародийным продолжением поэмы А.С. Пушкина «Медный всадник». Маяковский досказал, что произойдет с памятником, воспетым Пушкиным как символ величия Петербурга и несокрушимой империи. Под пером Маяковского памятник становится символом дехристианизации России, падения нравов европеизированных питерцев, символ превращения России в полуколонию Запада. О чем написал Пушкин? О гибели населения во время наводнения, о гибели простых людей, не имеющих надежных, возвышающихся над бушующими волнами Невы дворцов, о гибели любви простолюдинов, живших в хибарках на затопляемых низких островах. Все эти бедствия искупались для Пушкина, как и для самодержца и дворян, возведением величественной новой столицы, построенной на костях крепостных. Какая раздвоенность терзала певца империи Пушкина, как он переживал за бедного Евгения, лишившегося рассудка, как только тот узнал, что наводнение в щепы разнесло дощатую хибарку

Параши, а самою ее поглотили невские волны! Бессердечен тот человек, кто не услышит рыданий человеколюбца-поэта и не удивится тому, что тот же певец гордился делом Петра: «Красуйся, град Петров, и стой / Неколебимо, как Россия…» Красуйся, памятник завоевателю, воздвигнутый Фальконе по велению императрицы-крепостницы, уничтожившей Запорожскую сечь, – Екатерины II. Таков он, всадник на горячем коне, взлетевшем со своим седоком на вздыбленную скалу, символизирующую вздернутую Петром на дыбу Россию:

Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе! Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь! Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта? О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы? Кругом подножия кумира Безумец бедный обошел И взоры дикие навел На ликдержавца полумира. Стеснилась грудь его. Чело К решетке хладной прилегло, Глаза подернулись туманом, По сердцу пламень пробежал, Вскипела кровь. Он мрачен стал Пред горделивым истуканом И, зубы стиснув, пальцы сжав, Как обуянный силой черной, «Добро, строитель чудотворный! — Шепнул он, злобно задрожав, — Ужо тебе!..» И вдруг стремглав Бежать пустился. Показалось Ему, что грозного царя, Мгновенно гневом возгоря, Лицо тихонько обращалось… И он по площади пустой Бежит и слышит за собой — Как будто грома грохотанье — Тяжело-звонкое скаканье По потрясенной мостовой. И, озарен луною бледной, Простерши руку в вышине, За ним несется Всадник Медный На звонко-скачущем коне…

Преследование вскачь медным памятником императора России бедняка – это такое сочетание взлета поэтической фантазии и до сердца прочувствованной милосердной мысли поэта, что иначе, чем виртуозно-гениальной, эту сцену не назовешь. Пушкин жалел Евгения и Парашу, его трогала их тихая молодая любовь. Поэт сам едва не сошел с ума вместе с Евгением. Но если он, Пушкин, отдал свой талант в услужение Российской империи, не мог же он считать неоправданными гибель отдельных людей. На самом-то деле, чтобы построить новую столицу, по подсчетам Адама Мицкевича, Петр «втоптал тела ста тысяч мужиков, и стала кровь столицы ее основой». Между зачинателем династии и тем Романовым, который отрекся от престола, прошло неполных 200 лет. Между пушкинским прославлением Медного Всадника и глумлением над памятником и императорской Россией – не более ста. Возможно ли такое, если бы град Петра стоял неколебимо? Оставался еще целый год до отречения от престола тупого, трусливого подкаблучника Николая II, а Маяковский противопоставил гимну Медному Всаднику – пародию на него:

Стоит император Петр Великий, думает: «Запирую на просторе я!» — а рядом под пьяные клики строится гостиница «Астория». Сияет гостиница, за обедом обед она дает. Завистью с гранита снят, слез император. Трое медных слазят тихо, чтоб не спугнуть Сенат. Прохожие стремились войти и выйти. Швейцар в поклоне не уменьшил рост. Кто-то рассеянный бросил: «Извините», наступив нечаянно на змеин хвост. Император, лошадь и змей неловко по карточке спросили гренадин. Шума язык не смолк, немея. Из пивших и евших не обернулся ни один. И только когда над пачкой соломинок в коне заговорила привычка древняя, толпа сорвалась, криком сломана: – Жует! Не знает, зачем они. Деревня! Стыдом овихрены шаги коня. Выбелена грива от уличного газа. Обратно по Набережной гонит гиканье последнюю из петербургских сказок. И вновь император стоит без скипетра. Змей. Унынье у лошади на морде. И никто не поймет тоски Петра — узника, закованного в собственном городе. (1:128, 129)

Пушкин, как поэт, в «Медном всаднике» недосягаем. Фальконе, кажется, только для того изваял свой монумент, чтобы Пушкин раскрыл в нем такие историософские смыслы, какие не снились ни скульптору, ни царице. А Маяковский досказал эту сказку до конца. В «Медном всаднике», в падении престижа императорского монумента отразилось падение престижа империи.

Не один Маяковский издевался над «Медным всадником». Автор «Кобзаря» мстил Петру за Мазепу, за руйнование Украины.

 

Параграф четвертый

Шевченко о «Медном всаднике»

…От я повертаюсь — Аж кiнь летить, копитами Скелю розбиває! А на конi сидить охляп, У свитi – не свитi, I без шапки. Якимсь листом Голова повита. Кiнь басує, – от-от рiчку, От… от… перескочить. А вiн руку простягає, Мов свiт увесь хоче Загарбати. Хто ж це такий? От собi й читаю, Що на скелi наковано: П е р в о м у – в т о р а я. Таке диво наставила. Тепер же я знаю: Це той п е р в и й, що розпинав Нашу Україну, А в т о р а я доконала Вдову сиротину. Кати! кати людоїди! Наїлись обоє, Накралися; а що взяли На той свiт з собою?

И поляки не остались «в долгу» перед императором Петром.

 

Параграф пятый

Мицкевич о «Медном всаднике»

Никакой раздвоенности, как у Пушкина, ни пародии и издевки Маяковского, ни гнева Шевченко. Мицкевич размышляет:

Царь Петр коня не укротил уздой. Во весь опор летит скакун литой, Топча людей, куда-то буйно рвется, Сметает все, не зная, где предел. Одним прыжком на край скалы взлетел, Вот-вот он рухнет вниз и разобьется. Но век прошел – стоит он, как стоял. Так водопад из недр гранитных скал Исторгнется и, скованный морозом, Висит над бездной, обратившись в лед. — Но если солнце вольности блеснет И с запада весна придет к России — Что станет с водопадом тирании?

Маяковский вряд ли знал эти стихи Мицкевича, он относился к Петру скорее как Мицкевич и как Шевченко, чем как Пушкин – со смешанным чувством восторга и осуждения. Осуждал без колебаний, не ожидая ветра с Запада. Ветер подул из России. Вскоре за пародией Маяковского на памятник Петру последовала Февральская революция.

 

Часть пятая

Февральская оттепель

 

Параграф первый

Смерть двуглавому!

Инициаторами Февраля 1917 года стали женщины, ночами простаивавшие в длинных голодных очередях в надежде на пайку хлеба своим истощенным малышам. К ним присоединились представители тыловых воинских частей и группы дезертиров с фронтов империалистической войны. Вместе с гражданскими лицами они высыпали на улицы Петрограда, расправляясь со стражами царского порядка – полицейскими, жандармами. Они митинговали, сбивали с государственных и частных домов царские гербы с двуглавыми орлами – символами империи, заимствованными у Византии:

Смерть двуглавому! Шеищи глав рубите наотмашь! Чтоб больше не ожил. (1: 138)

(А двуглавый взял да и ожил в постсоветской «квазидемократической» республике, прикрывающей византийским гербом свои имперские поползновения.) Первым откликом поэта на Февральскую победу была стихотворная поэтохроника.

 

Параграф второй

«Революция. Поэтохроника»

Маяковский ждал революцию с таким нетерпением, «как ждет любовник молодой минуты первого свидания» (всего на два месяца ошибся), а она пришла столь неожиданно, что он успел только зарифмовать отдельные факты и все-таки не удержался и от крутых обобщений:

Граждане! Сегодня рушится тысячелетнее «Прежде». Сегодня пересматривается миров основа. Сегодня до последней пуговицы в одежде жизнь переделаем снова. Граждане! Это первый день рабочего потопа. (1: 136)

Уже 17 апреля появился у Маяковского образ потопа, а не в стихотворении «Наш марш», как позже решил Ленин. Напомню, библейский потоп Господь опрокинул на Первый мир, созданный Им, поскольку Первый погряз в грехе. Он спас только праведника Ноя. Но со вторым потопом (такое сравнение мог предложить только апостол Иисуса Христа для Революции 1917 г.) Маяковский надеялся, будут уничтожены корешки Первого мира, которые остались после того как расплодилось потомство Ноя, приставшее к горе Арарат. Маяковский так страстно жаждал обновления, что готов был уже Февральскую революцию назвать вторым потопом. Поэт поторопился. Поэт ошибся. Что, собственно, произошло в Феврале?!

Тысячелетнее российское царство местами прохудилось, стало расползаться по швам. Временные правительства: буржуазное, потом эсеро-мень-шевистское – пытались его залатать, подштопать. Ничего не получалось. Почему? Они продолжали войну, не раздали землю крестьянам. Армия была разгромлена и деморализована. Административно-чиновничий аппарат, разъеденный коррупцией, перестал подчиняться верхам, колонии расползались, не было ни одного класса, социальной прослойки, не ожидающих, как спасения, развала империи. Империя гибла. Маяковский ораторствовал посреди начавшейся гибели империи, выращивая чувство всемирного братства:

Нам, поселянам Земли, каждый Земли Поселянин родной. Все по станкам, по конторам, по шахтам братья. Мы все на земле солдаты одной, жизнь созидающей рати. ………………………….. Наша земля. Воздух – наш. Наши звезд алмазные копи. И мы никогда, никогда! никому, никому не позволим! землю нашу ядрами рвать, воздух наш раздирать остриями отточенных копий. (1: 139)

Временное правительство считало недопустимым форсировать социальные преобразования. Большевики поддерживали Временное правительство. Возвращение в Петроград Ленина, его речь с броневика изменили течение революции.

ЛЕНИН С НАМИ!

Была простая машина эта, как многие, шла над Невою. Прошла, а нынче по целому свету дыханье ее броневое. ……………………………. «Здесь же, из-за заводов гудящих, сияя горизонтом во весь свод, встала завтрашняя коммуна трудящихся — без буржуев, без пролетариев, без рабов и господ. (8: 80,83)

Ленин бросал в толпу лозунги, отвечающие настроению рабочих, солдат, голи: «Никакого доверия Временному правительству! Вся власть Советам! Да здравствует социалистическая революция!» Вслед за Плехановым эту речь назвали «бредовой» близкий партийный соратник Владимира Ильича А. Богданов и другие члены политбюро, в том числе И. Сталин, бывший тогда главным редактором газеты «Правда». Ленин снова шел один против течения, против чужих и против своих. После Циммервальда это был второй случай, когда Маяковский осознал право Ленина дерзать от первого лица (слова Бориса Пастернака), когда единица, воплощая волю миллионов, еще не осознающих своей воли, своего интереса, вставала над миллионами, стоила больше миллионов. Вот когда Маяковский во второй раз почувствовал в Ленине родственную душу, почувствовал, что такое народный вождь и человеческая гордость человеком.

Маяковский, единственный из поэтов и писателей, поддержал Ленина. Друг Ленина Максим Горький уподобил вождя народного восстания «бесу» Достоевского. Появление стихотворения «Поэтохроника» почти совпало по времени с речью Ленина с броневика и Апрельской 1917 г. партийной конференцией, нацелившими партию на вооруженное восстание. Апрель, а не Октябрь был фактическим началом Октябрьской революции. Все стихотворения Маяковского, осуждающие лицемерные декларации Временного правительства и его преступные действия (продолжение войны), совпадали с оценками Ленина. Все пафосные строки «Поэтохроники» были сочинены в первые дни Февральской революции, которую поэт принял за социалистическую. Он скоро распознал свою ошибку и превосходные строки «Поэтохроники», эту предвосхищающую идеализацию Октября, переадресовал Октябрю. Увы! «Правда» Октября оказалась сокрушительно иной, недостойной своего идеала. Но это выяснилось не сразу. Только год спустя после Февраля Маяковский опубликовал провидческую оду революции.

 

Часть шестая

Октябрь наступил, карающий, судный

 

Параграф первый

Апостол революции

Возвратясь из карагандинской ссылки, поэт Наум Коржавин скажет так близкие моей душе слова о революции, которые я повторю сегодня как свои, даже если их автор ныне сам не думает так: «Пусть редко на деле она удается, но в песне живет она и остается». В реальности революция не удалась, но в песне Маяковского она живою пребудет. Но разве жизнь души и ума не стоят больше, чем жизнь смертной плоти? Только читая Маяковского, чувствуешь себя в борениях Октября, проникаешься верой в идеал коммунизма.

 

Параграф второй

Чище венецианского лазорья

Впервые Маяковский заявил о себе как о тринадцатом апостоле в своей первой поэме «Облако в штанах». Маяковский создал в ней поэтический образец полифонического искусства. Гений трагического симфонизма Дмитрий Шостакович (по собственному его признанию) учился полифонии у Маяковского. Сам поэт считал «Облако» катехизисом искусства кануна революции: «Долой вашу любовь», «долой ваше искусство», «долой ваш строй», «долой вашу религию» – четыре крика четырех частей поэмы (1: 441). И буржуазные любовь, и искусство, и строй, и религия отвергались. Все четыре отрицания пронизывали друг друга. Невозможно было отбросить одно, оставляя в неприкосновенности другие. Четыре «долой» сливались в единую проповедь революционной перековки всех сторон общества и человека. Пророча скорую и неотвратимую революцию «труж-дающихся и обремененных» против буржуазии, призывая к всеобщему бунту против рабства, Маяковский был убежден в человеческом превосходстве рабочего над капиталистом. Он, поэт, сам был готов к жертвенному участию в восстании. Прежде всего поэт считал необходимым вернуть улице простонародья ее язык, отнятый у нее современной похотливо-сервильной лирикой, – «Улица корчится безъязыкая – / Ей нечем кричать и разговаривать». А манипулируемая масса тянулась за авторами бульварного чтива. Следовало остановить ее, образумить, вселить уверенность трудящихся в их собственное творческое могущество:

Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки! Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати! Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории.

Но этого мало – следовало вселить уверенность в их собственные силы. Надобно удесятерить эту уверенность, сообщить ей направление действия. Так мог действовать только тринадцатый апостол:

Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, — где золото и грязь изъязвили проказу, — мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи! Жилы и мускулы – молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни. (1: 183–184)

Заратустра – антихристианский пророк, герой основного произведения немецкого философа Фридриха Ницше. В годы, когда писал Маяковский, мотивы философии Заратустры звучали в произведениях многих писателей. В противоположность Христу Заратустра учил презрению к бедным и слабым, навсегда отверженным, к чандале. Заратустра (Ницше) презирал рабочий класс. Презирал диалектику как оружие слабых. Он поносил любовь к ближнему, милосердие, справедливость, свободу, равенство, братство. Ницше тоже был своего рода «футуристом». Он пророчил, что на смену человеку, стремящемуся к свободе, явится высшее существо, «сверхчеловек», наделенный волей к власти. «Крикогубый Заратустра» Маяковского был прямой противоположностью Заратустре Ницше, – проповедуя заповеди пророков Саваофа и апостолов Иисуса Христа. Поэт одержал духовную победу над жаждущими власти тем, что представил во всей красоте, благородстве, привлекательности идеал Искупителя. Маяковский лишь для того использовал имя Заратустры, чтобы умалить, унизить, изничтожить этот зловещий ницшеанский образ. Автор «Облака» с неусомнимой поэтической достоверностью изобразил противоречие между телесным безобразием трудящихся, которые «от копоти в оспе», и золотыми россыпями их душ. Маяковский отобрал самые зрелые и прекрасные плоды с древа мировой поэзии (Библии, Гомера, Овидия, Данте, Петрарки, Рабле, Шекспира, Гёте) и, скрещивая их, вырастил чудесный и сладостный плод своей поэзии. Кто еще говорил о «чумазых» – в копоте, грязи, в нищенской робе людях труда – так, как Маяковский?

Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи!

Это парафраза слов пророка Исаии. Никто не решался на такую оценку рабочих. Никто, даже Маркс и Энгельс.

 

Параграф третий

Моей души незабудки

Было немало предсказателей, утверждающих, что лишенный культуры, нищающий рабочий класс не сможет создать общество и культуру высшего типа. Но он создал, правда, лишь модели, лишь саженцы. Бог свидетель, не рабочего в том вина. Маяковский еще в 1915 г. предсказывал рабочую революцию, считая себя ее предтечей и встраивая себя тем самым в ряд почитаемых Л. Толстым учителей человечества, в том числе Иоанна Крестителя. Иоанн Предтеча на вопрос людей «Что нам делать?» отвечал просто, коротко и ясно: «У кого две одежды, тот дай неимущему…» То же и с еще большей ясностью говорил Христос, что нельзя служить и Богу и мамоне. Маяковский – тринадцатый апостол – считал возможным выступать в роли Иоанна Крестителя грядущей революции:

Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас – его предтеча; я – где боль, везде; на каждой капле слезовой течи распял себя на кресте. (1: 185)

Как всегда у Маяковского, в земные дела втягиваются и небеса. Революция совершается и ТАМ. Тучи и облака – «белые рабочие» – объявляют небу озлобленную стачку. И на небесах, как и на земле, «опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе!». Маяковский знал о жестокостях коммунаров и садистских расправах с ними буржуазного генерала. Поэт спешит поднять дух сопротивления пролетариев России по примеру «Парижских коммунаров небес». Парижане пели:

Эй, живей, живей, живей! На фонари буржуев вздернем. Эй, живей, живей, живей — хватило б только фонарей!

Маяковский напоминает эту песню «рабочих небес» восставшим рабочим:

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников. (1: 180)

Но восстание на небесах терпит поражение.

На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. ………………………………………….. Видите — небо опять иудит пригоршнью обрызганных предательством звезд? (1: 189)

Эль Греко. Иоанн Евангелист и Иоанн Креститель. Ок. 1603 г. Музей Санта-Крус, Толедо

Маяковский смотрит в близь десятилетий и в даль столетий. Он страшится того, что подобное предательство может произойти и на земле, в той бескровной (по пророчеству Маркса и Энгельса) революции, которая на деле оказалась кровавейшей. Но вожди революции не отменяли пророчеств своих учителей, несмотря на извращение их замысла, обманы, измены. Они не понимали, что не всем будет дано дожить до того, когда «счастье сластью огромных ягод дозреет на красных Октябрьских цветах». Миссия тринадцатого апостола может простираться далеко – за пределы его земной жизни. Его паства может быть втянута, помимо ее воли, в научно-технический прогресс. Машины могут помешать расцвесть даже диким цветам. Но, к счастью, благоухают другие, вечные цветы, коим никакие машины помешать не в состоянии. Это – цветы апостольской души.

Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. (1: 190)

 

Часть седьмая

Второй потоп

 

Параграф первый

Россия – смерч

В разгар мировой войны Ленин требовал превратить войну народов в гражданскую войну, т. е. в войну бедных против богатых, рабов против своих хозяев. То, что казалось фантазией, стало явью повседневной жизни Российской империи. Уже одно это превращение вызвало панический ужас российских «патриотов». Предрекали конец России. Книжники и фарисеи Октября пытались сравнивать Октябрьскую революцию с французской, представляли ее продолжением французской. Но в России впервые в истории произошло нечто совершенно фантасмагорическое. Перед мыслителем такого масштаба, как Ленин, встала не одна, а сразу две, до некоторой степени взаимоисключающие задачи: 1) спасение России как целостного государства в размерах и этническом составе бывшей Российской империи, ибо Февральская революция, не решив социальных преобразований, допустила распад бывшей империи; 2) социальное переустройство России на демократических и в перспективе – на социалистических началах. Чувствуя ответственность за судьбу России, ее эволюционно сложившуюся целостность, за судьбу русского народа и других народов России, ответственность за достижение их вековых чаяний свободы, равенства, справедливости и зная реальное состояние империи, Ленин понимал, что миссия его в полном объеме неосуществима. Переход к социалистической революции преждевременен – Россия не готова к нему ни экономически, ни культурно. Но он также знал, что отказ от немедленного разгона меньшевистски-эсеровского Временного правительства подобен смерти, т. е. смерти не только социалистических преобразований, но самого народного тела России. Предвидя неизбежные катастрофические последствия восстания за власть Советов, Ленин все же понимал, что легче будет преодолеть возможные катастрофы, чем падение в пропасть великого народа и великого государства, – неизбежное, если бы у власти оставалось Временное правительство. Маяковский «разгадал» ленинский «логико-политический кроссворд».

После поражения Германского блока в Первой мировой войне Германию, Францию, отчасти и Англию, отчасти Италию, отчасти Испанию и целую россыпь малых стран Европы стал захлестывать фашизм, маскирующийся под рабочее национал-патриотическое движение. Одновременно набирали силу рабочее движение и социалистические партии. Назревало прямое столкновение труда и капитала по всей Западной Европе. Соотношение сил двух враждующих сторон было, к сожалению, не в пользу социалистического рабочего движения. Борьба капитала и труда шла к своей развязке. У империалистической буржуазии Европы был немалый шанс для фашистского переворота, соединенного с империалистической экспансией (не в последнюю очередь за счет Российской империи). Гений Ленина проявился и в том, что он первый, если не единственный, осознал реальность этой убийственной перспективы для Европы и для России. И, кажется, навсегда пора понять, что, торопя большевистский переворот в России, Ленин спас Европу, Россию, а с ними и весь остальной мир от реальной угрозы фашизма, которая в 1939 г. разразилась мировой войной. Если бы не Октябрьская революция и создание Советского государства, Россия (в которой были многочисленны профашистские элементы) могла бы не отразить гитлеровского нашествия. По этой причине вклад Ленина в победу в Великой Отечественной войне был решающим. Победил русский народ, ставший советским, победили другие народы бывшей царской России, освобожденные от помещичье-буржуазного и царского ига. Призвав следовать традициям великих русских воителей, Сталин с трибуны мавзолея закончил свое напутствие войскам словами: «Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина». Второе место по числу Героев Советского Союза после русских занимали татары, а третье, представьте себе, – евреи. Представители ВСЕХ народов СССР внесли свой вклад в разгром фашизма. На первом месте были русские. Но заявлять, что победа над германским фашизмом была победой только русского народа, может только шовинист. Армия предателей РОА, армия власовцев, в основном состояла из русских. Нельзя также забывать о заградотрядах, о шрафбатах. Правда не терпит умолчаний. Алеша Скворцов – молодой русский солдат, герой фильма Григория Чухрая «Баллада о солдате» – воплощение русского советского характера, носителя высшей советской коммунистической нравственности. В Великой Отечественной войне интернационалистские коммунистические идеи Ленина, которые стали достоянием подавляющего большинства советских людей (несмотря на сталинские бесчинства, несмотря на ГУЛАГ), победили расистскую идеологию фашизма. В Первой мировой войне против той же Германии Россия (не имея такого идейного вооружения как в Великой Отечественной) потерпела поражение.

Поэт, разделяя прозрения Ленина, вместе с тем искал свой ответ на вопрос о смысле Октябрьской революции. Он не совпадал полностью с ленинским. И, само собой разумеется, был выражен не на политическом, а на поэтическом языке, в «связке» блистательных метафор-афоризмов, поэтический эквивалент которых был прозрачен, но по поэтической неподготовленности Владимира Ильича (не учился во ВХУТЕМАСе!) вызвал негодование вождя Октября. Что отличало Октябрьский переворот не только от Февральского, но и от всех других политических революций в Европе (во Франции, в Голландии, в Венгрии, в Италии, в Испании)? Ответ прост:

Революция царя лишит царева званья. Революция на булочную бросит голод толп, Но тебе какое дам названье, вся Россия, смерчем скрученная в столб?! ………………………………………………. Красноармейца можно отступить заставить, коммуниста сдавить в тюремный гнет, но такого в какой удержишь заставе, если такой шагнет?! (2: 128)

Ответ Маяковского был выражен в двух стихотворениях, поэме и пьесе. Первое стихотворение называлось «Наш марш». Написано оно было в ноябре 1917 г. Его прочла на вечере кремлевских курсантов в начале 1918 г. знаменитая тогда актриса О.В. Гзовская. В первом ряду перед сценой сидел В.И. Ленин.

 

Параграф второй

Ярость Ленина

НАШ МАРШ

(Одно из первых послеоктябрьских стихотворений Маяковского)

Бейте в площади бунтов топот! Выше, гордых голов гряда! Мы разливом второго потопа перемоем миров города. Дней бык пег. Медленна лет арба. Наш бог бег. Сердце – наш барабан. ……………………… Видите, скушно звезд небу! Без него наши песни вьем. Эй, Большая Медведица! требуй, чтоб на небо нас взяли живьем. (2: 7)

Ленин слушал, все более свирепея. Владимир Ильич сказал Гзовской для передачи автору: «Это не “наш”, а “ваш” марш, каждою строчкой “ваш” – анархистов и мистиков. Нет никаких богов, а Маяковский дошел до того, что “богом” объявил бег. Чепуха какая-то. Как можно сравнивать нашу революцию с библейским потопом. Тот, де, был первым, а Октябрь будто бы второй. Но если даже верить библейским бредням, бог наслал потоп, чтобы погубить за грехи все человечество, им самим якобы сотворенное. И, согласно легенде, погубил всех, кроме праведника Ноя и его семьи. А мы, напротив, не губим человечество, а спасаем, уничтожая лишь эксплуататоров да священников вроде Ноя, оправдывающих именем бога братоубийственные войны. А что это за религиозная мистика: “Эй, Большая Медведица, требуй, чтоб на небо нас взяли живьем”? Получается, по футуристу, что революция во втором потопе погубит трудовой народ, а футуристов, как новых “праведников”, живьем спасет в “ковчеге” Большой Медведицы! Идеалистическая чушь!» Таков был пересказ оценки Ленина актрисой Гзовской. Никакой стенограммы или газетного отчета не сохранилось. Пересказ вольный. Но отношение Ленина к содержанию и форме стихотворения Маяковского не могло быть иным. Об этом можно судить по оценке Лениным последующих сочинений поэта. Ну, а как Маяковский отнесся к оценке Ленина? Отказался ли он от сравнения Октября со вторым потопом? Напротив. Во-первых, уподобление революции потопу – библейское, а Маяковскому оно вспомнилось еще в Феврале (но Лениным не было замечено). Во-вторых, после оценки Ленина была написана пьеса «Мистерия-буфф», построенная на метафоре второго потопа.

 

Параграф третий

«Мистерия-буфф»

(Героическое, эпическое и сатирическое изображение нашей эпохи)

В пьесе «Мистерия-буфф» поэт «развернул» метафору «второй потоп» в грандиозную панораму того, как революция, разлившись по миру, не оставляет в нем ни одного незатопленного вершка. Утонули все материки: Европа, Азия, Африка, Америка, Австралия. Спаслись лишь семь пар «чистых» – капиталистов, буржуазных интеллигентов и семь пар «нечистых» – рабочих разных профессий. Спаслись лишь потому, что добрались до Северного полюса, который вот-вот тоже должен был потонуть. Вспомнив о первом потопе, библейском, решили построить «ковчег» – большой пароход – руками, конечно, «нечистых». И построили. Спасшихся тоже мучил вопрос: что же произошло, что это за потоп, откуда он взялся.

Потоп. Эскизы декораций В. Маяковского к «Мистерии-буфф». 1918 г.

Ковчег. Эскизы декораций В. Маяковского к «Мистерии-буфф». 1918 г

Все объяснил интеллигент (студент):

Сначала все было просто: день сменила ночь, и только заря чересчур разнебесилась ало. Потом — законы, понятия, веры, гранитные кучи столиц и самого солнца недвижная рыжина — все стало как будто немного текуче, ползуче немного, немного разжижено. Потом как прольется! Улицы льются, растопленный дом низвергается на дом. Весь мир, в доменных печах революций расплавленный, льется сплошным водопадом. (2: 181)

Это как раз то, к чему стремился Ленин. Но, к сожалению, не весь мир, а только Россия, в доменных печах революций расплавленная, пролилась на мир сплошным водопадом.

 

Параграф четвертый

Рай земли

Итак, несмотря на «разносную» критику самого вождя, Маяковский не отказался от сравнения Октября со вторым всемирным потопом, но не губящим, а моющим, счищающим грязь веков почти со всего человечества. Тема потопа усложнена. Из «ковчега» пролетарии побросали за борт в пучину потопа всех «чистых», в том числе, конечно, и интеллигента, и, пробившись через бутафорский Рай, добрались до «земли обетованной», т. е., как оказалось, до той самой земли, на которой жили и живут – только без паразитов. Первый вариант пьесы был написан в 1918 г. Замечаний Ленина не последовало. Несмотря на несогласие с вождем в коренном вопросе – оценке характера Октября – великий поэт, не чураясь черновой работы, стал делать от руки рисуночные, подписанные своими стихами плакаты РОСТА, которые развешивал в витринах больших магазинов. В них он просто, доходчиво, ярко разъяснял, каково политическое положение в стране и мире, политику партии, ее призывы. Маяковский сделал две тысячи плакатов и пять тысяч подписей к ним, пока «лирические поэты» «тиндиликали мандолиной», «дундудели виолончелью».

Рай. Эскизы декораций В. Маяковского к «Мистерии-буфф». 1918 г

Чтобы сократить сон и успеть вовремя откликнуться плакатом на очередное событие, под голову клал полено. Почему же он работал на революцию, которую позже осудил? Потому что не считал, что эта революция – дело только Ленина и его соратников.

Не Ленину стихумиленный. В бою славлю миллионы, вижу миллионы, миллионы пою. (2: 152)

Он не был бы поэтом-историософом мирового масштаба, если бы не попытался «расколдовать» духовный смысл Октябрьского переворота. Когда солдаты и матросы шли на Зимний дворец (где заседало правительство Керенского), распевая частушку Маяковского «Ешь ананасы, / рябчиков жуй! / День твой последний / приходит, / буржуй!», поэт еще не мог сказать, что будет «п о с л е буржуев».

«Мистерия-буфф», строго говоря, держалась не на одной «оси» – переосмысленной метафоре библейского всемирного потопа, но и на по-маяковски истолкованной второй «оси» – метафоре дантовской «Божественной комедии»: восхождения в Рай через Ад и Чистилище. Маяковский совместил Библию и Данте, пропустив совмещенное через очищающий огонь Русской революции. Поэт сделал это легко, непринужденно, так, что читатель и зритель воспринимают это совмещение как само собой разумеющееся и единственно приемлемым образом объясняющее всемирно-исторический смысл Октябрьского миро-трясения. «Мистерия-буфф» была первой пьесой Октябрьской революции. Как раешник, как народный балаган, она была поставлена Всеволодом Мейерхольдом по принципам придуманной им биомеханики, сочетающей театр с цирком. Перегородка, отделяющая сцену от зрительного зала, была отброшена, так что вся публика могла принимать в спектакле участие.

Маяковский знал, что сравнение Октября с потопом вызвало негодование Ленина, но поэт настаивал на своем. Пьеса была и политической, и философской, и теологической, по-новому трактующей классовые и национальные противоречия, по-новому обличающей пороки демократии, по-новому изображающей снятие «отчуждения» и разоблачающей бутафорский характер теологического Рая. Что же происходило на ковчеге?

В трюм были загнаны «семь пар нечистых»: булочник, швея, шофер, рудокоп, плотник, батрак, слуга, сапожник, трубочист, фонарщик, рыбак, прачка, кузнец, охотник, а «чистые» (абиссинский негус, индийский раджа, турецкий паша, русский купчина, китаец, упитанный перс, толстый француз, австралиец с женой, поп, офицер-немец, офицер-итальянец, американец, студент) расположились на палубах. «Чистые» посмеивались над «нечистыми», пока брюхо от голода не подвело. Тогда вспомнили о «нечистых». Позвали их на палубу, те наловили рыбы, поджарили ее, булочники испекли сдобные хлеба. Но всю снедь присвоили себе «чистые» после свержения царя (негуса) и провозглашения свободы, равенства и братства.

Рудокоп возмущался:

Раньше жрал один рот, а теперь обжирают ротой? Республика-то оказалась тот же царь, да только сторотый.

Один из «чистых» – рудокопу:

Чего кипятитесь? Обещали и делим поровну: одному – бублик, другому – дырку от бублика. Это и есть демократическая республика. (2: 204)

Свергнув «демократов» (пока лишь в пьесе Маяковского), «нечистые» пробиваются в Рай. Пока победители решают, как им жить дальше, к ним на ковчег поднимается Человек.

 

Параграф пятый

Новая Нагорная проповедь

На ковчег поднимается шедший по воде, как по суху – нет, не Христос, а самый обыкновенный человек (Маяковский, конечно). Он произносит новую Нагорную проповедь.

Араратов ждете? Араратов нету. Никаких. Приснились во сне. А если гора не идет к Магомету, то и черт с ней! Не о рае Христовом ору я вам, где постнички лижут чаи без сахару. Я о настоящих земных небесах ору. Судите сами: Христово небо ль, евангелистов голодное небо ли? В раю моем залы ломит мебель, услуг электрических покой фешенебелен. Там сладкий труд не мозолит руки, работа розой цветет на ладони. (2: 211)

(Таким представлял себе труд в коммунистическом обществе Шарль Фурье.)

Здесь век корпит огородника опыт — стеклянный настил, навозная насыпь, а у меня на корнях укропа шесть раз в году росли ананасы б. ……………………………………….. Мой рай для всех, кроме нищих духом, от постов великих вспухших с луну. Легче верблюду пролезть сквозь иголье ухо, чем ко мне такому слону. Ко мне — кто всадил спокойно нож и пошел от вражьего тела с песнею! Иди, непростивший! Ты первый вхож в царствие мое небесное. (2: 212)

Что это – пересмотр Нагорной проповеди Христа? Нет, скорее, коррективы, продиктованные обстоятельствами нового времени. Арарат, конечно, есть. Гора стояла и стоит. И Мартирос Сарьян возвращает ее, отторгнутую Турцией, на родину – в Армению, на своих ностальгирующих полотнах.

Если в «новой Нагорной.» Маяковский «врет» про «Арараты», то лишь для того, чтобы отвлечь от постфактной цели, на которую, кстати говоря, Господь не указывал. Цель другая: цель тринадцатого апостола (а ведь это был он) – привести ковчег к Раю Земли. И это совпадает с замыслом Христа. «Рай, где постнички лижут чаи без сахара» – это, разумеется, рай идеологического Христа, а не Сына Божьего. Маяковский и не скрывает этого: «Я о настоящих земных небесах ору». Христос снял проклятие с человеческого труда, каким заклеймил труд Его Отец, ибо труд был рабский, обрекающий на борьбу с природой – матерью Адама. А труд, который, преобразуя природу, преобразуется сам, есть сладкий труд, что не мозолит руки, труд, о коем мечтали еще первые христиане. Христос сказал: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное». Маяковский не понял этой заповеди Блаженства, как и миллионы кроме него. А эта заповедь сугубо христианская, предъявляющая трудно исполнимые и даже суровые требования к человеку. Речь идет не о нищих духом, а о сильных духом, о тех состоятельных христианах, которые одной силой своего духа могут отказаться от богатства и стать бедняками, нищими, которые более, чем богатые, угодны Богу. Маяковский отвергает заповедь Христа о непротивлении злу насилием. Ее Лев Толстой считал важнейшей в учении Иисуса Христа до тех пор, пока не убедился в том, что только насильственным сопротивлением народа можно прекратить правительственный террор. Да и сам Христос не исключал насилия над закоренелыми грешниками, над врагами обездоленных, которые беззащитны, как дети, и особенно над врагами детей. Об этом-то и говорит Человек из ХХХ в. Тринадцатый апостол остается верным духу, а не букве заповедей Иисуса Христа.

Работяги просят, чтобы «самый обыкновенный человек», который нарисовал перед ними картину не церковного постного рая, а рая блаженного труда, «вел туда, где он, обетованный».

Ч е л о в е к

Где? На пророков перестаньте пялить око, взорвите все, что чтили и чтут. И она, обетованная, окажется под боком — вот тут! Конец. Слово за вами. Я нем. (2: 213)

Он исчезает. Но каждый работяга чувствует его в себе. И земля обетованная действительно оказывается под боком – эта та самая земля, которая для них до революции была адом, где они терпели гнет богачей, и только потому, что поверили в райскую загробную жизнь, в буржуазную демократию как верную дорогу к ней. Тогда хозяевами всех вещей, созданных ими, были капиталисты. А теперь капиталистов не стало. А вещи-то застоялись без рабочих рук, и рабочие руки истосковались по станкам и машинам. Теперь нет никого, отделяющего вещи от их творцов. Отчуждение снято. До «нечистых» дошло, что теперь они собственными усилиями достигли настоящего Рая – коммуны – «рая земли», который предрекали Исаия, Рабле, Лермонтов и Маяковский. Радость всеобщую всех трудяг выразил

Б а т р а к (хмелея) Товарищи вещи, знаете, что? Давольно судьбу пытать. Давайте, мы будем вас делать, а вы нас питать. А хозяин навяжется – не выпустим живьем! Заживем? В с е Заживем! Заживем! (2: 238)

Пьеса «Мистерия-буфф» была написана в августе 1917 г. – к первой годовщине Октября. И, несмотря на то, что она была построена на метафоре второго всемирного потопа, она на этот раз не вызвала возражений Ленина. Премьера в постановке Мейерхольда и Маяковского состоялась 7 ноября 1918 г За два дня до премьеры А.В. Луначарский выступил в газете «Петроградская правда» со статьей о предстоящем спектакле, назвав «Мистерию-буфф» «единственной пьесой, которая задумана под влиянием нашей революции и потому носит на себе ее печать, задорную, дерзкую, мажорную, вызывающую».

В. Мейерхольд, Н. Эрдман, В. Маяковский.

Москва, 1929 г. Фото А. Темерина

«Я никогда не позволял себе такой роскоши, как допускать авторов к совместной режиссерской работе, – говорил В.Э. Мейерхольд. – Маяковского я не только допускал, а просто даже не мог начинать работать без него. Так было с “Мистерией-буфф”, так было с “Клопом”, так было с “Баней”» (цит. по: Волков-Ланнит Л.Ф. Вижу Маяковского. М., 1981. С. 228).

Маяковский был неутомим. Он написал второй вариант «Мистерии-буфф», который был поставлен Мейерхольдом в помещении Первого государственного цирка в июне 1921 г. в честь делегатов III Конгресса Коммунистического Интернационала. Делегаты поняли, что вложил Маяковский в свою провидческую пьесу. «“Мистерия-буфф”, – писал сам поэт, – наша великая революция, сгущенная стихом и театральным действием. Мистерия – великое в революции, буфф – смешное в ней». И во втором варианте пьесы действие держится на метафоре потопа. Ленин, руководивший III Конгрессом Коминтерна, не мог не видеть, как Маяковский развернул уподобление революции потопу. И смолчал. Однако выразил свое недовольство Луначарскому, возмутившись тем, что Маяковский проигнорировал его, Ленина, замечание. Ленин не терпел Маяковского. Н. Валентинов в своих воспоминаниях сообщает: «Ленин говорил: “Совершенно не понимаю увлечения Маяковским. Все его писания – штукарство, тарабарщина, на которую наклеено слово “революция”. По моему убеждению, революции не нужны играющие с революцией шуты гороховые вроде Маяковского. Но если решат, что и они ей нужны, – пусть будет так. Только пусть люди меру знают и не охальничают, не ставят шутов, хотя бы они клялись революцией, выше “буржуя” Пушкина, и пусть нас не уверяют, что Маяковский на три головы выше Беранже.

“Я передаю, – рассказывал мне Красиков, – подлинные слова Ленина. Можете их записать. Давайте сделаем большое удовольствие Ильичу – трахнем по Маяковскому. Так статью и озаглавим “Пушкин или Маяковский?”. Нужны ли революции шуты гороховые? Конечно, на нас накинутся, а мы скажем: обратитесь к товарищу Ленину, он от своих слов не откажется”».

Ленин, раздраженный тем, что ко дню его рождения Маяковский приурочил поэму «150 000 000», поручил заведующему Агитпропом ЦК РКП(б) Л.С. Сосновскому проучить «шута горохового». Главный идеолог партии – Сосновский – опубликовал в «Правде» 8 сентября 1921 г. статью «Довольно “маяковщины”».

«Мы постараемся прекратить ваши неуместные и слишком дорогие для республики шутки. Надеемся, что скоро на скамье подсудимых будет сидеть маяковщина (читайте: и Маяковский, иначе тогда не бывало. – К.К.)… Товарищи из районов и из провинции уже давно спрашивали, когда, наконец, кончится наглое засилие маяковщины всех видов в сфере искусства. Отовсюду идет вопль:

– Довольно маяковщины…

– Дайте нам искусство, доступное простому глазу и простому здравому смыслу.

– Довольно маяковщины.

Пора РКП в лице рабочих и контролеров поговорить с маяковщиной на прозаическом языке цифр, смет и ассигновок.

Пусть маяковщина ищет себе меценатов на Смоленском рынке, если там есть такие простаки, но не в Наркомпросе.

С нас довольно и прежней слабости характера».

Статью подхватили все местные парторганизации страны и все местные газеты. На этот раз травля Маяковского продолжалась недолго. В 1922 г. Ленин публично похвалил Маяковского: «Случайно я прочитал вчера в “Известиях” одно стихотворение Маяковского на политическую тему. Я редко испытывал такое живое удовольствие с точки зрения политической и административной. В своем стихотворении («Прозаседавшиеся». – К.К.) он вдрызг высмеивает заседания и издевается над коммунистами, что они все заседают и перезаседают». До 1927 г. Маяковского не шельмовали и даже позволяли разъезжать по заграницам как «полпреду стиха». А в 1927 г., когда троцкисты во время своей «параллельной» демонстрации в 10 годовщину Октября использовали на транспарантах тексты плакатов РОСТА Маяковского, был выписан, по мнению Б. Горба, мандат на убийство автора лубка РОСТА № 393. Что же крамольного, троцкисткого содержалось в этом агитплакате, сделанном в 1921 г, за использование коего как лозунга в 1927 г. следовало убить автора? Судите сами: «1. Мы должны восстановить промышленность во что бы то ни стало. 2. Сдадим в аренду предприятия. 3. На заграничные покупки денег отпускаем немало. 4. Действительно ли у нас ничего нет? 5. Если для учета принять меры, окажется, что мы не нищие, а миллиардеры».

Да, в этом плакате РОСТА № 393 1921 г. подняты вопросы, которые не только в 1927 г, но и в 2006 г. требуют ответа от руководства страны, – теперь уже не СССР, а России. Но вернемся к оценке Маяковским Октябрьской революции. О том, что она такое, как раз и велись ожесточенные дискуссии в 1927 г. между сталинистами и троцкистами, в которых последние потерпели поражение.

В 1918 г. Маяковский написал программное стихотворение, на века прославившее Октябрь – победный, но двуликий, каким он и был на самом деле.

 

Параграф шестой

Ода революции

Тебе, освистанная, осмеянная батареями, тебе, изъязвленная злословием штыков, восторженно возношу над руганью реемой оды торжественное «О»! О, звериная! О, детская! О, копеечная! О, великая! Каким названьем тебя еще звали? Как обернешься еще, двуликая? Стройной постройкой, грудой развалин? Машинисту, пылью угля овеянному, шахтеру, пробивающему толщи руд, кадишь, кадишь благоговейно, славишь человечий труд. А завтра Блаженный стропила соборовы тщетно возносит, пощаду моля, — твоих шестидюймовок тупорылые боровы взрывают тысячелетия Кремля. «Слава». Хрипит в предсмертном рейсе. Визг сирен придушенно тонок. Ты шлешь моряков на тонущий крейсер, туда, где забытый мяукал котенок. А после! Пьяной толпой орала. Ус залихватский закручен в форсе. Прикладами гонишь седых адмиралов вниз головой с моста в Гельсингфорсе. Вчерашние раны лижет и лижет, и снова вижу вскрытые вены я. Тебе обывательское – о, будь ты проклята трижды! — и мое, поэтово – о, четырежды славься, благословенная! (2: 13)

Вспомните, как столяр с риском для жизни лезет на крышу троекуровской усадьбы (где запертые крестьянами горят неправедные судьи), чтобы спасти забытого котенка. Как это похоже. Жестокость к жестоким и милосердие к невинному существу. Назвав Октябрьскую революцию двуликой, Маяковский выразил самое сокровенное о российской социокультуре: двуликость пронизывает все ее проявления. Враги, недоброжелатели видят в ней только темную сторону, и она для них ВСЯ оказывается такой. Другие видят в ней только ее светлый лик, и она для них подобна восходу солнца. Темных сторон Октября они не замечают. А между тем двулико ее государственное устройство, двулика правящая партия, двулико ее руководство, двулик ее вождь, двулик и ее поэт, который с первых же шагов определил, какова антиномичная социокультура России. Собственно, любые явления жизни – естественной, социальной, социокультурной, экономической, политической, духовной и индивидуальной – двулики, имеют две противоположные стороны, или, иначе, являются внутренне противоречивыми. Взаимодействие этих двух противоположных сторон и ведет к развитию – оно может быть природным, социальным, историческим и индивидуальным. Ведущая сторона противоречия, обогатившись всем, что содержала противоположная сторона, не исчезает, она сохраняется как ведомая сторона противоречия, ушедшая в тень, и позволяет прежде ведомой, а теперь ведущей стороне противоречия воспринять опыт внешне отделенной от нее бывшей ведущей стороне воспринять итоги ее развития.

К.С. Петров-Водкин. Смерть комиссара. 1928 г. Государственный Русский музей, Санкт-Петербург

Разделение единого на противоположные стороны уступает их соединению. Тезис сменяет антитезис, объединение тезиса и антитезиса образует существенно новый этап развития, выход за границы и тезиса, и антитезиса в новое время и в новое пространство. Двуликость российской социокультуры иная. Раздвоившись и просуществовав некоторое время в раздвоенности, ансамбль возвращается к своей отторгнутой противоположности как завершающей целостность. Здесь нет развития, а лишь движение по кругу. Здесь происходит ricorso, только совсем не в том смысле, как у Джамбаттисты Вико. Революция несет в себе свою противоположность – контрреволюцию (или реставрацию), новация содержит в себе свою противоположность – ретроспекцию. Внешние формы проявлений меняются, кажется, вот-вот начинается что-то новое, но все явственнее проступают черты возврата. Линия Мебиуса – графический ключ социокультуры России. Октябрьская революция стала вырождаться, превращаться в собственную противоположность в тот самый день, когда она произошла.

 

Параграф седьмой

Богатырь Иван. «150 000 000» – поэма

Второе столкновение с Лениным

Особое место в ряду других рецензий на «150 000 000» занимает отзыв В. Брюсова, где тот дает высокую оценку поэме. В своей обзорной статье «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» он подводит итог всей работе Маяковского первых лет революции. «Стихи Маяковского принадлежат к числу прекраснейших явлений пятилетия: их бодрый слог и смелая речь были живительным ферментом нашей поэзии. В своих позднейших стихотворениях Маяковский усвоил себе манеру плаката: резкие линии, кричащие краски. При этом он нашел и свою технику – особое видоизменение свободного стиха, не порывающего резко с метром, но дающего простор ритмическому разнообразию; он же был одним из творцов новой рифмы, ныне входящей в общее употребление как более отвечающей свойствам русского языка, нежели рифма классическая (Пушкин и др.). Наконец, в сфере языка Маяковский, с уверенностью применяя принципы Хлебникова, нашел речь, соединяющую простоту со своеобразием, фельетонную хлесткость с художественным тактом».

Новая поэма Маяковского (третье объяснение смысла и целей Октября) – героическая и сатирическая.

Противники «150 000 000» попытались утопить Ивана и те новые ценности, которые он воплощал в себе. А вместе с ними и тот новый поэтический язык, который Маяковский впервые вводит в описание своего героя – небывалого, новобылинного. Он достигает выразительности прерывистым дыханием ритма, энергией коротких строк, восклицаниями, растяжкой гласных, слиянием слов, повелительностью глаголов. Русская идея соборности, как мы видим, воплотилась в богатыре ИВАНЕ.

Чтобы добраться до Америки, надо было пересечь Атлантический океан, но Ивана это не смутило:

Идем! Идемидем! Не идем, а летим! Не летим, а молньимся, души зефирами вымыв! Мимо баров и бань. Бей, барабан! Барабан, барабань! Были рабы! Нет раба! Баарбей! Баарбань! Баарабан! ………………………… Или – или! Пропал или пан! Будем бить! Бьем! Били! В барабан! В барабан! В барабан! (2: 127)

Тут в грохоте барабанной дроби раздается бас победы. Вот где Маяковскому пригодилось футуристическое «самовитое слово».

Поэта не признал вождь, не имеющий права, согласно его собственным программным сентенциям, вмешиваться в литературный процесс. Ленин не понял, с кем он имеет дело. Маяковский – поэт всечеловеческого, всепредметного и вселенского всеединства. Он – в каждом творении мира, и каждое творение мира – в поэте, в его телесном составе, в его душе. Ленин не понял, что «Маяковский – поворотное явление в мировой поэзии, установивший новую форму поэзии и определивший новый дух ее». Это слова не случайного критика, не писателя-сподвижника, это слова гениального Андрея Платонова, автора романов «Котлован» и «Чевенгур», созвучных миропониманию автора поэм «Про это» и «Во весь голос». К сожалению, Маяковский не знал, не читал своего великого современника, понявшего, почувствовавшего поэта как никто другой.

М. Врубель. Богатырь. 1898–1899 гг Государственный Русский музей, Санкт-Петербург

«Нет людей, – продолжает Платонов, – вот в чем страдание поэта, вот в чем его отчаяние. Обыгрывание этого страдания и могло бы стать основной “т е м о й с в а р и а ц и я м и” (таково, кстати, название стихотворного цикла Бориса Пастернака. – К.К.) для деятельности поэта обычной талантливости. Но у поэта гениального страдание переходит в энергию ненависти к причине страдания, в месть сеятелям отчаяния, в движение жизни, которое всегда приводит к надежде и освобождению от страдания. Это путь – сквозь страдание, а не в обход его – тяжел, но другой путь пока неизвестен, и легкого пути поэт-подвижник не ищет».

М. Цветаева слушала чтение Маяковским «150 000 000». 31-м января 1921 г. датируется ее стихотворение «Большевик»:

От Ильменя – до вод Каспийских Плеча рванулись в ширь. Бьет по щекам твоим – российский Румянец-богатырь. ……………………………….. Два зарева: глаза и щеки. – Эх, уж и кровь добра! — Глядите-кось, как руки в боки, Встал посреди двора!

Весьма возможно, портрет этот навеян образом Ивана из поэмы Маяковского «150 000 000» – вплоть до словесных совпадений. «Россия / вся / единый Иван, / и рука / у него – / Нева, / а пятки – / каспийские степи». В мае 1922 г. Цветаева выступала на вечере в “Доме Искусств”, где читала стихи Маяковского. О Владимире Владимировиче Цветаева сказала: «Маяковский – первый в мире поэт масс: он “ушагал” далеко вперед. И за каким-то поворотом будет дожидаться своих современников».

К характеристике «150 000 000», несомненно, относится и проницательное суждение Бориса Леонидовича Пастернака: «Маяковскому, куски церковных распевов и чтений дороги в их буквальности, как отрывки живого быта, наряду с улицей, домом и любыми словами разговорной речи. Эти залежи древнего творчества подсказывают Маяковскому пародическое построение его поэм. У него множество аналогий с каноническими представлениями, скрытых и подчеркнутых. Они призывали к огромности, требовали сильных рук и воспитывали смелость поэта».

Поэма-сказка Маяковского была переведена на многие иностранные языки. Именно с этой поэмы его поэзия становится фактом интернациональным.

В хоре панегирического признания поэмы были слышны голоса поношения поэта и его творений. Но они не были приняты во внимание современниками и вряд ли будут приняты потомками.

 

Параграф восьмой

Российские фермопилы

Дралось некогда греков триста сразу с войском персидским всем. Так и мы. Но нас, футуристов, нас всего – быть может – семь. (2: 28)

Тут самое время вернуться к началу творчества Маяковского, ко времени «бури и натиска» футуристов, новациям будетлян. Маяковский подружился с ними в Училище живописи, ваяния и зодчества. Полиглот Давид Бурлюк на всех языках говорил с украинским акцентом. Маяковский рад был возможности называть Бурлюка «хохлом», подчеркивая этим, что они соотечественники. В автобиографии Маяковского читаем: «Всегдашней любовью думаю о Давиде. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом. Читал мне французов и немцев. Всовывал книги. Ходил и говорил без конца. Не отпускал ни на шаг Выдавал ежедневно 50 копеек. Чтобы писать не голодая» (1: 20). С Бурлюком Маяковский ездил по крупнейшим городам страны с лекциями, пропагандировал новое искусство. Футуристы отрицали академизм и критический реализм, символизм и сюрреализм, импрессионизм и экспрессионизм, сезаннизм и ван-гогизм, которым уже во всю подражали русские мастера.

Бывало — сезон, наш бог – Ван-Гог, другой сезон — Сезан. Теперь ушли от искусства вбок — не краску любят, а сан. (6: 209, 210)

Семеро очень разных художников объявили себя новаторами. Казимир Малевич с его черным квадратом, он был автором декораций и костюмов к «Мистерии-буфф».

Д.Д. Бурлюк.

Рисунок В. Маяковского. 1915 г.

Основатель русского конструктивизма Владимир Татлин создал проект и модель двуспирального «Памятника III Интернационалу» – «Башню Татлина», а как материальное обеспечение мечты Маяковского об авиационном быте (в «Летающем пролетарии») сконструировал воздушный велосипед – «Летатлин». Велимир Хлебников, искавший будущее России в ее языческом прошлом, и «иезуит слова» Алексей Крученых, а также теоретик «искусства жизнестроения» и «производственного искусства» Борис Арватов. Итак, Бурлюк, Маяковский, Хлебников, Малевич, Татлин, Крученых, Арватов – семь. На самом деле не семь – гораздо больше. Не названы Родченко, Каменский, Кушнир, Асеев. А были среди сторонников Маяковского и не футуристы. Но все «левые» испытали на себе влияние «семерых». Среди не входящих в «семерку», родственно близкие – живописцы-нефутуристы – Кузьма Петров-Водкин – автор трагической картины «Смерть комиссара» и Павел Филонов – создатель живописных кораблей, как будто вырубленных из дерева, с командой матросов, более всего напоминающих команду Пантагрюэля, а по живописному языку предвосхищающих прозу Андрея Платонова. Участники разномастного «левого» движения были уверены, что они совершают революцию в искусстве и что она есть предпосылка всероссийской социально-политической революции.

И.Е. Репин.

Рисунок В. Маяковского. Куоккала, Пенаты, 1915 г

«…в рисунках Маяковского нет того грубого искажения, которое подчас выдают за “дружеский шарж”. Знавшие Репина в тот период жизни (ему было семьдесят) единодушно отмечают разительное портретное сходство. – Какой же вы, к шуту, футурист. Самый матерый реалист. И. чертовски уловлен характер, – восхищался сам Репин.» (цит. по: Волков-Ланнит Л.Ф. Вижу Маяковского. С. 64–65).

Так оно и было. Их восторженно поддержала революционная молодежь – студенческая и рабочая… Благодаря их участию в дискуссиях, собраниях, митингах вся революция в первые два-три года была окрашена поэтически. Возникли ВХУТЕМАС, ВХУТЕИН, ИНХУК, газета «Искусство Коммуны», журнал «ЛЕФ» и кино Эйзенштейна. Художественная, культурно-просветительская деятельность охватила всю страну. Высшее руководство партии остудило пыл поэтических, художественных и театральных новаторов. Ленин урезал или совсем прикрыл деятельность пролеткультов. Он был против тех, кто пытался создать «пролетарскую культуру», не усвоив ее общечеловеческие предпосылки. Ленин не заметил того, что пролетарская культура начала самосевом создаваться еще за десяток лет до Октября. В художественной литературе, в изобразительном искусстве, в театре, в архитектуре разгорелась «гражданская война». Ленин поддержал «правых» искусства. Критический реализм был ему понятнее и милее новаций. Искусство, официально признанное, было реалистическим, но оно уже не могло быть критическим. Когда из реалистической живописи, литературы, театра выдернули критико-сатирическое жало, они из критических стали лакейскими, бюрократическими. Партия учредила классовый подход к искусству, разделив принявших советскую власть художников на пролетарских и «попутчиков».

 

Параграф девятый

«Попутчик»

Маяковский отказался от требований властей «одемьянить литературу». Возмутился и Сергей Есенин:

Я вам не кенар! Я поэт! И не чета каким-то там Демьянам. Пускай бываю иногда я пьяным, Зато в глазах моих Прозрений дивный свет. Я вижу все. И ясно понимаю, Что эра новая — Не фунт изюму вам, Что имя Ленина Шумит, как ветр, по краю, Давая мыслям ход, Как мельничным крылам.

Маяковский плыл в Америку, увидел за бортом корабля кита:

Это кит – говорят. Возможно и так. Вроде рыбьего Бедного — обхвата в три. Только у Демьяна усы наружу, а у кита внутри. (7: 18)

Таков был его иронический ответ на требование «одемьяниться». Обида и возмущение тем, что его «сослали» в «попутчики», не оставляли Маяковского:

Может, критики знают лучше. Может, их и слушать надо. Но кому я, к черту, попутчик! Ни души не шагает рядом (6: 200).

Одиночество не покидало Маяковского. В отличие от Льва Толстого, оно его не радовало. «“Мне надо одному самому жить и одному самому умереть”, -признался Толстой однажды, и это, кажется, самое правдивое из всех его признаний. Сегодня, когда все человечество хочет быть с ним, не чувствует ли он еще безнадежнее свое одиночество? В лучезарной славе – как в лучезарной пустыне! Не только в жизни, религии, но и в искусстве Толстого есть уже начало этого одиночества».

 

Параграф десятый

Косой дождь

Маяковский возглавил левый фронт искусства и вступил в борьбу с правыми. Ради этого он придумал новый поэтический жанр – «Приказы».

ПРИКАЗ ПО АРМИИ ИСКУССТВА

Канителят стариков бригады канитель одну и ту ж. Товарищи! На баррикады! — баррикады сердец и душ. Только тот коммунист истый, кто мосты к отступлению сжег. Довольно шагать, футуристы, в будущее прыжок! ………………………………….. Это мало – построить парами, распушить по штанине канты. Все совдепы не сдвинут армий, если марш не дадут музыканты. ………………………………….. Довольно грошовых истин. Из сердца старое вытри. Улицы – наши кисти. Площади – наши палитры. (2: 36, 37)

Литературная, театральная и киношная жизнь затянула Маяковского в свою воронку. Она крутила им, он крутил ею. Надо было бороться за новую культуру, начиная от бытовых привычек («Товарищи люди! Будьте культурны: на пол не плюйте, а плюйте в урны») и кончая издевкой над советской канцелярщиной («Без доклада не входить»). Надо было прививать вкус к новой эстетике. От нее – был убежден Маяковский – ведет прямая дорога к новой политике. Он еще до революции выдвинул идею «искусство – жизнестроение». Был инициатором создания производственного искусства, дизайна, сплотил вокруг себя талантливых после-дователей-новаторов. Они создавали образцы новой функциональной, конструктивной архитектуры и бытовых изделий, новые интерьеры клубов, читален и даже (как Сотников – ученик Татлина) новые фарфоровые поильнички для малышей. Бороться за новый быт означало для них бороться за новую культуру. Вообще, слово «быт» в лексиконе Маяковского использовалось и в узком – домашний, семейный, и в широком смысле – весь жизненный уклад общества, со всеми его нравами и обычаями. Поэтому когда в своей предсмертной записке Маяковский признавался: «любовная лодка разбилась о быт», он думал и о запутанности отношений в его «семье», и еще более о том, что охладела его любовь к отчизне, отвергнувшей его. Он любил русскую революцию, как любимую женщину:

Мне б хотелось про Октябрь сказать, не в колокол названивая, не словами, украшающими тепленький уют, — дать бы революции такие же названия, как любимым в первый день дают! (7: 235)

Но «Октябрь» не отвечал взаимностью:

Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, — что ж, по родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь. (12: 182)

Уже почувствовав на своей шее удавку, поэт продолжал традицию менестрелей. Своими лекциями, выступлениями, плакатами, стихами он и его друзья эпатировали совбуржуа и номенклатуру. Выступления футуристов по городам страны нередко заканчивались столкновениями с властями. «До революции полиция чувствовала в нас динамитчиков», – писал Маяковский. Так оно было и теперь. Клеймя футуристов ниспровергателями искусства и врагами социалистической революции, их, которые революцию готовили – именно свободную, социалистическую (а не ту, якобы социалистическую, которую возглавили большевики), их продолжали шельмовать. Ныне, когда пришло время признать эту, для своего времени революционную, роль художественного авангарда, сам авангард переродился и стал низкопробным выразителем оппозиции исчезнувшему советскому строю. В 1920-е гг. Маяковский не сдавался. Вслед за первым последовал

ПРИКАЗ № 2 АРМИИ ИСКУССТВ

Бросьте! Забудьте, плюньте и на рифмы, и на арии, и на розовый куст, и на прочие мелехлюндии из арсеналов искусств. Кому это интересно, что – «Ах, вот бедненький! Как он любил и каким он был несчастным…»? Мастера, а не длинноволосые проповедники нужны сейчас нам. Слушайте! Паровозы стонут, дует в щели и в пол: «Дайте уголь с Дону! Слесарей, механиков в депо!» ………………………………………. Пока канителим, спорим, смысл сокровенный ища: «Дайте нам новые формы!» — несется вопль по вещам. …………………………………….. Товарищи, дайте новое искусство — такое, чтобы выволочь республику из грязи. (2: 87–88)

В словах «Улицы – наши кисти. Площади – наши палитры» содержалась программа советского декоративного искусства, которой оно следовало все советские годы. А в словах «Дайте нам новые формы, / несется вопль по вещам» – программа производственного искусства или дизайна. От декоративного искусства и дизайна Маяковский снова переходил к поэзии. Когда мэтр поэзии Серебряного века Брюсов выпустил эпигонское окончание «Египетских ночей» Пушкина, Маяковский встал на защиту уникальности поэзии и недопустимости ремесленнически «завершить» не законченное первым поэтом России, написав эпиграмму «В.Я. Брюсову на память»:

Разбоя след затерян прочно во тьме египетских ночей. Проверив рукопись построчно, гроши отсыпал казначей. Бояться вам рожна какого? Что против – Пушкину иметь? Его кулак навек закован в спокойную к обиде медь! (1: 123)

Патентованные пушкинисты не обратили внимание на «подвиг» Брюсова. Только Маяковский определил поступок мэтра по достоинству: «разбой». Не говоря уж о том, что авторская незавершенность Пушкиным своего творения могла быть вполне умышленной. Какой современный скульптор решится «приделать» руки Венере Милосской?!

Неприятие Маяковским современной ему поэзии возникло не вдруг – это сквозная тема всего его творчества – и дооктябрьского и еще яростнее – послеоктябрьского. И это при том, что он многих, чуждых ему по позиции, знал наизусть, цитировал (Анну Ахматову, Бориса Пастернака, Илью Сельвинского – начало «Улялаевщины», Михаила Светлова – «Гренаду», Семена Кирсанова, Иосифа Уткина, без конца высоко чтимого им Сергея Есенина и, разумеется, Николая Асеева, друга из друзей. Мировоззренчески Маяковский и Пастернак были по разные стороны баррикады, однако их взаимоотношения, до гибели Маяковского, подтверждали правоту слов томиста Жака Маритена: «Люди, имеющие различные, даже противоположные метафизические или религиозные точки зрения, могут прийти, к одним и тем же практическим выводам и могут разделять одну и ту же практическую светскую веру, если только они сходным образом чтят (возможно, по разным причинам) истину и разум, человеческое достоинство, свободу, братскую любовь и абсолютную ценность морального блага».

 

Параграф одиннадцатый

Соперничество

[72]

В книге Дмитрия Быкова «Борис Пастернак» глава ХVI называется «В зеркалах: Маяковский». В зеркалах, впрочем, пребывает не только Маяковский, «в зеркалах: Цветаева», «в зеркалах: Блок», «в зеркалах: Мандельштам», в них же еще Ахматова и Вознесенский и, наконец, «в зеркалах: Сталин».

Зеркало самого Быкова, из которого выступает его Маяковский, повторяет зеркало Пастернака. Тот знал Маяковского, дружил с ним, любил его, «освобождался от него» – и пытался его разгадать. При первой встрече: «А между тем пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноменально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости безволье… никто, как он, не знал всей пошлости самородного огня, не разъяряемого исподволь холодною водой.» (с. 272) Опять же слова Пастернака о Маяковском: «Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явленье. Он существовал точно на другой день после огромной душевной жизни, крупно прожитой впрок на все случаи, и все заставали его уже в снопе ее бесповоротных последствий. <…> За его манерою держаться чудилось нечто подобное решенью, когда оно приведено в исполненье и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решеньем была его гениальность, встреча с которой когда-то так его потрясла, что стала ему на все времена тематическим предписаньем» (с. 275). Выстраивание характера, выявленного у Маяковского Пастернаком, прокладывает Быкову свою дорогу.

Пастернак и Маяковский

Быков продолжает разработку начатого Пастернаком добывания «внутренностей», но «прокалывает» их до конца, насквозь и «закалывает до смерти»: «Маяковский всегда столь же упорно выбирает смерть – и делает это в любых ситуациях, даже когда, казалось бы, ничто ему непосредственно не угрожает; из всех стратегий он интуитивно избирает наиболее самоубийственную. Он делает это не вследствие героизма или тяги к самопожертвованию, – напротив, это в известном смысле прием спекулятивный, оправданный лишь тем, что в конце концов Маяковский всей своей жизнью заплатил за такой выбор литературного поведения» (с. 266). Далее: «Всякий выбор он делал раз навсегда и потом ему отважно соответствовал, чем бы ни пришлось за это расплачиваться» (с. 276). «В семнадцатом приняв происходящее – он так и считал себя беспартийным большевиком, постоянно расплачиваясь за свой выбор, объясняя отрыжками прошлого и временными издержками настоящего всю кривизну революционного пути, все колебания генеральной линии, все мерзости, все расчеловечивание.» (с. 277). «.Но вся жизнь Маяковского, сведшаяся к непрерывному жизнетворче-ству, то есть к неустанной и жестокой ломке, была реализацией этих теоретических построений, в основе ницшеанских, а отчасти федоровских» (с. 280).

На этом, как я полагаю, достаточно цитирования.

Отзеркаливание Маяковского вообще стало привычным занятием для пишущих. Так сказать, зарядкой для их ума. Неудивительно, если неверие Маяковскому скоро будет мерой высокого интеллектуального уровня. Современные зеркала не хотят видеть Маяковского – человека, для современного восприятия этого, наверное, недостаточно, вот смертника (Быков) или подменялу-дьявола (Карабчиевский) – это другое дело. Конечно, «мозговые штурмы» обставляются «убедительным» контекстом и сильными умозаключениями. В итоге, то, что приписывается Маяковскому (конструктивизм и неорганичность, да что там – поза, а значит пустота), оборачивается у самих зеркальных дел мастеров тяжеловесными неправдоподобными конструкциями.

Бедный Маяковский. Да был ли он? Человек и поэт? Ведь вы от него ничего не оставили. человекоподобие, поза, маска. Слово его – словословие, словонасилие, оболочка. Нутро его – натруженность, смертельная роковая заданность. В осадке не просто пустота, а принудительная пустота, на дне – не просто ложь, а гениальная неподлинность – такая вот конструкция водружена на сегодняшний день в честь Маяковского.

Зеркальная братия, защитники высокого ироничного слога, представьте молодого Иисуса, только-только узнавшего, что ему предначертано. И Слово его, поначалу привыкавшее к своему звучанию. И крест его. Апостолов, «ни за что ни про что» пострадавших. Потому скажу: Маяковский – это Слово-Бытие.

Подобные зеркальные приемы, если немного успокоиться, напомнили мне другого рода отражения.

Зеркальное отражение всегда увлекало игровые жанры поэзии, особенно сказочный и волшебный. А в русской поэзии, как все остальное, тема «зеркала» была впервые разыграна Пушкиным. В 14 лет он записал трогательное откровение самоотречения своей возлюбленной:

ЛАИСА ВЕНЕРЕ, ПОСВЕЩАЯ ЕЙ СВОЕ ЗЕРКАЛО

Вот зеркало мое – прими его, Киприда! Богиня красоты прекрасна будет ввек, Седого времени не страшна ей обида: Она – не смертный человек; Но я, покорствуя судьбине, Не в силах зреть себя в прозрачности стекла, Ни той, которой я была, Ни той, которой ныне.

Лаиса, умница, поняла, что ее красота преходяща, и зеркало не вернет ей былой прелести и не скроет черты ее теперешнего увядания. Зеркало Лаисы было правдиво. Но не все зеркала таковы.

В народных сказках красавицы любят смотреться в свое отражение, любоваться собой. В сказках зеркала не простые, а волшебные, говорящие. То скажут правду – всю как есть, то обманут: либо приукрасят, либо изобразят дурнушкой. И тогда, бывает, девицы зеркала разбивают. На правдивых зеркалах построил свою «Сказку о мертвой царевне и семи богатырях» Александр Сергеевич. Молодая царица раннего вдовца царя получила в приданое сказочное зеркальце:

Свойство зеркальце имело: Говорить оно умело. С ним одним она была Добродушна, весела, С ним приветливо шутила И, красуясь, говорила: «Свет мой, зеркальце! скажи Да всю правду доложи: Я ль на свете всех милее, Всех румяней и белее?» И ей зеркальце в ответ: «Ты, конечно, спору нет; Ты, царица, всех милее, Всех румяней и белее».

Тем временем подросла молодая царевна, дочь царя от первого брака. И такою она удалась пригожею, что на вопросы царицы, зеркальце отвечало без утайки:

«А царевна все ж милее, Все ж румяней и белее». Делать нечего. Она, Черной зависти полна, Бросив зеркальце под лавку, Позвала к себе Чернавку.

и наказала своей сенной девке завести царевну в глушь лесную, связать ее и оставить на съедение волкам. Но Чернавка не выполнила наказ царицы, а царевна набрела на терем семи богатырей. Стали они ее защитниками. Богатыри привели царевну во дворец как раз в ту пору, когда царица беседовала со своим зеркальцем, уверенная в том, что теперь-то, когда царевны больше нет, царица услышит от зеркальца заветные слова. А зеркальце и на этот раз не солгало:

«Ты прекрасна, слова нет, Но царевна все ж милее, Все румяней и белее». Злая мачеха, вскочив, Об пол зеркальце разбив, В двери прямо побежала И царевну повстречала. Тут ее тоска взяла, И царица умерла.

Пушкин признавал (если уж признавал!) только правдивые зеркала. И следовал пословице: «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива». Засматривались в зеркало и поэты Серебряного века. У Бальмонта «зеркало» в самой сердцевине его поэзии. Оно все вовлекало в его стих, заманивало в глубину, причащало ко сну, и самая душа поэта поглощалась внутренним зеркалом и вдруг ощущала: «Тону». В стихотворении «Перед зеркалом» Ходасевич, глядя на свое отражение, испытывает отвращение к себе, желто-серому, полуседому, научившемуся молчать и шутить на трагические темы. Он чувствует, что изменился, что мать его такого, каким он стал, не узнала бы. Но зеркало его не обманывает. Он в эмиграции, в Париже.

Только есть одиночество – в раме Говорящего правду стекла.

Ходасевич отчасти предвосхитил «Черного человека» Есенина. Узнал себя, непривлекательного в зеркале. Расстроился, но смирился. Есенин увидел свое отражение в зеркале – с потрясающей душу откровенностью саморазоблачения – в чернокнижной поэме «Черный человек».

Друг мой, друг мой, Я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит Над пустым и безлюдным полем, То ль, как рощу в сентябрь, Осыпает мозги алкоголь.

На кровать к Есенину садится Черный человек и не дает ему спать всю ночь. Черный человек, гнусавя, читает Есенину мерзкую книгу о нем самом, о прохвосте и забулдыге, нагоняя на душу Есенина тоску и страх. Черный человек знает все о Есенине – и чудесное, и ужасное. Черный человек читает в книге о прекраснейших планах, к коим был причастен поэт. Но, увы, он

Проживал в стране Самых отвратительных Громил и шарлатанов.

(Эта оценка, пожалуй, не уступает маяковской. Что было делать в этой стране таланту?)

Был человек тот авантюрист, Но самой высокой И лучшей марки. Был он изящен, К тому ж поэт, Хоть с небольшой, Но ухватистой силою…

Есенин хочет прогнать Черного человека, притворяясь, что тот рассказывает о каком-то другом поэте. Но Черный человек не уходит, он знает, что перед ним Есенин, он знает, кто он и откуда, всю его подноготную. Черный человек напоминает своему слушателю:

…в Рязани, Жил мальчик. В простой крестьянской семье, Желтоволосый, С голубыми глазами. И вот стал он взрослым, К тому ж поэт, Хоть с небольшой, Но ухватистой силою.

Все правильно сказал Черный человек – речь шла о Есенине, но поэт он был большой, а не малой силы, поэт великий, гениальный. Но все отвратительное, что сказал о нем Черный человек, тоже было правдой. И это Есенину не понравилось. Поэт не сдержался и закричал:

«Черный человек! Ты прескверный гость. Эта слава давно Про тебя разносится». Я взбешен, разъярен, И летит моя трость Прямо к морде его, В переносицу. ……………………….. Месяц умер, Синеет в окошко рассвет, Ах, ты, ночь? Что ты, ночь, наковеркала? Я в цилиндре стою, Никого со мной нет. Я один. И разбитое зеркало.

«Черным человеком» Маяковского было его отражение в зеркалах Пастернака. Ответом Пастернаку были негодующие слова Маяковского: «Ты хвастаешься, что ты хорошо владеешь словом – будь добр, напиши образцовое “Постановление месткома об уборке мусора со двора”. Не хочешь? Ты говоришь, что у тебя более возвышенный стиль? Тогда напиши образцовую Передовицу, обращенную к народам мира, – тогда мы поверим, что твои упражнения в области поэзии имеют действительный смысл, что твоя возвышенная работа может быть использована для улучшения жизни людей. Тогда никто не будет возражать против твоих туманных, непонятных стихов» (12: 39). На Пастернака отповедь Маяковского не подействовала. Не только плакаты РОСТА и рекламу, но вообще все политические стихи Маяковского Пастернак считал отказом от поэзии ради «социального заказа» – поступил-де в услужение власти, стал ливрейным виршеписцем. И посему Пастернак «дружелюбно» отчитал Маяковского:

Вы заняты нашим балансом, Трагедией ВСНХ, Вы, певший Летучим голландцем Над краем любого стиха! Я знаю, ваш путь неподделен, Но как вас могло занести Под своды таких богаделен На искреннем вашем пути?

Маяковский не остался в долгу. Он не спешил с ответом. Лишь в 1930 г., незадолго до своей гибели, на персональной выставке «20 лет работы» Вл. Вл. написал, метя в неисправимого инакомысла: «Поэт не тот, кто ходит кучерявым барашком и блеет на лирические любовные темы, но поэт тот, кто в нашей обостренной классовой борьбе отдал свое перо в арсенал вооружения пролетариата, который не гнушается никакой черной работой, никакой темы о революции, о строительстве народного хозяйства и пишет агитки по любому хозяйственному вопросу».

Сам Маяковский в 1930 г. все чаще обращается к образу Ленина, напоминает о нем из стихотворения в стихотворение. Всего год до того, в 1929 г., Маяковский с глазу на глаз разговаривал с Лениным (с его фотографией) и от себя лично рассказывал о положении в стране и от себя лично обещал следовать ленинским заветам. Теперь, в 1930 г., Маяковский рассказывает о том, как вся страна, а не он один, рапортует Ленину:

Во весь медногорлый гудочный клич, всеми раскатами тракторного храпа, тебе, товарищ Владимир Ильич, сегодня республика делает рапорт. ………………………….. – Мы счистим подлиз и вредителей слизь, мы труд разупорствуем втрое, но твой человеческий социализм на всей планете построим!(10: 175)

В 1930 г. все население СССР говорило о сталинском социализме, редко о ленинско-сталинском и никогда не говорило, обращаясь к Ленину, «твой» социализм и не добавляло «человеческий», и тем более не клялось построить социализм «на всей планете». Эта была идея Ленина, поддержанная Троцким, но отнюдь не идея Сталина, обещавшего построить социализм в «одной стране». Стихотворение Маяковского было явно антисталинским, превосходящим мандельштамовское разоблачение «кремлевского горца».

Маяковский отвергал как антиленинскую сталинскую политику построения социализма – это было куда посерьезней и опасней. Маяковский знал, что и Ленин не был «чемпионом гуманизма», но на фоне сталинского мракобесия Ленин выглядел светочем справедливости. О «человеческом» социализме уместно было напомнить в годину разбойничьего раскулачивания.

Кроме стихов, напоминающих о ленинских заветах, Маяковский написал в 1930 г. кучу производственных агиток, реклам и лозунгов и поэму «Во весь голос», которую «выставил» как экспонат и впервые прочитал на своей выставке.

В том же 1930 г. сняли с репертуара сатирическую комедию «Баня» с главначпупсом Победоносиковым-Сталиным. Компромат был изобильный. Нельзя было откладывать ликвидацию «преступника».

«Год великого перелома роковым образом стал годом многих личных драм и потрясений. Интеллигенция утрачивала и в политике, и в творчестве всякую стабильность и опору. Революционное мировоззрение, питающее целый слой писателей и поэтов, доживало последние дни. Выстраивалась новая чиновничья модель, где живому человеку не находилось места, где любая неординарная мысль была к тому же крайне опасна. Растерянность, одиночество и страх преследовали не только мелких литераторов, – первыми, кто остро ощутил себя “зверем в загоне”, были такие гиганты, как Маяковский». Ради облегчения «руководства» творческой интеллигенцией Сталин запретил все творческие организации. «Вспомните, в каком отчаянии был Маяковский, узнав о постановлении о роспуске всех литературных групп, поскольку партия будет осуществлять руководство литературой через РАПП, куда члены этих групп отныне должны входить. (за постановлением. – К.К.) скрывалась только патологическая потребность в унификации всего и вся, в “руководстве для руководства”. В такую жизнь надо было втянуться. И втянулись. Но не все. Маяковский, как известно, не смог..»

«Оксана Синякова (жена Асеева) под страшным секретом рассказывала Наталье Шмельковой, что накануне самоубийства Маяковский раз 15 ночью звонил им и повторял все время: “Коля, я знаю точно, меня все равно убьют”. Самоубийства могли происходить не только от внутренних кризисов, но и от страха насильственной гибели». А страх Маяковского, посмевшего написать антисталинские стихи и пьесу, был вполне оправдан. Скрываться бесполезно – понял Маяковский. «Что делать?» – спрашивал Вл. Вл. своего друга Асеева. С Лилей он не делился своими опасениями. Он ей более не верил (после сокрытия ею писем к нему Татьяны Яковлевой). «Я ее боюсь», – признался Маяковский одному из своих конфидентов. Он не догадывался, что Лиля и Осип Брик были секретными агентами ЧК. Если бы знал! Как относилась Лиля Брик к Маяковскому на самом деле открылось в 1948 г. Фаине Раневской: «Вчера была Лиля Брик, принесла “Избранное” Маяковского и его любительскую фотографию. Лиля еще благоухает довоенным Парижем. На груди носит цепочку с обручальным кольцом Маяковского, на пальцах бриллианты. Говорила о своей любви к покойному. Брику. И сказала, что отказалась бы от всего, что было в ее жизни, только бы не потерять Осю. Я спросила: “Отказались бы и от Маяковского?” Она, не задумываясь, ответила: “Да, отказалась бы и от Маяковского. Мне надо было быть только с Осей”. Бедный, она не очень его любила. мне хотелось плакать от жалости к Маяковскому. И даже физически заболело сердце». Вот почему Вл. Вл. мог довериться только Асееву. Потому и Веронику Полонскую Маяковский умолял не оставлять его ни на минуту. Боялся остаться один. Может быть, он сам и нажал на курок в ее минутном отсутствии, чтобы избежать неминуемого, как он был уверен, убийства, которое могло бы быть кошмарным. Он мстил не себе, а режиму.

Последний год, последний месяц, последний день жизни и смерти Маяковского один к одному повторяют последний год, последний месяц, последний день жизни и смерти Пушкина. Тогда от Пушкина отвернулись друзья, даже Петр Вяземский, даже Виссарион Белинский. Критик сокрушался: поздний Пушкин исписался. Только после гибели поэта Критик и Друг опомнились.

Непоправимо, но именно в кульминацию маяковского антисталинизма соперничество Маяковский – Пастернак обнажило свою мировоззренческую подоплеку. Писать агитки недостойно большого поэта – уверен был Пастернак, ну, а воспевать верноподданническими стихами «отца» и первоавтора всей лживой политической трескотни достойно? А между тем Пастернак такими подобострастными стихами воспел вождя народов, перед какими бледнеет «аллилуия» Исаковского:

А в те же дни на расстоянье За древней каменной стеной Живет не человек – деянье: Поступок ростом с шар земной. Судьба дала ему уделом Предшествующего пробел: Он – то, что снилось самым смелым, Но до него никто не смел.

Этот панегирик сочинен после гибели Маяковского, после ареста и ссылки Мандельштама. В разгар коллективизации. Только много позже, в романе, не называя Сталина, Пастернак напишет: «Я думаю, коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться». Всего-то?!

Быков стремится быть объективным – приводит примеры любви Пастернака к Маяковскому, не самые, может быть, выразительные, но все же. Не для того ли, чтобы тем достоверней утверждалось превосходство Пастернака над Маяковским? Это не мой домысел. Биограф приводит слова Пастернака, разоблачающие общие места во взгляде на Маяковского, установившимся в постсоветское время, что будто бы «Маяковский начинал со стихов гениальных, а кончил бездарными, что с 1921 по 1930 год не написал ничего ценного и что, кроме этого перехода из бунтарей в горланы-главари, у него никакой эволюции не было» (с. 266). Быков делает слабый выпад «на первый взгляд оно и вправду так» и закрепляет его сильным умозаключением «.особенно на фоне более чем наглядной эволюции Пастернака» (там же). Понимать нужно, видимо, так. Эволюция Пастернака до такой степени наглядна, что не требует рассуждений, да что говорить – жизнь была ему сестрой. Спасибо Быкову, что антитезу «застывший Маяковский – развивающийся Пастернак» посчитал ложной по определению, т. е. так не бывает. Ну, а другие полярности, хотя бы не по определению, – «детство Маяковского – детство Пастернака», «малообразованность (тупому даже пытаются прояснить его собственную поэтическую генеалогию) – культура», «закостенелость – пластичность», «окончательность – неопределенность», «ярость – метафизика», «ненормальность – нормальность», «смерть – жизнь»? Не думается ли, что к любому качеству одного можно подыскать антикачество другого? В человеке, который «упорно выбирает смерть – и делает это в любых ситуациях», даже когда Лиля Брик предлагает ему нормальную жизнь – «полежать в чистой удобной постели; в комнате с чистым воздухом; после теплой ванны.» (с. 279), нет «.ничего человеческого, чистая сверхчеловечность» (с. 279).

На самом деле, ни первый, ни второй, ни сотый взгляд не поможет Быкову разобраться в человеческом Маяковском, который смеялся и плакал, верил и разочаровывался, любил и ненавидел, искал, сопротивлялся, отчаивался, мыслил и перемысливал, воплощал и перевоплощал – вобщем, «эволюционировал». Маяковский эволюционировал от элитарного трагического, часто пессимистического, симфонизма к широкой народной героической и сатирической эпопее, тогда как Пастернак эволюционировал (если только это можно назвать таким словом) от отражений в трюмо и других зеркалах приусадебных зарослей своего сада и своей души к сикофанству в поведении и в стихах. Сопоставим: в 1920-е гг Маяковский, помимо грандиозного массива агитстихов, создал поэму «150 000 000», пьесу «Мистерия-Буфф», поэму-реквием «Владимир Ильич Ленин», поэму «Про это», поэму «Хорошо!». И (внимание!) поэмы «IV Интернационал» и «Пятый Интернационал», в которых обосновал необходимость Третьей духовной революции (почти по христианскому теологу Иоахиму Флорскому (XIII в.), поскольку Октябрьская не оправдала народных надежд. Уже только за эти поэмы – за «клевету» на Октябрь! – Маяковский по тем временам мог бы быть расстрелян. В конце двадцатых советский Ювенал создал сатирические комедии «Клоп» и «Баня» и поэму «Во весь голос». В «Клопе» Вл. Вл. показал, как омещанивается часть рабочего класса под разлагающим воздействием нэпа, в «Бане» – буржуазное, обывательское советско-партийное перерождение управляющего класса «номенклатуры», включая главначпупса Сталина.

От дореволюционной трагедии «Владимир Маяковский» и от первой советской «Мистерии-буфф» две эти драматические сатиры отличались примерно так же, как «Ревизор» Гоголя от его же «Игроков». В поэме «Во весь голос» Маяковский заклеймил туфту советско-сталинского «социализма» матерным ругательством – «окаменевшее говно».

Такова была идейная, мировоззренческая, тематическая «эволюция» Маяковского. Он начал «за здравие» советизма в 1917 г., а кончил «за упокой» его в 1928–1930 гг. Каждое из названных произведений было новаторским по отношению к непосредственно предшествующему и вообще ко всей дореволюционной поэзии и драматургии Маяковского. Все они – результат расширения словесной базы, тематики, композиционных обновлений, создания новых жанров поэзии, а, главное, переход от панегириков Октябрю к разоблачению предательства Октября и его идеалов, истинность которых он отстаивал с тем большей убежденностью, чем более действительность искажала их. Кроме монументальных произведений – поэм, пьес, он создал сотни стихотворений, равноценных его стержневым творениям, среди них такие жемчужины, как «Солнце в гостях у Маяковского», «Товарищу Нетте – пароходу и человеку», «Люблю», «Тамара и Демон», «Христофор Колумб», «Юбилейное», «Разговор с фининспектором о поэзии», «Киев», «Ленинцы». Всего не перечислишь. Что после сказанного стоят утверждения Пастернака, а следом его биографа Быкова, что Маяковский после Октября 1917 г остановился в своем творческом развитии, повторял себя дореволюционного? Уже поэма-фантазия «150 000 000» была необычайной. Несмотря на то что восторженные отзывы на поэму Л. Троцкого, А. Луначарского, В. Брюсова, М. Цветаевой, отчасти, между прочим, и Пастернака «уравновесили» в какой-то степени опрометчивый неодобрительный отзыв Ленина на одно из провидческих творений Маяковского, я посчитал необходимым обратиться к отзыву исследователя поэмы, ни политически, ни литературно не ангажированного знатока творчества Маяковского – филолога и литературоведа В. Тренина. Пастернак, а следом его биограф Быков, утверждают, что Маяковский, собственно, кончился как поэт, тогда как В. Тренина более всего поражает неожиданное и почти полное обновление всей словесной, фразеологической, идиоматической, композиционной, ритмической, образной, тематической палитры Маяковского. Поэт еще до революции говорил, что следующую «вещь» он сделает, только «перешагнув через самого себя». Тренин пишет, что если мы сравним «150 000 000» даже с такими близкими по времени поэмами Маяковского, как «Война и м1р» (1916) и «Человек» (1917), то черты их различия выступят гораздо явственнее, чем черты сходства. Все дореволюционные поэмы Маяковского монологичны. В противоположность этим произведениям, «150 000 000» задумана и осуществлена как эпическая сказочная поэма. Роль автора ограничивается в ней ремарками по ходу действия и лирическими отступлениями. В двух первых частях поэмы дано символическое изображение русской революции, перерастающей в революцию мировую. Эти части написаны в плане высокой патетики. Здесь впервые появляется былинный образ Ивана, воплощающего революционную энергию русского народа – Ивана=России. Ради этого он вводит динамические зрительные образы, передающие движение революционной стихии:

…на митинг шли легионы огня, шагая фонарными столбами. ………………………………….. Мы пришли сквозь столицы, сквозь тундры прорвались, прошагали сквозь грязи и лужищи. Мы пришли миллионы миллионы трудящихся, миллионы работающих и служащих. (2: 119–122)

В поэме сочетается патетика в передаче марша трудящихся и бичующая сатира в изображении буржуазного мира. В главе об Америке изменяется ритмическая установка и впервые возникает «кольцовский» размер. Изменяется и ритм, и стиль стихотворного повествования. Героическая патетика сменяется сказочной сатирой, основанной на гиперболических и гротескных образах:

То не солнце днем — цилиндрище на нем возвышается башней Сухаревой. (2: 134)

Эти образы близки к традиции народной поэзии – к былинам, где часты сравнения такого типа: и упала буйна голова на землю, как пивной котел.

О «Реквиеме», который завершает поэму, Тренин пишет, что он «по своей эмоциональной напряженности должен быть отнесен к числу высших достижений мировой поэзии». Я бы добавил: и к числу тех высших проявлений человеколюбия, сострадания и скорби, которых лишены были советские вожди.

Ну, а как в те же годы – с 1917 по1930 – «эволюционировал» Б.Л.? От чего к чему? Пастернак видел внешний и внутренний мир человека (себя самого) в весьма своеобразной, зеркальной «обратной перспективе» (не той, о которой писал П. Флоренский – от Бога к отдельному индивиду, а от себя самого к себе самому), как в стихотворении «Зеркало»:

В трюмо испаряется чашка какао, Качается тюль, и – прямой Дорожкою в сад, в бурелом и хаос К качелям бежит трюмо ……………………………………… Огромный сад тормошится в зале В трюмо – и не бьет стекла! ……………………………………. Огромный сад тормошится в зале, Подносит к трюмо кулак, Бежит на качели, ловит, салит, Трясет – и не бьет стекла!

А вот что писал Пастернак в 1931 г, через год после гибели грузина Маяковского. Б.Л. приехал на Кавказ, в Грузию – в домен, можно сказать, Маяковского. Каким же и как Пастернак увидел Кавказ?

Кавказ был весь как на ладони И весь как смятая постель…

(Согласитесь, это чисто зеркальное отражение. Сравните с пушкинскими, лермонтовскими и маяковскими картинами Кавказа.) Пастернак продолжает:

Туманный, не в своей тарелке, Он правильно, как автомат, Вздымал, как залпы перестрелки, Злорадство ледяных громад.

Чем эти стихи Пастернака 1931 г. отличаются от его стихов 1917 г.? Решительно ничем. Никакой эволюции, обещанной Быковым. Все то же искажающее зеркальное отражение. Опять зеркало, трюмо, как в раннем стихотворении «Девочка».

Из сада, с качелей, с бухты-барахты Вбегает ветка в трюмо!

Кавказ тоже вбежал в трюмо Б.Л. «с бухты-барахты». Но – стоп! Эволюция все-таки была. Пастернак и здесь, вдохновленный Кавказом, хотел опередить Маяковского. Горлан-главарь фактически отказался воспевать пятилетний план, а Пастернак на Кавказе «главарем загорланил»:

О, если б нам подобный случай, И из времен, как сквозь туман, На нас смотрел такой же кручей Наш день, наш генеральный план!

Какой верноподданнический восторг! Маяковский отодвинул социализм в неведомую даль, а Пастернак, оспаривая его, воскликнул:

Ты рядом, даль социализма. Ты скажешь – близь? – Средь тесноты, Во имя жизни, где сошлись мы, — Переправляй, но только ты. Ты куришься сквозь дым теорий, Страна вне сплетен и клевет, Как выход в свет и выход к морю, И выход в Грузию из Млет. Ты – край, где женщины в Путивле Зегзицами не плачут впредь, И я всей правдой их счастливлю, И ей не надо прочь смотреть.

Вспомнил «Слово о полку Игореве». Но как? Жена Игоря, сидя на городской стене Путивля плачет зегзицею о своем суженом, полоненном половцами. Пастернак противопоставил сталинский крестовый поход на крестьянство позорному походу князя Игоря на поганых, на хана Кончака. А следовало не противопоставить, а отождествить. Ибо это было написано тогда, когда, по слову Маяковского, истинный социализм стал бесконечно далеким будущим, когда сплетни и клевета опутали народ, когда десятки «князей Игорей» и их дружины стали добычею сталинских «половцев», когда женщины и в Путивле, да и по всей России, плакали по своим загубленным «погаными» мужьям, сыновьям, братьям, а часто и сами попадали в западни, расставленные по всей стране подручными «хана Кончака» – Сталина.

Как можно было, подобно Пастернаку, называть «правдой» «счастье» советских женщин, когда они были несчастны, как никогда ранее? Разве это не глумление над женщинами, над правдой жизни?! Получается, что не Маяковский, а Пастернак предал поэзию, «списывая» жизнь с ее отражений в кривых зеркалах своего сознания, отразивших изображение жизни в кривых зеркалах советской прессы.

Маяковский начал «за здравие» романтическому порыву революции, а кончил «за упокой» сталинской кровавой диктатуре. Пастернак, наоборот, начал «за упокой» Октябрю, равнодушно встретив весну надежд, а кончил «за здравие» могильному холоду «советизма» и маниакальному убийце и могильщику революции Сталину.

Противоположность мировоззрений и жизненных маршрутов получила отражение и в противоположности художественных методов Пастернака и Маяковского. Метод Пастернака был методом зеркального отражения. Он живописал природу не непосредственно, а отраженную в зеркалах. Иногда отражение оказывалось искаженным, как Маяковский в зеркалах Б.Л. Можно, казалось бы, возразить: зеркальное отражение действительности – это ведь и есть мимезис. Но Аристотель под мимезисом понимает не отражение (тем более зеркальное), а подражание, а это далеко не одно и то же. Аристотель пишет: «подражания (mimeseis)… различаются между собой трояко: или разными средствами подражания, или разными его предметами, или разными, нетождественными способами». Ни среди средств подражания, ни среди его способов «зеркальные отражения» Стагирит не упоминает. Даже у Гегемона Фасосского, первого творца пародий, зеркальных отражений нет. Да Пастернак и не сочинял пародий на Маяковского (даже если бы захотел – вряд ли сумел бы), он просто изображал его в кривых зеркалах своих поношений.

И, следует признать, нет более коварного метода постижения жизни, чем ее отзеркаливание. Оно, правда, многоипостасно. Но тот, который копировально зеркален, непременно подведет, как он подвел и даже завел в тупик Пастернака, избравшего зеркало методом описания природы, божества и людей. В теме «соперничество» упоминание об этом заблуждении крупного поэта мне представляется необходимым. И тут мне поможет великий аргентинский поэт, эссеист, энциклопедист Хорхе Луис Борхес. Он с детства испытывал «ужас перед удвоением или умножением вещей, причиной чего были зеркала». Пастернаковскому стихотворению «Зеркало» как будто специально и программно противостоит стихотворение Борхеса «Зеркала». Певец Буэнос-Айреса не только против кривых зеркал, но против зеркал вообще:

Я, всех зеркал бежавший от рожденья: И ясной амальгамы, за которой — Начала и концы того простора, Где обитают только отраженья; ……………………………………. За столько лет словами и делами Немало утрудивший мир подлунный, Готов спросить, какой игрой фортуны Внушен мне ужас перед зеркалами? ………………………………………. Зеркал и снов у нас в распоряженье Не счесть, и каждый день в своей банальной Канве таит иной и нереальный Мир, что сплетают наши отраженья

Маяковский не знал стихов Борхеса, но, как и аргентинец, считал, что поэзия и драматургия – не зеркало:

Ставь прожектора, чтоб рампа не померкла. Крути, чтоб действие мчало, а не текло. Театр не отображающее зеркало, а — увеличивающее стекло. (11: 353)

Эстетический принцип зеркального отражения действительности в лучшем случае (т. е. если он не искажает ее до выворачивания наизнанку, как в приведенных строках Пастернака о пятилетке) отражает лишь поверхность явлений (людей, вещей) и тем самым выступает как нивелятор индивидуального многообразия мира, тогда как эстетический принцип «лупы», а лучше сказать, «магического кристалла» (как определял поэтическое постижение мира Пушкин), добирается до внутренней жизни «модели», дает портрет ее души, а не видимости и поэтому допускает пренебрежение обывательским фетишем «похожести».

Вчитаемся теперь в иные «зеркальные искажения» Быкова. Биограф, например, утверждает: «в постперестроечную эпоху Пастернак безоговорочно (?!) вытеснил Маяковского из читательского сознания» (с. 260). Доказательства? Их нет. «Читательское сознание»? Что это? Чье это сознание? Разберемся: интерес к Пастернаку в конце «оттепели» был вызван ажиотажем вокруг «Доктора Живаго» и присуждения Пастернаку Нобелевской премии, от которой тот вынужден был отказаться под давлением правительства, а отнюдь не интересом к стихам Бориса Леонидовича. Читательская масса стихи Б.Л. по-прежнему не воспринимала. А писательская общественность (Союз писателей СССР) отвернулась от недавно превознесенного поэта и почти единогласно проголосовала за исключение Пастернака из СПС и за изгнание его из России. Галич грозил: «Мы поименно вспомним тех, кто поднял руку» (за исключение. – К.К.). Легче было бы вспомнить неподнимавших руки – их было человек пять, не более. В то время как Пастернак развенчивал обожавшего его Маяковского, его самого не только в 1957 г, а еще в страшном 1937 г шельмовали «братья писатели» – легион бесов – бездарей, холуев. В тот самый день, когда на пленуме ЦК ВКП(б) исключили из партии Рыкова и Бухарина, покровителя Б.Л., поэт Д. Петровский вздумал «разоблачить» Пастернака:

«Пусть мне не говорят о сумбурности стихов Пастернака. Это – шифр адресованной кому-то недвусмысленной апелляции. Это – двурушничество. Таким же двурушничеством богаты последнее время и общественные поступки Пастернака. Никакой даровитостью не оправдать его антигражданских поступков (я еще не решаюсь сказать сильнее). Дело не в сложности форм, а в том, что Пастернак решил использовать эту сложность для чуждых и враждебных нам целей». До такого бреда в последующие годы писатели не доходили, но поношение Пастернака продолжалось до самой его смерти. Травля Пастернака в 1957 г. – позор России. Беда, однако, не только в поношениях, а в непонимании поэзии Орфея ХХ в. даже такими поэтами, как Александр Твардовский.

Маяковского уже 26 лет как не было в живых. Я убежден, что Вл. Вл. взял бы под защиту великого Пастернака. Не ясно ли, что не было никогда такого, чтобы Пастернак вытеснил Маяковского из читательского сознания, даже середняц-ко-писательского.

Интерес к Маяковскому действительно поубавился, но это произошло не после смерти Сталина, не в «постперестроечную эпоху», а в годы Великой Отечественной, и поубавился он не за счет стихов Пастернака о войне, а за счет стихов Твардовского, Исаковского, Суркова и потрясших солдат всех воюющих стран стихотворений Константина Симонова «Жди меня», «Майор привез мальчишку на лафете» и Алексея Суркова «Бьется в тесной печурке огонь». Таких и Вл. Вл. не сочинил бы. Тем не менее Симонов и Сурков, встречаясь на фронтах с солдатами, кроме своих стихов, неизменно читали Маяковского. А на многолюдной читательской конференции фронтовиков сразу же после войны Сурков, сожалея, что не было во время войны таланта масштаба Маяковского, часто цитировал строки бессмертного поэта:

Дайте крепкий стих годочков этак на сто, чтоб не таял стих, как дым клубимый, чтоб стихом таким звенеть и хвастать перед временем, перед республикой, перед любимой.

Есть темы в творчестве больших поэтов, которых критику не следует касаться без риска подмочить свою репутацию. Такова тема «жизнь и смерть». Быков не остерегся. И вот что из этого получилось. Биограф Б.Л. утверждает: «развитие Пастернака всегда все-таки ориентировано на жизнь. Маяковский столь же упорно выбирает смерть и делает это в любых ситуациях» (с. 266). Быков навязчиво, но декларативно доказывает, что Маяковский «певец смерти»: «смерть нужна ему как тема лирического самоподзавода (??), это главное топливо (??) его лирики», «смерть, саморастрата, самоубийство – главная лирическая тема Маяковского» (с. 267). Об отношении к смерти (и не только Маяковского) следовало бы писать совсем по-другому. Надо было бы вспомнить о религиозной триаде: жизнь, смерть, жизнь после смерти или бессмертие – бессмертие плотское и бессмертие духовное. Тут нельзя не вспомнить об отношении к смерти таких гениев, как Л. Толстой и М. Лермонтов. Биограф вспоминает именно их, но совсем по другому поводу. Он корит Маяковского за его «панибратское» отношение к Толстому и Лермонтову. Быков утверждает: «Нет ни единого свидетельства о том, что Маяковский в достаточном объеме читал произведения Льва Толстого». Интересно, как Быков определяет достаточный объем? Полное собрание сочинений Л. Толстого насчитывает девяносто четыре объемистых тома. Сколько следовало прочесть Маяковскому, чтобы иметь право возвеличить Толстого и умалить церковного боженьку? Быков, я полагаю, читал Евангелие Толстого, знает, что Толстой был антиклерикалом, не признавал Троицу, Боговоплощение, за что и был отлучен от церкви. Церковный боженька, смотрящий на землю с облаков не только для Маяковского, но и для Толстого был поповской выдумкой.

А что касается свидетельств, как и сколько читал Маяковский Толстого, все они в книгах поэта, в его слове. Их предостаточно.

Сколько весит Слово поэта – хотел бы спросить я у Быкова? Если Быков немеревался навязать нам понимание сквозного мотива творчества Маяковского как рокового стремления к смерти, чтобы наконец всамделишная смерть сравняла его с самим собой, то мы даже согласимся, что это «красивый» литературоведческий ход (а может и прием сознания). Правда, тогда Маяковскому отказывается даже в свободе смерти (присутствует только воля к ней), ну это ничего, ведь он не то чтобы человек. Отказывается в искренности и взаправдашности: Быкова послушать, так Маяковский жертвует жизнью за один только революционный образ, за мировое господство абстрактного человека. Слово поэта – «славословие новой жизни» (с. 267), которой он не увидит и потому, как предлагает нам расценить Быков, делается еще остервенелей. Выходит, что слову Маяковского верить невозможно – мотивы потаенные, нечистые, много подспудного – вычурного. Пишет «жизнь» – читай «смерть придет и все решит»; пишет «рабочие» – «Богом забытые энтузиасты, жуйте дальше свой хлеб»; пишет «любовь» – «вас тысячи дур, а я один такой»; пишет «революция» – «как бы сделать так, чтоб ее не было, а было одно будущее»; пишет «человек» – «одному Богу известно, зачем он Ему нужен».

В слове Маяковского Быков не видит живой конкретики, – много мертвечины. А совместима ли мертвечина с гениальностью? Его абстракции – признак ограниченности. Откуда только шедевры берутся? «Запас, из которого черпает Маяковский, ограничен – и потому так понятна его тяга к путешествиям: не в силах углубить собственную лирику он судорожно расширяет ее географию» (с. 270). Почему так понятна? Почему обязательно судорожно, истерично. Потому, отвечает Быков, что всю жизнь Маяковский держится на «отважной ненависти к действительности». Поэт из лапы высасывает свою поэзию (Лермонтов). По Быкову, лапа у Маяковского не та – некультурный, мнительный, манерный, вымученный. «Рекомендовано» верить ритму, напору, симфонии – убийственным.

Но теперь о главном – об отношении к смерти. Решился бы Быков написать, что Толстой был певцом смерти? Вряд ли. А между тем Толстой признавался: «Вопрос мой – тот, который в пятьдесят лет привел меня к самоубийству, был самый простой вопрос, лежащий в душе каждого человека, от глупого ребенка до мудрейшего старца, – тот вопрос, без которого жизнь невозможна, как я и испытал это на деле. Вопрос состоит в том: “Что выйдет из того, что я делаю нынче, что буду делать завтра, что выйдет из всей моей жизни?”. Иначе выраженный вопрос будет такой: “Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?” Еще иначе выразить вопрос можно так: “Есть ли в моей жизни смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью”». Свои размышления о тщете жизни Толстой подкрепляет ссылками на Соломона. «Суета сует, – говорит Соломон, – суета сует – все суета! Что пользы человеку ото всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род преходит и род приходит, а земля пребывает вовеки. Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться: и нет ничего нового под солнцем». Толстой преодолел стремление к самоубийству, стремление к смерти, пересмотрев все канонические Евангелия и создав свое учение – толстовство. Это не избавило Толстого от попыток проникнуть в тайну смерти. Об этом и «Смерть Ивана Ильича», и рассказ «Хозяин и работник», и описание смерти Андрея Болконского на поле Аустерлица в «Войне и мире». Несмотря на намерения Маяковского покончить с собой, он никогда не пытался его осуществить. Во «Флейте-позвоночнике» вначале звучит суицидальная мелодия: «Глазами взвила ввысь стрелу. / Улыбку убери твою! / А сердце рвется к выстрелу, / а горло бредит бритвою». А кончается поэма разговором со сторожем. Поэт спрашивает: «Это улица Жуковского?» Сторож недоуменно отвечает: «Она Маяковского тысячу лет. Он здесь застрелился у двери любимой». Реплика Маяковского: «Кто, я застрелился?! Такое загнут». И далее следует гениальная концовка: погибает Вселенная, но живым остается только поэт и его любовь. А тема смерти у Пушкина! Размышления о смерти не покидали его с юных лет:

Я видел смерть; она в молчанье села У мирного порогу моего; Я видел гроб; открылась дверь его; Душа, померкнув, охладела.

Или:

Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана?

И наконец, зрелое, классическое:

День каждый, каждую годину Привык я думой провождать, Грядущей смерти годовщину Меж их стараясь угадать.

Вообще, поэт ли тот, кто не задумывался о быстротечности человеческой жизни, знание чего дано Господом только человеку?! И о жизни после смерти – духовной и телесной. Маяковский жаждал воскрешения не только духовного, но и телесного. Пусть не навсегда, но «свое дожить хочу».

Много, очень много о смерти размышлял и писал Лермонтов. Одно из его, Лермонтова, как бы посмертных обращений к женщине послужило Пастернаку прообразом его стихотворения «Август», хотя мистической и житейской достоверности лермонтовского текста Б.Л. не достиг:

СОН

В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я; Глубокая еще дымилась рана, По капле кровь точилася моя. Лежал один я на песке долины; Уступы скал теснилися кругом, И солнце жгло их желтые вершины И жгло меня – но спал я мертвым сном…

У Пастернака:

В лесу казенной землемершею Стояла смерть среди погоста, Смотря в лицо мое умершее, Чтоб вырыть яму мне по росту.

Возлюбленная Лермонтова на балу в Петербурге почувствовала, почти увидела, что ее поэт убит, лежит на песке дагестанской долины, и мертвый тут же почувствовал, что она почувствовала, что он убит, – вдруг встрепенулась и содрогнулась. Этого довольно. «Провидческий» посмертный голос Пастернака произносит торжественную, несколько напыщенную, прощальную «речь». Быкову следовало бы написать, что не только у Маяковского, но и у его героя Пастернака смерть является «подзаводом» творчества. Как и у Пушкина, и у Лермонтова, и у Толстого. Все дело в том, «подзаводом» какого творчества становится смерть – некрофильского или жизнестроительного. У Маяковского: «И жизнь хороша, и жить хорошо!». Таков лейтмотив всей поэзии Маяковского – не только советской.

Если бы Пастернак не знал сомнений во всем, что он творил, не думал о смерти (а он думал, пытался покончить жизнь самоубийством), это значило бы, что в его сознании отсутствует метафизическое измерение. А это не так. В «Докторе Живаго» в период творческого подъема, когда Б.Л. писалось особенно хорошо, ему привиделся мальчик с узкими киргизскими глазами: «Совершенно ясно, что мальчик этот – дух его смерти или, скажем, просто его смерть?»

Опрометчиво было противопоставлять Пастернака Маяковскому по линии «жизнь – смерть». Тут Пастернак, а вместе с ним и Быков явно проигрывают Маяковскому.

Я к этой теме еще вернусь. А пока о том, как Быков сталкивает Пастернака и Маяковского с Лермонтовым. «Пастернак, – напоминает Быков, – посвящает “Сестру мою жизнь” Лермонтову – как современнику, как живому, а Маяковский ссылается на Лермонтова в стихотворении “Тамара и Демон” панибратски до оскорбительности: “Налей гусару, Тамарочка!” – это мило, конечно, но за гранью вкуса» (с. 269). Даже так! Напомню Быкову, что не кто-нибудь, а Пастернак еще в 1915 г. говорил; «Маяковскому – 22 года, а вкусу его 222». А как воспринимали Маяковского крупнейшие поэты Серебряного века, не обделенные художественным вкусом? Об этом свидетельство того же Пастернака. Он рассказал, как Андрей Белый (мастерством которого когда-то восхищался Вл. Вл.), только что вернувшийся из заграницы, в 1917 г. слушал, как Маяковский читал поэму «Человек» на собрании знаменитых поэтов России. «Он барельефом, каким я всегда видел его на времени, высился среди сидевших и стоящих, и то подпирая рукой красивую голову, то упирая колено в диванный валик, читал вещь необыкновенной глубины и приподнятой вдохновенности… Андрей Белый слушал как завороженный, ничем не выдавая своего восторга, но тем громче говорило его лицо. Оно неслось навстречу читавшему, удивляясь и благодаря. Белый слушал, совершенно потеряв себя, далеко-далеко унесенный той радостью, которой ничего не жаль, потому что на высотах, где она чувствует себя как дома, ничего, кроме жертв и вечной готовности к ним, не водится. Случай сталкивал на моих глазах два гениальных оправдания двух последовательно исчерпавших себя литературных течений. В близости Белого, которую я переживал с горделивой радостью, я присутствие Маяковского ощущал с двойной силой. Его существо открылось мне во всей свежести первой встречи». Поэма «Человек» (1917) была последней, которую принял Пастернак. Нашлись у него добрые слова и для поэмы «150 000 000» (1918). Пьесу «Мистерия-буфф» и все последующее творчество Маяковского Пастернак «забраковал».

Но вернемся к Лермонтову. На каком основании Быков утверждает, что Пастернак посвящает Лермонтову «Сестра моя жизнь» как живому? Сам Пастернак об этом не говорит, а стихи цикла совсем не лермонтовские. За словами «Посвящается Лермонтову» следует эпиграф не из Лермонтова, а из малоизвестного немецкого поэта Ленца на немецком языке. Ничего в этих немецких строках лермонтовского нет. Имя Лермонтова всплывает в опусе Пастернака «Про эти стихи»:

Пока в Дарьял, как к другу, вхож, Как в ад, в цейхгауз и в арсенал, Я жизнь, как Лермонтова дрожь, Как губы в вермут окунал.

На непонятном, туманном языке, как определил Маяковский, хотя словами вроде бы русскими. А Лермонтов, живой Лермонтов – где он? Это ли не за гранью вкуса? В «Тамаре и Демоне» Маяковского Лермонтов действительно оживает, спускается с гор к влюбленным Маяковскому и Тамаре, «презрев времена», спускается как друг, и надо не знать грузинского гостеприимства и грузинского дружеского застолья, чтобы предложение налить вина другу, генацвале, старшему поэтическому собрату считать панибратством! «Тамара и Демон», простите, Быков, это шедевр мировой лирики. И смысл «Тамары и Демона» не сводится к любовной интриге Маяковского и царицы Тамары. Смысл – во встрече двух певцов Кавказа – и не первой встрече («мне много про Вас говаривал некий Лермонтов») – в грузинских горах, грузина и потомка запорожца Маяковского с потомком шотландского горца Лермонтова.

Знает ли Быков, что Маяковский «делал» свою жизнь с Лермонтова, что и дуэль Маяковского со светской (советской) чернью состоялась, как и у Лермонтова, на «Машуке». (Таким ему показался купол Ивана Великого.) Знал ли? Сомневаюсь. Если бы знал, рассказал бы, не стал бы противопоставлять пастер-наковские пародии на Лермонтова маяковским вторениям лермонтовской музе.

Маяковский, в свойственной ему манере «розыгрыша», начинает свое гениальное стихотворение «Тамара и Демон» с «притворства», будто он никогда не видел Терека, удивляется, почему великие поэты так им восторгались, и в отличие от них (дабы проявить свою «независимость»), сует ему в пену палку, хочет отвернуть от него «заносчивый нос», хочет, но не может – еще мгновение и он во власти Терека, он застыл, завороженный: «овладевает мною гипноз воды и пены играние». Не урбанистическая рассудочность, а нечто иррациональное – гипноз воды – пересиливает силу городской расчетливости. Это Пастернак в Кавказских горах – гость, пусть для кого-то и желанный! А Маяковский в Кавказских горах у себя дома! И горы, и реки, и леса, и сады, и даже жаркое солнце – все здесь его родное, свое:

Без груза рубах, без башмачного груза, жарился в кутаисском зное. Вворачивал солнцу то спину, то пузо — пока под ложечкой не заноет. Дивилось солнце: «Чуть виден весь-то! А тоже — с сердечком. Старается малым! Откуда в этом в аршине место — и мне, и реке, и стовёрстым скалам?!» (4: 86)

Все стихотворение «Тамара и Демон» построено на противопоставлении дикой, первозданной прекрасной природы Грузии бюрократической цивилизации Москвы. В этом соль. Как не понять этого?! Ведь о превосходстве первозданной природы над городской цивилизацией Быков мог бы прочитать в трагедии «Владимир Маяковский» (1914).

В зеркалах Пастернака и Быкова, наконец, появляется Сталин. В соперничестве Пастернака и Маяковского вождь играет на стороне то одного, то другого. В кривых зеркалах Сталин преобразился. Он уже не «кремлевский горец» Мандельштама, не тиран, не убийца десятков миллионов своих сограждан – кровавым ремеслом, представьте себе, он занимался как бы нехотя, с ленцой. На государственный террор, учиненный Сталиным в немыслимых масштабах, на сталинский тоталитаризм, на режим страха, заморозивший страну, на подавление личности во всех возможных ее проявлениях, на сталинский культ лжи, коварства, двурушничества, холуйства, на предательство термидорианцем Сталиным Октября, на фальсификацию истории России, истории революции биограф Б.Л. смотрит в четверть глаза или вообще не смотрит. В зеркалах Пастернака и Быкова Сталин предстает меценатом, покровителем искусств – поэзии прежде всего. Пастернаку, как считает он сам и его биограф, повезло, что советский самодержец, представьте себе, был эстетом. Сталин, уверяет Быков, «отлично понимал, что от любой эпохи остается в конце концов не индустриализация-коллективизация, а настоящая литература: забота о бессмертии состоит в заботе о прекрасном» (с. 490). То-то Сталин на индустриализацию и коллективизацию угробил миллионы рабочих, крестьян и зеков. Коллективизацию Сталин считал революцией, равной Октябрю, или даже превосходящей Октябрь – дело двух ненавистных ему утопистов Ленина и Троцкого. Первого он отравил, приписав убийство Ильича Бухарину, а второму в Мексике размозжил голову ледорубом его агент. Коллективизация – рубеж, за которым простирается империя самодержца – пахана Кобы. Зеркала Пастернака-Быкова затуманились. Кобу хватало на все: на индустриализацию, на коллективизацию, на армию и руководство войной, на дипломатию, на науку (запретил кибернетику и генетику, наследил в языкознании), ну, и на искусство – везде оставил грязные следы. А какой император не покровительствовал музам? Николай I стал личным цензором Пушкина и, простите, что называется, «купил» его своими милостями (милостями кому? Ему? Или красавице-жене поэта?). Поэта Рылеева Николай I повесил. А «богоподобная царевна киргиз-кайсацкия орды», воспетая Державиным, разве не покровительница искусств? А сколько поэтов от нее пострадало. Выйдем за пределы отечества, взойдем на вершину прошлого – древнего Рима. Нет отраднее содружества императора Августа и Вергилия и покровительства Мецената Горацию.

Сталин и на роль мецената не вытянул. Зеркало Быкова и в этом повороте снова искажает. Он пишет: «У каждого большого художника, жившего в СССР в тридцатые годы, был свой роман со Сталиным» (с. 491). Оскорбительная неправда! У Андрея Платонова не было и у Василия Гроссмана тоже. Не было ни у Михаила Зощенко, ни у Евгения Шварца, ни у Сергея Есенина, ни у Николая Заболоцкого, ни у Анны Ахматовой и, само собой, не было и у Владимира Маяковского. Был роман затяжной, двусторонне притворный у Пастернака и Сталина. Пастернак использовал эти с его стороны постыдные романные отношения с вождем, чтобы сделать Сталина арбитром в творческом и человеческом соперничестве Б.Л. с Вл. Вл. Что из этого получилось, увидим. Пока же не терпится застолбить инвективу: глава книги Быкова «В зеркалах: Сталин» есть попытка ресталинизации и панегирик кровавому диктатору, не уступающий стихотворным панегирикам злодею самого Пастернака, когда Коба здравствовал, и сожаление о десталинизации, когда к власти пришел Хрущев, не ценивший Пастернака. Говорят, что Никита был вороват. Навет, навет. А если бы и так. Люблю строчку Иосифа Бродского: «Но варюга мне милей, чем кровопийца». Лакейское прославление Сталина – не единственное у Пастернака. Б.Л. решил в обращении к советскому самодержцу взять пример с Пушкина. В 1826 г. после казни декабристов Пушкин посвятил императору Николаю I верноподданнические стансы:

В надежде славы и добра Гляжу вперед я без боязни: Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни. Но правдой он привлек сердца, И нравы укротил наукой, И был от буйного стрельца Пред ним отличен Долгорукий. …………………………… Семейным сходством будь же горд; Во всем будь пращуру подобен: Как он, неутомим и тверд, И памятью, как он, незлобен.

Только страхом за собственную жизнь можно объяснить стансы Пушкина царю-вешателю. А, может, А.С. и впрямь надеялся на благие перемены в характере и поведении царя?! Но потомки Пушкина знают, что с годами император становился все более безнравственен и жесток. Пастернак не мог не знать, что писал о Николае Палкине Толстой. Как же автор «Доктора Живаго», зная доподлинно о ненависти к царю Николашке Толстого и еще лучше о кровожадности Кобы, сподобился сочинить через год после убийства Маяковского стансы Сталину:

Столетье с лишним – не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни. Хотеть, в отличье от хлыща, В его существованьи кратком, Труда со всеми сообща И заодно с правопорядком. ………………………………. Но лишь сейчас сказать пора, Величьем дня сравненье разня: Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни. Итак, вперед, не трепеща И утешаясь параллелью, Пока ты жив, и не моща, И о тебе не пожалели.

И это пишет «друг», дошедший в своем неприятии затравленного Маяковского до утверждения, что после Октября Маяковский как поэт кончился. Не то, что стал писать хуже, слабее, нет, он просто стал никакой (слово самого Б.Л.). А никакой потому, что стал писать агитки, поэзию низвел на уровень публицистики. Утратил свою индивидуальность, темперамент, свою тему и свой стиль. Все поэты развивались, и он, Пастернак, менялся год от года. Один Маяковский, как только вступил на советскую стезю, так и застыл. Теперь мы знаем, как на самом деле эволюционировал Пастернак.

Не с этих ли стансов началось восхождение Пастернака на «нобелевской Олимп»? Что можно узнать из его изобильного творчества о нашем ужасном и прекрасном времени? Из его стихов не узнать – какое тысячелетие на дворе. Он проявил свое чувство времени лишь после гибели Маяковского в подобострастных стихах тому, кто олицетворял собой не тысячелетие, а чудовищное тридцатилетие полицейского режима. Зная каждодневный быт Б.Л., кто поверит Пастернаку, что ему хотелось труда «со всеми сообща». Да никогда. А то, что «заодно с правопорядком», – это уж точно! После предательства Мандельштама и участия в управляемой Сталиным официозной травле Маяковского Пастернак поспешил заверить создателя «правопорядка», что он всегда и во всем будет следовать вождю. Что и подтвердил постыднейшими строками: «Но лишь сейчас сказать пора (сейчас? В 1931 г.? Когда уже два года продолжалась разбойничья коллективизация?) / Величьем дня сравненье разня» (стало быть, «начало славных дней Петра», кои «мрачили мятежи и казни», были бесславны, а сталинские дни – не начальные, а зрелые! – отличаются от начальных петровских величием?!).

А последнее четверостишие этого славословия – издевательство над историей, над человеком, над здравым смыслом. Вчитайтесь: «Итак, вперед, не трепеща» (т. е. пусть вас сгоняют с земли, раскулачивают, ссылают в Сибирь – терпите!), а если вам, крестьянам, это не по нраву – «утешайтесь параллелью» (какое «изысканное», однако, слово из богатейшего русского лексикона!), т. е. тем, что в начальные дни Петра крестьяне страдали так же, если не хуже.

«Утешайтесь параллелью» – деваться некуда, «пока ты жив и не моща», т. е. тебя не добили до того, что ты превратился в мощи и (предупреждая или предостерегая или даже угрожая!) «и о тебе не пожалели». (Не пожалеют – это уж точно – будто тебя и не было вовсе среди живых.) Это Пастернак написал в 1931 г., через год после гибели Маяковского, когда ураган клеветы на поэта-провидца не только не стих, а поднялся до девятого вала. Теперь скажите, взыскующий правды читатель: кто стал «никакой» в поэзии при «советизме» – Маяковский или Пастернак?! Пастернак перезванивался со Сталиным, писал ему письма. Величал, благодарил, лебезил. И заверял, что его притягивает к Сталину тайное чувство привязанности – не то, какое испытывают по отношению к вождю все обыкновенные (?!) граждане, а особое, таинственное, только им двоим понятное (с. 508). «Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак» (с. 509) – так униженно, подобострастно писал Б.Л. вождю. Сталин явно благоволил автору «высокой болезни». Выполнил просьбу поэта (делал вид, что выполнил) об освобождении Пунина и сына Ахматовой. Сына – Льва Гумилева – освободили лишь при Хрущеве. На Первом всесоюзном съезде писателей устами Бухарина Сталин объявил Пастернака лучшим советским поэтом. Не сам же уже опальный (1934 г.) «бухарчик» осмелился на такую отсебятину. В отличие от Пастернака, Маяковский со Сталиным не общался, стансов Генсеку не посвящал, ибо не ждал от него в будущем отказа от репрессий, от произвола. Напротив. В предсмертной комедии «Баня» Маяковский под видом главначпупса карикатурно изобразил Сталина, который и был Главным начальником по управлению и согласованию всего и вся в Советской империи. Поэтому и до литературы добрался. Когда царь Николай I посмотрел «Ревизора», он сокрушенно повинился: «Всем досталось, а мне больше всех». Когда продолжатель «дела» Николая – узурпатор ленинской власти Сталин посмотрел продолжение «Ревизора» – «Баню» и узнал себя (в Победоносикове) и всех своих холуев, он не признался, как Николай I, а приказал немедленно снять с репертуара спектакль, разгромить в печати комедию Маяковского как клеветническую и антихудожественную, а режиссера Мейерхольда, постановщика всех пьес крамольного автора, расстрелять, что и было сделано несколькими годами позже – Сталин умел держать паузу. Что Вы напишете после «провала» «Бани»? – спросили автора «разгромленной» пьесы. Маяковский ответил: «Еще раз “Баню”!» Маяковский не умел заискивать перед властью. Он не заискивал и перед Лениным, а что ему Сталин? Ленину Маяковский решительно не нравился, он повелел резко сократить тираж его книг или даже не печатать. А Маяковский «в отместку» почитал Ленина. Он для поэта оставался единственным гарантом революции. Сталина Маяковский третировал как свершителя термидора. Он не знал достоверно, но не мог не понимать, что всесоюзная кампания его, Маяковского, очернительства была инициирована Главным главначпупсом страны. После гибели поэта кампания его поругания не только не утихла, а, напротив, стала еще черней, еще оголтелей. А параллельно в интеллигентских – писательских и окололитературных – кругах возрастала известность и славословие Пастернака, дойдя до апогея на Первом съезде писателей в 1934 г, где Бухарин от имени высшей власти провозгласил Б.Л. лучшим поэтом страны, а Пастернак присягнул знамени социалистического реализма. Бухарин знал, что Сталин ценил Пастернака, что вождь посылал на отзыв Борису Леонидовичу свои стихи, назвав их «стихами друга», просил нелицеприятной критики. Пастернак догадался, что автор сам Сталин. Стихи были дилетантские, плохие. Б.Л. растерялся. Сказать правду? А что, если автор поймет, что я разгадал его инкогнито? Тогда пропал. Слукавить? О плохих сказать хорошие? Не поверит, ибо сам знает, что его отроческие стихи всего лишь «проба пера». А что если Сталин просто хотел проверить мою искренность, понимая, что я не могу не догадаться, что истинный автор стихов он сам? Решил рискнуть. Связался через Поскребышева со Сталиным и сказал ему, извинившись, что стихи «его друга» плохие. Сталин, якобы довольный, поблагодарил Б.Л. за обстоятельный и откровенный отзыв о стихах «друга» и добавил, что его оценка совпадает с его, сталинской, оценкой. (На самом деле, думаю, очень обиделся.) При встрече Мандельштам прочитал Пастернаку свои антисталинские стихи:

Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, Там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, А слова, как пудовые гири, верны, Тараканьи смеются усища, И сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей, Он играет услугами полулюдей, Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, Он один лишь бабачит и тычет. Как подкову, кует за указом указ: Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него – то малина И широкая грудь осетина.

Пастернак был ошеломлен, испуган. Он умолял, даже требовал: «Осип Эмильевич, никому не читайте, не показывайте, порвите немедленно». Но было уже поздно. Спустя неделю Пастернаку снова позвонил Сталин. Мандельштам был уже арестован. Сталин, само собой, не сказал автору «Тем и вариаций» ни об аресте Мандельштама, ни о том, что он, Сталин, прочитал крамольные стихи о «кремлевском горце». Только спросил, как Б.Л. оценивает поэзию Мандельштама. Смекнул

– значит, схватили, надо хвалить, спасать. Не стал. Испугался. Тон и смысл ответа «объективный». – «Мы поэты разных направлений. Мне трудно судить, но, конечно,

Мандельштам поэт талантливый». – Сталин вдруг: «Я бы своего друга защищал более решительно». Раскусил. Но за преданность простил «лучшего поэта страны». Как лучшего?! Ведь «лучшим» через два года назвал Маяковского. Да, назвал, хотя давно уже знал: Маяковский – гений, но не свой, может быть, даже троцкист, не зря его Троцкий хвалит. Впрочем, его, Сталина, оценка величия Маяковского перечеркнет литштудии Бронштейна. Так думал Генсек.

На дворе стоял 1933 год. Маяковского еще не дошельмовали за «Баню», за все его прошлые «подковырки» власти. Пусть подождет. А пока лучшим пусть будет Пастернак. Пастернак награду принял. Заслужил ведь. Не Маяковского же посмертно короновать! Однако триумфальные полтора года Бориса Леонидовича промчались, как сон. Сталин вдруг (как думал Б.Л.) резко, круто, своевольно изменил свое отношение к Пастернаку. На письме Л. Брик появились слова: «Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится – я готов! И. Сталин». Как просто, оказывается, было низложить короля поэтов и возвести на трон посмертно его соперника. Если Сталин, покровительствуя Пастернаку, рассчитывал, как полагает Быков, обрести бессмертие, то он явно ошибся. Да и Сталин сам это просек. Пастернак прославлял его как никто. Перехолуйствовал холопов. А Маяковский изобразил его, Повелителя, выскочкой, назначенцем, фальшивкой, обманом воссевшим на «седалище Ленина». Если в чем и проявилась дальновидность Сталина, так это в том, что он уразумел, что бессмертие его, Сталина, ужасной, кровавой, трагической и. прекрасной, да, да – и прекрасной и героической эпохи, а, стало быть, и его самого – в бессмертии поэзии Маяковского. «Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление», – начертал Повелитель. Значит, было безразличие и кое-что похуже: травля. Кто же проявлял безразличие к произведениям Маяковского и к его памяти после его загадочного «самоубийства» в течение пяти лет? Кто травил гения? Да сам Сталин. Это ведь он науськивал на поэта свору гончих критических псов, это он, злопамятный, мстил Маяковскому за «Баню» (мог ли Ермилов без его ведома громить спектакль?!), это он мстил за предпочтение Ленина, не признавшего поэта, ему, Сталину, ни слова хулы не произнесшему самолично в адрес сатирика. Пастернак был ошеломлен приговором вождя. В декабре 1935 г. Б.Л. отправил Сталину книгу своих переводов грузинских лириков в сопровождении длинного двудонного письма, где слова о привязанности к Джугашвили, к Грузии и грузинским поэтам предваряли лицемерное заключение: «Благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам (отвечали дореволюционным. – К.К), я люблю его (любил когда-то. – К.К.) и написал об этом целую книгу (неправда – целой книги нет! – К.К.). Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно: последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу (унижение паче гордости? – К.К.). Теперь, после того как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак» (с. 509). Даже биограф вынужден был прокомментировать письмо «подопечного» убийственной фразой: «И эта юродивая благодарность за то, что лучшим назвали не его, а Маяковского» (с. 509).

Далее (простите, я повторюсь, но это необходимо, речь идет о жизни и смерти!) Быков говорит: «развитие Пастернака всегда все-таки ориентировано на жизнь, Маяковский столь же упорно выбирает смерть и делает это в любых ситуациях» (с. 266). Так ли? Сравните стихотворение доктора Живаго (Пастернака) «Август» с заключительной частью поэмы Маяковского «Про это», которую я называю «Дуэль». В «Августе» поэт уже как бы умер, принял смерть как должное, и только голос его, не тронутый распадом, прощается с природой, с годами без-временщины, с женщиной и с творчеством. Затравленный Маяковский не спешит расстаться с жизнью:

За мной не скоро потянете об упокой его душу таланте. Меня из-за угла ножом можно. Дантесам в мой не целить лоб. Четырежды состарюсь – четырежды омоложенный, до гроба добраться чтоб.

А всем, кто объяснял гибель Маяковского его многократной «игрой в самоубийство», сам Вл. Вл. дал отповедь:

Верить бы в загробь! Легко прогулку пробную. Стоит только руку протянуть — пуля мигом в жизнь загробную начертит гремящий путь. Что мне делать, если я вовсю всей сердечной мерою, в жизнь сию, сей мир верил, верую. (4: 180, 181)

Виктор Шкловский, вспоминая поэта-друга, писал: «У Маяковского была жадность к жизни». А на «свидании» с Пушкиным на Тверском бульваре Маяковский признавался Александру Сергеевичу:

Я люблю вас, но живого, а не мумию. Навели хрестоматийный глянец. Вы по-моему при жизни – думаю — тоже бушевали. Африканец!

А, прощаясь с Пушкиным, в лад ему воскликнул:

Ненавижу всяческую мертвечину! Обожаю всяческую жизнь! (6: 54–56)

Пастернак тяжело переживал слова Сталина о Маяковском. Вождь (Пастернак понимал, что это был фактически не Бухарин, а Сталин) только что провозгласил его первым. Надо же – через год всего сверг А о Маяковском посмертно: «Был и остается.» Сталин не простил Маяковскому «Бани», и по его указке пьесу изничтожали пять лет после гибели поэта, а затем, «насытясь разрушением», вождь понял: Маяковского надо сберечь – потомки не простят. Да что там потомки! Без «Бани» и футуризма Маяковский и «моему делу» очень еще пригодится, не то что Пастернак. Отсюда и оценка: «Был и остается.» Бухарина лягнул и ему, Пастернаку, с кем советовался, велел уступить трон. Б.Л. обиделся смертельно. Написал письмо Сталину, лицемерно благодаря за то, что сняли с него ношу «первого», потом, злобствуя (это уже не в письме): «эта вторая смерть Маяковского, в которой он не повинен». А в первой повинен? А вторая – смерть ли? Не начало ли посмертной славы? Дикое глумление над Маяковским прекратилось: ведь в 1935 г из учебников по литературе для средней школы были изъяты поэмы «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо!». А Пастернак не успокоился и, продолжая соперничество с мертвым, заявил, что Маяковского стали внедрять, как картошку при Екатерине. Что это, как не выпад соперника? Ведь Пастернак знал о картофельных бунтах и о том, что без посредства Сталина еще до революции Маяковский был восторженно принят и признан и культурной элитой, и массой не искушенных в поэзии читателей. А любовь к своему поэту советских поколений! Это не Маяковского, а Пастернака не знали. И добирались до него благодаря Маяковскому. Крупный ученый – химик и литератор Даниил Данин вспоминал: «Для меня и многих моих сверстников Пастернак начался с Маяковского. Асеев, Кирсанов, Каменский. Да только они с годами кончились, будто вовсе не существовали. Они принесли в копилку юности свои стихи, но не были голосами стихии. В них звучал отголосок стихии, а не она сама. А ею самой – ошеломляющим стихотворением, как землетрясением! – первым явился шестнадцатилетнему малому Маяковский в поэме “Во весь голос”. Маяковский же явился первопричиной появления Хлебникова, Цветаевой, Мандельштама, Ахматовой и Бориса Пастернака. Маяковский в ту пору только что покончил с собой. Шел, стало быть, 1930 год. Сейчас (1990 год) уже не оценить всей силы живого впечатления от выстрела 14 апреля 1930 года. Раздавшийся в глубинах старомосковского дома, он был услышан повсеместно. Это было грохочущее, заголовочными кеглями развернутое на половину полосы четырехполосной “Правды” и громыхающее с нею в унисон по страницам всех столичных газет, трагическое оповещение человечества

0 внезапной беде. Добровольный уход из жизни окрасил фигуру Маяковского трагическим светом. Все связанное с его именем обрело огромный смысл». В книжке Маяковского «Как делать стихи» Данин прочитал, что Маяковский назвал гениальным четверостишие Пастернака. Только с этих пор высоколобый интеллектуал заинтересовался Пастернаком. Так кто же и кого вводил, «как картошку»? Не Маяковский ли Пастернака? А уж если говорить о насильственном внедрении картошки, то не мешало бы еще вспомнить, что картошка стала «вторым хлебом» россиян, а во время Великой Отечественной, в тылу и в первые голодные послевоенные годы, когда не хватало и ржаного, картошка стала «первым» хлебом. И не в укор Пастернаку – он-то был и остался элитарным поэтом. А «соперничество» существовало только для доктора Живаго. Маяковский о соперничестве подозревал, но не уничтожал Пастернака приговором – «никакой». Правда, еще в 1927 г Маяковский цитировал критика Лежнева: «Маяковский, конечно, не только поэт, но вождь, глашатай, даже теоретик школы. Этим он коренным образом отличается от Пастернака. Перед нами не только две разных индивидуальности, но два принципиально различных типа поэтов. Эпоха, в зависимости от своих требований, ставит то одного, то другого в главный фокус литературы. Когда время ломки искусства. выдвигает вперед футуризм и его знаменосца Маяковского, Пастернак остается в тени. Когда время выдвигает Пастернака, Маяковский остается в тени» (с. 121, 386). С тех пор байка Лежнева о Маяковском и Пастернаке повторялась неоднократно. Повторил и развил ее Быков. Маяковский и тогда не согласился с ней. Нет резона соглашаться с ней и сегодня. Борясь за «престол», Пастернак запамятовал – был еще один претендент на звание «лучшего» – Осип Эмильевич Мандельштам, бесспорный поэтический гений, коему более, чем кому-либо другому, Пастернак был обязан своей славой. Мандельштам был щедрым, знал близко всех выдающихся поэтов – своих современников – и не завидовал «Кузьмину, Маяковскому, Хлебникову, Асееву, Вячеславу Иванову, Сологубу, Ахматовой, Пастернаку, Гумилеву, Ходасевичу – уж на что они не похожи друг на друга, из разной глины. Ведь все это русские поэты не на вчера, не на сегодня, а навсегда». Пастернак любил дореволюционного Маяковского. Послереволюционного не понял, разлюбил и от высокой поэзии «отлучил». Мандельштам же принимал и ценил всего Маяковского, и автора дореволюцион-ныхтрагических поэм, и автора советских агиток, плакатов и лозунгов. Несравненный знаток русской и мировой поэзии, сам поэт пушкинского склада, благородства и широты взглядов определил: «Маяковским разрешается элементарная и великая проблема “поэзии для всех”, а не для избранных. Великолепно осведомленный о богатстве и сложности мировой поэзии, Маяковский, основывая свою “поэзию для всех”, должен был послать к черту все непонятное, то есть предполагающее в слушателе малейшую поэтическую подготовку. Однако обращаться в стихах к совершенно не подготовленному читателю, столь же неблагодарная задача, как попытаться усесться на кол. Маяковский же пишет стихи весьма культурные: изысканный раешник, чья строфа разбита тяжеловесной антитезой, насыщена гиперболическими метафорами.» В статье «Буря и натиск» (1923) Мандельштам для контраста рядом с пассеистом Хлебниковым поставил Маяковского «с его поэзией здравого смысла». О Вл. Вл. Мандельштам итожит: «Великий реформатор газеты, он оставил глубокий след в поэтическом языке, донельзя упростив синтаксис и указав существительному на почетное и первенствующее место в предложении. Сила и меткость языка сближают Маяковского с традиционным балаганным раешником. И Хлебников, и Маяковский настолько народны, что, казалось бы, народничеству, то есть грубо подслащенному фольклору рядом с ними нет места. Однако он продолжает существовать в поэзии Есенина и отчасти Клюева». Приятно сознавать, что такой изощренный, такой требовательный к подлинности поэт так снайперски метко, не в пример Пастернаку и мелкотравчатым критикам, оценил ассенизаторский агитпроп Маяковского. Более всего отзыв Мандельштама об особенностях поэтики Маяковского совпадает с самооценкой Вл. Вл. (за полмесяца до гибели) на диспуте в Доме печати 27 марта 1930 г. Там продолжалось шельмование «Бани». Зоилы язвили: «Балаган», «Петрушка». Думали – проняли никудышника. А Маяковский обрадовался: «Как раз я и хотел и балаган, и петрушку». Хула обернулась похвалой, сродной мандельштамовской. На Страшном суде зачтется опальному антикизирующему стихотворцу то, что он объяснялся в любви к затравленному, обреченному собрату. Маяковский наступил на горло собственной песне ради агитпроповских раешников и частушек, но не перекрыл дыхания, не задушил своего героического баса. Соперничество между Пастернаком и Маяковским продолжалось и после гибели поэта вплоть до смерти Пастернака (1960). Пастернак резко изменил отношение к Маяковскому после гибели последнего. Эта перемена проявилась в очерке «Люди и положения» (1957). Бенедикт Сарнов вспоминает: «Современники, сохранившие свою влюбленность в Маяковского, восприняли это как предательство. Они говорили (я это слышал от многих), что Пастернак этими своими высказываниями предал не только Маяковского, но и себя. Отказался от своей юношеской любви к Маяковскому, перечеркнул ее, сделал вид, что ее как бы и не было. В сущности предпринял попытку переписать свою собственную жизнь». Далее Сарнов приводит слова Александра Гладкова об этом очерке Пастернака, где Б.Л. объявляет Маяковского «никаким»: «Какая злосчастная аберрация памяти толкнула его (Пастернака) на это такое мелкое, субъективнейшее и во всех отношениях неверное суждение!» Сарнов комментирует: «В тоне, каким Пастернак заговорил о Маяковском. в самом деле – тут Гладков был прав! – появились какие-то раздраженные, мелочно ревнивые ноты. В самой интонации. – подчеркнутое противопоставление себя Маяковскому, которому достался титул лучшего поэта эпохи, но и ревность к лучшему и талантливейшему. Создается впечатление, что Пастернак испытывал чувство обиды: “Почему он, а не я?”» И это заметил не кто-нибудь, а один из самых значительных современных литературоведов и литературных критиков Б. Сарнов, который любит и Маяковского, и Пастернака. А еще говорят, что между двумя поэтами никакого соперничества не было! Правительство охладело к Пастернаку не после смерти Сталина, а еще при жизни тирана (охладело, несмотря на подобострастные письма Пастернака вождю или, может быть, из-за них – Коба назойливых подхалимов не терпел). В 1939 г. Верховный Совет СССР наградил орденами почти 200 писателей. Но имени Пастернака среди награжденных не было. Ошибка? Нет, ибо и среди лауреатов Сталинской премии имени Пастернака тоже не оказалось. Жаловаться самому Сталину на этот раз не посмел. Пастернак унизился до жалобы тогдашнему фавориту Генсека – А.С. Щербакову. (Кто теперь помнит этого партаппаратчика?) Это была недостойная и малого поэта, униженная, слезная мольба: «Я ничего не прошу. Надо напомнить, что я не дармоед даже и до премии и без нее. Простите, что занял у Вас так много времени и говорю с Вами без обиняков. Вы единственный (?!), обращение к кому не унижает меня. Неизменно верный Вам и любящий Вас Б. Пастернак».

И это пишет великий, бессмертный поэт чиновнику-временщику!! Щербаков, понятное дело, ничего не понял из письма Б.Л. и повелел своему подчиненному: «Выясните, что Пастернак хотел конкретно». Что выяснил подчиненный, неизвестно. А Сарнов безошибочно определил: «он (Пастернак. – К.К.) хотел принадлежать к сонму обласканных».

Б.Л. предал Маяковского не в 1957 г., а еще при жизни Вл. Вл. – этого Гладков не отметил. И хотя Пастернак назвал поэму «Во весь голос» «бессмертной» и читал ее, как говорят, обливаясь слезами, на похоронах Маяковского Б.Л. вел себя более чем странно.

Потрясенный «самоубийством» Маяковского, цвет российского мира искусств долго не мог прийти в себя. Было несколько непосредственных откликов. Равнодушный и косноязычный принадлежал Пастернаку:

Твой выстрел был подобен Этне В предгорьи трусов и трусих.

Этна – вулкан. Было извержение? Выстрел подобен извержению? Как всегда выкрутасно, как всегда – «в зеркалах». А кто трусы? И кто трусихи? Первым трусом был Борис Леонидович. Он струсил и тем самым предал Мандельштама, после «не труся», отрекся, оговорил и тем самым предал Маяковского, а вместе с ним предал и самого себя, свой дар любить и понимать иного. Пастернак, конечно, не считал себя трусом, но был им. Другим трусом и предателем, полагаю, был Осип Брик. А трусихи? Увы, ею была вечная возлюбленная Маяковского, его «Беатрисочка», как называл Лилю Есенин, самая преданная новому Данте и легко изменявшая ему с другими брюками от трусости за свою возможную оставленность поэтом – она не верила в моногамность мужчин. Остальных женщин оставим в покое. Вернемся к Б.Л. Разве Пастернак неоднократно не заявлял, что Маяковский как поэт кончился? Ну, а коли кончился, надо было проявить «героизм» и убить себя. Пастернак оправдал и прославил самоубийство Маяковского, вместо того чтобы попытаться предотвратить его. Уклонился. Струсил. Рыдал над гробом среди рыдающих. Попробуй, удержись. Но как вяжутся со слезами кислые, трусливые стихи Б.Л. на смерть Маяковского! И его сарказм после кремации: «Какой пламень горел, а что от него осталось – горстка пепла». Но вчуже был доволен: нет больше проблемы «Маяковский». Теперь он, Пастернак, – первый поэт России. Но Пастернак явно поторопился. Лучшими стихами на смерть Маяковского были бы стихи Лермонтова на смерть Пушкина:

Погиб Поэт! – невольник чести — Пал, оклеветанный молвой, С свинцом в груди и жаждой мести, Поникнув гордой головой!..

Разве Маяковский не был оклеветан молвой? Разве об этом не знал Пастернак и все те, кто считал «героизмом» «самоубийство» поэта? Убийца Пушкина Дантес был исполнителем великосветского заговора клеветников ничтожных. Руку киллера направляли царедворцы, и царь не мог не знать об этом. Не поступил ли Николай I с Пушкиным, как царь Давид со своим воином Урием? Царь Иудеи хотел завладеть женой Урия – Вирсавией, а российский царь женой Пушкина – красавицей Натальей Николаевной. И каждый добился своего. Не ради ли того, чтобы скрыть свою причастность к заговору против Пушкина и свои намерения относительно его жены, Николай I отправил всевидящего автора стихотворения «На смерть поэта» на верную, как полагал император, смерть под пули чеченцев? Ведь Лермонтов не смолчал бы о совращении царем Натали. Маяковский в своей провидческой поэме «Про это» описал, как его на дуэли убивает не один какой-то негодяй, а все «общество». И тогда же «общество» заявляет Маяковскому, что не он первый приговоренный: «один уж такой попался – гусар». И Пушкина, и Лермонтова убило вместе с Дантесом и Мартыновым все «общество». К вящей славе Пушкина и себя самого, Лермонтов успел предупредить царскую камарилью:

Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда – всё молчи!.. Но есть и божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд: он ждет; Он не доступен звону злата, И мысли и дела он знает наперед. Тогда напрасно вы прибегнете к злословью: Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!

Маяковского если и не застрелили, то довели до самоубийства. Подручные палача взяли на мушку и Пастернака. Сталин увидел его в «расстрельном» списке, вычеркнул, бросил гончим псам: «Оставьте этого небожителя в покое». Пули не заслужил?!

Маяковский любил многие стихи Пастернака. Часто читал другим или бубнил про себя. Да и Б.Л., думаю, продолжал ценить Вл. Вл., даже предавая его. Пастернак был уязвлен фарсом, разыгранным Сталиным: короновал первым поэтом страны и в одночасье вместо него возвел на трон мертвого Маяковского, несмотря на лобызания Пастернака, обошел его орденом и сталинским лауреатством. А Маяковского – фактически своего врага – возвеличил. Пастернак извелся, завидуя славе Маяковского. Пастернак, конечно, не был Сальери, как и Маяковский не был Моцартом. Б.Л. лишь полагал, что он такой же гений, как Маяковский, а Сталин, понимая это, по какой-то неведомой причине отстранил Пастернака от себя. Нет, нет, Пастернак не подмешивал яду в бокал вина Маяковскому, как Сальери Моцарту, но своими уколами, своим пренебрежением к подвижничеству своего недавнего друга, своим нежеланием защитить оклеветанного, своим унижающим «друга» поведением подыгрывал тем, кто готовил расправу над Маяковским. Б.Л. не подозревал, что охлаждение к нему со стороны иезуита Сталина было цветочками государственного отлучения, что ягодки его беды были еще впереди. Вскоре после предательства Пастернаком Маяковского (1957) разразилась гроза над самим Б.Л. За публикацию на Западе романа «Доктор Живаго» и за присуждение за роман Нобелевской премии Б.Л. исключили из Союза писателей, заставили отказаться от «Нобелевки» и собирались с позором выдворить из России. Механизм манипуляции общественным сознанием с помощью СМИ, явных и тайных циркулярных инструкций сработал безотказно: «общественность» отвернулась от Пастернака. С ним, как с прокаженным, избегали общения иные из его «близких» друзей-писателей. Кампания клеветы, очернительства ускорила смерть Пастернака. Он умер в 1960 г., так и не прощенный властью.

Невозможно в данном параграфе, построенном как ответ Д. Быкову, рассказать (безотносительно к теме соперничества) о Пастернаке – поэте скромной, тихой русской природы, о его боготворении русской женщины. Но мне хотелось бы напомнить читателю его чудесные строки.

А я пред чудом женских рук, Спины, и плеч, и шеи И так с привязанностью слуг Весь век благоговею.
Увы, любовь! Да, это надо высказать! Чем заменить тебя? Жирами? Бромом? Как конский глаз, с подушек, жаркий, искоса Гляжу, страшась бессоницы огромной.
Любить иных – тяжелый крест, А ты прекрасна без извилин, И прелести твоей секрет Разгадке жизни равносилен
Как будто бы железом, Обмакнутым в сурьму, Тебя вели нарезом По сердцу моему.
Когда еще звезды так низко росли И полночь в бурьян окунало, Пылал и пугался намокший муслин, Льнул, жался и жаждал финала?

Сам Пастернак легко и беспечно скинул со сковороды все пережаренные обвинения в соперничестве в стихотворении «Правда» в 1941 г.:

Ни с кем соперничества нет. У нас не поединок. Полмиру затмевает свет Несметный вихрь песчинок.

Человеческая история обоих поэтов не дает нам покоя, вновь и вновь хочет своего оправдания. Историческая реконструкция пути и замыслов поэтов, балансирующая на грани правды и неправды, и «влезание в чужую шкуру» оправданы. Где взять другую точку опоры? Благо, удается иногда переживать великие моменты сочувствия. Можно «выстроить» картину историй, а можно промолчать. Я не сдержался. И ответил Дмитрию Быкову. По-барски тасовать «живые души» я не научен. А противостоять чужестранному раскладу научен. Если бы Дмитрий Быков обладал способностью «влезания в чужую шкуру» и попробовал бы примерить на себя жизнь Христа, то, возможно, он смог бы определить самолично – что в его книге от лукавого, – и понять, что бедные канарейки, которых пожалел Быков и которым Маяковский хотел свернуть головы, действительно не при чем.

Перед нами «творящие» рукописи великих поэтов – Маяковского и Пастернака, подтверждающие соперничество и влюбленность друг в друга, – казалось бы, непререкаемые свидетельства их мыслей и поступков. Но у поэтов есть и свои оправдания, своя правда и тайна, парящая над строками и не подвластная, в конце концов, ни времени, ни тем более нашему суду.

 

Раздел второй

Полифонические поэмы

 

Часть восьмая

Он и она – баллада моя («Про это»)

 

Параграф первый

Фантастическая реальность

Как Маяковского ни поносили, он продолжал «гнуть» свое. Он давно уже не писал больших поэм, полагая, что работа ассенизатора еще очень нужна обществу. Иногда он перемежал сатиру, свой излюбленный жанр, разнокалиберными агитками, всегда основанными на каком-то реальном факте. Он был одним из создателей «литературы факта», документальной прозы. Иногда он сочинял бравурные марши, лозунги-рифмы или поэтические «отчеты» о своих поездках по городам Союза или заграницы. Но его интерес к мировоззренческим проблемам, его потребность и его способность оторваться от будничности и отдаться вихрю фантастических превращений, таких непредсказуемых, неправдоподобны. Его космизм, в котором он выступал наследником Николая Федорова, его проектная историософия, не отвечающая стандартам советской идеологии, его мысли о жизни и смерти, о религии, о посмертном воскрешении – то есть все то, что было душой и духом его поэзии, его личности, – все это привело его к поэме «Про это». Как ни странно, того же хотели партийные надзиратели за литературой, чтобы уличить сатирика в крупных идеологических ошибках, за которые можно было бы привлечь его к ответственности. Охота на поэта-инакомысла продолжалась. Правителям нужна была провокация, надобно было вернуть Маяковского к себе – первозданному. Этого никто не смог бы сделать надежнее, чем Лиля Брик. И она получила задание вдохновить Маяковского на большую поэму, подобную тем, которые он написал до революции. Это задание вполне совпадало с Лилиным желанием славы Беатриче. Она заявила ему, что разлюбила его, что ей с ним стало скучно, потому что он непрерывно пишет штампованные агитки, которые ей надоели и даже противно читать. Лиля предложила расстаться на два месяца, и если он за это время не докажет, что остался таким же поэтом, каким был, когда они впервые встретились и она его полюбила, то они расстанутся навсегда. Маяковский принял условия. Заперся в своей комнатке и два месяца днем и ночью создавал свою самую наихристианнейшую, завещательную поэму «Про это». Он сюжетно связал ее с дореволюционной поэмой «Человек». Уже та была мироохватной и казалось, что все, что можно было сказать о трагедии человеческого существования, тогда было сказано. Он пахал однажды им вспаханное поле, но «Про это» было написано так, будто он впервые поднимает целину. От «литературы факта» он не отказался совсем и в поэму включил факты собственного быта и быта близких ему людей. Поэтический метод остался прежним.

Домработница Лили сообщила поэту по телефону, что его возлюбленная больна и не может с ним ни говорить, ни встретиться. В телефонном звонке, в словах домработницы Аннушки Маяковский услышал не то, что она говорила, а признание в нелюбви. Звонок потряс Маяковского. Он поверил и не поверил. Решил сам убедиться. Нервничая, стал звонить Лиле. Безответно. Повторилось все то, что было с ним и в «Облаке», и в «Флейте», и в «Человеке». Чудище ревности стало бесчинствовать в его воображении, раскручивая, как киноленту, логическую алогичность его сюрреалистической фантазии. Развертывание сюжета, все его коллизии, составляющие основное содержание поэмы, происходят в его воображении, но так, будто они происходят на самом деле. Реальность фантазии не менее, а более реальна, чем реальность физического факта. Человек способен жить в собственной фантазии более правдоподобно, «физически» достоверно, в более полном соответствии с тем, что он хотел бы делать в своей нефантастической жизни. Маяковский превращает факты неподвижного сидения в однокомнатной квартирке в факты действия, движения, передвижения по стране, по миру, по мирозданию, в факты невероятные, невозможные с точки зрения обыденного сознания, но абсолютно достоверные как факты поэзии. В них, и только в них, заключена правда чувства, правда мысли и правда мечты. Однако поэт в этой своей фантастической реальности сталкивается со знакомой ему обывательской, непривлекательной реальностью и не может удержаться от язвительного слова. И только после того, как завершается длительное повествование, рассказывающее о тщете поисков людей, готовых вместе с ним пойти спасать Ч е л о в е к а от безлюбовного существования, только после того, как Маяковский изображает сцену того, как его убивает дуэлянт-общество, поэт из фантастической наидостовернейшей реальности возвращается в осточертевшую нефантастическую, из которой выпотрошили все органы человека, кроме органов пищеварения и деторождения. Нет крови, нет нервов, нет легких, нет сердца, нет мозга. В нефантастическом эпилоге он обнаруживает себя сидящим неподвижно на стуле перед телефонным аппаратом. Уже давно встало солнце. Та долгая жизнь ревнивца, которую он прожил, уместилась в одну бессонную ночь. Вернувшись в нефантастическую реальность, воображение его продолжало фонтанировать, вызывало образы то из прошлого – далекого и близкого, а то бессмертная душа оказалась в ХХХ в. Но поэту мало было бессмертия душ. Он жаждал полного воскрешения, он просил, чтобы ученый-химик из мастерской человеческих воскрешений сердце ему вложил, кровищу до последних жил, в череп мысль вдолбил, потому что он «свое, земное, не дожил / на земле, / свое не долюбил». Христово ли это желание – воскрешение плоти, а не только души? Испанский мудрец Мигель де Унамуно не сомневался, что Христос «верил в воскрешение плоти на иудейский манер, а не в бессмертие души в духе платонизма».

Микеланджело Буонарроти. Пророк Иезекииль. 1508–1512 гг. Фрагмент росписи плафона Сикстинской капеллы, Ватикан

О воскрешении плоти и души пророчествовал ветхозаветный пророк Иезекииль. Новозаветных апостолов это пророчество смущало. Унамуно об этом смущении повествует так: «После того как умер Иисус и воскрес Христос, в душах верующих родилась вера в телесное воскрешение и одновременно с нею вера в бессмертие души, чтобы агонизировать в них. И эта великая догма о воскрешении плоти по-иудейски и бессмертии души по-эллински породила агонию Святого Павла, этого эллинизированного иудея-фарисея, который говорил, запинаясь, на своем могучем греческом». Та же агония царила в сознании и Маяковского, внимавшего пророчествам Иезекииля, многое перенявшего у святого апостола Павла и восхищенного идеей плотско-духовного воскрешения Николая Федорова. Маяковский верил в свое духовное бессмертие – «Мой стих дойдет / через хребты веков / и через головы / поэтов и правительств». Но поэт уповал и на свое телесное воскрешение. И не только свое. Он верил одновременно и в воскрешение своей возлюбленной, потому что нельзя же не воскресить такую красивую женщину. Близкие друзья понимали, что обращение Маяковского к химику ХХХ в. есть крик о скорой помощи, что это SOS с е г о д н я погибающего. Он очень долго играл со смертью, пугал (в том числе и Лилю) готовностью покончить с собой, чтобы поняли, что ему плохо, чтобы дорожили им. Угрозы суицида были до поры до времени лишь поэтическим тропом. Как и его призывы к насилию. Не зная того, он «подбрасывал компромат» на себя будущим убийцам, изобразившим свою расправу над ним как самоубийство. Имея столько подручных, сколько «они» имели, трудно ли было карандашом написать предсмертную записку в «его стиле».

А Лиля была довольна, она вернула Маяковского к его великой поэзии. Л. Брик гордилась тем, что Есенин при встречах называл ее «Беатрисочкой». В предсмертной поэме «Во весь голос» Маяковский признается – «себя / смирял, / становясь / на горло / собственной песне». Поэма «Про это» могла бы быть названа, как этюд Андрея Платонова – «Антисексус». В ней ни намека на сексуальные отношения мужчины и женщины. «Про это» была поэмой более о ревности, чем о плотской любви. И хотя ревность, говорят, это подкладка любви, ревность в поэме Маяковского оборачивалась не облагороженным «основным инстинктом», а желанием, чтобы в обезлюбленном мире восторжествовала всечеловеческая христианская, бесполая любовь. Маяковский сам не ожидал такого результата. Он был чувственным мужчиной. Его даже называли секс-символом 20-х годов.

Л.Ю. Брик.

Рисунок В. Маяковского. 1916 г.

«Что такое любовь?» – спрашивала Лиля. «Любовь – это сердце всего» – так отвечал своей возлюбленной Маяковский. Мы не одни: в согласном биении наших сердец я слышу пульс Вселенной, тахикардию взаимообладаний миллионов людей, учащенное сердцебиение медвежьих свадеб, длинношеее объятие страусов, вязкое течение соков сосен, карнавальное соитие площадей и улиц, лязг сцепившихся вагонов, шуршание шин трущихся боками автомашин, ласки дюн океанскими волнами, штормовую качку пароходов, провалы в воздушные ямы самолетов, выбросы протуберанцев воспламенившегося солнца и шипенье сгорающих до срока, не долетевших до вожделенной Земли нетерпеливых комет. В своей любви поэт-апостол слышит набатное сердцебиение Бога Отца, творящего многофигурное пространство и многомерное время, и то, как Он внемлет ответному перестуку людских молений и возблагодарений Ему – Создателю Любви и Его Сыну – Спасителю Любви, любвеобильному Иисусу Христу. Ими живет и дышит, веселится и сокрушается, радуется и страдает все мирозданье. Из Их любви произрастает справедливость, доброта, милосердие, соучастие, сострадание, добровольная ответственность за других и волевая свобода самопожертвования ради близких и дальних.

Преподаватель теологии в Католическом университете в Милане Луиджи Джуссани был поражен словами Маркса, обращенными к жене в письме от 21 июня 1856 г.: «Я вновь ощущаю себя человеком в полном смысле слова, ибо испытываю огромную страсть. Ведь та разносторонность, которая навязывается нам современным образованием и воспитанием, и тот скептицизм, который заставляет нас подвергать сомнению все субъективные и объективные впечатления, только и существуют для того, чтобы сделать всех нас мелочными, слабыми, брюзжащими и нерешительными. Однако не любовь к фейербаховскому "человеку”, к молешоттовскому “обмену веществ”, к пролетариату, а любовь к любимой, именно к тебе, делает человека снова человеком в полном смысле этого слова».

Маяковский не уступал Марксу. Для Маяковского не любовь к Марксу, к пролетариату, к социализму, к Родине, ко всей Земле и Вселенной, а любовь к женщине делала его человеком в полном смысле этого слова.

Из любви произрастают также противоположные ей чувства – нетерпимость и ненависть к еще не изжившему в племенах идолопоклонству, человеческим жертвоприношениям, безобразным фетишам. Не потому ли прошептал задыхающийся от сердечной астмы певец подневольного русского крестьянства: «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть». Но только ненависть, защищающая любовь, оправдана. А ненавидящим без любви людям свойственно равнодушие, себялюбие, надменность, гордыня, зависть и воля к власти. Есть мужчины и женщины, что любят друг друга только плотской любовью, поглощающей все их существо, и испытывают при этом страдания лишь от ревности, не обращая внимания на то, что весь остальной мир без вины виноватых людей, сотканный Богом для любви, страдает от ее отсутствия… Любовь мужчины к женщине, какой бы она ни была – счастливой или несчастной, взаимной или безответной, является человеческой, когда вмещает в себя любовь и страдания всего мира. Понимала ли душу своего возлюбленного модернистская Беатриче? Лилю ранили посвященные ей стихи, в коих образ Иисуса Христа, судившего ее за иждивенческие прихоти, а его за неуемность страсти, воспринимался боготворимой поэтом Лилией просто как метафора того заносчивого мнимо-революционного салонного эстетизма, который был тогда в моде. Он любил Лилю, а вместе с нею еще тридцать женщин. Он был macho, mujerego. Как писал Асеев, «он их обнимал / без жестов оперных, / без густых / лирических халтур; / он их обнимал – / пустых и чопорных, / тоненьких / и длинноногих дур.». Были и не пустые, и не чопорные, и не глупые. Важно другое. Даже к «проходной» своей возлюбленной Маяковский относился заботливо, трепетно, дружески. Были, однако, и «непроходные». В Нью-Йорке, на Манхэттене он полюбил Элли Джонс – двадцатилетнюю красавицу русско-немецкого происхождения, белоэмигрантку. Роман, в котором каждая минута была равна вечности, продолжался два месяца. Влюбленные не предохранялись. Через срок родилась девочка. Маяковский не сразу узнал о нежданной дочери. До этого было прощание. Маяковский настаивал, чтобы она непременно пришла к пароходу. Пришла. Поэта не оказалось. Недоумевающая и раздосадованная вернулась домой. Дальше слова самой Элли Джонс из ее дневника: «Я хотела броситься на кровать и рыдать – из-за него, из-за России – но не могла. Моя кровать была устлана цветами – незабудками. У него совсем не было денег! Но он был такой. Как можно говорить, что он был грубым или суровым, или жестоким?!

Где он достал незабудки в конце октября в Нью-Йорке?» А было так: свой билет первого класса Маяковский поменял на билет четвертого класса, а разницу в цене истратил на незабудки. Домой плыл в четвертом, в трюме:

Я в худшей каюте из всех кают — всю ночь надо мною ногами куют. Всю ночь, покой потолка возмутив, несется танец, стонет мотив: «Маркита, Маркита, Маркита моя, зачем ты, Маркита, не любишь меня…» А зачем любить меня Марките?! У меня И франков даже нет. (7: 92)

Американская любовь поэта и плод горячей любви – дочь Елена – до 1990-х годов для российской общественности было тайной. Элли Джонс любила поэта до своей смерти и завещала дочери смешать свой прах с прахом Маяковского на Новодевичьем кладбище. Дочь Елена – лицом, глазами, фигурой – женская ипостась отца – выполнила наказ матери. Маяковский тайно ездил в Ниццу повидать свою трехлетнюю дочь и ее мать, с которыми, он знал, в этой жизни не суждено больше встретиться. Через год в Париже, в Grand Opera Маяковский разглядел русскую красавицу Татьяну Яковлеву:

Смотрю в антракте — красавка на красавице. Размяк характер — всё мне нравится.

Но перед одной, победительно красивой, он капитулировал. Никогда еще он так не влюблялся. Взаимное притяжение – и телесное, и душевное – было нестерпимо сладостным и мучительным. Она знала наизусть – надо же! – многие его стихи. Стало быть, знала его. А он о ней почти ничего или, интуитивно, – все. Ничто, казалось, не могло помешать их союзу, их счастью. И черт его дернул, в один из вечеров, прогуливаясь по набережной Сены, объясниться «высоким» стилем:

Любить — это значит: в глубь двора вбежать и до ночи грачьей, блестя топором, рубить дрова, силой своей играючи. Любить — это с простынь, бессонницей рваных, срываться, ревнуя к Копернику, его, а не мужа Марьи Иванны, считая своим соперником. (9:383)

И это говорилось пленивший его красавице, вместо того чтобы обнять, расцеловать, схватить в охапку и утащить ее, прижимающуюся к любимому. Маяковский, правда, потом издалека, из Москвы, звал ее: «Иди сюда, / иди на перекресток / моих больших / и неуклюжих рук». И хотя он хорохорился: «Я все равно тебя / когда-нибудь возьму – / одну / или вдвоем с Парижем», границу перед ним закрыли. И перед ней тоже. Ее письма вскрывали. И вскрывали по праву старой, еще не заржавевшей любви, о которой была написана поэма «Про это».

 

Параграф второй

Размедвеживание

Лермонтов как-то написал: «Поэты подобны медведям, которые кормятся тем, что сосут свою лапу». Маяковский тоже сосал свою лапу – ему было просто: он сам превратился в медведя. Это произошло вдруг, после телефонного звонка домработницы Аннушки, передавшей ему слова Лили, что она не хочет его видеть и не только сейчас, а еще долго-долго не захочет, потому что она больна. А ему почудилось не хочет видеть, значит, больше не любит:

Страшнее слов — из древнейшей древности, где самку клыком добывали люди еще, ползло из шнура — скребущейся ревности времен троглодитских тогдашнее чудище. …………………………………………….. Сквозь первое горе бессмысленный, ярый, мозг поборов, проскребается зверь. ……………………………………………….. Вчера человек — единым махом клыками свой размедведил вид я! Косматый. Шерстью свисает рубаха. Тоже туда ж!? В телефоны бабахать!? К своим пошел! В моря ледовитые! Размедвеженье Медведем, когда он смертельно сердится, на телефон грудь на врага тяну. А сердце глубже уходит в рогатину! Течет. Ручьища красной меди. Рычанье и кровь. Лакай, темнота! Не знаю, плачут ли, нет медведи, но если плачут, то именно так. То именно так: без сочувственной фальши скулят, заливаясь ущельной длиной. …………………………………….. Вот так медведи именно могут: недвижно, задравши морду, как те, повыть, извыться и лечь в берлогу, царапая логово в двадцать когтей.

Одно превращение следует за другим. Фантастическая реальность разворачивается причудливо. Вот на подушке, ставшей льдиной, поэт плывет по Неве и оказывается под тем самым феерическим мостом, к которому он приковал себя в «Человеке».

Стоит. Разметал изросшие волосы. Я уши лаплю. Напрасные мнешь! Я слышу мой, мой собственный голос. Мне лапы дырявит голоса нож. Мой собственный голос — он молит, он просится: – Владимир! Остановись! Не покинь! Зачем ты тогда не позволил мне броситься? С размаху сердце разбить о быки? ………………………………………….. Ты, может, к ихней примазался касте? Целуешь? Ешь? Отпускаешь брюшко? Сам в ихний быт, в их семейное счастье намереваешься пролезть петушком?! Не думай! — Рука наклоняется вниз его. Грозится сухой в подмостную кручу. – Не думай бежать! Это я вызвал. Найду. Загоню. Доконаю. Замучу! (4: 146–151)

Ч е л о в е к посылает поэта в праздничный город остановить веселье и всех созвать спасать его, Ч е л о в е к а, отменить его безлюбовную муку. Условия грозные:

Пока по этой по Невской по глуби спаситель-любовь не придет ко мне, скитайся ж и ты, и тебя не полюбят. Греби! Тони меж домовьих камней! —

И еще вдогонку:

– Забыть задумал невский блеск?! Ее заменишь?! Некем! По гроб запомни переплеск, плескавший в «Человеке». (4: 152)

Тут уже речь не об общечеловеческой христианской любви, а только о них, о ком баллада – о Нем и о Ней, о Владимире и о Лиле, уже не раз отвергавшей его. Из-за нее он не так давно (по земным часам) взлетел на небо, прямо к Богу в Рай, пробездельничал там миллионы лет и вернулся на землю, где ее, разумеется, уже не было, а в их квартире, которая уже не их, какой-то лысый инженер любился со своей женой (совсем не Лилей). На земле время продолжало течь по-земному. Что делать? Задача ведь еще не решена. Фантастическая реальность продолжается. В ночь под Рождество он бежит по Москве, натыкается на прохожего:

«От нэпа ослеп?! Для чего глаза впряжены?! Эй, ты! Мать твою разнэп! Ряженый!» (4: 154)

Маяковский идет дальше. Навстречу ему молодой человек, в обмотках и во френче. Вид у него Иисуса. Только нежней, юней. Вот кто спасет. Но «спаситель» оказался самоубийцей… Сколько их было – недавних фронтовиков, не переживших нэпа. «До чего ж на меня похож!» Поэт еле напялил на себя куртку убитого и бритвой луча выбрил «шерстищу с лапищ и с мордищи. Куда теперь? Инстинктом тянет родимая норка. Но никто из родни не хочет идти с ним на мост феерический. Его усаживают за родительский стол:

– Так что ж?! Любовь заменяете чаем? Любовь заменяете штопкой носков?

Единственное оправдание – дорогая мама Альсандра Альсеевна, «Вселенная вся семьею засеяна» – и в Германии, и в Америке и в Сахаре.

Прощайте! — Отбросил ступеней последок. – Какое тому поможет семейство?! Любовь цыплячья! Любвишка наседок! (4: 158–159)

Христос так и говорил: идите за Мной и оставьте семью, родную мать, отца ради любви к Богу, любви всечеловеческой. Казалось бы, после семьи и заходить ни к кому не следует. А он не утерпел и заскочил к первым окололитературным знакомым. Какие теперь они, если они еще живы:

Все так и стоит столетья, как было. Не бьют — и не тронулась быта кобыла. Лишь вместо хранителей духов и фей ангел-хранитель — жилец в галифе.

А дальше слова покаяния, напоминающие его «Mea culpa!» в поэме «Война и м1р»:

Но самое страшное: по росту, по коже одеждой, сама походка моя! — в одном узнал — близнецами похожи — себя самого — сам я. (4: 161)

Маяковский предстает в этих строках двуликим. Он ненавидит мещанство, обывательщину, обыденщину, но в нем самом притаился мещанин, приобретатель. Он ненавидит себя за это, старается преодолеть в себе эту заразу, ибо Лиля, его возлюбленная, двурушничая, осуждая поэта за его неравнодушие к «красивой жизни», требует от Маяковского самой дорогой парфюмерии, модной одежды – из Парижа, из Парижа!! И если б только это. Она требовала у поэта привезти ей из Парижа то, что в те годы было редкостью даже у начальства. «Очень хочется автомобильчик. Привези пожалуйста!.. Только купить надо непременно Форд последнего выпуска на усиленных покрышках-баллонах; с полным комплектом всех инструментов и возможно большим количеством запасных частей (ведь кто-то из “автомобилистов” консультировал эту хищницу! – К.К.). Кроме того, мы с Булькой очень просим, если можно, купить для мотоциклетки все, что я тебе записала, т. к. очень много на ней ездим». Маяковский выполнил все заказы Лили. Это в те годы было так необычно, что поэту пришлось напечатать стихотворение «Ответ на будущие сплетни».

Покидая хлебосольный дом околопоэтических знакомых, Маяковский замечает:

Исус, приподняв венок тернистый, любезно кланяется. Маркс, впряженный в алую рамку, и то тащил обывательства лямку. (4: 161)

Экспериментальные иллюстрации к книге Маяковского «Про это». Фотомонтаж А. Родченко. 1923 г.

А давно ли Маркс кричал из такой же алой рамки: «Скорее / головы канарейкам сверните – / чтоб коммунизм / канарейками не был побит!». Христа давно уже приспособили к феодально-буржуазному быту, а теперь вот и Маркса – к нэповскому. И тем более необъяснимо, как после всего этого Маяковский продолжает уговаривать эту семейку идти спасать Человека. А ему в ответ:

Будет ныть! Поесть, попить, попить, поесть — и за 66! Теорию к лешему! Нэп — практика. Налей, нарежь ему. Футурист, налягте-ка!

Наконец, он оказывается в «салоне Лили Брик». Уж перед ней-то он не может не покаяться:

Я день, я год обыденщине предал, я сам задыхался от этого бреда. ………………………………………. Теперь лишь ты могла б спасти. Вставай! Бежим к мосту!

Но бежать не пришлось. Ч е л о в е к пришел к ним сам:

Оставь! Не надо ни слова, ни просьбы. Что толку — тебе одному удалось бы?! Жду, чтоб землей обезлюбленной вместе, чтоб всей мировой человечьей гущей. Семь лет стою, буду и двести стоять пригвожденный этого ждущий. У лет на мосту на презренье, на смех, земной любви искупителем значась, должен стоять, стою за всех, за всех расплачусь, за всех расплачусь. (4: 164–172)

Даже вместе со своей любимой они не спасли Человека.

Миновали десятки лет. Поэт постарел. Но все равно теперь в Париже Маяковский уговаривает парижан идти вместе с ним спасать Человека:

…хожу по мгле по Сеновой всей нынчести изгой.

Уговаривает «ночных бабочек». Ответ предсказуем:

«Не пойдем. Дудки! Мы – проститутки».

И вот он снова в Москве, лохмотьями зацепился за купол Ивана Великого, а мерещится ему Кавказ.

В ущелья кремлевы волна ударяла: то песня, то звона рождественский вал. С семи холмов, низвергаясь Дарьялом, бросала Тереком праздник Москва. (4: 174)

Кавказ не отпускал Маяковского даже в видениях… Иван Великий обернулся до боли знакомым льдистым Машуком, где мерзавец Мартынов убил на дуэли Лермонтова. А за Маяковским охотятся.

…Кавказ кишит Пинкертонами. (4: 175)

Застукали его на Машуке (продолжение ниже. – К.К.).

Вы скажете: так ведь это же не взаправду – это поэтический образ. Правда оказалась коварней. Читатель не может не помнить, как Ленин отчитал Маяковского за «Наш марш», за «второй потоп», за требование, чтоб Большая Медведица «на небо нас взяла живьем». В фантастической реальности Маяковского убили, но он еще успел сказать:

Да небо по-прежнему лирикой звездится. Глядит в удивленье небесная звездь — затрубадурила Большая Медведица. Зачем? В королевы поэтов пролезть? Большая, неси по векам-Араратам сквозь небо потопа ковчегом-ковшом! С борта звездолетом медведьинским братом горланю стихи мирозданию в шум…

Маяковский начал свой жизненный путь со звезд и завершает звездами, звездолетом, звездой в большом созвездии, что служит ориентиром летчикам и космонавтам. На этом фантастическая реальность обрывается. Поэт вернулся к нефантастической, камерной, комнатной.

Только с глобуса – гора Килиманджаро. Только с карты африканской – Кения. (4: 177, 178)

Теперь поэт наяву воображает себя в мастерской человечьих воскрешений ХХХ в. Он просит, он молит химика:

Сердце мне вложи! Кровищу — до последних жил. в череп мысль вдолби! Я свое, земное, не дожил, на земле свое не долюбил. ………………………………. Воскреси хотя б за то, что я поэтом ждал тебя, откинул будничную чушь! Воскреси меня хотя б за это! Воскреси — свое дожить хочу! (4: 182)

И тут же выливает на советское общество клокочущий океан ненависти, заполняя до краев расстрельный компромат на себя самого:

Но дыханием моим, сердцебиеньем, голосом, каждым острием вздыбленного в ужас волоса, дырами ноздрей, гвоздями глаз, зубом, исскрежещенным в звериный лязг, ёжью кожи, гнева брови сборами, триллионом пор, дословно — всеми порами в осень, в зиму, в весну, в лето, в день, в сон не приемлю, ненавижу это всё. Всё, что в нас ушедшим рабьим вбито, всё, что мелочинным роем оседало и осело бытом даже в нашем краснофлагом строе. (4: 179)

 

Параграф третий

Идеалы и действительность

Могуче сказано о ненависти ко всему, «что в нас ушедшим рабьим вбито». Речь идет, конечно, не только о домашнем быте, но и о быте общественном, об обществе. Контекст не оставляет сомнений. А массовые расстрелы невинных рабочих, крестьян, интеллигентов, концлагеря, поголовная слежка за населением, превращение миллионов обывателей в стукачей, система запретов на все относительно самостоятельное – передвижение, помысел, мечту. Организованная крупномасштабная травля инакомыслов – это что – тоже наследие рабьего прошлого. Об этом поэт ни словечка. Не знал, не видел, одобрял или боялся сказать? Не мог не знать, не видеть того, что еще при Ленине знал. Разумеется, не все, но знал. Одобрял?

Красный террор после покушения на Ильича одобрял, но только против истинно виноватых, против врагов революции, – не обеспокоенный тем, что исполнители экзекуций покарают и невинных. Или считал, что без пролития крови революций не бывает? Боялся протестовать? Не похоже. Владимир Короленко протестовал. И как решительно! Признав революцию, упрекал вождей-больше-виков за то, что они изменяют себе и революции, оскверняют и предают светлые идеалы. Горький осуждал Ленина, называл его заговорщиком типа Нечаева. Я хочу думать, что ссылку на быт как на рабье наследие следует понимать расширительно. Это был эзоповский троп Маяковского. А те, кто за ним следил, – двурушники Лиля Брик и Я. Агранов – это превосходно понимали. Не семейный же быт имел в виду Маяковский, когда в своей предсмертной поэме назвал наше общество «окаменевшим говном», – он, ни разу в жизни ни в писаниях своих, ни в разговорах не употребивший ни единого бранного слова. Правда, поэма «Про это» была написана в январе – феврале 1923 г., а поэма «Во весь голос» в начале 1930 г.

Такого сочетания лирики и эпоса, какое было органикой поэзии Маяковского, русская поэзия до него не знала. В Европе мы можем найти подобное сочетание личности поэта как главного действующего лица всех его произведений – и лирических, и эпических – и такой мироохватности, такого стремления к единству всего человечества на христианских началах свободы и справедливости, такой всепоглощающей любви к женщине как святыне – разве только у Данте.

Когда наступил кризис истории, на религиозный парадигмальный проект наслоился эстетический, углубив понимание учения Христа. Не было ни одного русского поэта (нет и сегодня), который изнутри российской жизни отразил бы перерождение революции и Советской власти, отразил бы трагическое, героическое, комическое, безобразное, отвратительное, гнусное в своей эпохе. Лишь Маяковский, создатель нового языка русской поэзии, удостоверил своим творчеством, доказательнее научных и философских трактатов, что противоречия между высшими идеалами человеческого существования (Христа, Данте, Рабле, Маркса) несовместимы с реальностью российской социокультуры и, возможно, со всей социокультурной эволюцией вообще. Между Россией и поэзией Маяковского, пытавшегося внедрить высокие идеалы в российскую действительность, произошло короткое замыкание, порвавшее связь между прозаическим жизненным процессом и духом истории. Поэтическая деятельность Маяковского доказала опасность прямого контакта поэзии высоких идеалов с действительностью. После революции в экономике, политике, социальных отношениях в культуре изменилось очень многое – иногда к лучшему, а чаще к худшему Если брать Россию до 1930 г, поэт разоблачал ее социокультуру как перелицованное самодержавие, чиновничество, самодурство и произвол, озлобленное мещанство, раболепие и холуйство. Он прославлял рабочий класс, ростки социализма в школах, вузах, на стройках и шахтах, воспевал Октябрь, дипкурьера Теодора Нетте, жизнь и подвиг которого апостольски благословил:

В наших жилах — кровь, а не водица. Мы идем сквозь револьверный лай, чтобы, умирая, воплотиться в пароходы, в строчки и в другие долгие дела. (7: 164)

Маяковский воспел рабочих Кузнецкстроя, которые в нечеловеческих условиях возводили гигант металлургии.

РАССКАЗ ХРЕНОВА О КУЗНЕЦКСТРОЕ И О ЛЮДЯХ КУЗНЕЦКА

По небу тучи бегают, дождями сумрак сжат, под старою телегою рабочие лежат. И слышит шепот гордый вода и под и над: «Через четыре года здесь будет город-сад!» Темно свинцовоночие, и дождик толст, как жгут, сидят в грязи рабочие, сидят, лучину жгут. Сливеют губы с холода, но губы шепчут в лад: «Через четыре года здесь будет город-сад!» Свела промозглость корчею — неважный мокр уют, сидят впотьмах рабочие, подмокший хлеб жуют. Но шепот громче голода — он кроет капель спад: «Через четыре года здесь будет город-сад! ………………………. Я знаю — город будет, я знаю — саду цвесть, когда такие люди в стране в советской есть! (10: 128–131)

Ритм этого двухголосия – строители и поэт – согласный, учащенный перестук сердец, прерывистое дыхание, удары молота по наковальне. А Маяковский вместе с рабочими под старою телегою, под дождем жует подмокший хлеб. Нет, уважаемый Бронислав Горб, Маяковский не шут революции, как Вы утверждаете, он певец поколения рабочих, вскормленных энтузиазмом, упорством, выдержкой, надеждой и верой Октября.

Там, за горами горя, солнечный край непочатый. За голод, за мора море шаг миллионный печатай! (2: 24)

Прославляя героев Кузнецкстроя, поэт не забывал и о перерожденцах вроде Присыпкина – Пьера Скрипкина, и в том же 1929 г. написал сатирическую пьесу «Клоп» о расколе в рабочем классе, учиненном нэпом. Маяковский не был существом одномерным. «Комок сердечный разросся громадой: / громада любовь, / громада ненависть». Рабочих он почитал и любил неизменно. Маяковский возвел поэтический памятник рабочим Курска, добывшим первую руду:

Я о тех, кто не слыхал про греков в драках, кто не читал про Муциев Сцевол, кто не знает, чем замечательны Гракхи, — кто просто работает — грядущего вол. ………………………………… И когда казалось — правь надеждам тризну, из-под Курска прямо в нас настоящею земной любовью брызнул будущего приоткрытый глаз. Пусть разводят скептики унынье сычье: нынче, мол, не взять и далеко лежит. Если б коммунизму жить осталось только нынче, мы вообще бы перестали жить. (5: 151, 152, 159)

Марина Цветаева постигла: «Лицом Маяковского пролетариат мог бы чеканить свои монеты».

 

Часть девятая

Герои и жертвы революции

 

Параграф первый

Феликс Дзержинский

Сколько было у Ленина соратников по революции и гражданской войне: и Троцкий, и Сталин, и Бухарин, и Зиновьев, и Каменев, и Орджоникидзе, и Киров, и Куйбышев, и Ворошилов с Буденным, и Богданов, и Луначарский, и Рыков и много других, помельче. Ни о ком из вождей и «вождят» Маяковский не писал, не прославлял. Кроме одного – Феликса Эдмундовича Дзержинского. Никто для него не был примером истинного коммуниста, рыцарем справедливости без страха и упрека – только Дзержинский. Маяковский проходит вдоль Кремлевской стены, в которой замурованы урны с прахом революционеров:

Кто костьми, кто пеплом стенам под стопу улеглись… А то и пепла нет. От трудов, от каторг и от пуль, и никто почти — от долгих лет.

Поклонился мысленно праху Красина, потом – Войкова:

За ним предо мной на мгновенье короткое такой, с каким портретами сжились, — в шинели измятой, с острой бородкой, прошел человек, железен и жилист. (8: 318, 319)

Да, это Дзержинский. Главный чекист революции. Гроза контрреволюционеров, мародеров, шкурников, предателей. Суровый, бесстрашный и неумолимый к врагам. Скольких он приговорил к расстрелу и скольких невинных погубил в ослеплении классовой ненависти. А Маяковский именно ему призывает подражать молодежь:

Юноше, обдумывающему житье, решающему — сделать бы жизнь с кого, скажу не задумываясь — «Делай ее с товарища Дзержинского». (8: 319)

Клеветники, оборотни обрадовались – вот когда Маяковский признался в своей жестокости, одобрил насилие ради насилия. А так ли? Все ли мы знаем о Председателе ВЧК? Знаем ли то, что знал о нем Маяковский? А поэт знал, потому что железный Феликс «сломался» в его родной Украине. Ленин послал Дзержинского в Харьков уничтожить «кулацкую» армию Махно. Председатель ВЧК принялся исполнять приказ вождя. Подручные главчекиста успели с ходу погубить отряд махновцев, захватить нескольких в плен и привести в ставку Дзержинского. Ужо, пропишет им ижицу сам начальник. В Харьковской тюрьме ВЧК перед Дзержинским стояли несколько мужиков. Председатель ВЧК пристальным взглядом изучал махновцев.

«– Сколько имел земли? – спросил у одного из них.

– Пять десятин… А опосля раздела батько Махно дав ще пятьдесят.

– И сколько наемных рабочих… ну, батраков сколько держал?

– Тилькы семья! Батько не дозволяв наймитов держать.

– Руки покажи!

Махновец послушно показал руки. Ладони были тяжелые, мозолистые, пальцы крючковатые, потертые, отливающие железом».

 

Параграф второй

Не умею воевать с крестьянами

«Следующий, не дожидаясь, выставил навстречу Дзержинскому свои руки. Это были такие же крестьянские клешни. Широкие, плотные, раздавшиеся от ежедневного труда». Такими же были руки других арестованных. Дзержинский со всеми говорил, руки всех смотрел, как будто сам в земле ковырялся. Потребовал к себе стенографиста.

– Записывайте! <…> “СНК, Ленину… Против армии Махно испробованы все возможные средства. Справиться не могу. Вообще не умею воевать с крестьянами и не расцениваю это как борьбу с врагами Советской власти… Всегда считал себя карающим мечом революции, но только не по отношению к трудящимся. Дзержинский”».

«В недалеком будущем Дзержинский под влиянием харьковских впечатлений откажется принимать участие в подавлении Кронштадтского восстания, Антоновского – на Тамбовщине. <…> То, что увидел и пережил председатель ВЧК в Украине, безусловно оказало влияние на “железного Феликса”. Нет, он был вовсе не железный, этот Феликс».

Сестра Дзержинского Ядвига вспоминала: «Он очень любил Христа. Заветы Христа глубоко были вкоренены в его сердце».

Патриарх Тихон был приговорен к расстрелу. Дзержинский своею властью отменил этот приговор и выпустил патриарха из тюрьмы на свободу. Председатель ВЧК убедил Ленина не применять высшей меры наказания – расстрела к врагам советской власти. Христианин каялся. Заботился о беспризорниках.

Руководство партии травило Дзержинского – обнажает наши язвы.

На Пленуме ЦК и ЦКК 20 июля 1926 г. Дзержинский говорил «верхам»: «.если вы посмотрите на весь наш аппарат… на всю нашу систему управления, если вы посмотрите на наш неслыханный бюрократизм, на нашу неслыханную возню со всеми возможными согласованиями, то от всего этого я прихожу прямо в ужас. Я не раз приходил к Председателю СТО и Совнаркома (т. е. к Ленину) и говорил: дайте мне отставку. нельзя так работать!» Через несколько часов после этой речи Дзержинский умер от сильнейшего сердечного припадка. Ему было 49 лет. Маяковский об этом знал. Сразу же после внезапной смерти Дзержинского Маяковский решил:

разве не лучше, как Феликс Эдмундович, сердце отдать временам на разрыв. (7: 211)

Вот почему Маяковский призывал следовать Дзержинскому, его беспощадности и его милосердию, его правдивости и совестливости, его нетерпимости к высшим чиновникам совсистемы, включая Сталина.

Строго говоря, лишь пятилетие (1917–1922 гг.) можно считать советской эпохой, т. е. пятилетие, когда революция еще не выдохлась (а более пяти лет ни одна революция не продолжалась – не только русская, но и французская, и голландская, и английская, и американская), но даже и в эти годы к ее победам в гражданской войне, к громадью ее планов поэт относился настороженно, с недоверием, критически. И почему вообще в качестве критерия творчества Маяковского следует брать первое пятилетие Советской власти? Как революционный поэт-новатор Маяковский выступил в 1912 г. – тогда революция фактически уже началась. За десять лет он создал стихотворения и поэмы, не уступающие пореволюционным. То, чем гордятся сегодня Европа и Соединенные Штаты Америки – высоким личным уровнем потребления, – стало вожделением «демократической» интеллигенции России, пробравшейся в начальники над рабочими. После введения нэпа коммунизм обступило мещанство. Коммунистическая партия стала партией мещан, с мещанским кругозором партийцев и мещанским образом жизни их и их семей. Ужас состоял в том, что все этот выдавалось за коммунизм и совершалось на фоне редких перемен, которые иначе, чем социалистическими, не назовешь. В сходной ситуации в Италии ХМ в. оказался Данте, расселивший многих своих еще здравствующих недоброжелателей в Аду и Чистилище. Данте было невмоготу жить в обществе, которое отвернулось от идеалов Библии, а после надругалось над ними. А Маяковский усомнился в скором достижении целей истории, т. е. в том, что человечество хочет и может подняться в наджитейские сферы духа.

Социокультурная эволюция ныне продвигается к своему завершению, стремясь навязать стандарты «потребительского общества» всему миру. Не на то надеялся Данте, не о том тосковал Маяковский. В «потребительском обществе» нет места Любви, на которой держится мироздание. Любовь была сердцем творчества и жизни двух этих поэтов. Потребность любить – безгранична, потребность быть любимым – неодолима. А с ума сводящее несчастье безответной Любви – это не частность биографии Маяковского, это содержание его жизни, вобравшей в себя всю земную и всю космическую трагедию отвергнутости. Маяковский походил на бумажного солдатика Булата Окуджавы, того самого, который хотел переделать мир, чтоб был счастливым каждый.

 

Часть десятая

Лениниана Маяковского

 

От нее никуда не деться – она была. Искренняя. Правдивая. Воспевающая и Несогласная.

 

Параграф первый

Единомышленник

До революции поэт страдал от духовного одиночества. И когда отчаяние одиночества стало вить из его души удавки, из Циммервальда раздался гневный протест против войны, который перетасовал карты воюющих держав. То был голос Ленина. За одно это выступление Маяковский прощал Ленину все его ошибочные, с его точки зрения, решения и даже его жесткость, обернувшуюся жестокостью после Октября. То была любовь с первого взгляда, но (как это позже выяснилось) без взаимности, впрочем, как и его любовь к женщине. Какая отвага мысли, какое бесстрашие, какая ясная и благородная цель! – думал Маяковский о Ленине. И хотя поэт попытается принизить единицу, действующую независимо от массы («голос единицы тоньше писка»), речь Владимира Ильича в Циммервальде (когда все социалистические партии проголосовали за войну, за ее продолжение до победного конца) подняла единицу, личность Ленина над массами, над миллионами во всех странах Европы и России. «Нет людей», – говорил Маяковский. Оказалось, есть, по крайней мере одна свободная личность, отважившаяся выступить против всех воюющих государств. Мог ли Маяковский, искавший хоть одного Человека, после услышанного не потянуться к Ленину.

Глоткой орудий, шипевших и вывших, друг другу страны орут — на колени! Додрались, и вот никаких победивших — один победил товарищ Ленин (6: 273)

Когда «пройдут года сегодняшних тягот»

И оттуда, на дни оглядываясь эти, голову Ленина взвидишь сперва. Это от рабства десяти тысячелетий к векам коммуны сияющий перевал. (6: 280)

Это не верноподданническая любовь к вождю, это человеческая гордость человеком, дерзнувшим в одиночку пойти против всего воюющего света. Что может быть выше этого чувства?! Маяковский впервые за многие годы ощутил, что он духовно не одинок. О каком подобострастии можно тут говорить? У Ленина тогда не было никакой власти, даже в собственной партии. Ленин знал, понимал, чувствовал и любил Россию, русское простонародье. Второй раз Ленин пошел против течения, как только вернулся в Россию. В своей речи с броневика Ленин призвал отказать в доверии Временному правительству, передать всю власть Советам и готовиться к вооруженному восстанию как прологу социалистической революции. Никто Ленина не поддержал, даже ближайшие соратники. «Один в поле не воин»? Ленин опроверг эту максиму здравого смысла. Он был один, полем была Россия. И он завоевал ее словом неустрашимой правды, только словом! Он был один против всех – и чужих, и своих. Маяковский был покорен. Маяковский показал, какой Ленину виделась Россия.

 

Параграф второй

Россия глазами Ленина

(Из поэмы «Владимир Ильич Ленин»)

Сверху взгляд на Россию брось – рассинелась речками, словно разгулялась тысяча розг, словно плетью исполосована. Но синей, чем вода весной, синяки Руси крепостной. Ты с боков на Россию глянь — и куда глаза ни кинь, упираются небу в склянь горы, каторги и рудники. Но и каторг больнее была у фабричных станков кабала. Были страны богатые более, красивее видал и умней. Но земли с еще большей болью не довиделось видеть мне. (6: 258, 259)

 

Параграф третий

Каратель и мститель

Кто мог предвидеть, что после смертельной болезни и особенно после смерти Ленина произойдет перерождение ленинской гвардии в партию красно-коричневых, причем более коричневых, чем красных, что положение рабочих и крестьян станет еще хуже, чем при крепостном праве?! Ленин возвращался в Россию не как миротворец. Он призывал превратить империалистическую войну в гражданскую, а это означало кровавое столкновение классов, страдания, голод, насилие, разгул хулиганья, разбойничьих банд, красный террор. Ленина не останавливал неизбежный разгул по всей стране разинщины и пугачевщины. Крестьянские восстания охватили всю Россию.

Дело Стеньки с Пугачевым, разгорайся жарче-ка! Все поместья богачевы разметем пожарчиком. (8: 269, 270)

Ленин явился на землю с наказом не только угнетенных россиян, но обездоленных колоний. Постыдно задним числом возмущаться миссией вождя революции, изображать его даже и во время болезни безумным, как в фильме Сокурова «Телец». И приписывать ему паранойю, не принимая во внимание то, что в 1923 г., незадолго до смерти, он написал ряд стратегически важных статей – и среди них «Завещание» с мастерской оценкой психических и политических достоинств и недостатков своих ближайших соратников Троцкого и Сталина, с рекомендацией заменить на посту Генерального секретаря грубияна Сталина, который успел подчинить себе многих местных партийных руководителей. Говорят, что уже в 1923 г. половина мозга Ленина утратила структуру извилин и плавала в какой-то странной суспензии. А ведь именно в 1923 г. Ленин написал статью «О кооперации», в которой предостерег от кошмаров насильственной коллективизации, от физического уничтожения кулачества. Пусть медицина объяснит, наконец, этот феномен мышления гения. Находясь в здравом рассудке, Ленин был садистски жесток с актуальными и потенциальными врагами революции.

Мы родим, пошлем, придет когда-нибудь человек, борец, каратель, мститель! (6: 242, 243)

Речь шла, конечно, не о Ленине, а о ком-то еще не ведомом, еще не родившемся. Мстить «труждающиеся и обремененные» взывали не таким же беднякам, не такой же голи, как они сами, а угнетателям, истязателям, палачам. Но пришел не кто-то неведомый, а Владимир Ильич Ульянов-Ленин. Человек-борец. Но также и каратель, и мститель. Он карал врагов рабочего класса и трудового крестьянства, царскую династию, царедворцев, тюремщиков, капиталистов, жандармов, духовенство, дурачащее простонародье, чиновников и бюрократов, но, бывало, и социалистов-инакомыслов и других друзей народа.

 

Параграф четвертый

Болезнь

Когда Ленина в марте 1923 г. разбил паралич и газеты стали ежедневно печатать бюллетени о состоянии здоровья Владимира Ильича, сообщая, что он потерял дар речи, что его, такого неугомонного, подвижного, как ртуть, паралич приковал к постели, Маяковский не выдержал. Он знал, что ему нет замены. Его беспокоило, что будет с революцией, если Ленин умрет. Врачи – врачами. А он решил защитить его от смерти словами заклинания христианского апостола.

МЫ НЕ ВЕРИМ!

…Нет! Не надо! Разве молнии велишь не литься? Нет! не оковать язык грозы! Вечно будет тысячестраницый грохотать набатный ленинский язык. Разве гром бывает немотою болен?! Разве сдержишь смерч, чтоб вихрем не кипел?! …………………………. Разве жар такой термометрами меряется?! Разве пульс такой секундами гудит?! Вечно будет ленинское сердце клокотать у революции в груди. (5: 17,18)

Как будто речь шла о сверхчеловеческом существе. Больному Ленину оставался неполный год жизни. Поколения, еще не рожденные, никогда не забудут, изучая Маяковского, как старые большевики восприняли слова Калинина о смерти Ильича.

 

Параграф пятый

Смерть

Потолок на нас пошел снижаться вороном. Опустили головы — еще нагни! Задрожали вдруг и стали черными люстр расплывшихся огни. (6: 296)

Тут в Маяковском заговорил тринадцатый апостол, знающий про инфернальные мистификации. «Потолок, снижающийся вороном» – это черный траурный саван, накрывший весь съезд большевиков. Он, конечно, из преисподни.

В улицы и в переулки катафалком плыл Большой театр. (6: 297)

«Если б / был он / царствен и божествен, / я б / от ярости / себя не поберег, / я бы / стал бы / в перекоре шествий, / поклонениям / и толпам поперек».

Но он не был божествен. Он был человек. Ему было 53 года. «Самый человечный человек», – говорит Маяковский. Если бы это понятие покрывали слова поэта:

Он к товарищу милел людскою лаской. Он к врагу вставал железа тверже (6: 239),

тогда Маяковский был бы прав.

Но Маяковский знал о бесчеловечном отношении Ленина к Плеханову – своему учителю, о смерти сосланного в провинцию и умершего в нищете и забвении старейшего революционера, анархиста-коммуниста князя Кропоткина. Знал, что Ленин ничего не предпринял, чтобы спасти их.

Он знал о бессудных расстрелах меньшевиков, только за то, что они понимали Маркса не так, как Ленин. Но каково бы ни было его происхождение – божественное или дьявольское – Ленин был жестоким гением, но гением, равного которому не было ни рядом с ним, ни после него. Разбитый параличом Ленин пытался руководить партией. Не мог. А то, что и мог, отклоняли. Сталин изрек: «Это говорит не Ленин, это говорит болезнь Ленина». С вождем его соратники перестали считаться. Как Ленин ни болел, он успел, преодолевая несогласие многих своих соратников, ввести новую экономическую политику. Это была самая смертоносная ошибка вождя пролетарской революции. Смерть не дала Ленину исправить эту ошибку. Горевал народ, понимая, что вместе с Лениным он хоронит революцию.

Стихи на смерть вождя написали все, кто держал в руках поэтическое стило, но, кроме Маяковского, только стихи Есенина заслуживают внимания:

И вот он умер… Плач досаден. Не славят музы голос бед. Из меднолающих громаден Салют последний даден, даден. Того, кто спас нас, больше нет. Его уж нет, а те, кто вживе, А те, кого оставил он, Страну в бушующем разливе Должны заковывать в бетон. Для них не скажешь: «Ленин умер!» Их смерть к тоске не привела. …………………………………… Еще суровей и угрюмей Они творят его дела.

Есенин мягче, снисходительней, чем Маяковский, говорит о делах Ленина, но с тем же тревожным предчувствием об ожидающих страну испытаниях.

 

Параграф шестой

Мавзолей

Ленину соорудили гробницу на манер восточных зиккуратов, как трибуну для ленинских наследников. С ельцинских пор «демократы» требуют вынести ленинскую мумию из мавзолея и захоронить останки воинствующего атеиста по-христиански. Не нелепо ли? А Маяковский изначально был против мавзолея. Он не заходил в него:

Но в эту дверь никакая тоска не втянет меня, черна и вязка, — души не смущу мертвизной… (8: 317)

Это строчки 1927 г. из поэмы «Хорошо», а в 1924 г., сразу после смерти вождя, Маяковский поспешил написать поэму о Ленине, чтобы предупредить поток словоблудия, крокодиловы слезы. Поэма о Ленине – не славословие вождя, а жизнеописание активного рабочего пропагандиста. Она – реквием по Ленину и реквием по революции, ибо вместе с Лениным умерла и революция.

 

Часть одиннадцатая

Революция не удалась (нэп)

 

Параграф первый

Откат от революции

Переход к новой экономической политике был прямым отступлением от Октября, ведущим к возрождению капитализма, к формированию нового господствующего класса – партийной и советской «номенклатуры» и нового городского среднего класса, к расслоению деревни на кулаков, середняков и бедняков и к расслоению интеллигенции на обслуживающих «номенклатуру» и мещанский средний класс и на интеллектуальную. В соответствии с социальным происхождением писателей «поделили» на пролетарских, крестьянских и на попутчиков. Маяковский был «зачислен» в попутчики.

 

Параграф второй

Проклятие нэпу

Дорога, которую наметил Маяковский в «Мистерии-буфф», позволила бы избежать возрождения капиталистических порядков. Дорога, предложенная поэтом, не обсуждалась. Ее как бы вовсе и не было. Что политику считаться с поэтом?! А между тем, если введение нэпа было необходимостью, чтобы «заработала» деревня, чтобы покончить с голодом, чтобы снабдить деревню необходимыми ей промтоварами, следовало подумать, что от нэпа дорога ведет к перерождению, установлению власти «социалистического диктатора», который насилием ликвидирует нэп и проведет политику внешне социалистическую, а внутренне капиталистическую, тоталитарную и имперскую. Так и произошло. Введение нэпа разочаровало тысячи наиболее активных участников Октября. Социальный инфаркт поразил сердца их коммунистической надежды. Увольнения, безработица, бесприютность стали уделом рабочей молодежи и ветеранов труда. Партийно-советская элита жила в реквизированных помещичьих усадьбах и дворцах заводчиков, банкиров и крупных купцов, а «простой народ» ютился в бараках, в коммуналках, в помещениях для «полюдья» – по пять человек на девяти квадратных метрах. Это не домыслы – так жила школьница Таня Колобашкина, моя будущая жена. И при этом чадило мещанство – даже в скособоченных дощатых строениях XII в. Об этих домишках Маяковский не писал. Он сам жил примерно в таком же помещении. Маяковский был обеспокоен другим, наблюдая в развороченном бурей быте массовые всходы мещанства и меркантильности. Вот когда сатира стала излюбленным жанром поэта и драматурга. Литературоведы проходят мимо сатирических творений Маяковского на том основании, что они будто бы не характерны для поэта, что они умоляют его значение трибуна революции, одописца, а между тем Маяковский был и ювеналом – его сатира была гневной, злой, изничтожающей. Что скажет, например, эстет о такой его «вещи» с длиннющим названием «Спросили раз меня: “Вы любите ли нэп?” – “Люблю, – ответил я, – когда он не нелеп”». Поскольку нэп был не только нелеп, но безобразен и опасен и политически, и нравственно, и поэтически, Маяковский нэп не только не любил, но разоблачал его буржуазную и мелкобуржуазную сущность и осуждал. Он не ханжил. Самое название стихотворения – переделка шутки Козьмы Пруткова: «“Вы любите ли сыр?” – спросили раз ханжу. – “Люблю, – он отвечал, – я вкус в нем нахожу”» – свидетельствует об этом. Он сказал о нэпе все, что он думал, выбиваясь из хора славословящих новую политику партии.

 

Параграф третий

Капут Октябрю!

Вспомним теперь, что в годы гражданской войны и весь восстановительный период в России свирепствовал голод. Маяковский плакатами РОСТА боролся с голодом. «Когда мы побеждали голодное лихо, что делал патриарх Тихон?» – «Тихон патриарх, / прикрывши пузо рясой, / звонил в колокола по сытым городам, / ростовщиком над золотыми трясся: / «Пускай, мол, мрут, / а злата – не отдам! /… Родных погибших вспоминая лица, / знайте: / Тихон / патриарх / благословлял убийцу» (5: 13). Как тут не вспомнить Ивана Грозного, который предал казни попов, не пожелавших отдать свою казну голодающим, своими поборами созданные сокровища на оборону России. Маяковский поддерживал мероприятия против церкви, против Тихона, но не против Христа, не против исполнения христовых заповедей, не против любви к ближнему, не против милосердия. Но поборы поборам рознь. Одно дело требовать налоги с церкви и совсем другое отбирать зерно вплоть до посевной у голодающих крестьян. Если бы Маяковский дожил до 1932–1933 гг., он бы узнал, что такое не «тихоновский голод», а голодомор, организованный Советским правительством и Коммунистической партией на Украине по инициативе Сталина. Крестьянам, обреченным на голодную смерть, не давали выйти из солдатского кольца оцепления. Умирали старики, женщины, дети. Началось людоедство. И не было силы остановить геноцид.

Каков народ! Не восстал. Не скинул правительство палачей. Когда об ужасах голода писал Маяковский, ничего подобного не было. Народ тогда еще верил, что хозяйство будет восстановлено и голод побежден. И наступит изобилие. Не ясно было только, какой будет жизнь без голодухи:

Въезжаем в Поволжье, корежит вид его. Костями устелен. Выжжен. Чахл. Но будет час жития сытого, в булках, в калачах. И тут-то вот над земною точкою загнулся огромнейший знак вопроса. В грядущее тыкаюсь пальцем-строчкой, в грядущее глазом образа вросся. Коммуна! Кто будет пить молоко из реки ея? Кто берег-кисель расхлебает опоен? Какие их мысли? Любови какие? Какое чувство? Желанье какое? …………………………. Свистит любой афиши плеть: – Капут Октябрю! Октябрь не выгорел! — …………………………… К гориллам идете! К духовной дырке! К животному возвращаетесь вспять! От всей вековой изощренной лирики одно останется: – Мужчина, спать! (4: 100–101)

 

Параграф четвертый

За что боролись?

Эти слова нет-нет да и всколыхнут нашу историческую память. А в 1927 г – чем ободрить молодых людей (а, скорей, себя в первую очередь): «Сменим их, гранит, догрызя. / Нас дело должно пронизать насквозь»:

Слух идет бессмысленен и гадок, трется в уши и сердце ёжит. Говорят, что воли упадок у нашей у молодежи. Говорят, что иной братишка, заработавший орден, ныне про вкусноты забывший ротишко под витриной кривит в унынье. Что голодным вам на зависть окна лавок в бутылочном тыне, и едят нэпачи и завы в декабре арбузы и дыни. Слух идет о грозном сраме, что лишь радость развоскресенена, комсомольцы лейб-гусарами пьют да ноют под стих Есенина. И доносится до нас сквозь губы искривленную прорезь: «Революция не удалась… За что боролись?..»

Маяковский приписывает слова «Революция не удалась» молодежной массе, но сам-то думает, – если не так, то похоже.

И свои 18 лет под наган подставят — и нет, или горло впетлят в коски. И горюю я, как поэт, и ругаюсь, как Маяковский. Я тебе не стихи ору, рифмы в этих делах ни при чем; дай как другу пару рук положить на твое плечо. Знал и я, что значит «не есть», по бульварам валялся когда, — понял я, что великая честь за слова свои голодать. Из-под локона, кепкой завитого, вскинь глаза, не грусти и не злись. Разве есть чему завидовать, если видишь вот эту слизь? (8: 31, 32)

Кисло оправдывая необходимость нэпа, имущественного и классового расслоения общества тем, что нэпманы строят нам дома и клозеты и бойцов обучают торгу, призывает – уговаривает! – молодежь и, собственно, себя самого, что нэп – это всего «деловая малость» и преодолеть ее будет нетрудно. И завершает обращение к молодежи ободряющими словами:

Над пивом нашим юношам ли склонять свои мысли ракитовые? Нам пить в грядущем все соки земли, как чашу, мир запрокидывая. (8: 34)

Это строки – приговор нэпу. Через приписанное молодежи собственное заключение о том, что Октябрь не удался, он утешает и себя, и других верой в грядущее. А какова метафора «земля как чаша» – чудо!

1927 год – нэп в разгаре. Но еще в начале нэпа в поэме «Про это» (1923) поэт рисует картину отвратительного семейного быта нэпача средней руки, обывателя, мещанина, самодовольного, равнодушного ко всему, кроме своего благополучия, очень знакомого нам сегодня по образцам поведения массивной прослойки современных нуворишей.

В.В. Маяковский среди молодежи на выставке «20 лет работы» Москва, февраль 1930 г.

Вводя нэп, Ленин предупреждал, что нэп вводится всерьез и надолго, Маяковский парировал: «Пусть “всерьез и надолго”, / но там, / впереди, / может новый Октябрь случиться». Неожиданную для своих современников, «братьев-пи-сателей», картину нэпа изобразил Маяковский в феерической комедии «Клоп». Я говорю «неожиданную» потому, что рабочие в массе своей страдали от нэпа, но никто не протестовал против него, ибо это было бы равнозначно несогласию с генеральной линией партии. Тем более что нэп принимали как должное многие писатели. Исключения – Михаил Зощенко, Андрей Платонов, Николай Эрдман, абериуты, Велимир Хлебников. Хлебников в унисон с Маяковским грозил нэпачам:

Эй, молодчики-купчики, Ветерок в голове! В пугачевском тулупчике Я иду по Москве! Не затем высока Воля правды у нас, В соболях-рысаках Чтоб катались, глумясь. Не затем у врага Кровь лилась по дешевке, Чтоб несли жемчуга Руки каждой торговки. Не зубами – скрипеть Ночью долгою — Буду плыть, буду петь Доном-Волгою! Я пошлю вперед Вечеровые уструги. Кто со мною – в полет? А со мной – мои други!

Выступив против нэпа, Маяковский продолжал прославлять людей, честно и скромно, с верой в будущее отдающих себя «социалистическому» строительству – тяжелейшему ручному труду (лопата, лом, кирка, молот, ручная пила, гвозди, клещи – орудия производства), недосыпающих, недоедающих, теснящихся в дощатых бараках, без всяких удобств. Так жили строители каналов, заводов, городов.

Так был ли Маяковский поэтом революции, если он не столько восхвалял ее реальные и мнимые достижения, сколько разоблачал прохвостов, выступающих в роли первопроходцев революции? Был, но без раболепия. За что и поплатился. Сравните: недоброжелатели Данте изгнали его из родной Флоренции и грозили сожжением на костре, если он посмеет вернуться. Когда к отцу присоединились два его сына, приговор демократической республики гласил: всем троим отрубить головы, а останки сжечь. Друзья спасли Данте и его сыновей. В России не было Равенны, а московские и ленинградские друзья Маяковского, когда удавка появилась на той самой стене, где висел портрет Ленина («усов щетинка вздернулась ввысь»), отвернулись от поэта.

 

Параграф пятый

Феникс идеала

В «Человеке», как никаком другом произведении Маяковского, изображена трагедия человека как результат противоречия между его божественной сущностью и враждебными ей условиями существования. Господство в обществе денег доводит отчуждение человека от его сущности до крайних пределов. Эта коллизия в равной мере исследуется и Христом, и Марксом с той разницей, что отчуждение, по Христу, окончательно может быть «снято» в ином, божественном мире, а по Марксу, в земном – коммунистической революцией и последующим многовековым созданием коммунистического общества. Это, я уверен, объясняет, почему Маяковский так радостно принял революцию 1917 г. Он надеялся, что если не бегство на небеса, то, может быть, революция положит конец неизбывной трагедии человеческого существования. Так думал не он один, но и, представьте себе, иные богословы.

Выступая против славянофилов и почвенников, крупнейший русский богослов, священник Сергей Булгаков порицал их за то, что они жили прошлым, если только не в прошлом. Их истина была в том, что прошлое есть настоящее. «Се Аз творю все новое», – цитирует о. Булгаков Библию. И продолжает: «К этому новому рвалась и рвется, его знает душа. И это – религиозно-революционное, апокалиптическое ощущение “прерывности” (о чем любил философствовать рано ушедший друг наш В.Ф. Эрн) – роднит меня неразрывно с революцией: даже horribile dictu с русским большевизмом. Отрицая всеми силами души революционность как мировоззрение и программу, я остаюсь и, вероятно, навсегда останусь “революционером” в смысле мироощущения (да разве такими “революционерами” не были первохристиане, ожидавшие скорого мирового пожара)».

Что же удивляться тому, что Маяковский был и христианином, и революционером?!

Кто же такой революционер? Что представляет из себя революционный характер? Научный и наиболее исчерпывающий и убедительный ответ на эти вопросы дает крупный американский мыслитель, основатель неофрейдизма Эрих Фромм. Миновать его ответ в книге о Маяковском означало бы предоставить недоброжелателям Маяковского (для которых само понятие «революционный» равносильно понятиям «антихристианский», «насильственный», «террористический», «вандальский») продолжать свои поношения великого поэта и даже отказывать в художественной ценности его творениям. Итак, что говорит Эрих Фромм о революционном характере?

«Наиболее фундаментальной чертой революционного характера является то, что он н е з а в и с и м – что он свободен… Революционный характер мыслит и чувствует таким способом, который можно было бы назвать “критическим настроем” – в критическом ключе, если применить музыкальный термин. Латинский девиз “De omnibus est deubitandun» (Сомневайся во всем) составляет очень важную часть его отношения к миру. Этот критический дух не имеет ничего общего с цинизмом, это проникновение в реальность вместо принятия фикций, часто подменяющих собой реальность.

Нереволюционный характер охотно принимает на веру все, что провозглашается большинством. Человек критического склада реагирует прямо противоположным образом. Особенно критично он воспринимает суждения большинства, если это большинство рыночной площади или облеченное властью. Конечно, если бы многие люди были истинными христианами, каковыми они себя объявляют, им также был бы присущ подобный взгляд на вещи, потому что, безусловно, критический подход к принятым стандартам проповедовал и Христос. Подобный критический дух мы видим также и у Сократа. Это был дух пророков и многих людей, которым мы ныне поклоняемся тем или иным образом. Только мы начинаем поклоняться им через много лет после их смерти – тогда это безопасно. В дополнение к критическому духу революционный характер проявляется в особом отношении к власти. Это не мечтатель, не знающий того, что власть может лишить жизни, принудить и даже совратить человека. Он относится к власти по-иному. Для него власть никогда не является святыней и никогда не олицетворяет истины, морали, добра.

Революционный характер способен сказать “нет” или, иными словами, он способен на неповиновение. Для революционного характера неповиновение может служить примером добродетели. Примеров таких не мало: Будда, пророки, Иисус, Исаия, Джордано Бруно, Майстер Экхарт, Галилео, Маркс и Энгельс, Эйнштейн, Швейцер, Рассел. Революционер – это человек, который освободился от уз крови и почвы, от отца и матери, от особой лояльности по отношению к определенному государству, классу, партии, религии. Революционный характер – гуманист в том смысле, что ощущает в себе все человеческое и ничто человеческое ему не чуждо. Он любит и почитает жизнь. Он скептик и человек веры». Так ведь все, что сказал Фромм о революционном характере, об истинном христианине и даже о самом Христе как революционере, справедливо и по отношению к Его апостолам, и, стало быть, Маяковскому.

Фромм доказал, что верующий не может не признавать революции, коль скоро сама Библия предрекает ее. Маяковский был одним из немногих людей на земле, усмотревших прямую связь историософии Маркса с учением Спасителя. Поэт предпринял попытку поэтического обоснования библейского идеала коммунизма и революции как пути его реализации. Невозможно хотя бы на момент усомниться в единственности этого идеала и невозможности заменить его каким-то другим – национальной идеологией, например. Идеал и жизнь расположены в разных плоскостях. Их чрезмерное сближение и, тем более, попытка насильственного взаиморастворения неизбежно приводит к дискредитации идеала. Тогда-то узурпаторы идеала, насильственно внедряющие его в повседневность, не только уродуют жизнь, но и свои преступления списывают на счет идеала. Идеал, оклеветанный, временно уходит в тень, а так как вообще без подобия идеала – идеологии – общество не в состоянии ни функционировать, ни развиваться по законам социокультурной эволюции, господствующей идеологией в современном обществе становится идеология «массового потребления». То, что называли «коммунизмом», умирает позорной смертью. Но Маяковский воспевал и прославлял совсем не казарменный коммунизм и не его идеал. Он радовался росткам настоящего коммунизма, лелеял их, как ни мало их было, и, отвернувшись от современников, все чаще обращался к потомкам. Идеал коммунизма божествен и потому бессмертен, а практический коммунизм подобен Фениксу и непременно воскреснет: «Если б / коммунизму / жить / осталось / только нынче, / мы / вообще бы / перестали жить». «Идеал» мнимого коммунизма, в котором пришлось жить Маяковскому, умер. Феникса коммунизма при своей жизни он дождаться не мог, но поэт оставил для очередного воскрешения идеала свои коммунистические поэмы и пьесы. А пока Маяковского пытаются предать забвению, на него клевещут и доказывают (как Ю. Карабчиевский, Д. Быков, М. Вайскопф), что Маяковский был лучшим поэтом облыжного коммунизма, хотя никто с такой яростью не разоблачал его мнимости и не погиб от него. Сталин был рачительный хозяин – вроде Плюшкина. Живой Маяковский становился опасен, а мертвого можно было приручить и даже навязать его поэтам-середникам и привлечь к нему внимание любящей стихи молодежи. Это вождь сделал своей резолюцией, написанной красным карандашом поперек письма к нему Лили Брик: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Пренебрежение к его памяти и его произведениям – преступление». Говорят, что эта фраза заимствована Сталиным из письма к нему Л. Брик. Возможно. Но Сталину Маяковский нужен был не меньше, чем ей, – конечно, по-сталински отредактированы^ и прокомментированный, оторванный от дореволюционного творчества как формалистического, запрещенный к постановке в театре («Клоп» и особенно «Баня»). Нечто подобное шесть лет спустя Сталин проделал и с Горьким. Сначала осыпал его царскими почестями, надеясь что самый-самый прославит его, Сталина, на манер Анри Барбюса, только весомей. Когда же стало очевидно, что такой книги не будет, Сталин запретил ему выезд в Италию, потом содействовал смерти его единственного любимого сына, потом умертвил и самого писателя, после чего устроил всенародное прощание на Красной площади. В.М. Молотов с трибуны мавзолея сказал, что после смерти Ленина смерть Горького – самая тяжелая утрата для нашего народа и для всего человечества. Писателя, обезвредив, восславили как основоположника советской литературы, после чего появилось горьковедение и мемуары о дружбе Сталина с Горьким.

 

Часть двенадцатая

Распад («Клоп» – феерическая комедия)

 

Параграф первый

Приговор нэпу

Маяковский не предложил политэкономической альтернативы нэпу. В его пьесе действуют два главных героя: размороженный через 50 лет в 1979 г. и постаревшая за это время невеста. Маяковский не мирился с извращениями идей и дел Октябрьской революции. Он хотел другой революции и засевал ее семенами неплодородную почву Октября. И хотя в комедии «Клоп» нет непачей-воротил, крупных афер, в избранном сюжете отразились главные итоги нэпа и его мнимое преодоление 50 лет спустя. Пьеса открывается типичной картиной 29 года (2006 года тоже!). «Центр – вертящаяся дверища универмага, бока остекленные, затоваренные витрины. Входят пустые, выходят с пакетами. По всему театру расхаживают частники-лотошники». Это картина и сегодняшнего дня: сочетание крупных богатых магазинов, в которых есть все мыслимые и немыслимые продукты, кроме разве что птичьего молока. Даже состоятельная парикмахерша со своим будущим зятем не заходят в этот изобильный, престижный магазин, а вполне удовлетворяются съестными продуктами и новой одеждой для жениха, купленными в маленьких бутиках. Ради своей новой невесты буржуазки, состоятельной дочери частного парикмахера – Эльзевиры Давидовны Ренесанс, покидающий родной завод рабочий Присыпкин, поменявший свою фамилию на Пьера Скрипкина, тут же, в торговом центре заявляет случайно оказавшейся здесь прежде любимой девушке – Зое Березкиной: «Гражданка! Наша любовь ликвидирована. Не мешайте свободному гражданскому чувству, а то я милицию позову».

Я, Зоя Ванна, я люблю другую. Она изячней и стройней, и стягивает грудь тугую жакет изысканный у ней. (11: 224)

В. Маяковский читает пьесу «Клоп» на заседании художественного совета Государственного театра им. Мейерхольда. Москва, 30 декабря 1928 г. Фото А. Темерина

 

Параграф второй

Перебранка слесаря и босого

Зоя Березкина пытается покончить жизнь самоубийством. Неудачно. Как позже зритель узнает, ее спасают. По дороге на свадьбу заходит в свое рабочее общежитие Присыпкин. Среди рабочих – раскол, единицы одобряют Присыпкина, отчасти, может быть, завидуют, но большинство не скрывает своего презрения.

С л е с а р ь: До рабочего у него никакого касательства <…>

Б о с о й: А что ж, я тоже, когда я техноруком стану да ежедневные сапоги заведу [Присыпкин без спросу брал сапоги Босого «на прокат», а теперь пришел в лакированных туфлях жениха и бросил стоптанные башмаки Босому], я тоже себе лучшую квартиренку пообнюхаю.

С л е с а р ь: Я тебе вот что советую: ты занавесочки себе заведи. Раскрыл занавесочку – на улицу посмотрел. Закрыл занавесочку – взятку тяпнул. Это только работать одному скучно, а курицу есть одному веселее. Правильно? Из окопов такие тоже устраиваться бегали, только мы их шлепали. Ну что ж – пошел!

Б о с о й: И пойду и пойду. А ты что из себя Карла Либкнехта корчишь? Тебя из окна цветочками помани, тоже небось припустишься… Герой!

С л е с а р ь: Никуда не уйду. Ты думаешь, мне эта рвань и вонь нравится? Нет. Нас, видите ли, много. На всех на нас нэповских дочек не наготовишься. Настроим домов и двинем сразу. Сразу все. Но мы из этой окопной дыры с белыми флагами не вылезем.

Б о с о й: Зарядил – окопы. Теперь не девятнадцатый год. Людям для себя жить хочется.

Нэп задел не одного Присыпкина. Нэп – заразный. Раскол охватил рабочий класс. Несогласия острейшие. Не по пустякам. Не по поводу Присыпкина, а по поводу всех тех, кто завтра могут пойти за Присыпкиным, обуржуазиться и свернуть с социалистической дороги. Но многие пойдут за слесарем. И между этими двумя расколовшимися отрядами может вспыхнуть классовая война. Она, возможно, и вспыхнула бы, если бы политика проводилась в соответствии с проектом Маяковского, и тогда бы картина начала третьего тысячелетия выглядела бы такой, какой изобразил Маяковский в своей пьесе.

 

Параграф третий

Обывателиус вульгарис

Состоялась безобразная свадьба-пьянка, вспыхнул пожар, в котором сгорели все участники свадьбы, кроме Присыпкина-Скрипкина. Его, наспиртованного, залили водой пожарники, да так основательно, что он 50 лет пролежал в анабиозе, а когда был разморожен, обнаружил себя в другом, социалистическом обществе, где был принят за ископаемого (пьет, курит, матерится), его посадили в клетку. Директор зоопарка на основании сравнительной зверологии убедился, что Присыпкин страшный человекообразный симулянт и что это самый поразительный паразит – «обывателиус вульгарис». К несказанной радости Присыпкина в его одежде был обнаружен другой зверь – «клопус нормалис». Заметил ли читатель и зритель, что «Клоп» не просто комедия, но обвинительное заключение по «делу нэпа», что в пьесе обнажается раскол, внесенный нэпом в ряды трудящихся, выявлены признаки их обуржуазивания. Маяковский написал сотни сатир на явления, либо порожденные нэпом, либо нэпом удесятеренные: взяточничество, воровство, бюрократизм, кумовство, коррупцию, беспризорщину, оголтелое, ненаказуемое хулиганство, граничащее с бандитизмом, бандитизм, прикидывающийся хулиганством. Если в 1920-е гг. проводилась политика, получившая название «нэп», то нынешняя российская политика должна быть названа супернэпом, а следствия – супернегативными явлениями российской социокультуры…

 

Параграф четвертый

Стабилизаторы общества

В своей первой антинэповской пьесе Маяковский рассказал о деморализующем влиянии нэпа на рабочий класс, изобразил рабочего-отщепенца Присыпкина-Скрипкина, который через женитьбу на дочери парикмахера-част-ника Эльзевире Ренесанс проникает в мелкобуржуазную среду, в новый «средний класс», небогатый, но состоятельный, тот самый «средний класс», каковой, по мнению социологов – западных и гайдаровско-чубайсовских, является стабилизатором общества, всегда готовым поддержать толстосумов-олигархов и их креатуру – сверхбогатый класс новой чекистской «номенклатуры» и погасить или впрямую физически сдержать, а то и подавить недовольство или активное возмущение «пролов», если употребить оруэлловский термин. Сегодня раздается порой бурчание разгневанных несправедливостью «низов», и новый «средний класс» оказывается не в состоянии утихомирить недовольных. Тут же раздаются голоса советников властвующей элиты, взывающей к «верхам» создать условия для максимального расширения рядов нового мещанского, потребительского «среднего класса». Наше общество, говорят гайдаро-чубайсы, на 90 % должно состоять из граждан нового «среднего класса» – обывателей, потребителей, мещан, и лишь тогда мы достигнем уровня цивилизованных стран Запада. И лишь тогда 7 % властвующей элиты смогут погрузиться в «нирвану» своего благополучия, только тогда мы избавимся от марксистских классов, классовой борьбы и опасности потерять свои богатства, привилегии, почет и власть. Пьеса Маяковского «Клоп» предостерегает о надвигающейся опасности капиталистического перерождения советского строя.

 

Часть тринадцатая

Третий потоп («Баня» – пьеса с цирком и фейерверком)

 

Христос освятил церковь, «очистив банею водною посредством слова». А еще до Христа, в языческих мистериях употреблялась «баня возрождения» или «очищения» человека силою слова.

 

Параграф первый

Волга человеческого времени

Надо воздать должное прозорливости Маркса и Энгельса, первым открывшим поглощение наемных рабочих, пролетариев, «новым средним классом». Но как ни раздвигались границы «нового среднего класса», во времена Маяковского еще оставался активный производственный слой пролетариев и опирающихся на них изобретателей, ученых, да и «выродков» «нового среднего класса», презирающих свое начальство – канцелярских крыс. Если научно-технический прогресс приводит к сокращению наемного рабочего класса и росту средних и высших чиновников и машин (особенно информационных), создание «машин времени» сделает излишней невежественную, омещанившуюся, бездушную элит-бюрократию. В «Бане» Маяковский изобразил этот этап борьбы рабочих-изобретателей с последней паразитической фракцией буржуазии – начальствующими чиновниками-бюрократами. Никаких забастовок, манифестаций, восстаний. Внешне все спокойно. Но в недрах (в пьесе – в подвале) бюрократического общества (в пьесе – в Главке по управлению и согласованию), где «правят бал» дремучие чинодралы-паразиты, изобретатель Чудаков с помощью рабочих Фоскина, Двойкина, Тройкина, Велосипедкина завершает работу по созданию «машины времени», которая вот-вот начнет действовать. Об этой работе ничего не знает и не хочет знать ни Победоносиков – главначпупс (главный начальник по управлению и согласованию), ни его секретарь Оптимистенко.

Маяковский уже не раз писал стихи в поддержку изобретателей, но приобретатели-главначпупсики не обращали внимания ни на изобретателей, ни на их изобретения, если они не приносили непосредственной выгоды им лично. Чудаков – гениальный изобретатель, беспокоится о своем изобретении, как о ребенке, хотя сам он, как ребенок, нуждается в заботе. Чудаков – существо безбытное, бедно и неряшливо одетое, забывающее вовремя поесть, не думающее об известности, о славе, скромный, как схимник. Его самые близкие друзья – рабочие. Они его помощники и его «няньки». Они заботятся о Чудакове и о его машине. Они-то понимают, кто такой их друг-изобретатель, они верят в него и в его творение. Им очевидна безмерная ценность его изобретения. Маяковский давно мечтал, «чтобы / не часы показывали время, / а чтоб время / честно / двигало часы». И вот никому не известный, ни к какому научно-конструкторскому бюро не приписанный, один с друзьями-рабочими простой парень Чудаков на основе законов относительности, открытых Эйнштейном, дерзнул покорить время. Наступает решительный момент. До включения машины остались уже не часы, а минуты, а помощникам Чудакова страсть как хочется пошутить. И зритель еще не догадывается, как развернется действие пьесы, но уже первые реплики актеров настраивают на комедийный лад. Пьеса начинается блистательным агоном.

В е л о с и п е д к и н (вбегая). Что, все еще в Каспийское море впадает подлая Волга?

Ч у д а к о в (размахивая чертежом). Да, но это теперь ненадолго. Часы закладывайте и продавайте.

В е л о с и п е д к и н. Хорошо, что я их еще и не купил.

Ч у д а к о в. Не покупай! Не покупай ни в коем случае! Скоро эта тикающая плоская глупость станет смешней, чем лучина на Днепрострое, беспомощней, чем бык в Автодоре.

В е л о с и п е д к и н. Унасекомили, значит, Швейцарию?

Ч у д а к о в. Да не щелкай ты языком на мелких сегодняшних политических счетах! Моя идея грандиознее. Волга человечьего времени, в которую нас, как бревна в сплав, бросало наше рождение, бросало барахтаться и плыть по течению, – эта Волга отныне подчиняется нам. Я заставлю время и стоять и мчать в любом направлении и с любой скоростью. Люди смогут вылазить из дней, как пассажиры из трамваев и автобусов. С моей машиной ты можешь остановить секунду счастья и наслаждаться месяц, пока не надоест. С моей машиной ты можешь взвихрить растянутые тягучие годы горя, втянуть голову в плечи, и над тобой, не задевая и не раня, сто раз в минуту будет проноситься снаряд солнца, приканчивая черные дни. Смотри, фейерверочные фантазии Уэллса, футуристический мозг Эйнштейна, звериные навыки спячки медведей и йогов – все, все спрессовано, сжато и слито в этой машине.

Чудаков не боялся, вовлекая в свой эксперимент природные и социокультурные явления, нанести ущерб чистоте науки; в отличие от многих своих собратьев по экспериментальной физике, он адогматичен. Эрудит, но не начетчик. Чудаков футурист в науке, в изобретательстве, он мыслит широко и действует дерзостно. Велосипедкин, которому Чудаков объясняет устройство «машины времени», сначала ничего не понимает, а когда наконец до него что-то доходит, «легкий кавалерист» уже прикидывает, как он приспособит «машину времени», чтобы избавиться от навязчивой болтовни именитых докладчиков вроде «преда искусств» Когана. Изобретателя такой прагматизм возмущает.

Ч у д а к о в. Фу, какая гадость! Чего ты мне какого-то Когана суешь? Я тебе объясняю это дело вселенской относительности, дело перевода определения времени из метафизической субстанции, из ноумена в реальность, подлежащую химическому и физическому воздействию.

Велосипедкин не унимается. Его рассудок не поднимается выше идеи ускорения высиживания цыплят с помощью «машины времени». Изобретатель вскипает.

Ч у д а к о в. Ну, что за пошлятина! Я чувствую, что ты со своим практическим материализмом скоро из меня самого курицу сделаешь. Чуть я размахнусь и хочу лететь – ты из меня перья выщипываешь.

В другой раз Велосипедкин намерен с помощью машины Чудакова получить в Наркомфине деньги для завершения чудаковского эксперимента. Изобретатель бросает, походя, фразу, которая многого стоит.

Ч у д а к о в. Ну вот, я вам в будущее дверь пробиваю, а вы на рубли сползли… Фу, исторические материалисты! (На что Маяковский покусился! – К.К.)

Маяковский в Чудакове изобразил себя самого. Его поэзия – это тоже своеобразная «машина времени». С этой поэтической «машиной времени» читатель может остановить мгновенье счастья, потому что оно прекрасно. Если он не может снова стать молодым, как Фауст, то почувствовать себя молодым, энергичным, бодрым, способным на чудаковатости может. Маяковскому, изобретателю необычайных слов, не только косноязычные «верхи» ставили палки в колеса, но порой и близкие по духу, но темные читатели-рабочие своими жалобами на непонимание непривычных стихов «выщипывали перья». А чудаковское «Фу» «историческому материализму» – идеологическому устою партии дразнило ревнителей сталинизма вроде В. Ермилова, клеветавших на Чудакова – положительного героя «Бани» и на создателя пьесы, ненавистного Владимира Маяковского. А денег на пуск «машины времени» у Чудакова действительно не было, и если кто и помог изобретателю их получить, то это был не «исторический материализм», а брошенная Победоносиковым жена – простая работница Полина и бухгалтер главначпупса Ночкин, который взяточные накопления своего начальства передал Чудакову и его друзьям.

 

Параграф второй

Главначпупс Победоносиков

У Гоголя есть повесть «Нос», рассказывающая о том, как подвыпивший цирюльник Иван Яковлевич, брея майора Ковалева, отхватил ему нос. Майор, под мухой, сразу даже и не заметил. А по утру, проснувшись, обнаружил, что вместо носа у него гладкое место. Стал Ковалев искать свой нос и наконец обнаружил его в Казанском соборе среди молящихся. Нос был в мундире, шитом золотом, на нем были замшевые панталоны, при боку шпага. «По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в ранге статского советника», тогда как Ковалев был всего-навсего кавказским коллежским асессором. Робея, Ковалев попросил свой нос вернуться на место, на что нос, нахмурившись, отвечал: «Вы ошибаетесь, милостивый государь. Притом между нами не может быть никаких тесных отношений. Судя по пуговицам вашего виц-мундира, вы должны служить в сенате или, по крайней мере, по юстиции. Я же по ученой части». Не успел опомниться Ковалев, как нос ускакал от него.

Что хотел сказать своей фантастической повестью Николай Васильевич? Либо то, что важный сановник не более чем государственный нос, который должен все разнюхивать и докладывать, либо хотел сказать – не задирай свой нос, не заносись, либо предупреждал – не суй свой нос в чужие дела, либо что-то еще. Но, так или иначе, ясно, что Победоносиков – прямой потомок носа майора Ковалева. Правда, потомство измельчало, нос стал носиком, но зато новый хозяин носит носик, как министерский раззолоченный сюртук – он теперь Победоносиков. Маяковский продолжает Гоголя. Вся пьеса «Баня» – современный «Ревизор». Она, как и «Ревизор», ревизует, очищает от номенклатурной коросты, смывает и возрождает.

Пока мы обсуждали возрождение Маяковским гоголевской традиции, в кабинете главначпупса – невежественного, надутого спесью администратора кипела «работа». Победоносиков должен был подготовить три доклада к трем различным юбилеям, достать у такого же балетмейстера, как он сам, два международных билета для поездки на курорт со своей любовницей – работницей ВОКСа Мезальянсовой, распечь за растрату бухгалтера Ночкина, позировать живописцу Бельведонскому, «увековечивающему» его в портрете для потомства, обмануть свою безропотную «половину». Так главначпупс занимался управлением и согласованием. Вот Победоносиков перелистывает бумаги, дозванивается по вертушке и мимоходом диктует машинистке Ундертон:

«Итак, товарищи, этот набатный, революционный призывный трамвайный звонок колоколом должен гудеть в сердце каждого рабочего и крестьянина. Сегодня рельсы Ильича свяжут “Площадь имени десятилетия советской медицины” с бывшим оплотом буржуазии “Сенным рынком”.»

Ну и демагог, ну и краснобай – скажет читатель или зритель. Но Победоносиков в том же духе продолжает травить баланду про достоинства советского трамвая и столь «значительного» трамвайного юбилея. Его болтовню прерывают телефонные звонки. Главначпупс собирается продолжить диктовку:

На чем мы остановились?

У н д е р т о н. На «Итак, товарищи…»

П о б е д о н о с и к о в. Да, да… «Итак, товарищи, помните, что Лев Толстой – величайший и незабвенный художник пера. Его наследие прошлого блещет на грани двух миров, как большая художественная звезда, как целое созвездие, как самое большое из больших созвездий – Большая Медведица. Лев Толстой…»

Главначпупс не только напыщенно и не к месту говорит банальности, он еще ухитряется сплагиировать самого Маяковского, его мольбу о звездах, его стремление к созвездию Большой Медведицы, так много значившей в поэзии Маяковского. Высокие мысли, заветные желания Победоносиков превращает в «многозначительную» пошлятину, – впрочем, как пытался сделать это высший руководитель государства.

У н д е р т о н. Простите, товарищ Победоносиков, вы там про трамвай писали, а здесь вы почему-то Льва Толстого в трамвай на ходу впустили. Насколько можно понимать, тут какое-то нарушение литературно-трамвайных правил.

Ах, как посмела простая пишбарышня нарушить течение начальственного словотока! Но машинистка, на беду себе, не в пример боссу, честна и умна.

П о б е д о н о с и к о в. Что? Какой трамвай? Да, да… С этими постоянными приветствиями и речами…

Говорит о любом предмете, ничего ни в одном не понимая. Но он же облеченный, ответственный, он уже известный нам гоголевский нос, немного укоротившийся – из носа стал носиком – и к тому же осознавший победность своего существования.

Прошу без замечаний в рабочее время! Для самокритики вам отведена стенная газета.

Вот и покритикуйте бюрократа-невежду, безответственного болтуна. Да и критика ли это была? Так, пустяшное замечаньице.

Продолжаем… «Даже Лев Толстой, даже эта величайшая медведица пера, если бы ей удалось взглянуть на наши достижения в виде вышеупомянутого трамвая, даже она заявила бы перед лицом мирового империализма: “Не могу молчать”. Вот они, красные плоды всеобщего и обязательного просвещения».

Снова телефонные звонки. Победоносиков выколачивает два билета в международный вагон рейса «Москва – Кисловодск». Сорвалось. Балетмейстера перевели на другую работу.

<…> На чем остановились?

У н д е р т о н. «Итак, товарищи…»

П о б е д о н о с и к о в. «Итак, товарищи, Александр Семеныч Пушкин, непревзойденный автор как оперы “Евгений Онегин”, так и пьесы того же названия…»

У н д е р т о н. Простите, товарищ Победоносиков, но вы сначала пустили трамвай, потом усадили туда Толстого, а теперь влез Пушкин – без всякой трамвайной остановки.

П о б е д о н о с и к о в. Какой Толстой? При чем трамвай?! Ах, да, да! С этими постоянными приветствиями… Прошу без возражений! Я здесь выдержанно и усовершенствованно пишу на одну тему и без всяких уклонов в сторону, а вы… И Толстой, и Пушкин, и даже, если хотите, Байрон – это все хотя и в разное время, но союбилейщики, и вообще. Я, может, напишу одну общую руководящую статью, а вы могли бы потом, без всяких извращений самокритики разрезать статью по отдельным вопросам, если вы вообще на своем месте. Но вы вообще больше думаете про покрасить губки и припудриться, и вам не место в моем учреждении. Давно пора за счет молодых комсомолок орабочить секретариат.

Самодур, невежда, прохвост Победоносиков распоряжается в своем учреждении, как феодал в своей вотчине. Он окружен подхалимами, взяточниками, одобрялкиными, бюрократами; свой секретариат он считает своей личной прислугой, он транжирит государственные деньги, обставляя антикварной мебелью свой кабинет, загнав в подвал, как в преисподнюю, рабочих своего учреждения, один из которых выдающийся изобретатель; он не интересуется их судьбой, их материальным положением. Вся его работа – безграмотная говорильня о культуре, о литературе, в которой он не смыслит ни бельмеса. Зато самоуважение у Победоносикова, как говорит ему его «придворный» живописец, титаническое. И свое учреждение, где в порядке содержатся все заявления бесправных граждан «увязать и согласовать» всевозможные житейские неурядицы с неизменной резолюцией «отказать», главначпупс считает образцовым «уголком социализма».

В «Клопе» Маяковский показал, как нэп разлагает рабочий класс, а в «Бане» – как нэп развращает управляющее чиновничество. Победоносиков – мелкая сошка, но таких, как он, по всей стране развелось десятки, сотни тысяч. Их так же легко прогонит с теплого местечка более высокий чин, как сам главначпупс прогнал машинистку Ундертон. И, скорее всего, прогонит не на вольные хлеба, а посадит в тюрьму или сошлет в лагерь, заменив вышвырнутых тысячами еще более преданных. Победоносиковы – серьезная сила в управлении обществом и государством. Они пока еще середняки, но они резерв высшего руководства страны. Именно из их среды поднялись на государственный Олимп Ежовы, Сусловы, Михайловы, Гришины, Романовы и прочая шушера. Понять прицел Маяковского у них чутья хватило, поэтому они натравили на поэта гончих псов своей грызущей критики – адвокатов Победоносиковых. Предвидя неизбежный начальственный разнос пьесы, Маяковский, пользуясь шекспировским приемом «мышеловка», пьесой в пьесе, предвосхищает восприятие «Бани» реальными Победоносиковыми. Режиссер комедии выступает и как режиссер «мышеловки», а действующие лица «мышеловки» – это не приглашенная со стороны кочующая труппа актеров, как в «Гамлете», а действующие лица самой пьесы. Теперь главначпупс, Оптимистенко и другие расселись в первом ряду партера, глядя на своих прототипов на сцене и отвечая на вопросы режиссера.

 

Параграф третий

«Мышеловка»

Р е ж и с с е р. Ну, как, как? Нас всех, конечно, интересует впечатление и вообще взгляд…

П о б е д о н о с и к о в. <…> Остро схвачено. Подмечено. Но все-таки это как-то не то… Сгущено все это, в жизни так не бывает… Ну, скажем, этот Победоносиков. Неудобно все-таки… Изображен, судя по всему, ответственный товарищ, и как-то его выставили в таком свете и назвали еще как-то «главначпупс». Не бывает у нас таких, ненатурально, нежизненно, непохоже! Это надо переделать, смягчить, опоэтизировать, округлить…

Р е ж и с с е р. Что вы! Что вы, товарищи! Ведь это <…> выведен только в виде исключения литературный отрицательный тип.

П о б е д о н о с и к о в. Как вы сказали? «Тип»? Разве ж так можно выражаться про ответственного государственного деятеля? Так можно сказать только про какого-нибудь совсем беспартийного прощелыгу. Тип! Это все-таки не «тип», а как-никак поставленный руководящими органами главначпупс, а вы – тип!!

Вот когда автор говорит, что речь идет не о единичном Победоносикове, а о победоносиковизме высших эшелонов государственной власти…

Р е ж и с с е р. <…> но ведь это по ходу действия.

П о б е д о н о с и к о в. Действия? Какие такие действия? Никаких действий у вас быть не может, ваше дело показывать, а действовать, не беспокойтесь, будут без вас соответствующие партийные и советские органы.

Вот наконец и прямая угроза! Искусству указывают границу, за которую оно не смеет переступать, на искусство готовы надеть намордник, чтобы сатира не кусала. И Маяковский предсказывает, что критиковать его за «Баню» будут не только Ермиловы, но и органы государственной безопасности.

По б е д о н о с и к о в. А кого вы нам противопоставляете? Изобретателя? А что он изобрел? Тормоз Вестингауза он изобрел? Самопишущую ручку он выдумал? Трамвай без него ходит? Рациолярию он канцеляризировал?

Р е ж и с с е р. Как?

П о б е д о н о с и к о в. Я говорю, канцелярию он рационализировал? Нет! Тогда об чем толк? Мечтателей нам не нужно! Социализм – это учет! <…> Вы должны мне ласкать ухо, а не будоражить.

А тем временем Велосипедкин пробивается в партер, к Победоносикову, возмущаясь тем, что он замораживает изобретение Чудакова. Он требует у главначпупса денег, чтобы вынести опыт на максимально возвышенное место. Победоносиков увиливает: «Я сам сегодня выезжаю на возвышенности Кавказа». И вообще он зритель. Но тут спохватывается режиссер, путая Победоносикова-зрителя и Победоносикова-актера. Режиссер просит актеров, исполняющих роль зрителей, вернуться на сцену для «продолжения спектакля», хотя спектакль – гениальная «мышеловка» Маяковского – органическая часть спектакля. Это зеркало в зеркале. Или увеличивающее стекло – лупа, как предпочитает определять театральный спектакль сам Маяковский. Драматургическое, комедийное искусство Маяковского достигает в «Бане» невиданных со времен Шекспира и Мольера высот. Тем временем сквозное действие комедии продвигается к своему завершению: «машина времени» Чудакова сработала. На нижней площадке конторы Победоносикова вспыхнул фейерверк. На месте поставленного аппарата появляется с в е т я щ а я с я ж е н щ и н а. В руках у нее светящийся свиток с горящими буквами «Мандат».

 

Параграф четвертый

Машина времени

Ф о с ф о р и ч е с к а я ж е н щ и н а. Привет, товарищи! Я делегатка 2030 года. Я включена на двадцать четыре часа в сегодняшнее время. Срок короткий, задания чрезвычайные. Проверьте полномочия и оповеститесь.

О п т и м и с т е н к о. «Институт истории рождения коммунизма…» <…> «Даны полномочия.» <…> «Отобрать лучших. для переброски в коммунистический век.» Ф о с ф о р и ч е с к а я ж е н щ и н а. Товарищи! По первому сигналу мы мчим вперед, перервав одряхлевшее время. Будущее примет всех, у кого найдется хотя бы одна черта, роднящая с коллективом коммуны, – радость работать, жажда жертвовать, неутомимость изобретать, выгода отдавать гордость человечностью. Удесятерим и продолжим пятилетние шаги. Держитесь массой, крепче, ближе друг к другу. Летящее время сметет и срежет балласт, отягченный хламом, балласт опустошенных неверием.

Раздается бенгальский взрыв. «Машина времени» взлетает со скоростью секунда/год. На сцене Победоносиков, Оптимистенко, Бельведонский, Мезальянсова, Понт Кич, Иван Иванович, скинутые и раскиданные колесом времени. Из последних реплик отвергнутых выделю только две. Поверженный, униженный Победоносиков обращается к живописцу Бельведонскому:

Художник, лови момент, изобрази живого человека в смертельном оскорблении! Б е л ь в е д о н с к и й. Не-е-ет! Ракурс у вас какой-то стал неудачный. На модель надо смотреть, как утка на балкон. У меня только снизу вверх получается вполне художественно.

Все оставили главначпупса, все, кого он презирал, третировал, выгонял, зажимал рот, пред кем задирал нос, фанфаронил. После слов разоблаченного главначпупса: «И она, и вы, и автор – что вы этим хотели сказать, – что я и вроде не нужны для коммунизма?!?» Занавес опускается.

 

Параграф пятый

Начало третьего потопа

Спектакли «Бани» провалились в Москве и в Ленинграде. Публика заранее была настроена против и Маяковского, и Мейерхольда. Несмотря на вступление в РАПП, Маяковского и в нем, и вне его продолжали считать «попутчиком» пролетарских писателей. Он, правда, хотел быть и был первым пролетарским поэтом, но рапповцы считали, что мелкобуржуазность, индивидуализм, анархизм сказались и в этой его пьесе, и, утверждали рапповцы, потребуются годы работы, пока поэт сможет их изжить в своем творчестве. Вышколенная Сталиным публика театров возмущалась превращением ответственного товарища Победоносикова в «шута горохового». ЦК ВКП(б) поручил партийной организации РАПП дать отпор попыткам Маяковского изобразить представителя центра (Победоносикова) как морально разложившегося, невежественного бюрократа. Задание ЦК и РАПП выполнил Ермилов. Он опубликовал «руководящую» статью «О настроениях мелкобуржуазной “левизны” в художественной литературе». Статья Ермилова была напечатана сразу в двух директивных органах: в журнале «На литературном посту» (1930, № 4) и в «Правде» от 9 марта 1930 г. Судя по отрывку пьесы (еще целиком не опубликованной и не поставленной на сцене), Ермилов выносит приговор «Бане» только за то, что «главный» персонаж пьесы Победоносиков «нестерпимо фальшив», «невероятно схоластичен», «неправдоподобен». Ермилов обвинил Маяковского в преувеличении «победоносиковщины», а Чудакова, действительно главного персонажа пьесы, носителя авторского мировоззрения, и его сотрудников – рабочих Ермилов даже не заметил. Критик оценивал «Баню» как неудавшуюся «комедию», а она в линии Чудакова была драмой преодоления косности, лжи, зазнайства, дармоедства, или если и «комедией», то в дантовском смысле, т. е. пьесой со счастливым концом для изобретателя и всех его сотрудников и провалом для главначпупса и его шатии. Все получилось так, как предвидел Маяковский в самой пьесе, изобразив своих критиков. Ведь Ермилов – прямой персонаж «мышеловки». Отзывы на постановку «Бани» выходили далеко за рамки литературных споров в сферу высокой политики. Высшее руководство не пожелало заметить гениального изобретателя Чудакова, чья «машина времени» ускоряет движение к социализму, а разоблачения Победоносикова приняло на свой счет и всю мощь карающего государства обрушило на Маяковского и Мейерхольда. Пьесу объявили антисоветской, Маяковского убили через неполный месяц, в том же 1930 г., Мейерхольда – несколькими годами позже, объявив его, к слову говоря, евреем (каток антисемитизма уже расплющивал первые жертвы), хотя Мейерхольд был немцем и руководство это знало.

В 1917 г. Маяковский сравнил революцию со вторым всемирным потопом, в 1930 г. – с баней для присосавшихся к революции. Баня тоже потоп, только несколько меньших размеров.

Сразу не выпарить бюрократов рой. Не хватит ни бань и ни мыла вам. А еще бюрократам помогает перо критиков — вроде Ермилова. (11: 350)

Театры не перестают ставить «Ревизора», а ведь «Баня» – его прямое продолжение.

 

Часть четырнадцатая

Революция духа

 

Параграф первый

К Дантовскому Интернационалу

Маяковский понял ограниченные экономические цели Октября. Поэт звал пойти дальше – к революции духа, которую собирался сам и возглавить, и призывал идти за собой тех, кто прежде были его учителями – Маркса и Ленина. Октябрьская революция планировалась как политическая и в первые годы (особенно в декларациях и лозунгах) такой и была. Социокультура России «выела» из Октябрьской революции почти все, что было в ней исторического. Маяковский же задумал новую духовную революцию, которая подчинила бы себе социокультурную эволюцию. Как проектировщик новой всемирной революции он переступал круг русской, славянской жизни и поэзии и выходил на уровень общеевропейский и всемирный, и тут дорога Маяковского пересекалась с дорогой итальянца Данте. Как они похожи. Любовь и одного, и другого объемлет всю Вселенную. У одного была вечная возлюбленная – Беатриче, у другого – Лиля. Беатриче была душой, пребывающей в Раю. А Лиля была живой, мещанкой, которую поэт, тем не менее, любил. Любил болезненно, ревновал, прощал ей измены, страдал, уходил от нее и снова возвращался к ней. И все-таки любовь к Лиле не была всепоглощающей. В Париже он был околдован цветущей Татьяной Яковлевой. Если бы был однолюбом, то не рвался бы уйти от Лили к Татьяне, потом к Веронике Полонской. Л. Брик сумела внушить Маяковскому, что если он будет поддерживать легенду, что она, Лиля, его единственная и вечная возлюбленная, то у него будет больше «шансов на бессмертие». И снисходительный Маяковский культивировал миф: «Лиля=Беатриче». Данте прошел по всем дорогам трех царств загробного мира, которые на самом деле были проекцией его земного пути на потусторонний, и Маяковский не миновал ни одной тропинки трех загробных царств, не скрывая, что это поэтические метафоры земной юдоли. И тот, и другой стремились к духовному объединению всего человечества. Три последних главки эпилога «Про это» достойны быть названными «Вера», «Надежда», «Любовь», как у Данте в «Божественной комедии» в кантике «Рай». Маяковский просит у Господа, чтобы тот воскресил его, ибо он «свое, земное, не дожил, / на земле / свое не долюбил». Но, как всегда, поэт озабочен не только своим личным воскрешением. Эпилог поэмы «Про это», устраняющий всякие сомнения в отторжении поэта от мерзости советских буден, – это самый весомый вклад в Дантовский Интернационал. Я не знаю другого поэтического текста, в котором в обращении к Господу слились воедино все три парадигмальных проекта всемирной истории.

 

Параграф второй

Грядущие бунты славлю

Каждый омолаживайся! Спеши юн душу седую из себя вытрясти. Коммунары! Готовьте новый бунт в грядущей коммунистической сытости. Во имя этого награждайте Академиком или домом — ни так и ни даром — я не стану ни замом, ни предом, ни помом, ни даже продкомиссаром. Бегу. Растет за мной, эмигрантом, людей и мест изгонявших черта. Знаю: придет, взбарабаню, и грянет там… Нынче ж своей голове на чердак загнанный, грядущие бунты славлю. В Марксову диалектику стосильные поэтические моторы ставлю. Смотрите — ряды грядущих лет текут. Взрывами мысли головы содрогая, артиллерией сердец ухая, встает из времен революция другая — третья революция духа. (4: 102, 103)

 

Раздел третий

Программные поэмы

 

Часть пятнадцатая

Лирика и эпос («Хорошо!»)

 

Параграф первый

Тому виной глаза-небеса

Когда поэт разражается эпической поэмой, в которой сам стушевывается, рассказывая об исторических событиях, где не он играет главную роль, а его герои, тогда его называют эпиком. Маяковский и в эпосе, где речь шла об основных этапах революции, оставался главным лирическим героем, и одним из ключевых эпизодов эпической поэмы об Октябре был рассказ поэта о том, как в годы Гражданской войны он сумел вылечить вызванное голодом заболевание глаз своей возлюбленной. В «Хорошо!» есть такие неуместные для других эпических поэтов строки:

Если я чего написал, если чего сказал — тому виной глаза-небеса, любимой моей глаза. Круглые да карие, горячие до гари. Телефон взбесился шалый, в ухо грохнул обухом: карие глазища сжала голода опухоль. Врач наболтал — чтоб глаза глазели, нужна теплота, нужна зелень. Не домой, не на суп, а к любимой в гости две морковинки несу за зеленый хвостик. Я много дарил конфект да букетов, но больше всех дорогих даров я помню морковь драгоценную эту и полполена березовых дров. …………………………….. Вспухли щеки. Глазки — щелки. Зелень и ласки выходили глазки. Больше блюдца, смотрят революцию. (8: 249, 295)

Я уверен, нигде, ни в одной стране, никогда, ни один поэт не писал таких стихов о своей возлюбленной, о своей любви к ней. Комментарии к стихам, как показал Данте в «Nova vita», не противопоказаны. И я на этот раз последую его примеру. Во вступлении Маяковский говорит о том, что его возлюбленная, ее глаза-небеса вдохновили его на все ценное, что он когда-либо написал и сказал. В следующих строках поэт описывает, какие глаза у возлюбленной. К стандартному определению «глаза-небеса» обычно добавляют голубые, синие – Маяковский опровергает: «круглые да карие, горячие до гари». И образ глаз любимой оживает, становится необычным – небо ведь и в самом деле бывает не только голубым, но и карим с темными тучами. Далее поэту сообщают по телефону, что возлюбленная заболела и не от чего-нибудь, а от голода – опухли ее глаза, его любимые глаза. Он сам еще не видел опухших от голода ее глаз. Ему только сказали по телефону, что врач «наболтал», чтоб глаза глазели, нужна теплота, нужна зелень. Врач именно н а б о л т а л, ибо превосходно знал, что ни тепла, ни зелени нет нигде, что царит всеобщий голод. Как Маяковский раздобыл все-таки две морковинки и полполена березовых дров, куда ходил, кого просил, поэт не сообщает. Поэт с гордостью рассказывает, как он за зеленый хвостик нес любимой две морковинки. Они тогда были дороже конфект и букетов и других даров, которыми щедрый Маяковский в неабсолютно голодные годы задаривал возлюбленных. Теперь он увидел вспухшие щеки и глазки-щелки. Одни морковинки и полполена дров вряд ли помогли бы вылечить, если бы не ласки любимого. «Зелень и ласки выходили глазки». И снова они стали большими, больше блюдца, «смотрят революцию». На этом заканчивается рассказ о глазах любимой, которые реально и в эпопее о голоде во время гражданской войны были глазами голодающего народа. Не всякая любовная лирика может вписаться в эпопею народных потрясений и бедствий. Но когда такая, – не замечаешь, где кончается эпос и начинается лирика. Поэма «Хорошо!» не только о том, как брали Зимний, как обреченно защищалось Временное правительство и постыдно сдавались в плен его генералы, не только об интервенции Антанты, о зверствах карателей, о первых субботниках на железных дорогах, но и о повальном голоде, который и в десять лет не был до конца изжит. И о почти фанатичной вере свершителей Октября в идеалы революции. Поэт Евгений Винокуров передавал рассказы иностранцев, посетивших Советский Союз в конце 1930-х годов:

Средь строек, вшей, недоеданий Их поражала неспроста В России глубина страданий И идеалов высота.

Участник событий – Маяковский – завершает рассказ о глазах любимой, пережившей голод, апофеозом революционно-русского патриотизма:

Можно забыть, где и когда пузы растил и зобы, но землю, с которой вдвоем голодал, — нельзя никогда забыть! (8: 298)

Голод в годы гражданской войны был непреходящим, все жили под его прессом, но это был тот единственный голод, который бывает необходим любви:

Я много в теплых странах плутал. Но только в этой зиме понятной стала мне теплота любовей, дружб и семей. Лишь лежа в такую вот гололедь, зубами вместе проляскав — поймешь: нельзя на людей жалеть ни одеяло, ни ласку. Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся, — но землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя. (8: 291, 292)

 

Параграф второй

Русский патриотизм

В годы гражданской войны пробудился в Маяковском русский патриотизм, который до революции был у него не в чести. В стихотворении «Россия», написанном в 1908 г., Блок объяснялся в любви к родине так:

Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые, — Как слезы первые любви!

Маяковский не Россию, а Революцию называл своей первой любовью. В 1916 г. в стихотворении, которое он преднамеренно назвал почти, как Блок, «России» Маяковский отрекался от России царско-помещичьей, мещанской «Я не твой, снеговая уродина» (1: 130).

Отношение Маяковского к России стало патриотическим, когда Россия совершила Октябрьскую революцию и героически отстаивала Советскую власть от белогвардейцев и интервентов. И поэта не останавливало, что в России – разоренной, голодной, больной – началась эпидемия тифа, и даже солнце, вползающее «небу в шаль», показалось поэту тифозной вошью. Какая страна, кроме России, могла бы выдержать такое испытание.

За тучей берегом лежит Америка. Лежала, лакала кофе, какао. В лицо вам, толще свиных причуд, круглей ресторанных блюд, из нищей нашей земли кричу: Я землю эту люблю. (8: 297, 298)

Маяковский полюбил Россию за ее революционный подвиг, за выдержку в страданиях, за жертвенность и надежду, за то, что Россия, как и он сам, была бу-детлянкой. Анатолий Васильевич Луначарский, полиглот, понимающий толк в поэзии, знавший ее мировые шедевры, несмотря на то, что он как первый советский нарком просвещения (тогда этот наркомат опекал и то, что теперь называют культурой, – литературу, театр, оперу, кино и т. п.) получал выговоры от Ленина за потворство Маяковскому, стоял на своем, не опасаясь оргвыводов вождя. «Флейту-позвоночник» назвал «позвоночным столбом всей мировой лирической поэзии», а поэму «Хорошо!» – «Октябрьской революцией, отлитой в бронзу». Луначарский разглядел в поэме величественную многофигурную композицию, подобную мике-ланджеловской группе освобождающихся рабов и великана Давида. Поэт написал так, будто это не только он сам, но и созданный им монумент оповещает мир о своих деяниях:

От боя к труду — от труда до атак, — в голоде, в холоде и наготе держали взятое, да так, что кровь выступала из-под ногтей. Я видел места, где инжир с айвой росли без труда у рта моего, — к таким относишься иначе. Но землю, которую завоевал и полуживую вынянчил, где с пулей встань, с винтовкой ложись, где каплей льешься с массами, — с такою землею пойдешь на жизнь, на труд, на праздник и на смерть! (8: 304, 305)

И Маяковский шел на жизнь, на труд, на праздник и на смерть! Но поэт не относил эти слова ко всей России. С первых дней Октября он наблюдал, как из царского, феодального, буржуазного и мелкобуржуазного прошлого переползали советскую границу гусеницы мещанских паразитов, как они окукливались под лучами бюрократов, которых как специалистов привлекла к работе Советская власть. Сломать старое государство вознамерился Ленин. Ломали, ломали, а без бюрократов обойтись не смогли. Окуклившиеся паразиты-гусеницы превратились в прожорливых бабочек, доевших листочки тех деревьев, которые остались еще с осенних заморозков. Бюрократическая нечисть не подвержена демографическим спадам, в отличие от людей. Весною 1919 г. каждый старый бюрократишка произвел урожай – 100 новых, советских бюрократиков и бюрократищ, рассевшихся во всех учреждениях, в больших и малых, столичных, провинциальных и сельских. Они – бюрократики и бюрократищи – и стали управлять государством. А рядом с новым бюрократом тут же повырастали подхалимы, взяточники, рэкетиры, протекционисты, «рука руку моющие», пьяницы, очковтиратели, хулиганы в неизмеримом количестве, бандитские мафии, отпрыски конфискованных властью торговых и финансовых воротил, вредители из бывших спецов, проститутки и спекулянты и в неимоверном количестве «обыватели вульгариус»:

Хоронились обыватели за кухни, за пеленки. – Нас не трогайте — мы цыпленки. Мы только мошки, мы ждем кормежки. Закройте, время, вашу пасть! Мы обыватели — нас обувайте вы, и мы уже за вашу власть. (8: 303)

Ленин называл второй Россией белоэмигрантов первой волны. Их насчитывалось, говорят, около трех миллионов. Вторая Россия, оставшаяся дома «до лучших времен», перекрасившаяся, приспособившаяся, насчитывала миллионов тридцать, и сверх того хватало разной дряни и ерунды – саботажники, лодыри, неумельцы, работавшие абы как. Но еще страшнее, чем вторая, была Россия третья. Это были ядовитые змеи насилия, опутавшие всю страну. И все это тоже была Россия. Патриотом такой России Маяковский быть не хотел:

Хвалить не заставят ни долг, ни стих всего, что делаем мы. Я пол-отечества мог бы снести, а пол — отстроить, умыв. Я с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден. Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет. (8: 313)

В этих стихах пафос поэмы «Хорошо!». И футуристическое кредо Маяковского. Маяковскому был чужд этнический, национальный патриотизм. Он мог бы вслед за Петром Чаадаевым повторить: «Я не могу любить свою родину с закрытыми глазами». Россия для Маяковского значила все, поскольку она стала родиной революции, готовой положить конец рабству, продолжавшемуся 10 000 лет на земле и 1000 лет в России. Россию, рабскую и не сознающую своего рабства, т. е. холуйскую, он не любил. Россию без революции, без борьбы за свободу, Россию, одобряющую произвол властей и покорность народа властям, поэт презирал. Маяковский любил Россию, как Пушкин, как Лермонтов, как Некрасов, как Гоголь, как Чаадаев, как Чернышевский, как Белинский, как Салтыков-Щедрин, как Толстой, Чехов, Платонов, как Зиновьев.

 

Параграф третий

Слово – полководец человечьей силы

Маяковский с детства слушал, читал, перечитывал и переживал Библию. Все его творчество пронизано Словом Божьим – Словом Любви и Словом Ненависти. Он знал силу слова. Его слова приобретали силу слов Библии. Говорят, что только поэтам это и доступно. А Маяковский родился поэтом. Не каждый виршеписец смеет сказать о себе: «Я поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу». Надобно присутствие слова в составе крови, надобно врожденное владение словом, потому что поэзия – это прежде всего слово, а Слово – от Бога, ибо «Слово было у Бога, и Слово было Бог. Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть». Среди современников Маяковского были крупные поэты – Пастернак, Цветаева, Ахматова, Есенин, Заболоцкий, Мандельштам, которые владели словом виртуозно. Но только у спустившегося с кавказских гор словотворца я прочитал:

Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. (1: 193)

Маяковский дал и нетривиальное объяснение связи поэзии со словом:

Поэзия — та же добыча радия. В грамм добыча, в год труды. Изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды. Но как испепеляюще слов этих жжение рядом с тлением слова-сырца. Эти слова приводят в движение тысячи лет миллионов сердца. (7: 121,122)

Предсмертные строки Маяковского – завещательное, необычайное, аллегорическое славословие слову:

Я знаю силу слов я знаю слов набат Они не те которым рукоплещут ложи От слов таких срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек. Бывает выбросят не напечатав не издав Но слово мчится подтянув подпруги звенит века, и подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки. (10: 287)

Кто, где, когда создавал такой, ни с чем не сообразный и такой несомненный, проникающий до корней божественного смысла, благодарный гимн Слову? Говорят, Юрий Олеша впервые услышавший эти строки, сказал: «Никто так не мог бы, кроме Данте, да и Данте сумел ли?»

 

Параграф четвертый

Параметры сознания

Представьте, какую ношу взвалил на свои плечи юноша, добровольно принявший на себя роль тринадцатого апостола в отсутствие всех почивших двенадцати. Какой религиозной, историософской, эстетической и здравомысленной интуицией надо было обладать! Как россиянин Владимир Маяковский принадлежал российской антиномичной социокультуре, точнее, ее центростремительному варианту. Рожденный в Грузии, как впитавший в себя природу, культуру, историю и живое человеческое общение солнечного края, как свободно владевший грузинским языком, исходно повлиявшим на формирование его как личности и как поэта, Маяковский принадлежал к рыцарски-индивидуалистической социокультуре Кавказа. Это самая активная из всех возможных донкихотских вариаций этого типа социокультуры. Даже на Западе Европы такие встречаются редко. Отсюда свойственный поэту творческий динамизм, мобильность, быстрота реакции, изменчивость, переходы психического состояния от цельности к временной русской антиномичности сознания, к кратким периодам украинской лености.

 

Часть шестнадцатая

Три разных капли во мне речевых (Грузия и Украина)

 

Параграф первый

Началось кавказское

Маяковский из Москвы поездом едет на юг через Дон и Кубань.

Ревем паровозом до хрипоты, и вот началось кавказское — то головы сахара высят хребты, то в солнце — пожарной каскою. Лечу ущельями, свист приглушив. Снегов и папах седины. Сжимая кинжалы, стоят ингуши, следят из седла осетины. Верх гор – лед, низ жар пьет, и солнце льет йод.

Вот поезд миновал Северный Кавказ, населенный воинственными горными племенами. Маяковский упомянул только ингушей и осетин, а горные сходы строчек договорили еще и о чеченцах, и о лезгинах, и об аварцах. Маяковский милел людскою лаской ко всем горцам Кавказа, ко всем кавказцам. В реквиеме 26 бакинским комиссарам поэт вспоминает:

И первым с Востока на октябрьской баррикаде встал Азербайджан. Их знамя с нами — рядом борются. Барабаном борьбы пронесло волю веками забитых горцев, волю низов нефтяных промыслов. (6: 81)

А тем временем московский поезд въезжает в Грузию:

Тифлисцев узнаешь и метров за сто: гуляют часами жаркими, в моднейших шляпах, в ботинках носастых, этакими парижаками.

Грузинская молодежь и ученые мужи предпочитают Париж Москве:

…с Тифлисской Казанская академия переписывается по-французски. (8: 16)

Маяковский ничего не имеет против. Он сам любит Париж сверх меры, любит французскую культуру – архитектуру, поэзию, живопись, город, парижан. Маяковский никогда не плакал, а прощаясь с Парижем «разнюнился»:

Подступай к глазам, разлуки жижа, сердце мне сентиментальностью расквась! Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли — Москва.

И все же Маяковский был удручен невниманием родных грузин и родных украинцев к русскому языку. Он призывает их обратить взгляд на Москву, на русский вострить уши и напоминает:

Когда Октябрь орудийных бурь по улицам кровью лился, я знаю, в Москве решали судьбу и Киевов и Тифлисов. (8: 17, 18)

Маяковскому при этом чужд был российско-имперский и квасной русский патриотизм. Он – интернационалист:

Москва для нас не державный аркан, ведущий земли за нами. Москва не как русскому мне дорога, а как огневое знамя! (8: 18)

А разве великий русский поэт не был этнически русским?

Не был:

Три разных истока во мне речевых. Я не из кацапов-разинь. Я — дедом казак, другим — сечевик, а по рожденью грузин. (8: 18)

 

Параграф второй

Украина в Грузии

Екатерина II ликвидировала Запорожскую сечь, а казаков-сечевиков переселила за Дунай. О жизни в новом краю украинский композитор написал оперу «Запорожец за Дунаем». Но потомки сечевиков пошли дальше, расселились по Закавказью – по Армении, Грузии. Отец Владимира – Владимир Константинович – переселился со своей семьей из Армении в Грузию. Обосновался в селе Багдади, недалеко от Кутаиси и реки Риони. В Багдади, в день его рождения, в 1893 г. родился третий ребенок – мальчик, которого в честь отца назвали Владимиром.

Отец брал сына с собой в горы вместе с объездчиками-грузинами. Общались на грузинском языке. Вся художественная литература – и отечественная, и зарубежная, и политическая, и научная – читалась на русском. На нем же печатались нелегальные брошюры, по которым Владимир обучался большевизму. В своей поэзии Маяковский самоопределился и как грузин, и как украинец.

И, как всегда, самоопределение личности совпадало с самоопределением Грузии и Украины, их истории, их настоящего и возможного будущего.

 

Параграф третий

Владикавказ – Тифлис

Грузией Россия овладевала постепенно. Сначала это была Имеретия, затем последовало отделение от Грузии и военный конфликт Грузии со своими автономиями, введение российского военного контингента в зону внутригрузинского конфликта. В противостоянии имперским притязаниям России Грузия сблизилась с Украиной. В то же время продолжалась война Российской Федерации против своей автономии – Чечни. К этому следует добавить военное столкновение в Нагорном Карабахе между Арменией и Азербайджаном, где тоже не обошлось без вмешательства России.

Нетрудно представить себе, как бы Маяковский отнесся к военному вмешательству России в дела Кавказа, к палаческому усмирению Чечни, если он осудил имперские мотивы поэзии Пушкина: «Взять, например, такие строки Пушкина “Смирись, Кавказ: идет Ермолов!”. Как же на Кавказ передать такие строки, которые восхваляли русского генерала, поработителя Грузии во имя существования единой, неделимой царской России» (12: 435). На самом деле Ермолов гнобил не столько Грузию, сколько кавказских горцев, и прежде всего чеченцев. Тут же Маяковский осудил Пушкина и за то, что потомок негра защищал царя Петра против Мазепы (12: 435).

М.Ю. Лермонтов. Тифлис. 1837 г. Краеведческий музей, г. Иваново

ВЛАДИКАВКАЗ – ТИФЛИС

Только нога ступила в Кавказ, я вспомнил, что я — грузин. Эльбрус, Казбек. И еще — как вас?! На гору горы грузи! Уже на мне никаких рубах. Бродягой, — один архалух. Уже подо мной такой Карабах, что Ройльсу — и то б в похвалу. Было: с ордой, загорел и носат, старее всего старья, я влез, веков девятнадцать назад, вот в этот самый в Дарьял Лезгинщик и гитарист душой, в многовековом поту, я землю прошел и возделал мушой отсюда по самый Батум. От этих дел не вспомнят ни зги. История — врун даровитый, бубнит лишь, что были царьки да князьки: Ираклии, Нины, Давиды. Стена — и то знакомая что-то. В тахтах вот этой вот башни — я помню: я вел Руставели Шотой с царицей с Тамарою шашни. А после катился, костями хрустя, чтоб в пену Тереку врыться. Да это что! Любовный пустяк! И лучше резвилась царица. А дальше я видел — в пробоину скал вот с этих тропиночек узких на сакли, звеня, опускались войска золотопогонников русских. Лениво от жизни взбираясь ввысь, гитарой душу отверз – «Мхолот шен эртс рац, ром чемтвис Моуция маглидган гмертс…» [109] И утро свободы в кровавой росе сегодня встает поодаль. И вот я мечу, я, мститель Арсен, бомбы 5-го года. Живились в пажах князёвы сынки, а я ежедневно и наново опять вспоминаю все синяки от плеток всех Алихановых. И дальше история наша хмура. Я вижу правящих кучку. Какие-то люди, мутней, чем Кура, французов чмокают в ручку. Двадцать, а может, больше веков волок угнетателей узы я, чтоб только под знаменем большевиков воскресла свободная Грузия. Да, я грузин, но не старенькой нации, забитой в ущелье в это. Я — равный товарищ одной Федерации грядущего мира Советов. ……………………………… Я знаю: глупость – эдемы и рай! Но если пелось про это, должно быть, Грузию, радостный край, подразумевали поэты. (6: 68–72)

 

Параграф четвертый

Естественное и искусственное

Маяковский не только воплощенным в Шота Руставели заводил шашни с царицей Тамарой, он и без перевоплощения, просто как Маяковский затеял роман с любвеобильной грузинской царицей, о чем поведал в элегии «Тамара и Демон». То было объяснение Маяковского в любви к Грузии, к грузинским женщинам, к грузинской природе и к тем русским и украинским поэтам (Пушкину, Лермонтову, Шевченко, Пастернаку, Мандельштаму), для которых Кавказ стал новым Парнасом.

М.Ю. Лермонтов. Развалины «Замка Тамары» близ селения Карагач в Кахетии. 1837 г ИРЛИ АН СССР

Грузию Маяковский противопоставил России, как естественное – искусственному. Начинает Маяковский свою элегию с рассказа о том, как его, урбаниста, покорил Терек:

От этого Терека в поэтах истерика. Я Терек не видел. Большая потерийка. Из омнибуса вразвалку сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку. Чего же хорошего? Полный развал! Шумит, как Есенин в участке. Как будто бы Терек сорганизовал, проездом в Боржом, Луначарский. Хочу отвернуть заносчивый нос и чувствую: стыну на грани я, овладевает мною гипноз, воды и пены играние. Вот башня, револьвером небу к виску, разит красотою нетроганой. Поди, подчини ее преду искусств — Петру Семенычу Когану. Стою, и злоба взяла меня, что эту дикость и выступы с такой бездарностью я променял на славу, рецензии, диспуты. Мне место не в «Красных нивах», а здесь, и не построчно, а даром реветь стараться в голос во весь, срывая струны гитарам. Я знаю мой голос: паршивый тон, но страшен силою ярой. Кто видывал, не усомнится, что я был бы услышан Тамарой. Царица крепится, взвинчена хоть, величественно делает пальчиком. Но я ей сразу: – А мне начхать, царица вы или прачка! Тем более с песен — какой гонорар?! А стирка — в семью копейка. А даром немного дарит гора: лишь воду — поди, попей-ка! – Взъярилась царица, к кинжалу рука. Козой, из берданки ударенной. Но я ей по-своему, вы ж знаете как — под ручку… любезно… – Сударыня! Чего кипятитесь, как паровоз? Мы общей лирики лента. Я знаю давно вас, мне много про вас говаривал некий Лермонтов. Он клялся, что страстью и равных нет… Таким мне мерещился образ твой. Любви я заждался, мне 30 лет. Полюбим друг друга. Попросту. Да так, чтоб скала распостелилась в пух. От черта скраду и от бога я! Ну что тебе Демон? Фантазия! Дух! К тому ж староват — мифология. Не кинь меня в пропасть, будь добра. От этой ли струшу боли я? Мне даже пиджак не жаль ободрать, а грудь и бока — тем более. Отсюда дашь хороший удар — и в Терек замертво треснится. В Москве больнее спускают… куда! ступеньки считаешь — лестница. Я кончил, и дело мое сторона. И пусть, озверев от помарок, про это пишет себе Пастернак. А мы… соглашайся, Тамара! — История дальше уже не для книг. Я скромный, и я бастую. Сам Демон слетел, подслушал и сник, и скрылся, смердя впустую. К нам Лермонтов сходит, презрев времена. Сияет — «Счастливая парочка!» Люблю я гостей. Бутылку вина! Налей гусару, Тамарочка! (6: 74)

В зрелые годы – так, а что было в юности?

 

Параграф пятый

Багдади – Москва – Багдади

Россия «тянула» к себе юношу невероятнейше. А когда он оказался в первопрестольной, московские мытарства ошеломили Владимира. Разочарование пересилило заочное очарование. Он, свободолюбивый грузин и потомок вольного запорожского сечевика, объездил всю Московию. Маяковского леденила скука, сонность, робость фантазии, душевный холод, оглядчивость мечтаний, плоскостность пространства и медлительность желаний, упертость в традиционный быт, превращение женщины или в предмет поклонения, или потребления. Маяковский явился в Россию не приспосабливаться, а переделывать ее в соответствии с учением Христа и Маркса средствами искусства жизнестроения. Силой интеллекта и поэтической интуиции, опытом молодой жизни, такой, как оказалось, краткой, но такой насыщенной, Маяковский постиг то, что я называю двойной спиралью истории, ведущей от Христа к Марксу, и от Маркса к Христу. Став последователем учения Маркса, он никогда не отрекался от Спасителя, никогда не выступал противником учения первого коммуниста. Все было бы иначе, если бы он родился и вырос не в Грузии, которая омрачала его любовь к России. Обращаясь к ней, к России, как грузин, он отрекался:

Я не твой, снеговая уродина. Глубже в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу — выжжена южная жизнь. ……………………………… Что ж, бери меня хваткой мёрзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей. (1: 131)

Маяковский любил Россию, любил Москву, как Лермонтов, как Лев Толстой. Он мог бы вслед за Лермонтовым сказать о России как о своей родине:

Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой. Ни слава, купленная кровью, Ни полный гордого доверия покой, Ни темной старины заветные преданья Не шевелят во мне отрадного мечтанья.

Как это уместно теперь! Слава, купленная кровью, и темной старины заветные преданья шевелят у бритоголовых «отрадные мечтанья». Они и сегодня внушают мысль о славе сражающимся против чеченцев, против Грузии, подогревают чувства неприязни к людям «кавказской национальности» и к хохлам. Маяковский любил Россию, русских людей за то, что они первыми восстали против царизма, против капиталистического рабства, против печальных деревень, против изб, крытых соломой. Маяковский не преклонялся и перед грузинской стариной, если только она не была славой тех, кто нанес поражение царским генералам.

 

Параграф шестой

Бабушка москалей

Говорят, что князь Олег назвал Киев матерью городов русских. Никаких русских городов, кроме городов Киевской Руси, тогда не было, и новые в будущем не предвиделись. Однако после падения Киевской Руси возникла Русь Московская, Московия, Россия. Претендуя на Украину, москали стали уверять, что Киев – матерь городов России – Москвы прежде всего. А это не так. В известном смысле «Москва есть дочь Киевской Руси». В таком разе Киев не матерь Москвы, а ее бабушка, старая-престарая. Украинец Маяковский приезжал ежегодно из Москвы в Киев, приезжал как москвич, москаль, а не украинец, навещал Киев, как бабушку, ласково, нежно, вспоминая ее жизнь от самого ее рождения.

КИЕВ

Лапы елок, лапки, лапушки… Все в снегу, а теплые какие! Будто в гости к старой, старой бабушке я вчера приехал в Киев. Вот стою на горке на Владимирской. Ширь вовсю — не вымчать и перу! Так когда-то, рассиявшись в выморозки, Киевскую Русь оглядывал Перун. А потом — когда и кто, не помню толком, только знаю, что сюда вот по льду, да и по воде, в порогах, волоком — шли с дарами к Диру и Аскольду. Дальше било солнце куполам в литавры. – На колени, Русь! Согнись и стой. — До сегодня нас Владимир гонит в лавры. Плеть креста сжимает каменный святой. Шли из мест таких, которых нету глуше, — прадеды, прапрадеды и пра пра пра!.. Много всяческих кровавых безделушек здесь у бабушки моей по берегам Днепра. Был убит, и снова встал Столыпин, памятником встал, вложивши пальцы в китель. Снова был убит, и вновь дрожали липы от пальбы двенадцати правительств. А теперь встают с Подола дымы киевская грудь гудит, котлами грета. Не святой уже — другой, земной Владимир крестит нас железом и огнем декретов. Даже чуть зарусофильствовал от этой шири! Русофильство, да другого сорта. Вот моя рабочая страна, одна в огромном мире. – Эй! Пуанкаре! возьми нас?.. Черта! Пусть еще последний, старый батька содрогает плачем лавры звонницы. Пусть еще врезается с Крещатика волчий вой: «Даю – беру червонцы!» Наша сила — правда, ваша — лаврьи звоны. Ваша — дым кадильный, наша — фабрик дым. Ваша мощь — червонец, наша — стяг червонный – Мы возьмем, займем и победим. Здравствуй и прощай, седая бабушка! Уходи с пути! скорее! ну-ка! Умирай, старуха, спекулянтка, набожка. Мы идем — ватага юных внуков! (6: 9-12)

Маяковский приезжал в Киев и весной, и летом, и осенью, а выбрал для стиха зиму. Почему? Потому, что Киев – бабушка Москвы, а зима – бабушка времен года, потому еще, что зима белая – седая и чистая, потому, что зеленые лапки елей под белым снегом на сходе с горки Владимирской к Днепру такие мягкие, нарядные и доверчивые. И молчание их говорящее. Они рассказали поэту о языческом детстве Киева, о первых варяжских князьях Киева – Дире и Аскольде, которых язычники-киевляне не взлюбили, когда князья крещеными вернулись в город из поездки в Византию. Маяковский прилично знал историю Украины-Руси, конечно, не так, как Гоголь, но все-таки знал. Он знал, что со всей Руси славяне несли дары к еще языческим Диру и Аскольду. Он знал о главном восточнославянском божестве Перуне и о власти его над ширью Киевской Руси. Только, к сожалению, не знал, что Перун был и кавказским божеством и что запорожские казаки породнились с адыгейцами (черкесами), следуя путем Перуна. Язычество тогда, в отличие от современного неоязычества, не было националистическим. Принятие православия князем Владимиром было духовной революцией в жизни всего восточного славянства – и Украины, и России, и Белоруссии. Революция эта продолжалась не одно столетие. Крещение было не добровольным, а насильственным, не освобождающим, а закабаляющим, не бескровным, а кровавым. Именно об этом поведал Маяковский, не считаясь с благостными повестями о христианизации Руси:

– На колени, Русь! Согнись и стой…

Не очень-то покорствовали славяне. Бунтовали, восставали. Князь Владимир, другие князья Рюрикова рода и их варяжские (сиречь, германские!) дружины казнили тех славян, кто не желал отречься от Перуна и креститься в

Днепре. Потому-то и крест в руках каменного святого Владимира Маяковский сравнивает с плетью, которой множество «кровавых безделушек» сотворила бабушка по берегам Днепра. Миновали столетия и разразилась на Руси новая кровавая революция. Новые «варяги» требовали от россиян и украинцев отречения от христианства и крещения в большевизм. Население Российской империи снова бунтовало и снова кнуто-германская империя (так называл Российскую М. Бакунин) учинила кровавую баню для несогласных:

Не святой уже — другой, земной Владимир крестит нас железом и огнем декретов.

А Русь все та же – широкая, раздольная.

Даже чуть зарусофильствовал от этой шири!

Через нэп, через возврат к свободному рынку бабушка снова вернулась к христианской церковности, к обрядоверию. Но это еще не конец:

Пусть еще врезается с Крещатика волчий вой: «Даю – беру червонцы!»

Сопоставление двух судьбоносных взаимоизничтожающих и взаимо-воскрешающих революций – Христианской и Октябрьской – через Киев, через любовь и ненависть к нему – это двойная спираль поэтического звездолета-асса.

 

Параграф седьмой

Пан Понятовский и Украина

Была у Маяковского в Киеве любимая подруга – Наташа Брюханенко. Наташа встречала поэта и оставалась с ним до конца пребывания его в Киеве. Наташа вспоминала: «Он усаживал меня на диван или за столик за своей спиной, выдавал мне конфеты, яблоки и какую-нибудь книжку, и я часто подолгу так сидела, скучая. Но я не умела сидеть тихо. То говорила что-нибудь, то копалась в книгах, ища чем бы заняться, иногда спрашивала его:

– Я Вам не мешаю? И он всегда отвечал:

– Нет, помогаете.

Мне кажется, не так уж именно мое присутствие было ему нужно, когда он работал. Он просто не любил одиночества. И, работая, любил, чтобы кто-нибудь находился рядом». Скромная Наталочка. Маяковский воспринимал ее присутствие как присутствие Украины. В эти часы Наташа Брюханенко олицетворяла ЕЕ, их общую нэньку. К Украине Маяковский относился трепетно, оберегая словом, грозя тем, кто в Польше мечтал о реванше:

Саксонская площадь; с площади плоской, парадами пропылённой, встает металлический пан Понятовский — маршал Наполеона. Штанов нет. Жупан с плеч. Конь с медным хвостом. В правой руке у пана меч, направленный на восток. Восток – это мы. Восток – Украина, деревни и хаты наши. И вот обратить Украину в руины грозятся меч и маршал. Нам драться с вами — нету причин, мы — братья польскому брату. А будете лезть, обломаем мечи почище, чем Бонапарту. (8: 157,158)

Восток – это Украина, но ведь не только, а весь Советский Союз – 16 республик. Но самая близкая к Польше – Украина. Однако дело не только в близости географической, главное в том, что Польша воевала именно с Украиной, гноила Украину, эксплуатировала украинских крестьян как своих хлопов. В ответ на притеснения со стороны жолнежей запорожские казаки ответили яростной гайдаматчиной. Вот почему поэт рассматривал символические угрозы со стороны польской военщины как адресованные Украине. Предостережения Маяковского польскому маршалу оснащены аллитерациями, которые воспроизводят сабельную сечу. Прислушайтесь: «Нам / драться с вами – / нету причин, / мы – / братья польскому брату. / А будете лезть, / обломаем мечи / почище, / чем Бонапарту».

 

Параграф восьмой

Знаете ли вы украинскую ночь?

Москали руйновали Украину, но не знали ее. Раздосадованный Гоголь спросил однажды московитов «Знаете ли вы украинскую ночь?», и только один великоросс, друг Гоголя Пушкин, ответил «Знаю» и написал:

Тиха украинская ночь. Прозрачно небо. Звезды блещут. Своей дремоты превозмочь Не хочет воздух. Чуть трепещут Сребристых тополей листы.

И все-таки столетие спустя Маяковскому пришлось повторить вопрос Гоголя.

ДОЛГ УКРАИНЕ

Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи! Здесь небо от дыма становится черно, и герб звездой пятиконечной вточен. Где горилкой, удалью и кровью Запорожская бурлила Сечь, проводов уздой смирив Днепровье, Днепр заставят на турбины течь. И Днипро по проволокам — усам электричеством течет по корпусам. Небось, рафинада и Гоголю надо! ………………………. Мы знаем, курит ли, пьет ли Чаплин; мы знаем Италии безрукие руины; мы знаем, как Дугласа галстух краплен. А что мы знаем о лице Украины? Знаний груз у русского тощ — тем, кто рядом, почета мало. Знают вот украинский борщ, знают вот украинское сало. И с культуры поснимали пенку: кроме двух прославленных Тарасов — Бульбы и известного Шевченка, — ничего ни выжмешь, сколько ни старайся. А если прижмут — зардеется розой и выдвинет аргумент новый: возьмет и расскажет пару курьезов — анекдотов украинской мовы. Говорю себе: товарищ москаль, на Украину шуток не скаль. Разучите эту мову на знаменах — лексиконах алых, — эта мова величава и проста: «Чуешь, сурмы заграли, час расплаты настав…» Разве может быть затрепанней да тише слова поистасканного «Слышишь»?! Я немало слов придумал вам, взвешивая их, одно хочу лишь, — чтобы стали всех моих стихов слова полновесными, как слово «чуешь». (7: 229–231)

 

Часть семнадцатая

Неразделенная любовь («Облако в штанах»)

 

Параграф первый

Библейский склад речи

Кто писал, как Маяковский? Какие писатели? Знаю одних – авторов Библии – пророков и апостолов. Очевиден библейский склад речи Маяковского, ее возвышенность, торжественность, значительность, непреложность и простота. Каждое слово пластично, арочно, прочно, когда надо – легко, когда надо – тяжело («стихи стоят / свинцово-тяжело»). Стихи сами просятся на язык. Их хочется читать вслух, декламировать. Они легко запоминаются. Одна из книжечек поэта так и называлась «Стихи для голоса» с иллюстрациями Л. Лисицкого. В стихах Маяковского много воздуха, легко дышится, и не потому только, что он пишет «лесенкой», но потому, что стихи его – созвучья идей. Его ритмы – идеи, его рифмы – идеи. Эта поэзия для души и для духа. В них ощущаешь близость к звездам, как на горных вершинах, только иногда от высоты кружится голова.

 

Параграф второй

Триумф поэмы

«Облако» состоит из четырех частей: «долой вашу любовь», «долой вашу религию», «долой ваше искусство» и «долой ваш строй». Так определил сам поэт. Это не значит, что каждая из частей посвящена одному из этих «долоев». На самом деле все четыре «долоя» разлиты по всем четырем частям. Четыре части подобны четырем башням – каждая тянется в небеса. Они составлены из блоков строф, сложенных, в свою очередь, из строк разной длины, с ритмическими перепадами, с обязательными рифмами (он не любил белый стих), часто самим изобретенными. Все четыре «долой» звучат то громче, то глуше. Но не было бы никаких «долой», если бы не было отвергнутой любви долгожданной, любимой женщины. Из неразделенной любви ему стала видна во всей обширности безлюбовность целого мира – общественная и космическая трагедия человеческого существования. Так в поэте пробудился пророк и апостол. Как он ее любил! Как ждал! Как надеялся! Она не была первой женщиной его жизни. Она была первой его любовью. Ее он ждал с изнуряющим нетерпением. Наверняка, до этого последнего ожидания, изображенного в поэме, были встречи, любовные объятия, мечты о совместной жизни. Она и прежде опаздывала на свидания, но какая возлюбленная не опаздывала, проверяя привязанность избранника? Так и теперь! Если бы размолвка касалась их двоих, не было бы поэмы. И отказ возлюбленной не давал бы повода рассказывать о ней другим, предстать перед людьми человеком, испытавшим поражение. Но обман возлюбленной его, Маяковского, был изменой «запатентованной» верности. Свой позор влюбленные скрывают, но Маяковский поражение в любви превратил в победу поэзии о любви над безлюбовным миром. Поэт читал «Облако» Горькому, который рыдал, потрясенный услышанным. Он, как мало кто другой, начитанный в русской и европейской поэзии, не знал такого, как у Маяковского, сплава страдающей лирики и героического эпоса, такого выворачивания наизнанку всего своего существа, такого превращения своей сердечной муки в разумно-критическую силу, такого бунтарства и такого всепримирения, такого выстраданного христианского отношения к людям и такого богоборческого пафоса. Горький говорил: Господу Богу сильно досталось от Маяковского. Горький – атеист – не делал различий между Господом Церкви и Господом Саваофом и Сыном Его. Великий писатель умилился, но, кажется, не понял мысль поэта, стремящегося к обоженью. В хоре славивших, кроме голоса Горького, слышны были голоса Репина, Хлебникова, Блока, Белого, Чуковского. Все хвалили, но ни одно издательство не печатало. И все-таки поэма была с большими цензурными купюрами и малым тиражом издана в 1915 г. Осипом Бриком, жена которого Лиля, потрясенная поэмой, стала возлюбленной и близким другом Маяковского.

Мария Денисова.

Одесса, 1914 г.

Поэт отождествлял любовь с революцией. У Маяковского мысли о надвигающейся революции переплелись с мыслями о его поражении в любви. Именно об этом тетраптих «Тринадцатый апостол», по требованию цензуры переименованный в «Облако в штанах». Чуть ли не Мария невзначай подсказала это название. Появилось вступление, оправдывающее новое название.

Хотите — буду от мяса бешеный – и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а – облако в штанах! (1: 175)

А он и был таким – то бешеным, то нежным. Твердым и меняющимся, как сказал он о своем учителе рисования – Келене. Ученик стал таким же. По случайному стечению обстоятельств, сказал бы атеист, по предопределению Бога, как сказал Маяковский во «Флейте» в 1916 г., поэт знакомится с Бриками и читает им поэму о своей неразделенной любви к Марии. «Прислонясь к дверному косяку» (строчка Пастернака, написанная десятилетиями позже), поэт начинает спокойно, будто продолжая только что прерванный бытовой разговор.

Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре», – сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. (1: 176)

Поэту, кажется, нездоровится. Его пробирает дрожь. И потому такими уместными кажутся первые слова поэмы. Как будто он просто сообщает о своем самочувствии. У Бриков возникает желание прервать чтение, усадить, успокоить, дать хины. Но уже поздно. Ураган набирает силу. Брики не были первыми, кому Маяковский читал «Облако», но либо он заново все переживал, как артист, вошедший в роль, либо чтение у него каждый раз вызывало приступ, подобный малярии, который сопровождается тяжелым бредом, галлюцинациями. Но какая, однако, логика была в этом малярийном бреде, какая сила переживаний, какая смена настроений и какая неутолимая жажда любви – как будто речь шла о жизни и смерти!

Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское.

Мария не пришла ни в одиннадцать, ни в полночь.

Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. (1: 176)

А поэт продолжает ждать. И тут начинается бред, по диагозу врачей действительно характерный для малярии:

Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот, — сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы — большие, маленькие, многие! — скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! (1: 117–178)

Когда ждешь возлюбленную, волнуешься, не знаешь, что предпринять, беспокойство изматывает. Она не могла обмануть. Только непонятно, почему поэт гадает, какая будет она, любовь, большая или маленькая. Они уже встречались. Понравились друг другу, нет, не понравились – влюбились, миловались, целовались, клялись. Слова поэта о том, что он не знал ее прежде – условность или оговорка. Знал и мечтал о браке. Это был не адьюлтер, а разгорающееся пламя большого чувства большого человека. Вот почему его трясет. Если бы не было столь упорного ожидания, если бы не было этой пляски нервов (назвать это просто поэтической «метафорой» на грани психопатии, значило бы исключить возможность такой напряженности чувства). В первом часу ночи (обещала в четыре часа дня, значит была уверена, что измученный ею ждет, и что она причинит ему боль своим внезапным уходом к другому).

Вошла ты, резкая, как «нате!»,  муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж». (1: 178)

Что же заставило Марию отказаться от своего обещания? Кого она предпочла Маяковскому? При всех своих достоинствах Маяковский не был завидным женихом для красивой, молодой женщины, не желающей полуголодной жизни (а свяжи она себя с таким поэтом, дойдешь до нищеты). Хотела мужа с твердым положением, неплохо, если и со славой. А что Маяковский? Пишет непонятные стихи, водит дружбу с такими же, как и он сам, поэтами и художниками, малюющими еще более невразумительные картины, чем он стихи, разъезжает с лекциями и чтением своих стихов по городам России, получает за свое творчество грошовые гонорары, учиняет скандалы с полицией, оставаясь под ее негласным надзором после отсидки в Бутырской тюрьме, не имеет ни кола, ни двора. Конечно, он красив, умен, статен, силен, высок, голосист, умеет заговаривать зубы, красиво ухаживать, с ним приятно прийти на вечеринку, чтобы подруги видели какого парня она себе отхватила. Но какой он муж, какой отец семейства! О том, что он будет знаменит на всю Россию, Мария не могла знать, потому что свою первую прославившую его поэму «Облако в штанах», возникшую благодаря их разрыву, Маяковский еще не написал. Узнала ли она о ней, читала ли, пожалела ли об уходе – неизвестно.

И все-таки именно ей мир обязан «Облаком». Где-то Маяковский вспоминает, что некая милая девушка назвала его «облаком в штанах» за его изменчивость, за то, что он, как облако, меняет тона, и это ему пригодилось для цензурного названия поэмы. Уж очень похожи ее уколы на претензии героини поэмы:

Дразните? «Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий». Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! (1: 179)

Может быть, и устоявшимся названием поэмы (по-моему, метким, образным) читатели тоже обязаны Марии. Ну, а что из себя представляла она сама? В своих любовных стихах поэты изливают свои чувства к возлюбленной, все равно достойна она страсти, ею внушенной, или нет. Но о том, какова она сама – почти ничего. Что можно сказать о героине благородной пушкинской элегии «Я Вас любил, любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем.»? Пушкин постиг женщин. Но в элегии нас занимает лишь то, как любит Пушкин. Так и у Маяковского в «Облаке». Мы узнаем о ее замшевых перчатках, которых Маяковский явно ей не дарил, узнаем о ее мечтах – «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть» (уж коли ты писатель, стань таким, как американец). А он-то разве не видел, какая она? Джоконда, которую надо украсть (портрет Леонардо украли из Лувра в 1911 г., а в 1913 вернули). Реальным событием жизни поэта, рассказанным им в начале поэмы, было ожидание, ее минутный приход и уход. В ее отсутствие разыгрывается сцена ревности, от которой он не так давно зарекался. Душевная боль такова, что ему начинает казаться, что у него пожар сердца, и первый человек, к которому он обращается за поддержкой, – ну конечно же мама. Этот колебатель «основ мироздания» – какой он еще в сущности ребенок!

Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! (1: 180)

На этом кончается первая часть тетраптиха. Развязка, которой обычно заканчиваются романы, перенесена в ее начало. Отказ возлюбленной оказался громадной и благодатной провокацией. «Он не написал еще ничего серьезного, у него нет своей темы и цели». Так вот оно – серьезное, не то, что у других знаменитых поэтов. Так вот – моя тема: как Бог снова рушит вавилонские башни городов на деревни, перемешивает языки города и язык села, лишает улицу своего языка, ей нечем кричать и разговаривать. А он, Маяковский, вернет улице ее язык. Вот и его цель – призвать к революции против Круппов и Круппиков улицу, обретшую благодаря ему, поэту, язык восстания. Это ли не серьезная поэзия, это ли не цель – революция, после которой больше не будет ни Круппов, ни подрядчиков. Разве я не прав, Мария? Я еще не написал крупной вещи, как Джек Лондон. Но знаешь ли ты, какое это трудное ремесло – поэзия? Так же, как и ты, я думал, что стоит только разжать уста и песня сама собой польется.

А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. (1: 181)

Печатаемые поэты поступают по-другому – «выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево». Это занятие – решил автор «Облака» – не для меня.

 

Параграф третий

Поэт улицы

Безответственное сочинительство самодостаточно, и такому сочинителю наплевать, что

улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. (1: 181)

А ему, Маяковскому, не наплевать. В древности люди возводили Вавилонскую башню, чтобы объединить все языки в один общечеловеческий и достроить башню до жилища самого Бога. Создателю это не понравилось. Он разрушил башню и смешал языки. С тех пор народы говорят на разных языках. Но в ХХ столетии новыми вавилонскими башнями стали города. Богу это снова не понравилось:

Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово. (1: 182)

Города он не разрушал, но языки города и села перемешал, оставив улице два слова – «сволочь» и «борщ». Поэты бросились прочь от улицы, увлекая за собой уличные тыщи. И среди них была и Мария. И вот тогда-то раздался апостольский глас отвергнутого Маяковского. Гремел ли когда-нибудь над землей гимн, вобравший в себя шум и скрежет фабрик и заводов, перезвоны стеклянных и металлических приборов лабораторий, гимн надежды: будет победа над Круппами и Круппиками и над одописцами их разбоев, придающими Круппам видимость благородства варевом из любвей и соловьв, будет гимн, вселяющий веру в могущество каждого рабочего, в его способность искоренить зло на земле, гимн, зовущий всех на подвиг освобождения и великодушия?! Такого гимна до Маяковского не было. Чего стоит одно только противопоставление рабочих, чьи лица от копоти в оспе, героям войны Гомера и любовному искусству матрон Овидия! Почему никому не приходило в голову их сравнить? И как гордо и убежденно звучат в устах рабочих слова Библии, повторенные Маяковским: «Я знаю – солнце померкло б увидев наших душ золотые россыпи». В гимне рабочим поэт говорит о могуществе всего класса и на равных о могуществе каждого отдельного индивида – рабочего. Класс, масса не противопоставляется личности, как и личность – классу. Этого нет в «Интернационале», хотя только через освобождение индивида освобождается класс, и не только рабочий класс, но и все классы и сословия – в том числе студенты, проститутки, подрядчики. Так утверждает «Манифест». Гимн Маяковского ждет своего композитора. Он – необходимое дополнение к «Интернационалу». Теперь Мария должна была бы понять, что ее недолгий избранник – не апаш и не бульвар-дье, а борец за права униженных и оскорбленных, что именно за это его взводили на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, что именно за это озверевшая толпа требовала «Распни, распни его!». А он был не Христос, а всего-навсего его апостол. И, подобно Спасителю, он отвечал на вопли одичавшей толпы:

Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?! (1: 185)

 

Параграф четвертый

Ревность и раскаяние

А тем временем в жизни Маяковского разворачивались сугубо личные дела его любви. Рассказывает он уже не о первой любви, а о той, о которой он писал, как я думаю, параллельно поэме «Тринадцатый апостол». Это 1916 год. Речь идет уже не о Марии, а о Лиле Брик. Свою беду он переживает как беду общечеловеческую и потому в своей всеприлюдной исповеди он говорит:

Вознес над суетой столичной одури строгое — древних икон — чело. На теле твоем – как на смертном одре — сердце дни кончило.

Много ли надо, чобы убить любовь? Отрава, кинжал, пуля? Нет, все это детские пугачи. Самое верное – любовь к другому мужчине и нежелание скрывать ее. Так и поступила героиня этого опуса:

В грубом убийстве не пачкала рук ты. Ты уронила только: «В мягкой постели он, фрукты, вино на ладони ночного столика». (1: 103, 104)

Маяковскому достаточно. Она с другим. Она его разлюбила. Но ведь мог в этой ущемляющей самолюбие ситуации разлюбить ее и он. Вот что было бы настоящим крахом. Позже он научится смирению. Позже он будет прощать. Но теперь – ревность, в который раз! Он переносит вину на себя. Не она разлюбила, а он. Обманывает себя. И еще не понимает, что обманывает. Он оговаривает себя, с тем чтобы позже раскаяться:

Любовь! Только в моем воспаленном мозгу была ты! Глупой комедии остановите ход! Смотрите — срываю игрушки-латы я, величайший Дон-Кихот!

Он заговорился. Его несет и несет, ибо разум его помутился:

Помните: под ношей креста Христос секунду усталый стал. Толпа орала: «Марала! Мааарррааала!» (1: 104)

Не к месту вспомнил о Спасителе, но все-таки вспомнил о Нем. С Ним он неразлучен. Даже в такие минуты вспомнил. Но не Его это дело – распутывать любовный треугольник. А, может быть, все-таки Его? Нет, не Его, тем более что поэт задумывает месть и очень недостойную. Он готов растлить юных красивых девушек и надругаться над ними. Кому он при этом мстит? Ей? Ее возлюбленному? О, если бы! Он готов мстить всему человечеству:

Око за око! Севы мести в тысячу крат жизни! В каждое ухо ввой: вся земля — каторжник с наполовину выбритой солнцем головой! (1: 105)

Это сравнение должно было бы всплыть в другом месте, но поэт здесь так почувствовал, так увидел! И слава ему! Он выразил правду человеческого существования, которая в ХХ столетии могла бы быть подтверждена статистикой, миллиардами человеческих судеб. А к месту или не к месту Маяковский высказал эту мысль – дело десятое. Правда всегда уместна. Стоит напомнить, что стихотворение это написано в годы Первой мировой войны. Еще в начале войны в статье «Штатская шрапнель» Маяковский написал: «Тот не художник, кто на блестящем яблоке, поставленном для натюрморта, не увидит повешенных в Калише. Можно не писать о войне, но надо писать войною!» (1: 309) Автор «Облака» написал о войне кучу стихов и римско-библейскую поэму «Война и мiр». И это ревностно-любовное стихотворение «Ко всему» написано не о войне, но войною. До края полное сердце вылив в исповеди, он завершает христианской надеждой на будущее:

Грядущие люди! Кто вы? Вот – я, весь боль и ушиб. Вам завещаю я сад фруктовый моей великой души. (1: 103–106)

Литературоведы, зная, что строки «Любовь! Только в моем воспаленном мозгу была ты!» относят к Лиле Брик, не потрудились перевернуть страничку того же первого тома, где напечатано – «Лиличка! – вместо письма» с мучительной, жертвенной мольбой о взаимной любви, с таким выражением всепоглощающего чувства («кроме тебя мне нету солнца», «кроме твоего взгляда надо мной не властно лезвие ни одного ножа»), с преодолением любовью ревности, без потери собственного достоинства и мужской гордости, что они не усомнились бы: латы были не игрушечные. Владимир был рожден любить, ревнуя, даже когда для ревности нет оснований, потому что только через беспричинно лихорадочную ревность пробивается сверканье любви. Таковы и его поэмы «Облако в штанах», «Флейта-позвоночник», «Человек», «Про это» и так вплоть до предсмертных строк: «Любит? – не любит? – я руки ломаю / и пальцы / разбрасываю разломавши / так рвут загадав и пускают / по маю / венчики встречных ромашек». Он все еще сомневался до последней минуты в ее любви – не в своей. После пустяковой очередной размолвки, еще до примирения, и не надеясь, состоится ли оно, Владимир давал своей любимой полную свободу женской неверности.

Не смоют любовь ни ссоры, ни вёрсты. Продумана, выверена, проверена. Подъемля торжественно стих строкопёрстый, клянусь — люблю неизменно и верно! (4: 93–94)

Дон Кихот остался Дон Кихотом. Бывала ли такая любовь к женщине в поэзии до Маяковского – любовь вопреки ревности, благодаря ревности? Какое это было ликование, когда хотя бы на время наступало сближение! Данте представил душу умершей возлюбленной, восседающей в Раю рядом с Девой Марией. Маяковский короновал живую, грешную – по понятиям церкви очень грешную – своими бессмертными стихами. Проверка на ревность наступила скоро.

 

Параграф пятый

Душевный морок

Громогласно призвав к революции, Маяковский оробел. Он сам испугался сказанного с такой откровенностью. Не забыл Бутырок:

Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах.

И не только мысль, он хотел бы спрятаться в сумасшествие, как Гамлет:

Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! (1: 186)

Но стоило ему столкнуться с Северяниным – не выдержал и стал убеждать сладкогласного, что «сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе». И лишь произнес крамольные слова, спохватился и тут же, как в яму, провалился в безумье, изображая из себя уличного умалишенного: «солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз», «на цепочке Наполеона поведу, как мопса». Эту ночь он провел в кошмаре воображаемого мира, возникшего в его сознании после вчерашнего бодрого призыва, обращенного к уличной толпе.

 

Параграф шестой

Выздоровление

У поэта прояснилось сознание. Он вышел из малярийного бреда. Бред все-таки был на самом деле. Поэт постепенно осознает, что от всех его личных переживаний у него спутались мысли, и теперь он медленно приходит в себя:

Ничего не будет. Ночь придет, перекусит и съест. (1: 189)

А звезды, те самые звезды, которые спасали здорового, больного – предают. Забился в трактирный угол, вином обливает душу и скатерть и видит в углу – глазами в сердце въелась Богоматерь. Он жалуется Ей, что голгофнику оплеванному опять предпочитают Варавву, а он, поэт, может быть, самый красивый из всех Ее сыновей. И тут-то он раскрывается перед намалеванной по шаблону Богоматерью:

Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. (1: 190)

Пьеро дела Франческа.

Мадонна делла Мизерикордия. 1445–1462 гг. Коммунальная пинакотека, Сан-Сеполькро

Как в любом крупном произведении искусства, трагедия переходит в комедию, иногда и в фарс, в буффонаду, герои притворяются шутами, сумасброды, вроде короля Лира, впадают в притворное или настоящее безумье, пророк смешит или пугает толпу своими низкопробными выходками, курицы поют соловьями, а соловьи хрюкают, благородные авторы начинают говорить голосами презираемых ими нечистоплотных пройдох, целомудренные юнцы изображают из себя бесстыдных фланеров, домогающихся внимания девиц и дам. Такова чересполосица душевных состояний людей. В зависимости от собеседника, обстоятельств, собственного настроения один и тот же человек меняется порой до неузнаваемости по нескольку раз в течение краткого времени. Если писатель, драматург, поэт, живописец, композитор сумели построить свое произведение по этим законам жизни, а не по условным, статичным канонам жанра, получаются стоящие произведения искусства. Так умели творить Рабле, Шекспир, Сервантес, Микеланджело, Брейгель, Босх, Гойя, Домье, Моцарт, Бетховен, Шостакович. Так писал Маяковский. Ему было труднее многих других, потому что он писал и говорил от первого лица. И не всегда было ясно, говорит он всерьез или притворяется. Этим приемом Маяковский злоупотреблял, превращая иные строфы в поэтические ребусы.

 

Параграф седьмой

Мария, дай!

Как только Маяковский пришел в себя, он снова затосковал о Марии. Он как будто забыл, что она его отвергла, что объявила о своем замужестве и что он, переживая, смирился со своим поражением. Он снова бросился на эту же крепость. Теперь он не говорит о любви, о совместных планах, о мечтах. Он бешено хочет ее. Вот оказывается, какова она – истинная подоплека высоких чувств.

Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: ……………………………………………… Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Мария – дай! (1: 193)

Но Мария снова отказывает ему. Он переживает, но теперь не так безутешно. Пожар сердца потушен. «Значит – опять / темно и понуро / сердце возьму, / слезами окапав». В первый раз был пожар, пламя, теперь – слезы. Но прежде чем окончательно сдаться, он прибегает к последнему средству. В первый раз он жаловался маме, теперь – Богу. Да не просто жалуется, а решается с омерзительным цинизмом (снова рецидив помешательства?) совратить самого Господа возглавить небесный Moulin Rouge или что-то в этом роде. Господь молчит. И тогда поэт по-щенячьи с претензией и мольбой обращается к Богу:

Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, — отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! (1: 195)

Как поэт не мог понять, что целовать с муками или без мук Всеблагой предоставил свободной воле и свободному выбору любящих – мужчине и женщине? Что было бы с людьми, если бы еще и поцелуи нормировались Богом? Но молчание Господа на такой неуместный вопрос поэта доводит Маяковского до того, что он решается на Творце Вселенной сорвать зло. Боже мой, как можно было дойти до бесстыдного богохульства, понося Господа и собираясь из мести за то, что у поэта не хватило мужского обаяния внушить женщине любовь к себе, чуть ли не убить Его. Это непостижимо, как сразу же за строчками «отчего ты не выдумал,/ чтоб было без мук / целовать, целовать, целовать?!» следует:

 

Параграф восьмой

Богохульство

Я думал – ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски! Пустите! Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней! Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! (1: 195, 196)

 

Параграф девятый

Молчание Бога

Четвертая часть тетраптиха самая неожиданная и как будто напрочь уничтожающая все положительное содержание поэмы. Откуда эта наглость домогательства Марии и даже не Марии – девушки, женщины – а ее тела? Откуда этот цинизм высказываний сексуальных желаний? Что приемлемо в бульварном чтиве – недопустимо для высокой поэзии. Сексуальный голод – явление человеческое, нормальное и совсем не зазорное. Другое дело – уместна ли сексуальная лексика в такой поэме, как «Тринадцатый апостол»? И как вообще возможен столь не вяжущийся со здравым смыслом стремительный переход от разговоров о пролетарской революции к мужской озабоченности нефритового стержня внедриться в нефритовый грот?

Разве революция призвана осуществить «теорию стакана воды»? Неужто изначально любовным бредом поэт прикрывал желание физической близости с Марией? Не поэт, а женщина, Мария, и в этой коллизии торжествует. Она снова решительно отказывает поэту. Поэт бросается за поддержкой к Господу. Бог молчит. Тогда поэт решается втянуть Господа в карусель разврата с девочками парижских бульваров. Бог молчит. От соблазнов поэт переходит к увещеваниям и просьбам, решившись испытать, действительно ли Господь Всемогущ. Он – Творец всего, Он – Творец человека. Он сотворил его с руками и губами, как будто специально приспособленными для объятий и поцелуев. Сделай же так, Всемогущий, чтобы можно было без мук целовать. Бог не отвечает. Бог молчит. Неужели это так трудно? Неужели такая мелочь неподвластна Всемогущему? Бог молчит. Не хочет отвечать или не может? Если не может сделать так, чтобы человек без мук мог целовать, тогда он не Всемогущий. Сотворить Вселенную мог, сотворить Землю мог, сотворить весь животный и растительный мир мог, и сотворить человека тоже мог, и внушить мужчинам и женщинам влечение друг к другу тоже мог. А вот сделать так, чтобы они могли без мук принадлежать друг другу, не может. И одной этой немогущественности оказывается достаточно для обделенного любовью Маяковского, чтобы отказать Богу во Всемогуществе. Тем не менее Маяковский за это «упущение» готов мстить «пропахшему ладаном Богу», («пропахший ладаном» – Икона Церкви, а не истинный Бог), готов этого «недоучку», этого «крошечного божика» сапожным ножом раскроить от Питера и до Аляски. Неуязвим Он. Вы, тринадцатый апостол, знаете это. Вы опять блефуете. Но зачем? Поэт впервые вторгается в Небо. Его не прогоняют и не встречают. Его как будто просто не существует со всеми его кощунственными эскападами. Бог молчит.

Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.

Вселенная спит – это значит, Бог спит. Ему не до человека в его (человека) свободном выборе любви. Любовь мужчины и женщины – прерогатива только их одних, а не Бога. Четвертая часть тетраптиха вовсе не о мужском вожделении. Она не богохульна, хотя все слова говорят о богоненавистничестве поэта. Бог сотворил все по Своей Божьей свободной воле. Но Всевышний предоставил и человеку свободу воли. И Господь не волен вторгаться в пределы, где господствует не Его воля, а свободная воля человека. Это нисколько не умаляет Его Всемогущества. Человек – свободный сотворец Господа. И та сфера, где господствует не божественная, а человеческая воля, есть Индивидуальная Любовь. Свобода Индивидуальной Любви неподвластна Богу. И эта любовь не менее важна для претворения в земную жизнь замыслов Господа, чем революция против десятитысячелетнего рабства. Чтобы довести до сознания читателя эту несложную мысль (но далеко не всем известную или не всеми принятую), Маяковский и сочинил четвертую часть тетраптиха, по видимости богохульную, а на самом деле возвеличивающую Бога и Человека.

 

Параграф десятый

Снова «Мышеловка»

Этот вопрос напомнил мне сцену из «Гамлета» Шекспира, которую, скорее всего, Маяковский и имел в виду. Королю не понравился спектакль, который по просьбе принца разыграла перед ним труппа бродячих актеров, чтобы уловить совесть Клавдия, отравившего отца принца – старого короля Гамлета. «Мышеловка удалась». Королевская чета удалилась.

Г а м л е т

Ха-ха! Эй, музыку! Эй, флейты! -

Раз королю не нравятся спектакли,

То, значит, он не любит их, не так ли? <…>

Возвращаются музыканты с флейтами.

Г а м л е т

А, флейты! Дайте-ка мне одну.<…> Не сыграете ли вы на этой дудке?

Ги л ь д е н с т е р н Мой принц, я не умею.

Г ам л е т Я вас прошу.

Г и л ь д е н с т е р н Поверьте мне, я не умею.

Г а м л е т Я вас умоляю.

Г и л ь д е н с т е р н

Я и держать ее не умею, мой принц. <…>

Га м л е т

Вот видите, что за негодную вещь вы из меня делаете? На мне вы готовы играть; вам кажется, что мои лады вы знаете; вы хотели бы исторгнуть сердце моей тайны, вы хотели бы испытать от самой низкой моей ноты до самой вершины моего звука; а вот в этом маленьком снаряде – много музыки, отличный голос; однако вы не можете сделать так, чтобы он заговорил. Черт возьми, или, по-вашему, на мне легче играть, чем на дудке? Назовите меня каким угодно инструментом, – вы хоть и можете меня терзать, но играть на мне не можете.

Точно так же и с Маяковским. И когда не только враги, но и друзья и даже возлюбленная хотели сыграть на Маяковском, как на флейте, испытать его от самой низкой его ноты до самой вершины его звука – ничего не получалось. Но сам он мог сыграть и сыграл, как виртуоз, на флейте собственного позвоночника. Маяковский раскрыл тайны своего сердца, но выдал также альковные тайны своей возлюбленной. Лиля приняла, не колеблясь, посвящение ей «Облака», хотя поэма появилась благодаря другой достойнейшей женщине – Марии Александровне Денисовой, красавице, которая занималась в Одессе рисованием, живописью и скульптурой. Училась у С.Т. Коненкова, ушла на фронт, попала в Первую Конную армию, трижды была ранена, работала художником-оформителем. Замуж вышла за командарма Щаденко в 1919 г. Была ли она замужем в 1914 г., когда отказала Маяковскому, не знаю. Но то, что ее настоящее или мнимое замужество в 1914 г. и вызванный им отказ поэту вдохновил Маяковского на поэму «Тринадцатый апостол», несомненно. Мария покончила с собой в 1944 г. Как она относилась к творчеству Маяковского после ухода от него в 1914 г., мне неизвестно, но я думаю, она знала, что «Облако» – о ней, что это ей поэт обещал: «Тело твое / я буду беречь и любить, / как солдат, / обрубленный войною, / ненужный, / ничей, / бережет свою единственную ногу».

В декабре 1928 г. Мария Денисова написала поэту:

Дорогой мой Владимир Владимирович!

Прошу, берегите свое здоровье – мне очень печально было узнать, что Вы стали сдавать – конечно, в смысле здоровья – так как ясно: литературно Вы на правильном пути. Хотелось бы еще одну-две монументальные большие работы… Берегите, дорогой мой, себя. Как странно, Вы обеспечены, а не можете окружить себя обстановкой и бытом, который бы дольше сохранил Вас нам. Что с глазами?

Крепко жму Вашу руку, мой всегда дорогой и близкий.

Мария.

Какое неожиданное, трогательное, чудесное письмо! Только такая женщина могла вдохновить на поэму «Тринадцатый апостол». Только из-за отказа такой мог так сумасшедше переживать поэт. Стало быть, Мария прочла и «Облако», и другие монументальные поэмы. Следила за творчеством и за жизнью Владимира Владимировича. Беспокоилась о его здоровье. До нее что-то доходило о неблагополучии его быта. А женская интуиция сообщала ей больше, чем слухи. Не сомневаюсь, что Мария любила своего Владимира и тогда, когда отвергла его, и продолжала любить всю свою жизнь. Мы прочли письмо любящей женщины. Оно не единственное. Написала еще, благодарила Маяковского за «Клопа» и за «Баню». А Маяковский? Он помогал ей деньгами, чтобы Мария (скульптор) могла продолжать свою работу.

Лиля, в отличие от Марии, влюбилась в него сразу же и не отвергла, поняв, что перед нею не просто талантливый поэт со случайной удачей, а поэтический гений, которого впереди ожидает слава и мировое признание, и что его необходимо пленить, навсегда приручить к себе, сохранив свои старые привязанности. Лиля не грозила, как Мария, замужеством, она была замужем и не собиралась разводиться с Осипом Бриком, тем более, что и он был также очарован «Облаком» и собрался издать тетраптих. Лиля, женщина «эмансипированная», была вовсе не против «любви втроем». Ей это удалось. В их «тройственных» отношениях крохи нежности перепадали и Маяковскому, но любить «по-настоящему» она продолжала Осю, или не входящего в «треугольник» Краснощекова, или еще кого-нибудь. Флейта пропела и неприятную поэту трагическую мелодию одиночества. Он и в любящем его окружении, рядом с любимой женщиной чувствовал себя покинутым. В «Облаке» он получил отказ от Марии, почувствовал себя одиноким в уличной толпе филистеров-фланеров и кинулся за помощью к Богу, молчанием своим показавшему ему, что личные любовные дела не в Его власти. По дороге к «Флейте» он был обласкан замужней женщиной, умницей, красавицей со змеиными повадками и оказался снова одиноким в домашнем кругу ее мужа, их общих друзей, полудрузей и приживал. Из одного одиночества в другое – таким оказался его путь. Начинался «второй акт» трагедии. Сколько тут было Розенкранцев и Гильденстернов, пытавшихся сыграть на поэте, как на дудочке, высвистев пасторальную мелодию, угодную их домохозяйке. Ничего не получилось. На флейте своего позвоночника он пропел «Козлиную песнь» – древнегреческую мелодию трагедии. Социальные мотивы в поэме едва затронуты. В поэме несколько слов о войне и ни слова о надвигающейся революции. Источник трагедии одиночества – любовь. Лиля не принадлежит ему целиком. Она делит любовь к нему с любовью к мужу и еще к А…В…С. Он в отчаянье. Он даже подумывает о самоубийстве. И тут начинается мистерия. Тут снова появляется Бог. И совершенно дантовская мысль поэта о неземном происхождении его возлюбленной. И о том, что Господь молчал, молчал, а Сам, дав его любимой настоящего мужа, сделал жизнь поэта невыносимой – кайся, грешник, замаливай грех своего богохульства. А пока ты будешь молить Бога, муж будет с нею предаваться любви. И Маяковский молится, но как? Кается? Да ведь богохульства, как мы выяснили, и не было. Молить Господа отпустить его грех? Был у него такой? Был! Он полюбил замужнюю, переменчивую в своих привязанностях и желаниях красавицу. Если в «Облаке» поэт молил Бога вернуть ему его возлюбленную Марию, то теперь, во «Флейте», Маяковский просит Господа убрать его возлюбленную, которую он называет «проклятой», вернуть ее навсегда в то самое пекло, откуда Он ее извлек.

Если вдруг подкрасться к двери спаленной, перекрестить над вами стёганье одеялово, знаю — запахнет шерстью паленной, и серой издымится мясо дьявола. А я вместо этого до утра раннего в ужасе, что тебя любить увели, метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир. (1: 200, 201)

В строках, описывающих догадки о Боге, в строфах покаяния и мольбы Господу Маяковский поднимается на вершины мировой христианской поэзии. Звуки его флейты достигают такого накала Небесного свечения, который сравним с энергией стихов «Божественной комедии» с тем лишь существенным отличием, что Данте стремится к Беатриче и не собирается отдать себя в пытку Богу для достижения встречи с любимой душой, тогда как Маяковский стремится прочь от Лили, готовый ради освобождения от ее чар отдать себя на мучения Господу.

Если правда, что есть ты, боже, боже мой, если звезд ковер тобою выткан, если этой боли, ежедневно множимой, тобой ниспослана, господи, пытка, судейскую цепь надень. Жди моего визита. Я аккуратный, не замедлю ни на день. Слушай, Всевышний инквизитор! Рот зажму. Крик ни один им не выпущу из искусанных губ я. Привяжи меня к кометам, как к хвостам лошадиным, и вымчи, рвя о звездные зубья. Или вот что: когда душа моя выселится, выйдет на суд твой, выхмурясь тупенько, ты, Млечный Путь перекинув виселицей, возьми и вздерни меня, преступника. Делай, что хочешь. Хочешь, четвертуй. Я сам тебе, праведный, руки вымою. Только — слышишь! — убери проклятую ту, которую сделал моей любимою! (1: 202)

 

Параграф одиннадцатый

Ускользающая возлюбленная

Солдаты в окопах всех воюющих стран Первой мировой – немцы, французы, русские – думают не о победе Кайзера, Царя или Президента, а о своих любимых. Любовь сильнее войны. Истребительница жизней вызывает в умирающих на фронте воинах видения женщины, любимой, дарительницы жизни. В любой войне защищают, оберегают, сражаются за женщину, за хранительницу очага. Нигде так не тоскуют, не мечтают о женщинах – женах, невестах, возлюбленных – как на войне. Женщине многое прощают, лишь бы она была. Ради любимого существа стоит побороться с соперником. Еще вчера ты умолял Бога избавить тебя от змеи-искусительницы, а сегодня ты устремляешься за ее ускользающим силуэтом. Кто мог знать в 1915 г., чем кончится Первая мировая? Перевозбужденной фантазии поэта представилась такая фантасмагорическая картина бегства за ускользающей любимой:

Может быть, от дней этих, жутких, как штыков острия, когда столетия выбелят бороду, останемся только ты и я, бросающийся за тобой от города к городу.

Жутки дни войны и не менее жутки картины погони единственного оставшегося в живых мужчины за единственно оставшейся в живых женщиной. Зачем она убегает? Ведь она, непостоянная, все-таки его любит. И, наверное, земля не такая пустынная: тут и тореадоры, и умыкающие ее «другие». И война не вполне кончилась, ее головешки все еще тлеют, и есть командиры и военные приказы, и его еще могут убить. Все эти несообразности – поэтическое salto mortale через условности, необязательные в старой поэзии, но необходимые поэту – ведь любовь его снова свела с ума.

Будешь за́ море отдана, спрячешься у ночи в норе — я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона огненные губы фонарей. …………………………………….. Улыбку в губы вложишь, смотришь — тореадор хорош как! И вдруг я ревность метну в ложи мрущим глазом быка. (1: 203)

 

Параграф двенадцатый

Безбожный быт

Так он ее и не догнал. И из виртуальной реальности он выпал, как ребенок из люльки, и поранил не лицо и коленки, а душу. Он оказался в том же самом положении, в каком пребывал перед молитвой Богу. Тот, как и следует Господу, ему не помог, и поэт, нахлебавшись до рвотного состояния все того же быта, продолжал играть, определяя ситуацию футбольным жаргоном, роль «центр-пенделя за воротами». А рассказано обо всей этой скучной истории вкусными стихами с такими метафорами, аллегориями, сравнениями, которые нанизаны, как сахарные баранки и кренделя, на гнилую бечевку сюжета. Поэт пришел в свой дом, в их общий дом и сразу почувствовал что-то неладное. То, что в эту ночь она была с другим, было ясно и к этому он притерпелся. Он почувствовал, что ее любовь к нему умерла:

Послушай, все равно не спрячешь трупа. Страшное слово на голову лавь! Все равно твой каждый мускул как в рупор трубит: умерла, умерла, умерла! Нет, ответь. Не лги! (Как я такой уйду назад?) Ямами двух могил вырылись в лице твоем глаза. Могилы глубятся. Нету дна там. Кажется, рухну с помоста дней. Я душу над пропастью натянул канатом, жонглируя словами, закачался над ней. (1: 205.206)

Бог Маяковскому и на этот раз не помог: ни его не казнил, ни ее не возвратил в преисподнюю. Она осталась с другим. Призналась, что охладела к поэту и что его «очередь» в их «тройственной» любви, может быть, вообще никогда не наступит. А Господь, спасибо Ему, еще раз промолчал. Кармен, героиня Мериме и Бизе, с оперных сцен Европы пела как гимн женщины: «Любовь свободна».

Ревнуй, не ревнуй, ничего не поможет. И величие любви мужчины, как и женщины, выражено в словах советской песни: «не страшно, если кто тебя разлюбит, куда страшней, когда разлюбишь ты»:

Любовь мою как апостол во время оно, по тысяче тысяч разнесу дорог. Тебе в веках уготована корона, а в короне слова мои — радугой судорог. (1: 206)

Было бы издевкой над поэтом, над поэзией сводить содержание великого творения к банальной топографии – отправной и конечной станции сюжета. Происходили события – поступки, мысли, чувства, фантазии, и разговор с Богом, и сновидческий бег за ускользающей женщиной-«воровкой»:

Сердце обокравшая всего его лишив, вымучившая душу в бреду мою, прими мой дар, дорогая, больше я, может быть, ничего не придумаю. (1: 207)

Это вопрос поэтического метода: Маяковский берет факт, живой и трепещущий, и, отталкиваясь от него, переключает его в реальность фантазии, именно в реальность, ибо в ней происходит все то, что могло произойти на самом деле, что фактически и происходит в душах действующих лиц с дырявой мимикрией. Под конец Маяковский, не выпустив шасси, приземляет самолет фантазии пузом фюзеляжа на островок реального фактика, который за время полета еще более скукожился. И о нем – о факте аэродрома, взлета и посадки вообще бы не стоило говорить, если бы не полет фантазии, благодаря которому мы испытали крутые виражи любви, бочки, иммельманы, болтанку, воздушные ямы, стремительный набор высоты, как любовное упоение, после чего самолет фантазии срывался в пике (расплата за упоение) и выходил из пике, чтобы скучно, до самой посадки, планировать над зарослями чертополоха.

Луначарский, как я уже сказал, назвал «Флейту» позвоночным столбом всей мировой лирической поэзии. Может быть, следовало добавить – той любовной лирики, в которой отразились не тривиальные перепады настроений влюбленных, той, что сам Маяковский выразил в другой своей поэме словами «страшно – не любить, ужас – не сметь», когда сам любишь. О такой трагической любви и поведал Маяковский. Счастливчикам «Флейта» ни к чему. «Флейта» ценна еще и тем, что создавалась во время Первой мировой. В России, когда гремели пушки, муза Маяковского не молчала.

 

Часть восемнадцатая

Mea culpa! («Война и Mip» – поэма)

 

Параграф первый

Сникла вера в прогресс

Первая мировая война потрясла человечество не только своим размахом, численностью войск десятков стран, вовлеченных в мировую бойню, миллионами убитых, десятками миллионов искалеченных, обездоленных сирот, вдов, тысячами разрушенных городов и сел, горами погубленного продовольствия, массовым голодом и болезнями и многими другими бедствиями. Первая мировая война потрясла человечество своей бессмысленностью. Передел колоний странами Западной Европы ко времени Первой мировой завершился. Обделенной осталась Германия. Но расширение своей территории (своего жизненного пространства) за счет России, о чем мечтала Германия, у которой Российская империя в предшествующие столетия присвоила часть ее исконных земель, было в те годы абсолютной химерой, о чем предупреждал фон Бисмарк. Среди вступивших в единоборство стран ни одна не могла противопоставить другим иную идеологию, как во Второй мировой войне – коммунистическую капиталистической. Все воюющие страны были империалистическими. Религиозные различия в этой войне не имели никакого значения – ближайшей союзницей православной России была католическая Франция. О возможности мировой войны поговаривали в Европе за два десятилетия до того, как она разразилась, но большинство европейцев не верило в возможность такой войны. Оно верило в прогресс, нескончаемый по мере дальнейшего развития науки и ее практических приложений к военной технике. Казалось, что изобретение пулемета, танка, самолета делали войну невозможной. Охватившая полмира Первая мировая война подорвала у самых стойких сторонников прогресса веру в прогресс. С нею рушились надежды на светлое будущее человечества, надежда на то, что ничто, никто и никогда не сможет воспрепятствовать коллективно намеченным, многократно и многосторонне проверенным проектам триумфального шествия человечества ко всеобщему благоденствию. И вдруг такой удар. Так, громила, стоя за углом дома, поджидает свою беспечную жертву, мирно направляющуюся навестить своих внучат, и как только дедушка поравняется с ним, наносит дубиной удар по седой голове старика.

В. Маяковский.

Петроград, 1916 г.

«“Вплотную встал военный ужас… Пошел записываться добровольцем. Не позволили. Нет благонадежности” (I: 22). Начальник Московского охранного отделения отказал ему в просьбе. Маяковский думает об окончании поэмы “Война и м1р”» (цит. по: Волков-ЛаннитЛ.Ф. Вижу Маяковского. С. 68).

Может быть, жертва не умрет и даже поправится, но внуки более никогда не поверят в сказки о прогрессе. И правильно сделают, потому что прогресс есть самое обманчивое явление социокультурной эволюции. Интеллектуально-моральная травма, нанесенная прогрессопоклонникам после убийства эрц-герцога Фердинанда, была уврачевана всепримиряющей фразой бравого солдата Швейка: «Пусть будет, что будет. Ведь никогда не было, чтоб никак не было – как-нибудь да будет». И без веры в прогресс можно недурно прожить. Так все же ради чего красили в красный цвет крови зелень полей и голубизну рек?

Врачи одного вынули из гроба, чтоб понять людей небывалую убыль: в прогрызанной душе золотолапым микробом вился рубль. (1: 216)

 

Параграф второй

Триумф жизни

Маяковский придерживался своего взгляда на причины, ход и исход войны. Он не считал, как Ленин, что эта война идет между двумя группами империалистических государств за передел сфер влияния, за новые рынки сбыта, за размещение своих капиталов в колониях, в слаборазвитых странах, где рабочая сила гораздо дешевле, чем в метрополиях. Он думал о еще не изжитой у миллионов человекоподобных потребности в убийстве и присвоении чужого золота, которое ценнее человеческой жизни. До сознания поэта не дошел призыв Ленина о поражении собственного правительства в войне и о превращении войны империалистической в войну гражданскую. У наций нет никакой вины, говорил Ленин, и Маяковский с этим соглашался. Всем народам надобно совместно наказать зачинщиков войны. Того же желал поэт. О, как он их ненавидел – зачинщиков! Как позже Хэмингуэй.

Кто это, кто? Эта массомясая быкомордая орава? Стихам не втиснешь в тихие томики крик гнева. Это внуки Колумбов, Галилеев потомки ржут, запутанные в серпантинный невод! (1: 215)

Маяковский не разделял историософский взгляд на войну Толстого, может быть, потому, что знаток всемирной истории проверял свои взгляды на опыте Отечественной войны 1812 г, на опыте национально-освободительной войны русского народа против западно-европейских захватчиков. Наполеон пришел в оставленную Кутузовым древнюю столицу России – Москву, русские войска, изгнав Наполеона из России, захватили столицу Франции – Париж. Зная, что в войнах далекого и очень далекого прошлого то страны Востока завоевывали страны

Запада, то, напротив, страны Запада шли войной на страны Востока и многие из них превратили в свои колонии, Толстой считал Россию страной Востока. В молодости ему уже приходилось воевать под Севастополем против интервенции Англии и Франции. Писатель в ту пору отождествлял себя с защитниками Трои, а Наполеона с Агамемноном. Не только знание истории, но и личный жизненный опыт романиста убеждал его, что существует всемирная закономерность попеременных военных нашествий то Востока на Запад, то Запада на Восток. ХХ век сломал эту закономерность. И Запад и Восток всем скопом своих государств выступали друг против друга одновременно, вселенски, космически. У Толстого «Война» символизировала «Запад», а «Мир» – Россию как форпост всего Востока. У поэта «война» и «мир» – два состояния всего мирового сообщества, одно из которых – «война» с сотворения космоса определяла судьбы миров и народов, а теперь, достигнув пределов осатанения, должна, согласно Библии, исчезнуть. Поэтому Маяковский назвал свою поэму похоже на толстовскую, но иначе – «Война и м1р», в которой война – не Запад и не Восток, а просто война, и сопоставляется она со всей живою жизнью на Земле – не только человеческой. Маяковский не помышлял соперничать с гением. Он не собирался написать психологический роман-эпопею о современной ему войне, ставшей этапом подготовки революции. Он написал не имеющую прецедента в мировой живописи поэтическую монументальную фреску, еще более обобщенную, чем «Капричос» Франсиско Гойи, чем миниатюры Жана Фуко, чем «Битва» Бертольдо ди Джованни или «битвы» Паоло Уччелло, или Антонио Полициано.

Питер Брейгель Старший. Триумф смерти. 1562 г. Музей Прадо, Мадрид

Одна из частей поэмы примыкает к картине Питера Брейгеля «Триумф смерти». Вполне уместно, что поэма Владимира Владимировича начинается с обращения к кровожадному императору Рима, учинявшему в Колизее побоища гладиаторов всех покоренных – и западных, и восточных – народов:

Нерон! Здравствуй! Хочешь? Зрелище величайшего театра. Сегодня бьются государством в государство 16 отборных гладиаторов. (1: 220)

Колизей – это весь мир, трибуны – скалы, перила – скелеты соборов, а люстрой в небо подвешена целая зажженная Европа. А гладиаторы – золото славян, черные мадьяр усы, негров непроглядные пятна и другие племена заполнили всех широт ярусы. Началась битва – «Дантова ада кошмаром намараней». И описание итогов сражения – прямо по Питеру Брейгелю:

И когда затихли все, кто нападали, лег батальон на батальоне — выбежала смерть и затанцевала на падали, балета скелетов безносая Тальони. Танцует. Ветер из-под носка. Шевельнул папахи, обласкал на мертвом два волоска, и дальше — попахивая. Пятый день в простреленной голове поезда выкручивают за изгибом изгиб. В гниющем вагоне на сорок человек — четыре ноги. (1: 228)

Люди, чье чувство ответственности за творимое в мире зло не так обострено, как у поэта, отнеслись с недоверием к описаниям Маяковским ужасов войны, ибо сам поэт на войне не был. Посчитал необходимым объяснить то чудо сочувствия и соучастия, которое дано ему было Богом:

Милостивые государи! Понимаете вы? Боль берешь, растишь и растишь ее: всеми пиками истыканная грудь, всеми газами свороченное лицо, всеми артиллериями громимая цитадель головы — каждое мое четверостишие. (1: 229)

В монументальном, обобщенном, сгущенно аллегорическом и символическом изображении событий, людей, их обликов и переживаний правды больше, чем в реалистическо-натуралистическом полотне, где выписано каждое порванное волокно трупа.

 

Параграф третий

MEA CULPA!

Этот параграф содержит строфу, перекликающуюся с эпизодом «Великого инквизитора» Достоевского, когда в Севилье инквизиция именем Христа выламывала кости христианам и сжигала их на кострах.

Воскрес Христос. Свили одной любовью уста вы; Маяковский еретикам в подземельи Севильи дыбой выворачивал суставы. Простите, простите меня! ……………………. Кровь! Выцеди из твоей реки хоть каплю, в которой невинен я! (1: 231)

Чувствуют ли те, кто развязал войну в Чечне и длит и длит ее годами, хотя бы слабую тень раскаяния за эту и за все войны и побоища, как это чувствовал Маяковский. Но по замыслу Господа он должен был стать тринадцатым апостолом, а значит, виртуальным участником всего, что происходило, происходит и еще только произойдет с человечеством, и за все деяния людские поэт несет ответственность.

 

Параграф четвертый

Праздник воскрешения

Заключительная часть поэмы воспроизводит предречения двух библейских пророков – Иезекииля и Исаии. Первый учил о воскрешении убитых, второй – о примирении, после воскрешения, смертельных врагов.

Шепот. Вся земля черные губы разжала. Громче. Урагана ревом вскипает. «Клянитесь, больше никого не скосите!» Это встают из могильных курганов, мясом обрастают хороненные кости. Было ль, чтоб срезанные ноги искали б хозяев, оборванные головы звали по имени? Вот на череп обрубку вспрыгнул скальп, ноги подбежали, живые под ним они. (1: 235, 236)

Иезекииль рассказывает: «Была на мне рука Господа, и Господь вывел меня духом и поставил меня среди поля, и оно было полно костей, и обвел меня кругом около них, и вот весьма много их на поверхности поля, и вот они весьма сухи. И сказал мне: “Сын человеческий! оживут ли кости сии?” Я сказал: “Господи Боже! Ты знаешь это”. И сказал мне: “Изреки пророчество на кости сии и скажи им: “Кости сухие! слушайте слово Господне!” Так говорит Господь Бог костям сим: вот, Я введу дух в вас, и оживете. И обложу вас жилами, и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею, и введу в вас дух, и оживете, и узнаете, что Я – Господь”. Я изрек пророчество, как повелено было мне; и когда я пророчествовал, произошел шум, и вот движение, и стали сближаться кости, кость с костью своею. И видел я: и вот, жилы были на них, и плоть выросла, и кожа покрыла их сверху, а духа не было в них. Тогда сказал Он мне: “Изреки пророчество духу. и скажи духу: так говорит Господь Бог: от четырех ветров приди, дух, и дохни на этих убитых, и они оживут”. И я изрек пророчество, как Он повелел мне, и вошел в них дух, и они ожили, и стали на ноги свои – весьма, весьма великое полчище».

Маяковский «идет дальше» Иезекииля: воскрешает не только людей, но целые страны. Первая поднялась Галиция. А дальше

Кинув ноши пушек, выпрямились горбатые, кровавленными сединами в небо канув, Альпы, Балканы, Кавказ, Карпаты. (1: 235)

Оживают и реки: «Рейн размокшими губами лижет иссеченную миноносцами голову Дуная». С несокрушимой верой в божественную власть воскрешения всех когда-либо умерших и погибших поэт, прежде согбенный под тяжестью человеческих бед, теперь выпрямляется энергией общелюдской радости:

В старушье лицо твое смеемся, время! Здоровые и целые вернемся в семьи! Тогда над русскими, над болгарами, над немцами, над евреями, над всеми по тверди небес, от зарев алой, ряд к ряду, семь тысяч цветов засияло из тысячи разных радуг. (1: 236)

Спасенный человек стал впервые свободен, и ему, воскрешенному и свободному, приносят, как волхвы родившемуся Христу, дары своих стран: Америка – мощь машин, Италия – теплые ночи Неаполя, Африка – теплое солнце, Тибет – снега, Греция – прекраснотелых юношей, Франция – губ принесла алость, Россия – сердце свое раскрыла в пламенном гимне, Германия – веками граненую мысль, Индия – золотые дары. Воскрешенный волею Господа человек приблизился к божественному идеалу. И теперь можно было без опасения снова попасть впросак, провозгласить:

«Славься, человек, во веки веков живи и славься! Всякому, живущему на земле, слава, слава, слава!» (1: 238, 239)

Вера в божественное воскрешение всех погибших на войне (которая пока еще не окончилась) и вместе с воскрешением в очищение всех людей от нравственной порчи веков перевернула душу поэта – он, размечтавшись о золотом веке, который, как ему казалось, наступит сразу же после войны, перестал замечать окружающую его действительность (очень скоро, еще до революции, она о себе напомнит). А, возможно, эта временная перемена в поэте объясняется тем, что среди ликующих он увидел свою любимую, которая еще вчера была с ним холодна, а теперь улыбалась ему. О, любовь, какие превращения доступны тебе! Вот, он ее заметил:

Мимо поздравляющих, праздничных мимо я, – проклятое, да не колотись ты! — вот она навстречу. «Здравствуй, любимая!» Каждый волос выласкиваю, вьющийся, золотистый. О, какие ветры, какого юга, свершили чудо сердцем погребенным? Расцветают глаза твои, два луга! Я кувыркаюсь в них, веселый ребенок (1: 239).

Еще вчера во «Флейте» о ее глазах он говорил другое: «Ямами двух могил вырылись в лице твоем глаза». Может быть, поэту в видении воскрешения миллионов привиделось преображение глаз любимой. Как он этого хотел, как страдал! Или жестокая, постигнув величие его видения (в которое она была включена), чтобы не портить грандиозный замысел, смягчилась, играя роль хоть и не воскрешенной, но преображенной. Только в собственной фантазии поэт пережил мгновения счастья взаимной любви. Любимый пророк Маяковского Исаия возглашал: «Перекуем мечи на орала». Ибо сколько проектов мира ни сочиняй, пока не прекратится производство вооружений да еще его распространение по всему миру через торговлю, пока не перекуют мечи на орала, войны не прекратятся. Исаия говорил: «Я творю новое небо и новую землю, и прежние уже не будут воспоминаемы и не придут на сердце». Не вослед ли пророку Исаие написал Маркс в своем одиннадцатом тезисе о Фейербахе: «Die Philosophen Haben die Welt nur verschieden interpretiert, es kommt drauf an sie zu verandern» («Философы до сих пор лишь различным способом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его»). Прилежно Маркс следовал Библии, но в представлении о Новой земле Исаия шел дальше автора «Капитала». Всего, чем славна будет Новая земля, не перескажешь. Но вот два отрывка: «Там не будет более малолетнего и старца, который не достигал бы полноты дней своих; ибо столетний будет умирать юношею, но столетний грешник будет проклинаем». «Волк и ягненок будут пастись вместе, и лев, как вол, будет есть солому, а для змея прах будет пищею: они не будут причинять зла и вреда на всей святой горе Моей, говорит Господь». Под влиянием Исаии (не Маркса) написаны последние строки поэмы «Война и мiр»:

Смотрите, не шутка, не смех сатиры — средь бела дня, тихо, попарно, цари-задиры гуляют под присмотром нянь. Земля, откуда любовь такая нам? Представь — там под деревом видели с Каином играющего в шашки Христа. Не видишь, прищурилась, ищешь? Глазенки – щелки две. Шире! Смотри, мои глазища — всем открытая собора дверь. Люди! — любимые, нелюбимые, знакомые, незнакомые, широким шествием излейтесь в двери те. И он, свободный, ору о ком я, человек — придет он, верьте мне, верьте! (1: 241, 242)

Маяковский в своей поэме развернул не региональную, не страновую, а вселенскую, охватывающую все страны, все их политические, социально-экономические, социокультурные, экзистенциальные и религиозные сущностные черты: картину непрекращающегося противостояния войны и мира – картину монументальную, сгущенную в узловых событиях и смыслах, и одновременно детальную в описаниях страданий и смертей. Война – болезнь человеческой природы. Она есть восстание помутившегося сознания в поисках золотого мирского благополучия. Война есть восстание человека против своего Создателя, способная перекрыть дорогу истории и свести существование человечества к социокультурной эволюции в разрозненных, всегда готовых разгореться новой войной локальных социокультурах Запада и Востока. Войны подавляют на время действие всех божественных проектов истории, и только немногочисленные деятели социокультур пробиваются через бушующее пламя войны на мирную, Богом определенную дорогу истории, ведущую к свободному человеку. Маяковский не принял все самые знаменитые объяснения возникновения войн и способов их искоренения. Кант и Толстой в его поэме предстают как жертвы войны, мешающие ее «нормальному» ходу. Поэт предлагает свои собственные решения. Единственным авторитетом для него служит Библия. Причина войны – самый гнусный вид идолопоклонства – обожествление Золотого тельца. За отказ от заветов Господа и поклонение золоту первый пророк Господа предал смерти тысячи и тысячи принадлежавших к избранному народу. На малый срок эта мера произвела впечатление. Но разражались новые и новые войны, и каждый раз их зачинщиками выступали короли, вельможи, банкиры и им подобные идолопоклонники Золотого тельца, который за тысячелетия войн разжирел, разбух и из теленка превратился в Золотого быка. Из-за него и воюют. А всякие другие объяснения причин войны – территориальные, религиозные, идеологические есть сокрытие той единственной причины, которую в корне хотел пресечь еще Моисей. Такой именно точки зрения на объяснение причин возникновения войн и придерживался тринадцатый апостол. Чтобы мир одолел войну, вовсе не нужно заключать никаких самых разумных межгосударственных договоров, как предлагал Кант, и не нужно нравственного совершенствования в духе Толстого, а надобно, чтобы каждый человек взял на себя ответственность за все убийства, совершенные во всех войнах, как это сделал Маяковский.

Вытеку, срубленный, но кровью выем имя «убийца», выклейменное на человеке. (1: 230)

В каждом самом добром и миролюбивом человеке, пусть только в его подсознании, живет убийца. Именно поэтому миллионы мирных, миролюбивых людей, подчиняясь приказам своих императоров, царей, фюреров, вождей, генеральных секретарей идут на войну, чтобы убивать или быть убитым. Если бы каждый человек на планете вытравил из своего подсознания потенциального убийцу, некому бы было воевать. Надобно для этого, чтобы каждый человек покаялся, как тринадцатый апостол:

каюсь: я один виноват в растущем хрусте ломаемых жизней. (1: 230, 231)

Кант полагал, что развитие международной торговли явится сильнейшим противоядием против войны. Он ошибался. Основным товаром процветающей мировой торговли стало ныне оружие массового уничтожения, на производство которого расходуется чуть ли не 70 % государственных бюджетов великих держав. Чтобы положить конец войне, следует повсеместно прекратить производство оружия и по наставлению пророка Исаии перековать мечи на орала. Лишь после этого наступит вечный всеобщий мир, как его описывал Исаия, а вслед за ним Маяковский. Величайшие эпические произведения всех народов были посвящены войне как естественному состоянию человеческого рода: «Илиада» Гомера – первая в этом ряду. Толстой сказал о своем романе «Война и мир» – «без ложной скромности, это – как “Илиада”. Толстой своим произведением завершил черед великих эпопей о войне и мире, в которых восхваляется мир, но воспевается и война – не только ее жертвы, но и ее герои. Поэма-эпопея «Война и мiр» Маяковского – первая эпопея о войне, безоговорочно проклинающая войну и смертоубийства, первая – осуждающая военный патриотизм.

Никто не просил, чтоб была победа родине начертана. Безрукому огрызку кровавого обеда на чёрта она?! (1: 227)

Проклиная войну и убийства, Маяковский воспевает мир в поэме о войне, написанной как будто специально для того, чтобы красочней передать безмерную радость ее преодоления.

Губ не хватит улыбке столицей. Все из квартир на площади вон! Серебряными мячами от столицы к столице раскинем веселие, смех, звон! (1: 240)

В этой библейской, настаиваю – библейской, ибо Библия была единственным смысловым и эмоциональным камертоном поэмы – нет ни слова о революции, но свет зари уже забрезжил в ее завершающих строках.

 

Часть девятнадцатая

Апокалипсис тринадцатого апостола («Человек» – поэма)

 

Параграф первый

Путем Данте

Поэма Маяковского «Человек» – откровение «Евангелия» и «Божественной комедии» Данте. «Комедией» эпохальное творение называли потому, что у него «счастливый конец». «Комедия» завершается исполнением заветных стремлений итальянца: в своем странствовании по царствам загробного мира он обретает в Раю вечную душу своей возлюбленной – Беатриче. Под ее водительством Данте осваивает обитель праведных душ, слушает откровения апостолов – Петра и Павла, лицезрит Богоматерь, рядом с которой восседает (когда не сопровождает Данте) его бессмертная любимая. Взоры поэта утопают в сиянии, которым озаряет райские пределы навечно воскрешенный Иисус Христос.

Данте – единственный живой среди бестелесных – счастлив. Ему, правда, предстоит возвращение на землю и в свой срок – смерть и воспарение в Рай на этот раз только его бессмертной души. Но Алигьери не опечален. Он знает теперь, как в Раю блаженствуют души. Бессмертная душа поэта навсегда соединится с бессмертной душой Беатриче. А до тех пор он расскажет на земле смертным, что ужасные муки в загробном мире ждут лишь нераскаявшихся грешников. Только для них Ад. Так что судьба рода людского, за исключением неисправимых грешников, не столь беспросветна, не столь трагична, как это кажется пессимистам. Как и у Данте, в фокусе Маяковского судьба одного человека, но этот один – сам поэт Маяковский. Ему было дано, как и флорентийцу, живым попасть в Рай и через миллионы лет вернуться на землю. Но во всем другом Маяковский не отличается от остальных людей. Он в этой поэме не вспоминает и то, что он поэт, и то, что он апостол. Он – один из миллиардов, но олицетворяет собой каждого из рода Homo sapiens. Он, проще говоря, воплощенная в одном индивиде родовая сущность человека. Как таковой он родствен человеческой сущности Богочеловека. Рассматривая, что происходит с сущностью человека в круговерти его повседневной жизни, когда та вступает в неразрешимые противоречия с условиями существования, Маяковский приходит к выводу, что судьба человека в преднайденном мире безысходно трагична. И в этом отличие «Божественной комедии» Данте от «Человека» Маяковского – поэмы, которую можно было бы назвать «Небожественной трагедией». Или, если угодно, «Апокалипсисом тринадцатого апостола». Поэта преследовали не так, как Данте, – ему не грозило ни изгнание из родного города, ни аутодафэ. Его губило одиночество в толпе одобрялкиных, безответная любовь Лили. Она на земле, она не умерла, как Беатриче, но она отвергла любовь поэта. Правда, Лиля, как и Беатриче, была замужем еще до того, как познакомилась с поэтом. Правда, ее муж стал близким другом поэта. Правда и то, что она не хранила верности и своему мужу. А когда ей приедался очередной любовник, Лиля возвращалась в постель, но не к Маяковскому, а к мужу. И тот принимал ее, как будто ничего не произошло. Но дело было не только в неверности его возлюбленной. Ему стала невыносима земная жизнь, хотя, как тринадцатый апостол, он сотворил немало добрых дел. И все-таки ему стало невмоготу, и, подобно Данте, он захотел живым оказаться в Раю, даже если ради этого следовало пройти через Ад и Чистилище. Может быть, правду говорят, что жизнь в Раю – райская. Маяковский не ангел, не святой, он простой житель Земли. Но собираясь в далекое странствие, он, тринадцатый апостол, чувствует себя причастным вышнему миру. С самого начала это придает торжественный стиль вступительным строкам поэмы.

Священнослужителя мира, отпустителя всех грехов, – солнца ладонь на голове моей. Благочестивейшей из монашествующих – ночи облачение на плечах моих. Дней любви моей тысячелистое Евангелие целую. (1: 245)

Торжественно, трогательно и красиво. Как будто на самом деле стоит перед священником, и он, отпуская грехи, возложив свою теплую мягкую руку на голову, благословляет. Незабываемые минуты. О, если бы и правда солнце было священником нашим. А тысячелистое Евангелие своей любви поэт так и не дочитает до конца.

Звенящей болью любовь замоля, душой иное шествие чающий, слышу твое, земля: «Ныне отпущаеши!» (1: 245)

 

Параграф второй

Рождество Маяковского

Знаю, не призовут мое имя грешники, задыхающиеся в аду. Под аплодисменты попов мой занавес не опустится на Голгофе. Так вот и буду в Летнем саду пить мой утренний кофе. – В небе моего Вифлеема никаких не горело знаков, никто не мешал могилами спать кудроголовым волхвам. Был абсолютно как все – до тошноты одинаков — день моего сошествия к вам. (1: 246)

И все-таки в небе «его Вифлеема» – в небе Грузии горела звезда тринадцатого апостола – не Христа, но близкого ему существа. Христос был задуман как Сын Божий, как Богочеловек, Маяковский еще до зачатия был задуман Господом как человек, но все же отличающийся от всех других людей своим апостольским предназначением, т. е. как человек, близкий к Господу, как его соработник, как проводник Его воли. Иисус не отметил Маяковского среди повстречавшихся на Его дороге. Он не общался с ним, как с другими своими учениками-апостолами, теми, кто слушал Его Нагорную проповедь, кто сопровождал Христа на Голгофу. Но незримая связь между Иисусом и тринадцатым апостолом все столетия до рождения Маяковского и до его последнего страдальческого вскрика перед гибелью связывала Христа и тринадцатого апостола.

Спаситель никогда не покидал тринадцатого, а, может, был к нему – рожденному через двадцать столетий – ближе, чем ко всем остальным. Земной путь поэта повторял земной путь Иисуса. Христа распяли на кресте – тринадцатого апостола расстреляли из пистолетов, которые в первом веке не были еще изобретены. В «небе Вифлеема» поэта никаких не горело знаков, т. е. не было той необычайной громадной звезды, которая указала бы путь волхвам к месту рождения Иисуса. Такое событие единократно, повторения невозможны. Родился человек, и у звезды (или звезд) не было повода праздновать. Но все-таки то, что в день Рождения Спасителя загорелась (скорее всего, вспыхнула) звезда, определило всю жизнь человека-апостола. А что говорить о поэте? Пока же отметим, что под звездами горячего грузинского неба родился человек – не Христос, не Архангел, а такой же, как все, человек (о чем он и заявил названием поэмы). Никаких отклонений, никаких экстрасенсорных способностей. Все мы – люди – обыкновенные существа и вместе с тем совершенно необычайные. Человек – химера, и он же – чудо, как сказал Паскаль. Мы просто этого не замечаем, не хотим замечать или не умеем. А на самом деле мы – простые смертные – столь необычайны меж созданий Божьих, что заслуживаем неумолчных похвал:

Как же себя мне не петь, если весь я — сплошная невидаль, если каждое движение мое — огромное, необъяснимое чудо. (1: 247)

Разве это не чудо, что у человека есть пара прекрасных рук с пятилучием пальцев, что он может свободно двигать руками и обнять ими женщину? Разве это не чудо – мозг человека, который может выдумать новое животное. Разве это не чудо – человеческая гортань, язык. С их помощью он говорит и поет, берет то низкие, то высокие ноты. Ни одно другое Божье создание не может подобно человеку осмысленно говорить и петь. Такова его сущность. Он не Фауст, управляемый Мефистофелем, не гомункулус и не сверхчеловек Ницше. Он небывалое чудо.

 

Параграф третий

Жизнь Маяковского

Однако общество ХХ в. не дает Маяковскому, человеку, быть самим собой. Обществу не до человека, не до его способностей. Обществом правят денежные воротилы. А их одолевает только одно – воля к власти через обогащение, жажда золота. Она стала всепоглощающей. Деньги подчиняют власть, суд, религию, любовь. Шекспир дал характеристику извращающей силе денег в пьесе «Тимон Афинский». Это было в Древней Греции. С тех пор значение денег в жизни отдельного человека – кем бы он ни был – то уменьшалось, то снова возрастало. И если бы Маркс мог цитировать книги будущего, то более впечатляющей картины засилья денег, золота, чем дана в поэме Маяковского, он не нашел бы. Абстрактная стоимость, присваиваемая теми, кто никогда не создавал полезной стоимости, подчинила себе все и вся, и от того, веками сформированного человеческого существа, способного на доброе, на любовь, на выдумку, на проявление своей поэтической одаренности, остался изъеденный до сердцевины сердца, беспомощный, одинокий, мятущийся, ищущий спасения и не знающий, где его найти, человек – измордованный, но гордый и несломленный. Описание им (Маяковским) своей жизни в «свободном обществе» страшнее Дантова описания адских мучений. Тут нет адских вихрей, обжигающего пламени, щелей, куда грешников засовывают навсегда вниз головой, тут вообще нет грешников, как их понимали во времена Данте. Тут мучаются в Аду земного существования безгрешные души, рожденные совсем для другой жизни:

Загнанный в земной загон, влеку дневное иго я. А на мозгах верхом «Закон», на сердце цепь — «Религия». Полжизни прошло, теперь не вырвешься. Тысячеглаз надсмотрщик, фонари, фонари, фонари, Я в плену. Нет мне выкупа! Оковала земля окаянная. Я бы всех в любви моей выкупал, да в дома обнесен океан ее! Кричу, и чу! ключи звучат! Тюремщика гримаса. Бросает с острия луча клочок гнилого мяса. Под хохотливое «Ага!» бреду по бреду жара. Гремит, приковано к ногам ядро земного шара. (1: 250–251)

Бывают кандалы разного объема, но такого не бывало, такого не может быть. А такое есть. Это земное притяжение, которого мы не чувствуем, как не чувствует рыба, что она живет в воде. Нужна была маяковская жажда свободы, чтобы осознать и почувствовать кандальную тяжесть всего земного шара, превращающего и Маяковского, и каждого человека в пожизненного каторжника. Земной шар то подобен кандальному ядру, то сам он, земной шар – каторжник, с наполовину выбритой солнцем головой. И то и другое сравнение из одного и того же гулаговского ряда. Много ли найдется людей, которые так, как Маяковский, почувствовали земной шар? Это не тюрьма, не каторга, это не сумасшедший дом, не чеховская палата номер 6, это не ГУЛАГ, это даже не дантовский ад. Это – все перечисленные места и методы наказания, лишения свободы, физического, морального и интеллектуального издевательства над человеком, взятые вместе, и еще что-то сверх того, чему и имени не подберешь. Гремящее ядро земного шара, привязанное к ногам, это не образ всемирного тяготения, это, богословски говоря, земная юдоль страданий, уготованная Господом для человека, расплачивающегося за первородный грех своих прародителей. Но кто бы почувствовал это наказание, если бы разбойничья шайка богачей – заводчиков, фабрикантов, биржевиков не захапала себе 90 % всех богатств планеты, всех сокровищ человеческих талантов? Не это ли имел в виду Маяковский, создав прометеевский образ?! Мировая словесность, включая древнегреческую мифологию, и классическая литература Средневековья и Ренессанса не создали образ человеческого унижения и страдания такой мощи и выразительности. Умные космонавты и те должны признать невероятную поэтическую притягательность и правду этого образа. В чем же грех безропотного человечества, обреченного от рождения до смерти преодолевать безуспешно кандальную тяжесть земли? Какова она – земля? Вы думаете, это города, села, железные дороги, заводы, музеи, научные лаборатории и т. д и т. п.? Ничего подобного. Все это есть и всего этого нет. Структуру земли образует нечто другое. Ее распутывает впервые с такой дотошностью Маяковский:

мое безупречное описание земли передайте из рода в род. Рвясь из меридианов, атласа арок, пенится, звенит золотоворот франков, долларов, рублей, крон, иен, марок. Тонут гении, курицы, лошади, скрипки. Тонут слоны. Мелочи тонут. В горлах, в ноздрях, в ушах звон его липкий. «Спасите!» Места нет недоступного стону.

Кто же повелевает землей – император, царь, президент, парламент? Генсек? Ни личной, ни коллегиальной власти на земле не существует. Власть никто не захватывал с бандой головорезов. Никто не властвует как избранник Божий. А между тем Повелитель существует. Он един не в трех, а в тысячах лиц – одинаковых, как горошинки на тонких чулках Вильсона. Он многолик, и он анонимен. Посередине золотоворота, посреди тонущего всего

живет Повелитель Всего — соперник мой, мой неодолимый враг. (1: 251, 152)

Он – соперник и враг Маяковского и всех других людей, независимо от их достоинств, талантов, достижений, личных качеств. Его восхваляют на всех языках земли. Ему служат пророки, философы (Локк), скульпторы (Фидий), ученые (Галилей разыскивает для него самую красивую среди звезд). Повелитель всего – не Господь, не пророк, а власть его над людьми непомерна и непреодолима:

Встрясывают революции царств тельца, меняет погонщиков человечий табун, но тебя, некоронованного сердец владельца, ни один не трогает бунт! (1: 254)

Октябрь был первой революцией, которая пыталась победить власть денег, избавить человечество от власти анонимного повелителя. Но уже с первых шагов антиденежной власти были введены привилегии для высших звеньев партийного руководства, потом нэп – еще один шаг назад в сторону товарно-денежных отношений. Деньги в стране «бескорыстного» Октября после развала СССР снова стали Повелителями Всего. Маяковский оказался прав.

Капитализма уже нет, а сатана-капитал тут правит бал. Ему даже нет нужды присваивать прибавочную стоимость (да рабочий в условиях современного кибернетическо-интернетного прогресса ее почти и не создает). Самое неправдоподобное для человека (для Маяковского) – не всевластие Повелителя Всего, не то, что Повелитель Всего захотел обладать возлюбленной поэта, а то, что возлюбленная, привлеченная холеным телом Повелителя, сама пошла к нему:

Вижу – подошла. Склонилась руке. Губы волосикам, шепчут над ними они, «Флейточкой» называют один, «Облачком» – другой, третий – сияньем неведомым какого-то только что мною творимого имени. (1: 255)

Круг замкнулся. Да, все в его власти. Но ведь она, как и он, была исключением. И вот она сама, сама отдалась этому монстру. Как после этого жить? Струны его души напряглись, и зазвучала суицидальная мелодия такой красоты и зазывности, что хотелось самому повторять ее снова и снова – пусть потом последует смерть:

Глазами взвила ввысь стрелу. Улыбку убери твою! А сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою. В бессвязный бред о демоне растет моя тоска. Идет за мной. к воде манит, ведет на крыши скат. Снега кругом. Снегов налет. Завьются и замрут. И падает – опять! — на лед замерзший изумруд. Дрожит душа. Меж льдов она, и ей из льдов не выйти! Вот так и буду, заколдованный, набережной Невы идти. Шагну — и снова в месте том. Рванусь — и снова зря. Воздвигся перед носом дом. Разверзлась за оконным льдом пузатая заря. Туда! (1: 256)

Покончить с собой он не смог, хотя хватался то за револьвер, то за бритву, то готов был броситься с крыши. Душили слезы и изумрудом падали на лед. Это были последние слезы любви. Другими слезами плачут, влюбившись в первый раз. Маяковский сам напомнил о Демоне. Сам назвал себя новым Демоном в американском пиджаке и блеске черных ботинок. Но он не был Демоном. И плакал не так:

Тоску любви, ее волненье Постигнул Демон в первый раз; Он хочет в страхе удалиться… Его крыло не шевелится! И, чудо! из померкших глаз Слеза тяжелая катится. Поныне возле кельи той Насквозь прожженный виден камень Слезою жаркою, как пламень, Нечеловеческой слезой!..

Для Демона дорога в преисподнюю. Для человека – в Рай. Разве смертному это не дано? А Данте? Маяковский захотел из ада земной жизни воспарить прямо в божественные небеса – может быть, там есть покой для ревнивых? Описание Маяковским своего пребывания в небе – это каскад остроумия, шуток, розыгрышей, веселья. Это все-таки декорация Рая, а вовсе не тот настоящий, где побывал Данте, и который изобразил Микеланджело. Глава «Маяковский в небе» – бутафория. На небе ангелы, оказывается, поют Верди – нечто для них запретное «Если красавица в любви клянется.». Но и на небе поэт долго не выдерживает роль Арлекина и внезапно, как только в проемы бутафории просвечивает всамделишный Рай, появляется в маске печального Пьеро. Он пробыл на небе, шатаясь там без дела, тысячи, миллионы лет и затосковал по земле, по изменившей ему возлюбленной. Он думает, что теперь на земле все изменилось:

– Теперь на земле, должно быть, ново. Пахучие вёсны развесили в селах. Город каждый, должно быть, иллюминован. Поет семья краснощеких и веселых. (1: 263)

А, что важнее всего, Повелителя Всего на земле больше нет – уничтожили, растаял или испарился. Возвращался поэт на землю вместе с зарей. С каким блеском, легкостью, артистизмом написано это возвращение – как будто во вселенском цирке с трапеции на трапецию перепрыгивает гимнаст:

То перекинусь радугой, то хвост завью кометою. Чего пошел играть дугой? Какую жуть в кайме таю? Показываю мирам номера невероятной скорости. Дух бездомный давно полон дум о давних днях. Земных полушарий горсти вижу — лежат города в них. Отдельные голоса различает ухо. Взмахах в ста. «Здравствуй, старуха!» Поскользнулся в асфальте. Встал. (1: 265)

И что же Маяковский – футурист – увидел на земле через миллионы лет? Произошли изменения, о которых он мечтал, стали люди лучше? Изменилась толпа? Ничуть. Ну, а Повелитель Всего? Неужели еще не гикнулся? Не многого ли захотел футурист?! Прошло всего несколько миллионов лет.

По скату экватора Из Чикаг сквозь Тамбовы катятся рубли. ………………… Их тот же лысый невидимый водит, главный танцмейстер земного канкана. То в виде идеи, то чёрта вроде. то богом сияет, за облако канув. (1: 266)

Философы спорят, ищут смысл жизни. Пустое. Приобщитесь к ясновидению «Рыжего». Он здесь, он всегда, когда нужен, на месте. Он не просит слова, он берет его, приводя к согласию спорящих мудрецов:

Тише, философы! Я знаю – не спорьте — зачем источник жизни дарен им. Затем, чтоб рвать, затем, чтоб портить дни листкам календарным. (1: 266)

Миллионы лет тому назад от этой жизни, от этой толпы, от Повелителя Всего хотел улететь на небо, подальше от земли – не до настоящего Рая, как Данте, а хотя бы до бутафорского, правда, такого, через который доходил бы и Свет настоящего Рая. Он пробыл живым в этом бутафорском Раю миллионы лет. Ностальгия по земле, по неверной возлюбленной и надежда, что за миллионы лет на земле произойдут благоприятные для свободного человека перемены, вернули его силой любви на землю.

Перемены произошли. «Стоял, вспоминаю. / Был этот блеск. / И это / тогда / называлось Невою». Но толпа осталась толпой, почти оглохшей, почти ослепшей и, как встарь, во взаимной вражде пробивающейся все к тому же Повелителю Всего, рассчитывая на его милости, единственно возможные на земном шаре. Но теперь поэт не думает о самоубийстве, теперь он охвачен жаждой мщения. Мстить – но кому? Он еще надеется, что она жива. Он по небесной привычке подлетает к знакомому этажу, смотрит за шелковую занавеску – все то же, спальня та ж:

Сквозь тысячи лет прошла – и юна. Лежишь, волоса луною высиня. Минута… и то, что было – луна, Его оказалась голая лысина. ………………………………… Куда теперь? Куда глаза глядят. Поля? Пускай поля! ……………………………….. Петлей на шею луч накинь! Сплетусь в палящем лете я! Гремят на мне наручники, любви тысячелетия… Погибнет все. Сойдет на нет. И тот, кто жизнью движет, последний луч над тьмой планет из солнц последних выжжет. И только боль моя острей — стою, огнем обвит, на несгорающем костре немыслимой любви. (1: 270–272)

Это ведь тоже своего рода «неопалимая купина». Маяковский не забывал, что помимо Повелителя Всего (всего на планете Земля) был, есть и пребудет ТОТ, кто мог сказать о себе: «Я есмь СУЩНОСТЬ». Его высшей свободной идеальной силой была некогда чудосотворена та Вселенная, на Земле и на Небесах которой страдал поэт. Но это не единственная Вселенная. Какая-то, возможно, была чудосотворена до нашей и какая-то другая будет сотворена после нашей. А нашу Вселенную, как и все чудосотворенное Господом, ждет неминуемый конец. Неизбежность предвычислили в середине ХХ столетия крупнейшие астрономы Земли. Когда в 1916–1917 гг. Маяковский писал об угасании нашей Вселенной (с гераклитовой интуицией), поэт ничего о космологических гипотезах ученых не знал. Мы обязаны Маяковскому втройне: и тем, что он напомнил людям о существовании вечной несотворимой идеальной силы, перед которой миллионолетия своевольства Повелителя Всего и сам он, Повелитель, – ничтожество, превращающееся в прах, и тем, что он напомнил людям о Боге, и предсказанием, как произойдет гибель нашей Вселенной. Но Маяковский вносит изумительную поправку в божественную картину гибели: погибнет ВСЕ, кроме любви, она переживет гибель миров и тех, которые существуют, и тех, которые будут существовать. ВСЕ сгорает, но любовь нетленна. Она вечна, как Господь.

Поэма Маяковского «Человек» – это апофеоз трагической судьбы человека в любом обществе, где правят деньги. Выдерживает это испытание только безответная, беззаветная любовь, чья трагедия тяжелей всех других. Маяковский из всех частных трагедий выделил ее в чистом виде, как ученые-медики выделяют чистый штам болезни. «Человек» – поэтическая формула трагического бытия индивида. «Человек» – концентрация всего жизненного и поэтического опыта Маяковского, особенно с 1905 по 1917 гг. Погибнет все. Но его безответная любовь переживет гибель и нашей, и всех последующих Вселенных. Вот в чем высшая и безысходная трагедия неразделенной любви.

 

Часть двадцатая

Летите, в звезды врезываясь

 

«Самоубийство» Маяковского потрясло Москву, Россию, Украину, Грузию, Францию, Германию, США и весь мир. Отказывались верить. Не только его жизнеутверждающая поэзия, но и сама его фигура говорила о жизни «без конца и без края». Больные выздоравливали, видя его. Приходили на его выступления, чтобы от его стихов, от него самого, от этого горного, грохочущего, искрящегося словопада ощутить пьянящий вкус земного бытия, желание быть, преодолевать, добиваться.

Это не сказки. Так оно и было. Апостолы Петр и Павел, Иоанн и Андрей тоже возвращали больным, немощным жизненные силы. А Маяковский ведь был апостолом. Он оправдывал слова, сказанные о себе: «со всей вселенной впитывай соки / корнями вросших в землю ног». Весь мир умещался в нем со всеми горестями и радостями, надеждами и разочарованиями, любовью и ненавистью, состраданием и милосердием. Москва плакала. Когда утром 14-го пришли газеты в черной траурной рамке, мать, отец и я как раз собирались навестить сестру Лилю в Боткинской больнице. Накануне ее уложил приступ ревматизма. За месяц до гибели поэта она встречалась с ним, читала ему переводы его стихов на испанский. А в этот день в палате Боткинской больницы уже знали о смерти поэта. Сестра – так я ее запомнил – сидела на высоко поднятых подушках и тихо плакала. Лиля после траурных дней, полная мыслей о Маяковском, поправилась, как и многие ее соседки по палате.

Похороны В. Маяковского 17 апреля 1930 г.

Сестра заразила меня Маяковским до такой степени, что он стал для меня духовным наставником. Но все это было потом. А тогда только и разговоров было что о гибели поэта. Как? Почему? Гадали, кому была выгодна смерть поэта. Уже тогда не верили в самоубийство. Искали причины. Наиболее беспечально смерть Маяковского восприняли Брики. На фотографии они сидят рядом с гробом с отсутствующими лицами. А убиенный, покоясь в гробу, улыбается. Гроб Маяковского установили на артиллерийский лафет. По сторонам шли солдаты. Хоронили как командарма, павшего в бою: «Парадом развернув / моих страниц войска, / я прохожу / по строчечному фронту». За гробом шли тысячи москвичей. Москва погрузилась в траур. Газеты только об этом и писали. Тризна была не веселой. Тризна была грозной. А буквально на другой день после всенародных похорон травля Маяковского возобновилась. Еще не успела просохнуть типографская краска траурных изданий, а в ЦК ВКП(б) на имя Сталина и Молотова пришло письмо руководителей РАПП, подписанное среди прочих Ермиловым, Фадеевым, Киршоном, Лебединским, с жалобой на то, что «пролетарские писатели» слишком опечалены «самоубийством» поэта. Газеты, жаловались рапповцы, изображали Маяковского идеальным типом пролетарского писателя. Вот примеры, которые приводил Фадеев и Ко: «Для нас, – писал некий маяковскофил, – он живой вождь художественной литературы». А «Известия» писали: «сила Маяковского в его глубочайшей интимнейшей связи с пролетарскими массами». Мысль «Известий» развивала газета «Правда», заявляя, что «метод работы Маяковского, основанный на классовой действенности, на немедленном, прямом вмешательстве революционера художественного слова в гущу классовой борьбы, должен быть методом пролетарского искусства». В чем же состоял криминал этих суждений?

По мнению Фадеева и Ко, инициатива объяснения самоубийства Маяковского перешла будто бы в руки врагов. Так-де родились обывательские слухи о том, что подлинное («второе») письмо Маяковского «коммунисты скрыли», что поэт разочаровался во всем, что его задушила Советская власть, не терпящая одаренных людей, поминали «Баню», где в роли Победоносикова, по боязливой догадке иных читателей, был выведен Сталин (в двухтысячном свободном году поэт Константин Кедров поддержал эту версию рядовых граждан 30-го г.: «Там (в “Бане”. – К.К.) были буквально цитаты из Сталина: “Изобразите меня сидящим за столом, как сидящим на коне”. Ведь Иосиф Виссарионович считал себя основателем Первой Конной.»). Вспомнили запрет спектакля и гнусную статью Ермилова в «Правде» с клеветническим разносом и пьесы, и спектакля. Ясно было, что статья Ермилова – заказная. Иначе как она могла появиться, когда все тогдашние авторитеты театра в один голос утверждали, что Маяковский в «Бане» поднялся на уровень Мольера и Гоголя. Даже арт-чиновники говорили: «В России было три равновеликих комедии: “Горя от ума” Грибоедова, “Ревизор” Гоголя и “Баня” Маяковского». Не все чиновники были дураками. Они поняли, наконец, что Маяковский не был «одобрялкиным», слепо воспевающим Октябрь. Поэт открыто призывал к новой, третьей, антиоктябрьской революции. Ни один из казненных «врагов народа» не доходил до такой степени враждебности сталинскому режиму. Проиграв Октябрь, Сталин, не ведая того, подготовил условия для третьей революции – христианской революции духа.

Идите все от Маркса до Ильича вы, все, от кого в века лучи. Вами выученный, миры величавые вижу — любой приходи и учись (4: 104).

Маяковский в автобиографии 1928 г. обещал вслед за поэмой «Хорошо!» написать поэму «Плохо», но так и не написал, во-первых, потому, что она по существу была уже написана – это все собранные вместе сатирические стихотворения поэта, во-вторых, потому, что были написаны две сатирические комедии «Клоп» и «Баня», равноценные задуманной поэме «Плохо», в-третьих, потому, что два предсмертных года (1928–1930) были годами оголтелой травли поэта как антисоветчика-клеветника и поэтического банкрота, вынудившей Маяковского от наступления перейти к обороне, совместив ее с более прямой и пробивной лобовой атакой на своих поэтических и политических врагов, в-четвертых, пришло время подвести хотя бы промежуточные итоги своей жизни и творчества, обеспокоиться судьбой своего поэтического наследия, написать свой «Памятник», тем более что поэт наплевал «на бронзы многопудье и на мраморную слизь».

Ради обороны и нападения он соорудил выставку «20 лет работы» и написал «Во весь голос». Он приберег для нокаута поэму о первой пятилетке, а поэму «Во весь голос» предъявил как первое вступление в поэму-эпопею о «грамодье советских планов». По первому вступлению можно судить, какой была бы поэма о сталинской пятилетке – пятилетке террористического раскулачивания, сплошной насильственной коллективизации, энтузиазма строительства и энтузиазма массовых репрессий. Не допускаю мысли, чтобы Маяковский не осудил бы этот контрреволюционный переворот. Горлану следовало заткнуть горло, да не так, как это делал он сам, а так, чтобы ни писк, ни хрип не разомкнул уста. И заткнули. А от вступления «Во весь голос» не убереглись. Никто не ожидал такого. Маяковский читал вступление, которое и само по себе было законченной, самодостаточной поэмой. Почему Маяковский сравнил свои стихи и поэмы с войсками?

Опять проявилась его агрессивность, склонность к насилию? Нет, не поэтому. Вдумайтесь: «Парадом развернув / моих страниц войска, / я прохожу / по строчечному фронту. / Стихи стоят / свинцово-тяжело, готовые и к смерти / и к бессмертной славе». Что это, как не смотр накануне решающего сражения, обороны, переходящей в наступление?! Берегитесь, предупреждают эти строки. Я не сдаюсь. Я еще повоюю. Да, я устал. Но последний удар – поэма о пятилетке – за мной. Я знаю, что «одобрялкины» меня контратакуют, попытаются блокировать мой удар, но я потороплюсь:

С хвостом годов я становлюсь подобием чудовищ ископаемо-хвостатых. Товарищ жизнь, давай быстрей протопаем, протопаем по пятилетке дней остаток. (10: 284)

Что это – предчувствие конца? Убийства? Или самоубийства? Говорят: конечно, самоубийства. Сколько раз сам говорил: «Все чаще думаю, не поставить ли лучше точку пули в моем конце». Но ведь еще чаще звучало другое: «Верить бы в загробь! – / Легко прогулку пробную. / Стоит / только руку протянуть, / – / пуля / мигом / в жизнь загробную / начертит гремящий путь. / Что мне делать, / если я / вовсю, / всей сердечной мерою, / в жизнь сию, / сей / мир / верил, / верую». Или еще так: «В меня из-за угла ножом можно, Дантесам в мой не целить лоб. Четырежды состарюсь, четырежды омоложенный до гроба добраться чтоб». За «остатком» дней пятилетки, думал Маяковский, откроются просторы новой жизни. Слишком много агиток, прославляющих пятилетку, сочинил Владимир Владимирович. Ему нужна была поэма о пятилетке, чтобы замолить этот грех. Он начал каяться уже во вступлении. Через головы современников обращаясь к потомкам, он угадывал, как они будут «рыться в сегодняшнем окаменевшем говне, наших дней изучая потемки».

Потемки. Окаменевшее говно. Скверы, где харкает туберкулез, где блядь с хулиганом да сифилис – такова итоговая характеристика «советизма» в «Памятнике» Маяковского. «Говно», разумеется, заменили на «дерьмо», «блядь» – многоточием, а с «потемками» ничего поделать не могли – так и остались. Как это напоминает вивисекцию пушкинского «Памятника», проделанную Жуковским ради того, чтобы завещание того, кого Василий Андреевич назвал «солнцем русской поэзии», прошло цензуру. Текст Пушкина гласил:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я Свободу И милость к падшим призывал.

Жуковский испугался: какой такой «жестокий век»? Какую «свободу» можно восславлять в свободнейшей из империй?

Эту строфу Жуковский напечатал в следующей обработке:

И долго буду тем народу я любезен, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что прелестью живой стихов я был полезен И милость к падшим призывал.

Ни «жестокого века», ни «свободы» не осталось. Даже Белинский привел текст, придуманный Жуковским. Маяковский в своем «Памятнике» уверяет:

Мой стих дойдет через хребты веков и через головы поэтов и правительств. (10: 281)

В превосходстве своего монумента над императорским был убежден и Пушкин:

Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа.

Жуковский и это двустишье исправил:

Вознесся выше он главою непокорной Наполеонова столпа.

Такого столпа не было. Много поколений читателей были убеждены, что Пушкин имел в виду Вандомскую колонну, поставленную в Париже Наполеоном в честь своих побед в 1805 г. Так, цензура не оставляла в покое гениального поэта и после его гибели.

Академик Алексеев полагал, что Пушкин написал «Памятник» «только для того, чтобы успокоить сердце, умерить захлестывающие его через край чувства справедливого негодования, и он пытался заглянуть в будущее через головы своих недогадливых и неблагодарных современников, обращаясь непосредственно к потомкам».

Так и Маяковский. Свою выставку «20 лет работы» поэт открыл словами: «Я человек решительный, я хочу сам поговорить с потомками, а не ожидать, что им будут рассказывать мои критики в будущем. Поэтому я обращаюсь непосредственно к потомкам в своей поэме, которая называется “Во весь голос”».

Задолго до выставки «20 лет работы», еще в 1923 г., в поэме «Про это» Маяковский предсказал, как его будут убивать. Представят убийство как дуэль. А дуэль и вправду была. Ее не следовало и выдумывать. Дуэль одного человека – Маяковского – со всем советским «обществом». Дуэль продолжительностью в двадцать два года.

 

Параграф первый

Дуэль Маяковского (Продолжение «Про это»)

Руки крестом, крестом на вершине, ловлю равновесие, страшно машу. Густеет ночь, не вижу в аршине. Луна. Подо мною льдистый Машук. Никак не справлюсь с моим равновесием, как будто с Вербы — руками картонными. Заметят. Отсюда виден весь я. Смотрите — Кавказ кишит Пинкертонами. Заметили. Всем сообщили сигналом. Любимых, друзей человечьи ленты со всей вселенной сигналом согнало. Спешат рассчитаться, идут дуэлянты. Щетинясь, щерясь еще и еще там… Плюют на ладони. Ладонями сочными, руками, ветром, нещадно, без счета в мочалку щеку истрепали пощечинами. Пассажи — перчаточных лавок початки, дамы, духи развевая паточные, снимали, в лицо швыряли перчатки, швырялись в лицо магазины перчаточные. …………………………………………. На помощь летящим в морду вещам ругней за газетиной взвейся газетина. Слухом в ухо! Хватай, клевеща! (4: 175, 176)

Так это и было. Вспомните, по заказу Ленина написанную Главагитпропом статью Сосновского, циркулярно разосланную по всем местным газетам Советского Союза с истошным воплем «Долой маяковщину!». Это был 1923 год. Год репрессий. Нетрудно догадаться, что ждало самого Маяковского. Не требование отказа от Нобелевской премии, не угроза высылки из России, а тюрьма, каторга, может быть, расстрел. И Маяковский не ошибся. Он не желал смерти. Он просил о пощаде:

И так я калека в любовном боленье. Для ваших оставьте помоев ушат. Я вам не мешаю. К чему оскорбленья! Я только стих, я только душа. А снизу: – Нет! Ты враг наш столетний. Один уж такой попался — гусар! Понюхай порох, свинец пистолетный. Рубаху враспашку! Не празднуй труса! — Последняя смерть Хлеще ливня, грома бодрей, бровь к брови, ровненько, со всех винтовок, со всех батарей, с каждого маузера и браунинга, с сотни шагов, с десяти, с двух, в упор — за зарядом заряд. Станут, чтоб перевесть дух, и снова свинцом сорят. Конец ему! В сердце свинец! Чтоб не было даже дрожи! В конце концов — всему конец. Дрожи конец тоже. То, что осталось Окончилась бойня. Веселье клокочет. Смакуя детали, разлезлись шажком. Лишь на Кремле поэтовы клочья сияли по ветру красным флажком. (4: 177)

 

Параграф второй

Глаза утопленника

Моя сестра, аргентинская поэтесса Лиля Герреро, возвращалась со спектакля «Баня» (может быть, последнего перед снятием с репертуара). Сестру узнал Маяковский, поздоровался с ней, и они, беседуя, пошли по бульвару. Шли не торопясь. Лиля трепетала. Она ведь шла рядом с обожаемым поэтом. Он узнал ее, хотя видел до этого мельком года два до того в Сочи. Сестра по фотографиям угадала его в автобусе, вскрикнула от неожиданности «О, Маяковский!», потом представилась ему. На этом они расстались. Еще до той случайной встречи Лиля прочитала всего Маяковского. Вспоминая об этом, писала: «Открытие его поэзии было для меня равносильно открытию нового мира… было достаточно прочесть его книги, чтобы полюбить его, понять судьбу мировой поэзии и, может быть, нечто более важное для меня – понять, что с этого момента определилась судьба моей собственной жизни».

В. Маяковский. Москва, 1929 г.

Обложка одной из книг переводов произведений В. Маяковского, сделанных Лилей Герреро. «Antologia роétiса. Maiacovski» (Buenos Aires: Losada, 1970)

Вернувшись в Аргентину, Лиля посвятила всю свою жизнь Маяковскому: перевела на испанский пять томов его сочинений – все поэмы, стихи, пьесы, прозу, письма, устраивала выставки в Латинской Америке, в Испании, во Франции, беря за образец выставку «20 лет работы», устроенную самим Маяковским в Москве за полтора месяца до своей гибели. Аргентина и другие страны Латинской Америки читали Маяковского в переводах Герреро. Лиля открыла Маяковского для аргентинского поэта Рауля Гонсалеса Туньена, для чилийского Пабло Неруды, кубинского Николаса Гильена, мексиканского Муньеса Готы. Сестра издала несколько сборников и собственных стихов, книгу одноактных пьес и рассказов, переводы книг русской дореволюционной и советской классики. Но главным делом своей жизни считала освоение творческого наследия Маяковского, написание проблемных книг о творчестве величайшего поэта. Лиля говорила: «Если бы моя жизнь не имела другого предназначения, кроме того, чтобы сделать Маяковского известным здесь, в Буэнос-Айресе, этого было бы достаточно, чтобы наполнить радостью мое существование». Вернемся, однако, в 1930 год. Лиля попала под обаяние не только поэзии Маяковского, но и самого поэта. Ей нравилась его могучая фигура микеланджеловского Давида, его огромные карие глаза, рассыпающиеся каштановые волосы, чувственные губы и волевой подбородок, виолончельные звуки его баритонального баса, его улыбка. И вот Лиля идет по московскому бульвару под руку с Маяковским. Он расспрашивает сестру об Аргентине, а сам погружен в какие-то невеселые мысли. Лиля заглядывает ему в глаза, глядит так, как играют в «гляделки» – пристально, не моргая… «“Почему Вы так на меня смотрите?” – спрашивает он. “Дело в том, – говорю ему, запинаясь, – я верила, что Вы Бог, а у Вас глаза утопленника”… Я не знала, что осталось всего несколько недель до 14 апреля». Много позже сестра покается: «Я видела его лунной ночью. Я слышала затихающий ритм сердца утопленника и ничего не сделала, чтобы спасти его. Простите меня».

 

Параграф третий

Выставка «20 лет работы»

Первого февраля 1930 г. в клубе писателей (ул. Воровского, 52) была открыта выставка Маяковского «20 лет работы». Выставку готовил сам поэт. Долго и тщательно. Выставка была еще одним поэтическим произведением Маяковского и, как оказалось, последним. Владимир Владимирович развесил по стенам и разложил на экспозиционных стендах афиши своих выступлений, фотографии, плакаты «Окон РОСТА», транспаранты, обложки книг и брошюр («меня ж печатать прошу летучим дождем брошюр»), макеты декораций. Маяковский на этой выставке выступил как мастер и мэтр искусства советской выставочной экспозиции. Выставка «20 лет работы» была создана в момент кульминации государственной и общесоюзной кампании травли поэта. Его сатирическое запрещали (запретили «Баню», фактически запретили журнал «Новый Леф», автора загнали в хлев РАПП, запретили выезжать на запад, в Париж), провоцируя на создание ради самообороны кучи эзоповских стихотворений – агиток.

«20 лет работы» были ударом по клеветникам – клевретам преступного руководства. Эзоповским языком говорили и иные экспонаты выставки. Маяковский использовал его лишь потому, что заготовил в качестве противовеса ему главный экспонат – себя самого, читающего написанную специально для выставки поэму «Во весь голос». Если бы на выставку пришли приглашенные Маяковским его гонители из партийного ареопага, они бы не выдержали двойного удара поэта. Но они не пришли. Явился лишь не угодный Сталину Луначарский. Расстроенный, он рассказал своей жене: «Двадцать лет гигантского труда, стихи, театр, агитплакаты, турне по всему Союзу, по Европе, США, Латинской Америке. Двадцать лет сверхактивной, творчески напряженной жизни – все это нашло отражение на этой выставке… Но – я не могу даже точно определить в чем дело – чем-то эта выставка меня не удовлетворила… Пожалуй, мне становится ясным, почему у меня остался неприятный осадок от сегодняшней выставки: виной этому, как ни странно, сам Маяковский. Он был как-то совсем непохож на самого себя, больной, с запавшими глазами, переутомленный, без голоса, какой-то потухший. Он был очень внимателен ко мне (еще бы – удар предназначался не для Луначарского, единственного из вождей, понимавшего, кто такой Маяковский. – К.К.), показывал, давал объяснения, но все через силу. Трудно себе представить Маяковского таким безразличным и усталым. Мне приходилось наблюдать много раз, когда он бывал не в духе, раздражен чем-нибудь, когда он бушевал, негодовал, разил налево и направо, с размаху задевал иногда и “своих”. Я предпочитаю его таким по сравнению с его нынешним настроением. На меня это подействовало угнетающе». Чуткий Анатолий Васильевич, он понял, что развязка близка и все произойдет так, как предвидел сам поэт в поэме «Про это», по его впрок заготовленному сценарию убийства поэта.

А.В. Луначарский, председатель Кинокомитета Д.И. Лещенко и В.В. Маяковский. Москва, май 1918 г.

«Как известно, с первых дней Октября укрепилось содружество В. Маяковского и А.В. Луначарского. Однако это не мешало обоим вести словесные дуэли на литературных вечерах. Анатолий Васильевич нередко критиковал с присущим ему тактом и деликатностью полемические “загибы” темпераментного поэта. Один из примеров тому – письмо Луначарского, датируемое 23 марта 1923 г. Оно касается первого авторского чтения”Про это” перед массовой аудиторией: “Дорогой Владимир Владимирович! Я нахожусь все еще под обаянием вашей прекрасной поэмы. Правда, я был очень огорчен, увидя на афише, объявляющей о чтении, и рекламу относительно каких-то несравненных или невероятных 1800 строк. Мне кажется, что перед прочтением такой великолепной вещи можно и не становиться на руки и не дрыгать ногами в воздухе. Эти маленькие гримасы, которые были милы, когда вы были поэтическим младенцем, плохо идут к вашему возмужалому и серьезному лицу. Предоставьте их окончательно Шершеневичу. Это так, маленький упрек исключительно потому, что я вас вообще люблю, а за последнее ваше произведение втрое”» (цит. по: Волков-Ланнит Л.Ф. Вижу Маяковского. С. 82).

 

Часть двадцать первая

Через головы поэтов и правительств

(«Во весь голос»)

Борис Пастернак назвал поэму «Во весь голос» – «предсмертной и бессмертной». «Предсмертной» – понятно. Это было его последнее произведение. Других он не написал. Не успел или не хотел? До последнего вздоха он работал над «вторым вступлением». Оно явно недоработано: строфы повторяются, не разбиты лесенкой, не расставлены знаки препинания, последняя строка не дописана. Так уж получилось, что «Во весь голос» оказалась последней, предсмертной, или Маяковский все-таки собирался продолжить писание стихов (написать поэму «о пятилетке» и что-то другое)? Смерть была внезапной и оборвала его работу на полуслове? Или почувствовал, что талант его иссяк? Что ничего подобного он создать не сумеет? В поэме есть такие признания: «С хвостом годов / я становлюсь подобием / чудовищ / ископаемо-хвостатых. / Товарищ жизнь, / давай быстрей протопаем, / протопаем / по пятилетке / дней остаток». Получается, что он готовился к смерти – насильственной или мирной – в данном случае не имеет значения. Он даже наметил примерный срок смерти (последние дни пятилетки) и объяснил причину – устарел, пережил себя, стал старомоден. Но, может быть, это шантаж, розыгрыш? Дух поэмы боевой, наступательный. Свои – поэмы, стихи, пьесы – Маяковский выстраивает, как войска всех родов, и сам выступает, как командарм этого войска. Вся поэма нацелена на далекое будущее, вся она отбрасывает не только прошлое, но и настоящее как неприемлемое для коммунистического будущего. Пастернаку не нравились агитки Маяковского, но «Во весь голос» (поэма, которую Борис Леонидович назвал «бессмертной») – это не что иное, как грандиозная агитка, с полным набором черт агитационного жанра. Маяковский хотел, чтобы отдаленные потомки откапывая «железки строк» его сегодняшних поэм, относились бы к ним как к старому, но грозному оружию. Поэт и в ХХХ в. и, может быть, даже в ХХХХ готов сражаться с врагами коммунизма. Он – вечный воин, он бессмертный Дон Кихот коммунизма. А как же быть с заявлением поэта, что ХХХ век «обгонит стаи / сердце раздиравших мелочей» и что «нынче недолюбленное / наверстаем / звездностью бесчисленных ночей»? Это – непоследовательность, колебания мировоззрения? Или это очередной блеф? Скорее всего, в этих колебаниях проявила себя та самая двуликость русской социокультуры, которую, неистребимую, он нес в себе. Самое ошеломляющее даже для Маяковского, который, как обиходные, употреблял крепкие слова русского языка, характеристика нашего времени – «окаменевшее говно», «потемки». Так до Маяковского о советском времени не говорил ни один самый злоречивый сатирик. Может быть, именно эти характеристики мирили Пастернака со своим антагонистом? Наивысшую неприязнь вызывали у Владимира Владимировича поэты-современники. О чем они писали? Где? Когда? Как? Как и до революции, сочиняли «из любви и соловьев какое-то варево». Их он назвал «поэтическими рвачами и выжигами». О Пастернаке ни слова. Он остался для него поэтом вне сравнения. Все свои мещанско-лирические настроения Маяковский выражал через Пастернака. Борис Леонидович был лучшим поэтом салона Лили Брик и его, Маяковского, состояния «разочарованного лорнета» – никому не доступного. Пастернак был тайнописью души Маяковского.

«Во весь голос» – памятник себе и времени, памятник мечтам и надеждам, памятник, увековечивающий поруганную любовь и ревность, превращенные им в сокровище поэзии. Памятник, открытого им, поэтом, сходства упований Христа и Маркса, памятник веры и верности, надежды и надежности, нетускнеющей влюбленности и любви.

Уважаемые товарищи потомки! Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне, наших дней изучая потемки, вы, возможно, спросите и обо мне. И, возможно, скажет ваш ученый, кроя эрудицией вопросов рой, что жил-де такой певец кипяченой и ярый враг воды сырой. (10: 279)

Что же, это правда, – буквально: в стране «окаменевшего говна» поэт, страшась малейшей нечистоплотности, тем более заразы испражнений, пил только кипяченую воду, возил с собой в дальнюю дорогу резиновую надувную ванну, не смущаясь издевками нечистоплотных проводников, перемывал наново посуду, пил кофе только через соломинку. Чистоплотность его была болезненной, вошла в поговорки. Даже придерживаясь строгих правил личной гигиены, он противопоставлял себя грязнотелью людских ежедневных привычек, вроде рукопожатий, губоцелованья. Это смешно? Отчасти.

Утро в Гендриковом переулке. Фото А. Родченко. 1926 г.

Сидят за столом: Владимир Маяковский, Варвара Степанова, Осип Бескин и Лиля Брик

Но каково же было неприятие общественного быта, против которого он протестовал, если даже в предсмертных строках он счел необходимым об этом сказать. Слова «окаменевшее говно» относилось ко всем проявлениям социальной жизни, к самому ее существу – предмету его издевок в бесчисленных агитках и рекламах. Это заголовочное противопоставление задало тон и настроение всей поэме:

Профессор, снимите очки-велосипед! Я сам расскажу о времени и о себе.

И тут начинается исповедь до донышка, без утайки того, что высокую поэзию могло бы смутить:

Я,ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный, ушел на фронт из барских садоводств поэзии — бабы капризной.

Как непочтительно по отношению к музам – античным красавицам!

Засадила садик мило, дочка, дачка, водь и гладь — сама садик я садила, сама буду поливать. Кто стихами льет из лейки, кто кропит, набравши в рот — кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки — кто их, к черту, разберет! Нет на прорву карантина — мандолинят из-под стен: «Тара-тина, тара-тина, т-эн-н…» Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где блядь с хулиганом да сифилис. И мне агитпроп в зубах навяз, и мне бы строчить романсы на вас — доходней оно и прелестней. Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне. (10: 279)

Сотни раз цитировались эти строчки то как образец гражданского стоицизма, не уступающего соблазнам гладкописи, то как оправдание тех пиитов, кои ни на что не были способны, кроме гражданственно-партийной лабуды, то как доказательство его, Маяковского, поэтической несостоятельности! А на самом деле эти героические строки произносит гениальный лирик. Они признание служения апостольскому долгу!

Слушайте, товарищи потомки, агитатора, горлана-главаря. Заглуша поэзии потоки, я шагну через лирические томики, как живой с живыми говоря. Я к вам приду в коммунистическое далеко не так, как песенно-есененный провитязь. Мой стих дойдет через хребты веков и через головы поэтов и правительств. Мой стих дойдет, но он дойдет не так, — не как стрела в амурно-лировой охоте, не как доходит к нумизмату стершийся пятак и не как свет умерших звезд доходит. Мой стих трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо, как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима.

Какое сравнение! В Москве, Третьем Риме, в доказательство добротности и долговечности своих стихов Маяковский ссылается на водопровод, столь важный в ежедневном обиходе, сработанный рабами Первого Рима почти 3 тысячи лет тому назад. Это, пожалуй, одно из первых подтверждений живучести его стихов. Маяковский вообще часто ссылается на Античность – на Древнюю Грецию и Древний Рим, для советского поэта ХХ в. Античность – критерий правильности всех его деяний. Да, творения Маяковского более всего вызывают ассоциации с поэзией античности, только без римского меценатства. Он сам себе был меценатом. Что произойдет через очередные 3 тысячи лет, поэт не пытался предугадать. Но то, что мир не достигнет и через 3 тысячи лет коммунизма, в 1930 г. был уверен. Иначе бы он не писал:

В курганах книг, похоронивших стих, железки строк случайно обнаруживая, вы с уважением ощупывайте их, как старое, но грозное оружие.

И снова возвращаясь к современности:

Я ухо словом не привык ласкать: ушку девическому в завиточках волоска с полупохабщины не разалеться тронуту. Парадом развернув моих страниц войска, я прохожу по строчечному фронту. Стихи стоят свинцово-тяжело, готовые и к смерти и к бессмертной славе. Поэмы замерли, к жерлу прижав жерло нацеленных зияющих заглавий.

Можно сожалеть, что Маяковский не подыскал для своего творчества другого уподобления, как только уподобления с войсками, – карабчиевские будут ликовать: выдал себя – свою воинственность, агрессивность, склонность к насилию, забывая, что войска могут не только наступать, но обороняться – а ведь было от кого – даже от правительства, его чиновников и более всего от задубевшей писательской братии. Не потому ли Маяковский должен был всегда быть во всеоружии. И, правда, мало кто умел дать такой зияющий заголовок своим произведениям – «Облако в штанах», «Флейта-позвоночник», «Про это», «Хорошо!». А еще в его «войсках» было подразделение, коим он гордился:

Оружия любимейшего род, готовая рвануться в гике, застыла кавалерия острот, поднявши рифм отточенные пики.

Дальше идут строчки – посвящение тем, для кого он творил всю свою жизнь, о ком он писал с сочувствием и любовью неоднократно:

И все поверх зубов вооруженные войска, что двадцать лет в победах пролетали, до самого последнего листка я отдаю тебе, планеты пролетарий.

Не пролетариям России, не пролетариям Советского Союза, а пролетариям всей планеты! Почему же он так безусловно связал свое творчество с пролетариатом планеты?

Рабочего громады класса враг — он враг и мой, отъявленный и давний. Велели нам идти под красный флаг года труда и дни недоеданий. (10: 280–283)

Маяковский с самого начала своего творчества заявил, что он – пролетарий и никто иной, он пролетарий умственного, поэтического труда, но пролетарий. Таких пролетариев стало несравненно больше, чем рабочих конвейера, воспетых Чарли Чаплином, рабочих – станочников, строителей, корабелов, сборщиков автомобилей, самолетов, рабочих, прокладывающих шоссейные дороги, железнодорожные пути, метролинии, обслуживающих все виды транспорта – на земле, на воде, под водой, в воздухе (попробуйте-ка полетать без диспетчеров), – сколько еще рабочих – шахтеров, рудокопов. Все эти «труждающиеся и обремененные» – главная забота и печаль Иисуса Христа. Теперь они другие, у них другие (не всегда) условия труда, они зарабатывают больше, но они не вошли в «новый средний класс», неизбежность появления которого первым предсказал Маркс. Они не чиновники, не бюрократы и не прислуга бизнесменов. Рабочий класс изменился, но он – пусть малочисленный – остался становым хребтом всех современных обществ. Можно пожалеть тех советских авторов, которые поверили французскому социологу Андрэ Горцу, утверждавшему, что рабочий класс якобы исчез. Защита Христом бедняков, нищих, немощных, как и защита тех, кто «в сопоставимых размерах» является наследником бедняков Христа (как бы они теперь ни назывались), т. е. героев Маркса – рабочих, есть неугасавшая забота поэзии Маяковского.

Пускай за гениями безутешною вдовой плетется слава в похоронном марше, — умри, мой стих, умри, как рядовой, как безымянные на штурмах мерли наши. Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Сочтемся славою, — ведь мы свои же люди, пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм. Потомки, словарей проверьте поплавки: Из Леты выплывут остатки слов таких, как «проституция», «туберкулез», «блокада». Для вас, которые здоровы и ловки, поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката. ………………………………. Мне и рубля не накопили строчки, краснодеревщики не слали мебель на дом. И кроме свежевымытой сорочки, скажу по совести, мне ничего не надо. (10: 284–285)

 

Часть двадцать вторая

От слов таких срываются гроба («Исповедь»)

Второе вступление в поэму (не окончено)

 

(I) Любит? не любит? Я руки ломаю и пальцы разбрасываю разломавши так рвут загадав и пускают по маю венчики встречных ромашек пускай седины обнаруживает стрижка и бритье Пусть серебро годов вызванивает уймою надеюсь верую вовеки не придет ко мне позорное благоразумие (II) Уже второй должно быть ты легла А может быть и у тебя такое Я не спешу и молниями телеграмм мне незачем тебя будить и беспокоить (III) море уходит вспять море уходит спать Как говорят инцидент исперчен любовная лодка разбилась о быт С тобой мы в расчете И не к чему перечень взаимных болей бед и обид (IV) Уже второй должно быть ты легла В ночи Млечпуть серебряной Окою Я не спешу и молниями телеграмм Мне незачем тебя будить и беспокоить как говорят инцидент исперчен любовная лодка разбилась о быт С тобой мы в расчете и не к чему перечень взаимных болей бед и обид Ты посмотри какая в мире тишь Ночь обложила небо звездной данью в такие вот часы встаешь и говоришь векам истории и мирозданью (V) Я знаю силу слов я знаю слов набат Они не те которым рукоплещут ложи От слов таких срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек Бывает выбросят не напечатав не издав Но слово мчится подтянув подпруги звенит века и подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки Я знаю силу слов Глядится пустяком Опавшим лепестком под каблуками танца Но человек душой губами костяком… (на этом рукопись обрывается) (10: 286–287)

Второе вступление в поэму о пятилетке осталось неоконченным – всего пять отрывков, не связанных между собой композиционно, но тем не менее связанных – и неразъемно – единым замыслом, единым состоянием ума и души, единым настроением исповедальности, раздумчивостью, воспоминанием, мечтой, порывом к самопревосхождению, кошачьей поступью ритма, фонетической оркестровкой. Можно не опасаться ошибиться – в этих фрагментах содержится все, что было бы развернуто в поэме. Возможно, так это и было задумано Маяковским, чтобы целое дробилось на «сонеты», «мадригалы», «элегии», «эпиграммы». Поэт приступил к написанию вступления (он еще не знал тогда, что оно окажется «вторым») в 1928 г. и писал его с перерывами до 1930 г., до своего смертного часа. А прервался в декабре 1929 г., чтобы успеть написать «Во весь голос» к открытию своей выставки «20 лет работы». И успел. В январе 1930 г. «выставочный экспонат» – живой голос поэта – был готов. Теперь я читаю и перечитываю «второе вступление» как вполне завершенное произведение. У него нет названия. Я называю «второе вступление» «Исповедью». Исповедью было и первое вступление в поэму «Во весь голос». Но в нем ничего о любви. Прежде так не бывало: лирика питала эпос, а эпос лирику. Теперь разделились. Почему? Разделились в жизни? Если так, то событие сие этапное, поворотное. Поворотное еще и потому, что взят такой длинный разбег – два самодостаточных вступления, две самоцельных поэмы, предваряющих какую-то большую поэму, возможно эпопею, о пятилетке. Если такие вступления, какой была бы эпопея? Маяковский медлит, отдаляет момент погружения в океан эпохального замысла. Эпопея в сознании уже существует. В океане замысла бури, цунами. А если новый, третий потоп? Потоп третьей духовной революции? Он, собственно, его и ждал. «Баня» – миниатюра третьего потопа. На такое именно очищение уповал Маяковский, написав и поставив вместе с Мейерхольдом «Баню». Тринадцатый апостол, конечно, менее всего рассчитывал на духовное очищение Победоносикова и его присных. Он обращался к зрителям, которых раз от разу становилось (по различным театрам Москвы и Польши) все больше, если бы Главный главначпупс не снял пьесу с репертуара. Собственно, с выставки «20 лет работы», с поэмы «Во весь голос», с пьес «Клоп» и особенно «Баня» и началась третья революция – революция духа, третий потоп, началась революция, которую возглавил, как и собирался, сам Маяковский.

Революции топят своих вождей. Так уже было с вождем второго потопа. Маяковский испугался третьего потопа? Поэтому и тянет? Нет, не испугался. Тянет красиво. Сотворил ночной пейзаж в небесах и в душе. Умиротворенный, покойный. «Ты посмотри какая в небе тишь». Он снова «про это», но по-другому.

«ОН и ОНА – баллада моя». ОН в своей комнате, ОНА в своей, но нет телефона, вообще никакой связи, кроме энергетической. Это немое, через расстояние, общение. Через минуту ОН скажет ЕЙ «инцидент исперчен». Это вечная-то любовь – «инцидент»?! Не верьте. Укрылся в сленг – «исперчен». Не всерьез. И даже если бы был «исперчен», зачем тогда жестокое гаданье – ломанье рук, разбрасыванье пальцев и внезапное уподобление гимназическому гаданию по «венчику ромашки»: «Любит – не любит». Колеблется. Еще надеется на последний лепесток – «любит». И все-таки следом нервное мужское: «Как говорят, инцидент исперчен, любовная лодка разбилась о быт». Почему «любовная лодка»? Откуда она? А было такое: однажды в Крыму после картежного «запоя», ночью, при луне он пошел с другом танцором Арнольдом пошлепать в море по волнам. Об этом годы спустя вспомнил Асеев:

Вдруг до них из дальней дали, лунной ленью залитой: «Мы на лодочке катались, золоти-и-стый, золотой»! Где-то лодка в море чалит, С лодки – голос молодой, и тревожит и печалит эта песня над водой. И сама влетает в уши: «Золотистый, золотой!» — и окутывает душу в свежий вечер теплотой. ……………………………… Маяковский шел под звездным светом, море отражало небеса: «Я б считал себя законченным поэтом, если б смог такую написать».

Такую песню? Да. И такую любовь испытать – трижды «да!». ОНА никогда не напевала, не нашептывала ЕМУ «золотистый, золотой». С тех крымских дней лодка с молодыми влюбленными стала для НЕГО символом ничем не омраченной молодой любви. Ведь и у него когда-то было подобие любовной лодки. Увы, разбилась о быт. А как ей было не разбиться о такой быт, когда ОНА посмела поведать всему свету, что ОН царапал дверь, когда ОНА, запершись, предавалась ласкам со СВОИМ будто бы разведенным мужем, когда ОНА завела «салон» для чекистов и мещан, когда ОНА втягивала ЕГО в мещанско-паразитический образ жизни, когда она впитывала в ИХ «семейный» быт миазмы быта мещанского и государственного?! Куда ЕМУ было деться от этого кошмара? И ОН, как заклинание, повторяет (уже в другом фрагменте): «Как говорят инцидент исперчен / любовная лодка разбилась о быт / С тобой мы в расчете / и не к чему перечень / взаимных болей бед и обид». Разрыв полный, необратимый? О, нет! «Расчет», как оказывается, не был полным. Ночь. ОН в своей постели. ОНА в другом доме в своей постели. О чем и о ком ОН думает? О чем и о ком думает ОНА? Он смотрит на небо и думает о ней. ОН смотрит на звезды. ОНА знает, как ОН любит звезды. ОНА тоже. Звезды ИХ всегда сближали. С кем еще он мог бы поделиться звездной радостью? Только с ней. Особенно в эту ночь. «Уже второй / должно быть ты легла / В ночи Млечпуть серебряной Окою». Это ничего, что инцидент исперчен. МОИ звезды, они ведь и ТВОИ. «Ты посмотри какая в мире тишь / Ночь обложила небо звездной данью». Как же иначе? Ночь – союзница поэта. Ночь знает, что поэт не может без звезд. А Млечный Путь – это тоже звездная дань? Вряд ли. Он сам по себе. «В ночи Млечпуть серебряной Окою». Как драгоценен стих, как драгоценен текущий, как река, Млечный Путь в живом ночном пейзаже! Почему Млечпуть – Окою, а не Днепром или Волгою? Не лезут в размер, не годятся для рифмы? Но ведь можно было бы, кажется, вместо «Окою» – «Десною». И ритм, и рифма не пострадали бы. Пострадала бы волнистость, обтекаемость, плавность, музыкальность стиха, пострадала бы его домашность. Как осмысленны каждое слово и слияние слов, и звучание строки и строфы. Маяковский видит и слышит серебряный звон звездной Оки. Мироздание не где-то там, в недосягаемости, оно рядом, оно плещется у его ног.

Он чувствует, что годы множатся: «пускай седины обнаруживает стрижка и бритье / Пусть серебро годов вызванивает уймою». Снова звучит серебро, как в неиссякаемой реке Млечного Пути. Звон колоколов о приближении конца?! О, нет! Звон не погребальный, звон рождественский. Запас жизни еще не исчерпан: «надеюсь верую вовеки не придет / ко мне позорное благоразумие».

Не пора ли, старея, обуздать свой темперамент, притерпеться ко злу, несправедливости, «не высовываться», как советовал персонаж Андрея Платонова Умрищев? Не благоразумнее ли подсюсюкнуть, подладиться к государству, к Сталину, как Пастернак? Не благоразумнее ли избегать неправедной начальственной грозы, не омрачать свои остатнии годы смрадом каталажки и пожить еще изрядный срок в покое, в довольстве и славе?! А ведь цена за золотую старость грошовая – благоразумие. Но ведь оно позорно. Нет. Я останусь самим собой – решает Маяковский.

Коль суждено, коль убьют – «выроюсь». Ведь у меня, как и у Пушкина, в запасе вечность. «Нет, весь я не умру – душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит». Он идет, стих его идет по спиральной, под током, проволоке собственной жизни. Он – Повелитель слов. Его пинали, гнали взашей с подмостков, кричали: «Распни, распни его!!» Ложи мрачно молчали. Но что ему поношения, что ему ложи?! Он продолжал глаголать, и теперь в его голосе звучит бас набата:

Я знаю силу слов я знаю слов набат Они не те которым рукоплещут ложи От слов таких срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек

Этого не может быть! Это выдумка! Бред! Нет, это правда! Его слова животворны, они воскрешают. И что остается делать гробам?

Бывает выбросят не напечатав не издав

Это о себе, и о Пушкине, и о Лермонтове.

Но слово мчится подтянув подпруги звенит века и подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки

Какой гимн слову, поэзии!! Ни с чем не сообразно, не вообразимо, но захватывает дух, нелепо – да, но величаво и блистательно! Слово – Бог. И он, тринадцатый апостол, достиг обожения.

 

Параграф первый и последний

Поэтический сосуд Господа

Поэзия Маяковского в сущности обширное раскрытие последних слов Христа на кресте: «Или, Или! Лама савахфани?», то есть «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил!». Заповедь заповедей Христа чадам своим: смысл жизни – Вселенская Любовь.

Смерть поэтов – посланников Божьих – всегда потрясает оставшихся без них на земле людей. Далекий от Маяковского Александр Прокофьев простонал: «Умер чуть ли не единственный поэт». Преувеличение? Нет! Действительно, так! Долго переживали, не могли опомниться Марина Цветаева, Пабло Пикассо, Луи Арагон, Пабло Неруда, Бертольт Брехт, Владимир Высоцкий, Евгений Евтушенко, Григорий Чухрай, Александр Зиновьев, Назым Хикмет, Валентин Катаев, Михаил Зощенко, Виктор Шкловский, Константин Симонов, Юрий Олеша и много других достойнейших. От Пастернака шли круги умаления гения и самовозвеличения себя – непонятого, недооцененного. А были недоброжелатели и обыкновенная гнусь. Но я уверен, что печаль совестливых перевесила глумления над трупом тринадцатого апостола филологических некрофилов вроде Юрия Карабчиевского, Михаила Вайскопфа, Дмитрия Быкова. Их предвидел Николай Асеев в своей животворной поэме «Маяковский начинается», написанной в 1940 г.:

И новые пчелы несут свой мед, И новые змеи копят свой яд.

Карабчиевский свою змеиную, ядовитую, некрофильскую книжонку назвал «Воскресение Маяковского» (М.: Совпис, 1990). Но как воскрешать не умершего, живого?! (Ведь речь идет не о физическом воскрешении.) Не кощунство ли?! Чтобы написать свою книжонку, Карабчиевский решил перечитать творения поэта строка за строкой. Вот в этом-то и беда. Нельзя из частей сложить целое, понять целое. Мысль исследователя, как челнок, должна «сновать» от целого к части и от части к целому, и так неоднократно. Вот тогда части (строки, строфы) просияют как части цельного, обширного, многогранного творчества. Методология Карабчиевского растворяется до неразличимости в «реторте» Блеза Паскаля: «Как может часть знать целое? Может быть, впрочем человек будет стремиться познать, по крайней мере, части, соизмеримые ему? Но все части мира находятся в таком отношении и сцеплении между собой, что невозможно, думается мне, узнать одну без другой и без целого». Целого Карабчиевский не постиг – об этом и говорить нечего. Но сколь добросовестно он читал части? Обвинив Маяковского в том, что тот был глашатаем насилия, и подкрепив обвинение бесконтекстными строками, он как будто забыл «Реквием», поэмы «150 000 000» и «Войну и мiр» с убеждением «Каждый, / ненужный даже, / должен, жить» и с заключительной частью – покаянием, где поэт себя обвиняет во всех смертях Первой мировой, где силой своего воображения воскрешает всех убитых, учреждая на земле по завету пророка Исаии вечный, безнасильственный мир. Постыдно описание Карабчиевским физического облика поэта: всегда с распухшим носом, беззубым ртом, отвисшим подбородком, болезненный, с хилыми мускулами, не такой уж высокий, каким хотел казаться, скучный, трусливый. Видел он Маяковского? Да нет, конечно. Еще не родился. Описание – из сплетен. А вот каким почти ежедневно видел вблизи Маяковского не кто-нибудь, а друг (тогда – друг) его юности Пастернак: «Передо мной сидел красивый, мрачного вида юноша с басом протодиакона и кулаком боксера, неистощимо, убийственно остроумный, нечто среднее между мифическим героем Александра Грина и испанским тореадором.

Сразу угадывалось, что если он и красив, и остроумен, и талантлив, и, может быть, архиталантлив, – это не главное в нем, а главное – железная внутренняя выдержка, какие-то заветы или устои благородства, чувство долга, по которому он не позволял себе быть другим, менее красивым, менее остроумным, менее талантливым».

А вот каким видел Маяковского соратник и друг Асеев:

Похожий на рослого мастерового, зашедшего в праздник в богатый квартал, едва захмелевшего, чуть озорного, которому мир до плеча не хватал. Черты были крупны, глаза были ярки, и темень волос припадала к лицу, а руки — тяжелые, — будто подарки ладонями кверху несли на весу. Какой-то гордящийся новой породой, отмеченный раньше не бывшей красой, весь широкоглазый и широкоротый, как горы, умытые насвежь росой… Я глянул: откуда такие берутся? Крутой и упругий с затылка до пят!.. Быть может, с Казбека или с Эльбруса — так тело распластывает водопад? Тревожный, насмешливый, и любопытный, весь нерастворимый на глаз и на слух, он враз отличался — какой-то обидной чертой превосходства над всем, что вокруг.
и тут в мой разум грянул блеск с высот, неся свершенье всех его усилий. Здесь изнемог высокий духа взлет; но страсть и волю мне уже стремила, как если колесу дан ровный ход, любовь, что движет солнце и светила.

Об этой же Любви мечтал, ради нее просил Вечный Свет воскресить себя Маяковский… Эту Христову заповедь, через Данте, Маяковский передает потомкам как сердцевинную, а не ту, гордыней обуянную, торжественную, величавую, прекрасную и тоже заповедную, какую протрубил он ВО ВЕСЬ ГОЛОС.

Он уплывает от нас дальше, в тысячелетия, туда к звездам, созвездиям – к Большой Медведице, к Млечному Пути, уплывает, очищенный от накипи злословий – поэтом поэтов и тринадцатым апостолом.

Ссылки

[1] Кантор К.М. Двойная спираль истории: Историософия проектизма. Т. 1. М., 2002.

[2] ШтраусД.Ф. Жизнь Иисуса. М., 1992. С. 226.

[3] Там же. С. 230.

[4] Здесь и далее цит. по изд.: Маяковский В.В. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955–1961.

[5] Павликовский Дж. Иисус и теология Израиля. М., 1999. С. 78.

[6] Прит 8: 22–30 (здесь и далее цит. по: Библия в 2 т. Л.: Духовное просвещение, 1990).

[7] Мк 6: 8–9.

[8] Мф 10: 12–14.

[9] Мф 10: 16.

[10] Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. М., 1994. Т. 5. С. 305.

[11] 1 Ин 3: 18.

[12] ТальбергН. История христианской церкви. М.; Нью-Йорк. Репринтное воспроизведение. 1991. С. 20.

[13] См.: Горб Б. Шут у трона революции. М., 2001

[14] Ис 66: 22.

[15] См.: Кантор К.М. Двойная спираль истории. Историософия проектизма.

[16] Национальные и многонациональные государства не всегда существовали. В социокультурной эволюции нации возникают на сравнительно низкой ее ступени. Многообразие природных условий привело к многообразию этносов, народностей, наций, к многообразию национальных языков и их этнических дериватов. В жизненном процессе происходило смешение наций или их разделение, что доказало: неизменность наций и этносов не абсолютна. Те нации, которые достигли апогея национального разития (если брать только Западную Европу) в XIX в., почитались наиболее устойчивыми. А как было на самом деле? И.Г. Гердер, исследователь становления наций и национальных государств, показал, что все великие нации Западной Европы есть результат многотысячелетнего смешения множества племен, этносов и наций. То же самое справедливо и по отношению к России и ко всем бывшим национальным республикам СССР.

[17] Кант И. Соч. М., 1997. Т. 3. С. 729.

[18] Мф 11: 28–30.

[19] Мф 8: 17.

[20] Мф 4: 18–20.

[21] Рабле Ф. Гаргантюа и Пантагрюэль / Пер. Н. Любимова. М., 1966. C. 568–569.

[22] Лк 13: 32–34.

[23] Мф 10: 1, 7, 16.

[24] Мережковский Д. Акрополь. М., 1991. С. 206.

[25] Мережковский Д. Акрополь. С. 206–207.

[26] КюнгГ. Великие христианские мыслители. СПб., 2000. С. 39.

[27] Деян 20: 24.

[28] Деян. 20: 33, 34.

[29] Деян. 20: 35.

[30] Ап 22: 2.

[31] Ап 22: 15.

[32] Ис 65: 17, 25.

[33] Ис 66: 3.

[34] Ис 56: 7.

[35] Ис 2: 4.

[36] Ис 13: 12.

[36] Микеланджело Буонарроти. Пророк Исаия. 1511 г. Фрагмент росписи плафона Сикстинской капеллы, Ватикан

[37] Иер 1: 10.

[38] Иер 1: 5.

[39] Иер 5: 1.

[40] Иер 9: 11.

[41] Иер 31: 13.

[42] См.: 1 Кор.13.

[43] См.: Вайскопф М. Во весь логос: Религия Маяковского. М.; Иерусалим, 1997. С. 11.

[44] Ис 13: 11–13.

[45] Ис 24:16.

[46] Быт 9: 6.

[47] ТолстойЛ.Н. Собр. соч.: В 20 т. М., 1964. Т. 16. С. 98.

[48] Мф 18: 6.

[49] Мф 5: 17, 18.

[50] Мф 11: 27–30.

[51] Мф 22: 36–40.

[52] Маркс К., Энгельс Ф. Из ранних произведений. М., 1956. С. 5.

[53] Маркс К., Энгельс Ф. Собр. соч. М., 1962. Т. 19. С. 313.

[54] Маркс К., Энгельс Ф. Собр. соч. Т 1. С. 108, 109.

[55] Там же. С. 467.

[56] Маркс К., Энгельс Ф. Собр. соч. Т. 18. С. 414.

[57] Маркс К., Энгельс Ф. Из ранних произведений. С. 588.

[58] Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников. М., 1960. С. 151

[59] М., 1993.

[60] Гуидубальди Э. От Маяковского к Дантовскому Интернационалу. С. 21.

[61] Горсей Дж. Записки о России XVI – начала XVII в. / Пер. А.А. Севастьяновой. М., 1990. Цит. по: // www/ stepanov01/narod.ru/lirary/horsey/hors03.htm.

[62] Лк 3: 11.

[63] Цит. по: Штейн М. Вождь: Ленин, которого мы не знали. Саратов, 1992. С. 25.

[64] Цит. по: Горб Б. Шут у трона революции. С. 310.

[65] Цит. по: Харджиев Н., Тренин В. Поэтическая культура Маяковского. М., 1970. С. 159.

[66] Платонов А. Размышления о Маяковском // Платонов А. Размышления читателя. М., 1970. С. 83, 86.

[67] Саакянц А. Марина Цветаева. Жизнь и творчество. М., 1996. С. 301.

[68] Там же. С. 311.

[69] Пастернак Б. Люди и положения: Автобиографический очерк // Пастернак Б. Я понял жизни цель. М., 2006. С. 45–46.

[70] Мережковский Д. Акрополь. С. 217.

[71] МаритенЖ. Человек и государство. М., 2000. С. 105.

[72] В этом параграфе присутствуют сокращения. Борис Леонидович Пастернак – Б.Л. Владимир Владимирович Маяковский – Вл. Вл.

[73] Быков Д. Борис Пастернак. М., 2006. Ссылки на книгу даются в параграфе в круглых скобках.

[74] Маяковский делает выставку. М., 1973. С. 3.

[75] Громова Н. Узел. Поэты: дружбы и разрывы. Из литературного быта конца 20 – 30-х годов. М., 2006. С. 136.

[76] Коржавин Н. Узлы нашей судьбы // Громова Н. Цит. соч. С. 621, 622.

[77] Громова Н. Цит. соч. С. 136.

[78] Раневская Ф. Дневник на клочках. СПб., 1999. С. 31, 32.

[79] Пастернак Б. Роман. Очерк. Екатеринбург, 2005. С. 776.

[80] См.: Тренин В. К истории поэмы «150 000 000» // Харджиев Н., Тренин В. Поэтическая культура Маяковского. С. 127–136.

[81] Там же. С. 136.

[82] Аристотель. Соч.: В 4 т. Поэтика. М., 1984. Т. 4. С. 646.

[83] Цит. по: ПастернакЕ.Б. Борис Пастернак: Материалы для биографии. М., 1989. С. 533.

[84] Толстой Л. Собр. соч. Т. 16. С. 111

[85] Пастернак Б.Л. Доктор Живаго. Екатеринбург, 2005. С. 814. С. 317.

[86] Пастернак Б. Избранное. М., 1985. Т. 2. С. 215.

[87] Шкловский В. Жили-были. М., 1966. С. 290.

[88] Данин Д. Страна и мир. Мюнхен, 1990. С. 136, 137.

[89] В тот день тебя от гребенок до ног, / Как трагик в провинции драму Шекспирову / Таскал за собой и знал назубок, / Шатался по городу и репетировал.

[90] Mandel'stam O. Collected works in three volumes. New York: Interlanguage Literary Associates, 1971. V. II. P. 228.

[91] Ibid. P. 329.

[92] Ibid. Р. 349, 350.

[93] Сарнов Б. Маяковский. Самоубийство. М., 2006. С. 113.

[94] Там же. С. 114.

[95] Сарнов Б. Маяковский. Самоубийство. С. 119.

[96] Унамуно М. де. О трагическом чувстве жизни. М., 1996. С. 316.

[97] Там же. С. 317.

[98] Цит. по: ДжуссаниЛ. Христианство как вызов. М., 1993. С. 138.

[99] Томпсон П. Дж. (Елена Владимировна Маяковская). Маяковский на Манхэттене. История любви с отрывками из мемуаров Элли Джонс. М., 2003. С. 98.

[100] Янгфельд Б. Любовь – это сердце всего: В.В. Маяковский и Л.Ю. Брик: Переписка, 1915–1930. Репринтное издание. М., 1991. Письмо 274.

[101] См.: Горб Б. Шут у трона революции.

[102] См.: Болгарин И., Смирнов В. Девять жизней Нестора Махно. СПб., 2006. С. 558–561

[103] Цит. по: Аргументы и факты. 2006. № 29.

[104] Булгаков С.Н. Христианский социализм. Новосибирск, 1991. С. 299–300.

[105] Фромм Э. Революционный характер // Фром Э. Догмат о Христе. М., 1998. С. 131–140.

[106] Еф 5: 26.

[107] Маяковского незадолго до гибели вызвали в ЦКК (Центральную Контрольную Комиссию) и хотели наложить партийное взыскание за «Баню». «Не можете», – сказал Маяковский. «Как так?» – «Я беспартийный». – «Вы»?!» – «Да». Многих волновал вопрос, почему Маяковский не в партии. Лучше всего он ответил на этот вопрос в поэме «Во весь голос»:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[108] 1 Ин 1: 1–3.

[109] «Лишь тебе одной все, / что дано мне с высоты богом» (груз.).

[110] Имя этой теме: любовь! Современницы о Маяковском. М., 1993. С. 183, 184.

[111] Шекспир У. Гамлет. Полн. собр. соч.: В 8 т. М., 1960. Т. 6. С. 86–89.

[112] Иез 37: 1-10.

[113] Ис 65: 17.

[114] Ис 65: 20.

[115] Ис 65: 25.

[116] МК. 3 апреля 2000.

[117] Последний год жизни Пушкина: Переписка. Воспоминания. Дневники. М., 1990. С. 187.

[118] Guerrero L. Antologia de Maiаcovski. Su vida y Su obra. Buenos Aires, 1943. P. 158.

[119] Guerrero L. Antologa de МЫасс^вкк Su vida y Su obra. Р. 159.

[120] Там же. С.162.

[121] Я делаю выставку / Сост. К. Симонов. М., 1973. С. 60.

[122] Мф 27: 46.

[123] Паскаль Б. Мысли. М.: REFL-book, 1994. P. 69.

[124] Пастернак Б. Люди и положения. С. 44.

Содержание