Параграф одиннадцатый
Соперничество
[72]
В книге Дмитрия Быкова «Борис Пастернак» глава ХVI называется «В зеркалах: Маяковский». В зеркалах, впрочем, пребывает не только Маяковский, «в зеркалах: Цветаева», «в зеркалах: Блок», «в зеркалах: Мандельштам», в них же еще Ахматова и Вознесенский и, наконец, «в зеркалах: Сталин».
Зеркало самого Быкова, из которого выступает его Маяковский, повторяет зеркало Пастернака. Тот знал Маяковского, дружил с ним, любил его, «освобождался от него» – и пытался его разгадать. При первой встрече: «А между тем пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноменально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости безволье… никто, как он, не знал всей пошлости самородного огня, не разъяряемого исподволь холодною водой.» (с. 272) Опять же слова Пастернака о Маяковском: «Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явленье. Он существовал точно на другой день после огромной душевной жизни, крупно прожитой впрок на все случаи, и все заставали его уже в снопе ее бесповоротных последствий. <…> За его манерою держаться чудилось нечто подобное решенью, когда оно приведено в исполненье и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решеньем была его гениальность, встреча с которой когда-то так его потрясла, что стала ему на все времена тематическим предписаньем» (с. 275). Выстраивание характера, выявленного у Маяковского Пастернаком, прокладывает Быкову свою дорогу.
Пастернак и Маяковский
Быков продолжает разработку начатого Пастернаком добывания «внутренностей», но «прокалывает» их до конца, насквозь и «закалывает до смерти»: «Маяковский всегда столь же упорно выбирает смерть – и делает это в любых ситуациях, даже когда, казалось бы, ничто ему непосредственно не угрожает; из всех стратегий он интуитивно избирает наиболее самоубийственную. Он делает это не вследствие героизма или тяги к самопожертвованию, – напротив, это в известном смысле прием спекулятивный, оправданный лишь тем, что в конце концов Маяковский всей своей жизнью заплатил за такой выбор литературного поведения» (с. 266). Далее: «Всякий выбор он делал раз навсегда и потом ему отважно соответствовал, чем бы ни пришлось за это расплачиваться» (с. 276). «В семнадцатом приняв происходящее – он так и считал себя беспартийным большевиком, постоянно расплачиваясь за свой выбор, объясняя отрыжками прошлого и временными издержками настоящего всю кривизну революционного пути, все колебания генеральной линии, все мерзости, все расчеловечивание.» (с. 277). «.Но вся жизнь Маяковского, сведшаяся к непрерывному жизнетворче-ству, то есть к неустанной и жестокой ломке, была реализацией этих теоретических построений, в основе ницшеанских, а отчасти федоровских» (с. 280).
На этом, как я полагаю, достаточно цитирования.
Отзеркаливание Маяковского вообще стало привычным занятием для пишущих. Так сказать, зарядкой для их ума. Неудивительно, если неверие Маяковскому скоро будет мерой высокого интеллектуального уровня. Современные зеркала не хотят видеть Маяковского – человека, для современного восприятия этого, наверное, недостаточно, вот смертника (Быков) или подменялу-дьявола (Карабчиевский) – это другое дело. Конечно, «мозговые штурмы» обставляются «убедительным» контекстом и сильными умозаключениями. В итоге, то, что приписывается Маяковскому (конструктивизм и неорганичность, да что там – поза, а значит пустота), оборачивается у самих зеркальных дел мастеров тяжеловесными неправдоподобными конструкциями.
Бедный Маяковский. Да был ли он? Человек и поэт? Ведь вы от него ничего не оставили. человекоподобие, поза, маска. Слово его – словословие, словонасилие, оболочка. Нутро его – натруженность, смертельная роковая заданность. В осадке не просто пустота, а принудительная пустота, на дне – не просто ложь, а гениальная неподлинность – такая вот конструкция водружена на сегодняшний день в честь Маяковского.
Зеркальная братия, защитники высокого ироничного слога, представьте молодого Иисуса, только-только узнавшего, что ему предначертано. И Слово его, поначалу привыкавшее к своему звучанию. И крест его. Апостолов, «ни за что ни про что» пострадавших. Потому скажу: Маяковский – это Слово-Бытие.
Подобные зеркальные приемы, если немного успокоиться, напомнили мне другого рода отражения.
Зеркальное отражение всегда увлекало игровые жанры поэзии, особенно сказочный и волшебный. А в русской поэзии, как все остальное, тема «зеркала» была впервые разыграна Пушкиным. В 14 лет он записал трогательное откровение самоотречения своей возлюбленной:
ЛАИСА ВЕНЕРЕ, ПОСВЕЩАЯ ЕЙ СВОЕ ЗЕРКАЛО
Вот зеркало мое – прими его, Киприда!
Богиня красоты прекрасна будет ввек,
Седого времени не страшна ей обида:
Она – не смертный человек;
Но я, покорствуя судьбине,
Не в силах зреть себя в прозрачности стекла,
Ни той, которой я была,
Ни той, которой ныне.
Лаиса, умница, поняла, что ее красота преходяща, и зеркало не вернет ей былой прелести и не скроет черты ее теперешнего увядания. Зеркало Лаисы было правдиво. Но не все зеркала таковы.
В народных сказках красавицы любят смотреться в свое отражение, любоваться собой. В сказках зеркала не простые, а волшебные, говорящие. То скажут правду – всю как есть, то обманут: либо приукрасят, либо изобразят дурнушкой. И тогда, бывает, девицы зеркала разбивают. На правдивых зеркалах построил свою «Сказку о мертвой царевне и семи богатырях» Александр Сергеевич. Молодая царица раннего вдовца царя получила в приданое сказочное зеркальце:
Свойство зеркальце имело:
Говорить оно умело.
С ним одним она была
Добродушна, весела,
С ним приветливо шутила
И, красуясь, говорила:
«Свет мой, зеркальце! скажи
Да всю правду доложи:
Я ль на свете всех милее,
Всех румяней и белее?»
И ей зеркальце в ответ:
«Ты, конечно, спору нет;
Ты, царица, всех милее,
Всех румяней и белее».
Тем временем подросла молодая царевна, дочь царя от первого брака. И такою она удалась пригожею, что на вопросы царицы, зеркальце отвечало без утайки:
«А царевна все ж милее,
Все ж румяней и белее».
Делать нечего. Она,
Черной зависти полна,
Бросив зеркальце под лавку,
Позвала к себе Чернавку.
и наказала своей сенной девке завести царевну в глушь лесную, связать ее и оставить на съедение волкам. Но Чернавка не выполнила наказ царицы, а царевна набрела на терем семи богатырей. Стали они ее защитниками. Богатыри привели царевну во дворец как раз в ту пору, когда царица беседовала со своим зеркальцем, уверенная в том, что теперь-то, когда царевны больше нет, царица услышит от зеркальца заветные слова. А зеркальце и на этот раз не солгало:
«Ты прекрасна, слова нет,
Но царевна все ж милее,
Все румяней и белее».
Злая мачеха, вскочив,
Об пол зеркальце разбив,
В двери прямо побежала
И царевну повстречала.
Тут ее тоска взяла,
И царица умерла.
Пушкин признавал (если уж признавал!) только правдивые зеркала. И следовал пословице: «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива». Засматривались в зеркало и поэты Серебряного века. У Бальмонта «зеркало» в самой сердцевине его поэзии. Оно все вовлекало в его стих, заманивало в глубину, причащало ко сну, и самая душа поэта поглощалась внутренним зеркалом и вдруг ощущала: «Тону». В стихотворении «Перед зеркалом» Ходасевич, глядя на свое отражение, испытывает отвращение к себе, желто-серому, полуседому, научившемуся молчать и шутить на трагические темы. Он чувствует, что изменился, что мать его такого, каким он стал, не узнала бы. Но зеркало его не обманывает. Он в эмиграции, в Париже.
Только есть одиночество – в раме
Говорящего правду стекла.
Ходасевич отчасти предвосхитил «Черного человека» Есенина. Узнал себя, непривлекательного в зеркале. Расстроился, но смирился. Есенин увидел свое отражение в зеркале – с потрясающей душу откровенностью саморазоблачения – в чернокнижной поэме «Черный человек».
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
На кровать к Есенину садится Черный человек и не дает ему спать всю ночь. Черный человек, гнусавя, читает Есенину мерзкую книгу о нем самом, о прохвосте и забулдыге, нагоняя на душу Есенина тоску и страх. Черный человек знает все о Есенине – и чудесное, и ужасное. Черный человек читает в книге о прекраснейших планах, к коим был причастен поэт. Но, увы, он
Проживал в стране
Самых отвратительных
Громил и шарлатанов.
(Эта оценка, пожалуй, не уступает маяковской. Что было делать в этой стране таланту?)
Был человек тот авантюрист,
Но самой высокой
И лучшей марки.
Был он изящен,
К тому ж поэт,
Хоть с небольшой,
Но ухватистой силою…
Есенин хочет прогнать Черного человека, притворяясь, что тот рассказывает о каком-то другом поэте. Но Черный человек не уходит, он знает, что перед ним Есенин, он знает, кто он и откуда, всю его подноготную. Черный человек напоминает своему слушателю:
…в Рязани,
Жил мальчик.
В простой крестьянской семье,
Желтоволосый,
С голубыми глазами.
И вот стал он взрослым,
К тому ж поэт,
Хоть с небольшой,
Но ухватистой силою.
Все правильно сказал Черный человек – речь шла о Есенине, но поэт он был большой, а не малой силы, поэт великий, гениальный. Но все отвратительное, что сказал о нем Черный человек, тоже было правдой. И это Есенину не понравилось. Поэт не сдержался и закричал:
«Черный человек!
Ты прескверный гость.
Эта слава давно
Про тебя разносится».
Я взбешен, разъярен,
И летит моя трость
Прямо к морде его,
В переносицу.
………………………..
Месяц умер,
Синеет в окошко рассвет,
Ах, ты, ночь?
Что ты, ночь, наковеркала?
Я в цилиндре стою,
Никого со мной нет.
Я один.
И разбитое зеркало.
«Черным человеком» Маяковского было его отражение в зеркалах Пастернака. Ответом Пастернаку были негодующие слова Маяковского: «Ты хвастаешься, что ты хорошо владеешь словом – будь добр, напиши образцовое “Постановление месткома об уборке мусора со двора”. Не хочешь? Ты говоришь, что у тебя более возвышенный стиль? Тогда напиши образцовую Передовицу, обращенную к народам мира, – тогда мы поверим, что твои упражнения в области поэзии имеют действительный смысл, что твоя возвышенная работа может быть использована для улучшения жизни людей. Тогда никто не будет возражать против твоих туманных, непонятных стихов» (12: 39). На Пастернака отповедь Маяковского не подействовала. Не только плакаты РОСТА и рекламу, но вообще все политические стихи Маяковского Пастернак считал отказом от поэзии ради «социального заказа» – поступил-де в услужение власти, стал ливрейным виршеписцем. И посему Пастернак «дружелюбно» отчитал Маяковского:
Вы заняты нашим балансом,
Трагедией ВСНХ,
Вы, певший Летучим голландцем
Над краем любого стиха!
Я знаю, ваш путь неподделен,
Но как вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем вашем пути?
Маяковский не остался в долгу. Он не спешил с ответом. Лишь в 1930 г., незадолго до своей гибели, на персональной выставке «20 лет работы» Вл. Вл. написал, метя в неисправимого инакомысла: «Поэт не тот, кто ходит кучерявым барашком и блеет на лирические любовные темы, но поэт тот, кто в нашей обостренной классовой борьбе отдал свое перо в арсенал вооружения пролетариата, который не гнушается никакой черной работой, никакой темы о революции, о строительстве народного хозяйства и пишет агитки по любому хозяйственному вопросу».
Сам Маяковский в 1930 г. все чаще обращается к образу Ленина, напоминает о нем из стихотворения в стихотворение. Всего год до того, в 1929 г., Маяковский с глазу на глаз разговаривал с Лениным (с его фотографией) и от себя лично рассказывал о положении в стране и от себя лично обещал следовать ленинским заветам. Теперь, в 1930 г., Маяковский рассказывает о том, как вся страна, а не он один, рапортует Ленину:
Во весь
медногорлый
гудочный клич,
всеми
раскатами
тракторного храпа,
тебе,
товарищ
Владимир Ильич,
сегодня
республика
делает рапорт.
…………………………..
– Мы счистим подлиз
и вредителей слизь,
мы труд
разупорствуем
втрое,
но твой
человеческий
социализм
на всей
планете
построим!(10: 175)
В 1930 г. все население СССР говорило о сталинском социализме, редко о ленинско-сталинском и никогда не говорило, обращаясь к Ленину, «твой» социализм и не добавляло «человеческий», и тем более не клялось построить социализм «на всей планете». Эта была идея Ленина, поддержанная Троцким, но отнюдь не идея Сталина, обещавшего построить социализм в «одной стране». Стихотворение Маяковского было явно антисталинским, превосходящим мандельштамовское разоблачение «кремлевского горца».
Маяковский отвергал как антиленинскую сталинскую политику построения социализма – это было куда посерьезней и опасней. Маяковский знал, что и Ленин не был «чемпионом гуманизма», но на фоне сталинского мракобесия Ленин выглядел светочем справедливости. О «человеческом» социализме уместно было напомнить в годину разбойничьего раскулачивания.
Кроме стихов, напоминающих о ленинских заветах, Маяковский написал в 1930 г. кучу производственных агиток, реклам и лозунгов и поэму «Во весь голос», которую «выставил» как экспонат и впервые прочитал на своей выставке.
В том же 1930 г. сняли с репертуара сатирическую комедию «Баня» с главначпупсом Победоносиковым-Сталиным. Компромат был изобильный. Нельзя было откладывать ликвидацию «преступника».
«Год великого перелома роковым образом стал годом многих личных драм и потрясений. Интеллигенция утрачивала и в политике, и в творчестве всякую стабильность и опору. Революционное мировоззрение, питающее целый слой писателей и поэтов, доживало последние дни. Выстраивалась новая чиновничья модель, где живому человеку не находилось места, где любая неординарная мысль была к тому же крайне опасна. Растерянность, одиночество и страх преследовали не только мелких литераторов, – первыми, кто остро ощутил себя “зверем в загоне”, были такие гиганты, как Маяковский». Ради облегчения «руководства» творческой интеллигенцией Сталин запретил все творческие организации. «Вспомните, в каком отчаянии был Маяковский, узнав о постановлении о роспуске всех литературных групп, поскольку партия будет осуществлять руководство литературой через РАПП, куда члены этих групп отныне должны входить. (за постановлением. – К.К.) скрывалась только патологическая потребность в унификации всего и вся, в “руководстве для руководства”. В такую жизнь надо было втянуться. И втянулись. Но не все. Маяковский, как известно, не смог..»
«Оксана Синякова (жена Асеева) под страшным секретом рассказывала Наталье Шмельковой, что накануне самоубийства Маяковский раз 15 ночью звонил им и повторял все время: “Коля, я знаю точно, меня все равно убьют”. Самоубийства могли происходить не только от внутренних кризисов, но и от страха насильственной гибели». А страх Маяковского, посмевшего написать антисталинские стихи и пьесу, был вполне оправдан. Скрываться бесполезно – понял Маяковский. «Что делать?» – спрашивал Вл. Вл. своего друга Асеева. С Лилей он не делился своими опасениями. Он ей более не верил (после сокрытия ею писем к нему Татьяны Яковлевой). «Я ее боюсь», – признался Маяковский одному из своих конфидентов. Он не догадывался, что Лиля и Осип Брик были секретными агентами ЧК. Если бы знал! Как относилась Лиля Брик к Маяковскому на самом деле открылось в 1948 г. Фаине Раневской: «Вчера была Лиля Брик, принесла “Избранное” Маяковского и его любительскую фотографию. Лиля еще благоухает довоенным Парижем. На груди носит цепочку с обручальным кольцом Маяковского, на пальцах бриллианты. Говорила о своей любви к покойному. Брику. И сказала, что отказалась бы от всего, что было в ее жизни, только бы не потерять Осю. Я спросила: “Отказались бы и от Маяковского?” Она, не задумываясь, ответила: “Да, отказалась бы и от Маяковского. Мне надо было быть только с Осей”. Бедный, она не очень его любила. мне хотелось плакать от жалости к Маяковскому. И даже физически заболело сердце». Вот почему Вл. Вл. мог довериться только Асееву. Потому и Веронику Полонскую Маяковский умолял не оставлять его ни на минуту. Боялся остаться один. Может быть, он сам и нажал на курок в ее минутном отсутствии, чтобы избежать неминуемого, как он был уверен, убийства, которое могло бы быть кошмарным. Он мстил не себе, а режиму.
Последний год, последний месяц, последний день жизни и смерти Маяковского один к одному повторяют последний год, последний месяц, последний день жизни и смерти Пушкина. Тогда от Пушкина отвернулись друзья, даже Петр Вяземский, даже Виссарион Белинский. Критик сокрушался: поздний Пушкин исписался. Только после гибели поэта Критик и Друг опомнились.
Непоправимо, но именно в кульминацию маяковского антисталинизма соперничество Маяковский – Пастернак обнажило свою мировоззренческую подоплеку. Писать агитки недостойно большого поэта – уверен был Пастернак, ну, а воспевать верноподданническими стихами «отца» и первоавтора всей лживой политической трескотни достойно? А между тем Пастернак такими подобострастными стихами воспел вождя народов, перед какими бледнеет «аллилуия» Исаковского:
А в те же дни на расстоянье
За древней каменной стеной
Живет не человек – деянье:
Поступок ростом с шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел:
Он – то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
Этот панегирик сочинен после гибели Маяковского, после ареста и ссылки Мандельштама. В разгар коллективизации. Только много позже, в романе, не называя Сталина, Пастернак напишет: «Я думаю, коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться». Всего-то?!
Быков стремится быть объективным – приводит примеры любви Пастернака к Маяковскому, не самые, может быть, выразительные, но все же. Не для того ли, чтобы тем достоверней утверждалось превосходство Пастернака над Маяковским? Это не мой домысел. Биограф приводит слова Пастернака, разоблачающие общие места во взгляде на Маяковского, установившимся в постсоветское время, что будто бы «Маяковский начинал со стихов гениальных, а кончил бездарными, что с 1921 по 1930 год не написал ничего ценного и что, кроме этого перехода из бунтарей в горланы-главари, у него никакой эволюции не было» (с. 266). Быков делает слабый выпад «на первый взгляд оно и вправду так» и закрепляет его сильным умозаключением «.особенно на фоне более чем наглядной эволюции Пастернака» (там же). Понимать нужно, видимо, так. Эволюция Пастернака до такой степени наглядна, что не требует рассуждений, да что говорить – жизнь была ему сестрой. Спасибо Быкову, что антитезу «застывший Маяковский – развивающийся Пастернак» посчитал ложной по определению, т. е. так не бывает. Ну, а другие полярности, хотя бы не по определению, – «детство Маяковского – детство Пастернака», «малообразованность (тупому даже пытаются прояснить его собственную поэтическую генеалогию) – культура», «закостенелость – пластичность», «окончательность – неопределенность», «ярость – метафизика», «ненормальность – нормальность», «смерть – жизнь»? Не думается ли, что к любому качеству одного можно подыскать антикачество другого? В человеке, который «упорно выбирает смерть – и делает это в любых ситуациях», даже когда Лиля Брик предлагает ему нормальную жизнь – «полежать в чистой удобной постели; в комнате с чистым воздухом; после теплой ванны.» (с. 279), нет «.ничего человеческого, чистая сверхчеловечность» (с. 279).
На самом деле, ни первый, ни второй, ни сотый взгляд не поможет Быкову разобраться в человеческом Маяковском, который смеялся и плакал, верил и разочаровывался, любил и ненавидел, искал, сопротивлялся, отчаивался, мыслил и перемысливал, воплощал и перевоплощал – вобщем, «эволюционировал». Маяковский эволюционировал от элитарного трагического, часто пессимистического, симфонизма к широкой народной героической и сатирической эпопее, тогда как Пастернак эволюционировал (если только это можно назвать таким словом) от отражений в трюмо и других зеркалах приусадебных зарослей своего сада и своей души к сикофанству в поведении и в стихах. Сопоставим: в 1920-е гг Маяковский, помимо грандиозного массива агитстихов, создал поэму «150 000 000», пьесу «Мистерия-Буфф», поэму-реквием «Владимир Ильич Ленин», поэму «Про это», поэму «Хорошо!». И (внимание!) поэмы «IV Интернационал» и «Пятый Интернационал», в которых обосновал необходимость Третьей духовной революции (почти по христианскому теологу Иоахиму Флорскому (XIII в.), поскольку Октябрьская не оправдала народных надежд. Уже только за эти поэмы – за «клевету» на Октябрь! – Маяковский по тем временам мог бы быть расстрелян. В конце двадцатых советский Ювенал создал сатирические комедии «Клоп» и «Баня» и поэму «Во весь голос». В «Клопе» Вл. Вл. показал, как омещанивается часть рабочего класса под разлагающим воздействием нэпа, в «Бане» – буржуазное, обывательское советско-партийное перерождение управляющего класса «номенклатуры», включая главначпупса Сталина.
От дореволюционной трагедии «Владимир Маяковский» и от первой советской «Мистерии-буфф» две эти драматические сатиры отличались примерно так же, как «Ревизор» Гоголя от его же «Игроков». В поэме «Во весь голос» Маяковский заклеймил туфту советско-сталинского «социализма» матерным ругательством – «окаменевшее говно».
Такова была идейная, мировоззренческая, тематическая «эволюция» Маяковского. Он начал «за здравие» советизма в 1917 г., а кончил «за упокой» его в 1928–1930 гг. Каждое из названных произведений было новаторским по отношению к непосредственно предшествующему и вообще ко всей дореволюционной поэзии и драматургии Маяковского. Все они – результат расширения словесной базы, тематики, композиционных обновлений, создания новых жанров поэзии, а, главное, переход от панегириков Октябрю к разоблачению предательства Октября и его идеалов, истинность которых он отстаивал с тем большей убежденностью, чем более действительность искажала их. Кроме монументальных произведений – поэм, пьес, он создал сотни стихотворений, равноценных его стержневым творениям, среди них такие жемчужины, как «Солнце в гостях у Маяковского», «Товарищу Нетте – пароходу и человеку», «Люблю», «Тамара и Демон», «Христофор Колумб», «Юбилейное», «Разговор с фининспектором о поэзии», «Киев», «Ленинцы». Всего не перечислишь. Что после сказанного стоят утверждения Пастернака, а следом его биографа Быкова, что Маяковский после Октября 1917 г остановился в своем творческом развитии, повторял себя дореволюционного? Уже поэма-фантазия «150 000 000» была необычайной. Несмотря на то что восторженные отзывы на поэму Л. Троцкого, А. Луначарского, В. Брюсова, М. Цветаевой, отчасти, между прочим, и Пастернака «уравновесили» в какой-то степени опрометчивый неодобрительный отзыв Ленина на одно из провидческих творений Маяковского, я посчитал необходимым обратиться к отзыву исследователя поэмы, ни политически, ни литературно не ангажированного знатока творчества Маяковского – филолога и литературоведа В. Тренина. Пастернак, а следом его биограф Быков, утверждают, что Маяковский, собственно, кончился как поэт, тогда как В. Тренина более всего поражает неожиданное и почти полное обновление всей словесной, фразеологической, идиоматической, композиционной, ритмической, образной, тематической палитры Маяковского. Поэт еще до революции говорил, что следующую «вещь» он сделает, только «перешагнув через самого себя». Тренин пишет, что если мы сравним «150 000 000» даже с такими близкими по времени поэмами Маяковского, как «Война и м1р» (1916) и «Человек» (1917), то черты их различия выступят гораздо явственнее, чем черты сходства. Все дореволюционные поэмы Маяковского монологичны. В противоположность этим произведениям, «150 000 000» задумана и осуществлена как эпическая сказочная поэма. Роль автора ограничивается в ней ремарками по ходу действия и лирическими отступлениями. В двух первых частях поэмы дано символическое изображение русской революции, перерастающей в революцию мировую. Эти части написаны в плане высокой патетики. Здесь впервые появляется былинный образ Ивана, воплощающего революционную энергию русского народа – Ивана=России. Ради этого он вводит динамические зрительные образы, передающие движение революционной стихии:
…на митинг шли легионы огня,
шагая фонарными столбами.
…………………………………..
Мы пришли сквозь столицы,
сквозь тундры прорвались,
прошагали сквозь грязи и лужищи.
Мы пришли миллионы
миллионы трудящихся,
миллионы работающих и служащих. (2: 119–122)
В поэме сочетается патетика в передаче марша трудящихся и бичующая сатира в изображении буржуазного мира. В главе об Америке изменяется ритмическая установка и впервые возникает «кольцовский» размер. Изменяется и ритм, и стиль стихотворного повествования. Героическая патетика сменяется сказочной сатирой, основанной на гиперболических и гротескных образах:
То не солнце днем —
цилиндрище на нем
возвышается башней Сухаревой. (2: 134)
Эти образы близки к традиции народной поэзии – к былинам, где часты сравнения такого типа: и упала буйна голова на землю, как пивной котел.
О «Реквиеме», который завершает поэму, Тренин пишет, что он «по своей эмоциональной напряженности должен быть отнесен к числу высших достижений мировой поэзии». Я бы добавил: и к числу тех высших проявлений человеколюбия, сострадания и скорби, которых лишены были советские вожди.
Ну, а как в те же годы – с 1917 по1930 – «эволюционировал» Б.Л.? От чего к чему? Пастернак видел внешний и внутренний мир человека (себя самого) в весьма своеобразной, зеркальной «обратной перспективе» (не той, о которой писал П. Флоренский – от Бога к отдельному индивиду, а от себя самого к себе самому), как в стихотворении «Зеркало»:
В трюмо испаряется чашка какао,
Качается тюль, и – прямой
Дорожкою в сад, в бурелом и хаос
К качелям бежит трюмо
………………………………………
Огромный сад тормошится в зале
В трюмо – и не бьет стекла!
…………………………………….
Огромный сад тормошится в зале,
Подносит к трюмо кулак,
Бежит на качели, ловит, салит,
Трясет – и не бьет стекла!
А вот что писал Пастернак в 1931 г, через год после гибели грузина Маяковского. Б.Л. приехал на Кавказ, в Грузию – в домен, можно сказать, Маяковского. Каким же и как Пастернак увидел Кавказ?
Кавказ был весь как на ладони
И весь как смятая постель…
(Согласитесь, это чисто зеркальное отражение. Сравните с пушкинскими, лермонтовскими и маяковскими картинами Кавказа.) Пастернак продолжает:
Туманный, не в своей тарелке,
Он правильно, как автомат,
Вздымал, как залпы перестрелки,
Злорадство ледяных громад.
Чем эти стихи Пастернака 1931 г. отличаются от его стихов 1917 г.? Решительно ничем. Никакой эволюции, обещанной Быковым. Все то же искажающее зеркальное отражение. Опять зеркало, трюмо, как в раннем стихотворении «Девочка».
Из сада, с качелей, с бухты-барахты
Вбегает ветка в трюмо!
Кавказ тоже вбежал в трюмо Б.Л. «с бухты-барахты». Но – стоп! Эволюция все-таки была. Пастернак и здесь, вдохновленный Кавказом, хотел опередить Маяковского. Горлан-главарь фактически отказался воспевать пятилетний план, а Пастернак на Кавказе «главарем загорланил»:
О, если б нам подобный случай,
И из времен, как сквозь туман,
На нас смотрел такой же кручей
Наш день, наш генеральный план!
Какой верноподданнический восторг! Маяковский отодвинул социализм в неведомую даль, а Пастернак, оспаривая его, воскликнул:
Ты рядом, даль социализма.
Ты скажешь – близь? – Средь тесноты,
Во имя жизни, где сошлись мы, —
Переправляй, но только ты.
Ты куришься сквозь дым теорий,
Страна вне сплетен и клевет,
Как выход в свет и выход к морю,
И выход в Грузию из Млет.
Ты – край, где женщины в Путивле
Зегзицами не плачут впредь,
И я всей правдой их счастливлю,
И ей не надо прочь смотреть.
Вспомнил «Слово о полку Игореве». Но как? Жена Игоря, сидя на городской стене Путивля плачет зегзицею о своем суженом, полоненном половцами. Пастернак противопоставил сталинский крестовый поход на крестьянство позорному походу князя Игоря на поганых, на хана Кончака. А следовало не противопоставить, а отождествить. Ибо это было написано тогда, когда, по слову Маяковского, истинный социализм стал бесконечно далеким будущим, когда сплетни и клевета опутали народ, когда десятки «князей Игорей» и их дружины стали добычею сталинских «половцев», когда женщины и в Путивле, да и по всей России, плакали по своим загубленным «погаными» мужьям, сыновьям, братьям, а часто и сами попадали в западни, расставленные по всей стране подручными «хана Кончака» – Сталина.
Как можно было, подобно Пастернаку, называть «правдой» «счастье» советских женщин, когда они были несчастны, как никогда ранее? Разве это не глумление над женщинами, над правдой жизни?! Получается, что не Маяковский, а Пастернак предал поэзию, «списывая» жизнь с ее отражений в кривых зеркалах своего сознания, отразивших изображение жизни в кривых зеркалах советской прессы.
Маяковский начал «за здравие» романтическому порыву революции, а кончил «за упокой» сталинской кровавой диктатуре. Пастернак, наоборот, начал «за упокой» Октябрю, равнодушно встретив весну надежд, а кончил «за здравие» могильному холоду «советизма» и маниакальному убийце и могильщику революции Сталину.
Противоположность мировоззрений и жизненных маршрутов получила отражение и в противоположности художественных методов Пастернака и Маяковского. Метод Пастернака был методом зеркального отражения. Он живописал природу не непосредственно, а отраженную в зеркалах. Иногда отражение оказывалось искаженным, как Маяковский в зеркалах Б.Л. Можно, казалось бы, возразить: зеркальное отражение действительности – это ведь и есть мимезис. Но Аристотель под мимезисом понимает не отражение (тем более зеркальное), а подражание, а это далеко не одно и то же. Аристотель пишет: «подражания (mimeseis)… различаются между собой трояко: или разными средствами подражания, или разными его предметами, или разными, нетождественными способами». Ни среди средств подражания, ни среди его способов «зеркальные отражения» Стагирит не упоминает. Даже у Гегемона Фасосского, первого творца пародий, зеркальных отражений нет. Да Пастернак и не сочинял пародий на Маяковского (даже если бы захотел – вряд ли сумел бы), он просто изображал его в кривых зеркалах своих поношений.
И, следует признать, нет более коварного метода постижения жизни, чем ее отзеркаливание. Оно, правда, многоипостасно. Но тот, который копировально зеркален, непременно подведет, как он подвел и даже завел в тупик Пастернака, избравшего зеркало методом описания природы, божества и людей. В теме «соперничество» упоминание об этом заблуждении крупного поэта мне представляется необходимым. И тут мне поможет великий аргентинский поэт, эссеист, энциклопедист Хорхе Луис Борхес. Он с детства испытывал «ужас перед удвоением или умножением вещей, причиной чего были зеркала». Пастернаковскому стихотворению «Зеркало» как будто специально и программно противостоит стихотворение Борхеса «Зеркала». Певец Буэнос-Айреса не только против кривых зеркал, но против зеркал вообще:
Я, всех зеркал бежавший от рожденья:
И ясной амальгамы, за которой —
Начала и концы того простора,
Где обитают только отраженья;
…………………………………….
За столько лет словами и делами
Немало утрудивший мир подлунный,
Готов спросить, какой игрой фортуны
Внушен мне ужас перед зеркалами?
……………………………………….
Зеркал и снов у нас в распоряженье
Не счесть, и каждый день в своей банальной
Канве таит иной и нереальный
Мир, что сплетают наши отраженья
Маяковский не знал стихов Борхеса, но, как и аргентинец, считал, что поэзия и драматургия – не зеркало:
Ставь прожектора,
чтоб рампа не померкла.
Крути,
чтоб действие
мчало, а не текло.
Театр
не отображающее зеркало,
а —
увеличивающее стекло. (11: 353)
Эстетический принцип зеркального отражения действительности в лучшем случае (т. е. если он не искажает ее до выворачивания наизнанку, как в приведенных строках Пастернака о пятилетке) отражает лишь поверхность явлений (людей, вещей) и тем самым выступает как нивелятор индивидуального многообразия мира, тогда как эстетический принцип «лупы», а лучше сказать, «магического кристалла» (как определял поэтическое постижение мира Пушкин), добирается до внутренней жизни «модели», дает портрет ее души, а не видимости и поэтому допускает пренебрежение обывательским фетишем «похожести».
Вчитаемся теперь в иные «зеркальные искажения» Быкова. Биограф, например, утверждает: «в постперестроечную эпоху Пастернак безоговорочно (?!) вытеснил Маяковского из читательского сознания» (с. 260). Доказательства? Их нет. «Читательское сознание»? Что это? Чье это сознание? Разберемся: интерес к Пастернаку в конце «оттепели» был вызван ажиотажем вокруг «Доктора Живаго» и присуждения Пастернаку Нобелевской премии, от которой тот вынужден был отказаться под давлением правительства, а отнюдь не интересом к стихам Бориса Леонидовича. Читательская масса стихи Б.Л. по-прежнему не воспринимала. А писательская общественность (Союз писателей СССР) отвернулась от недавно превознесенного поэта и почти единогласно проголосовала за исключение Пастернака из СПС и за изгнание его из России. Галич грозил: «Мы поименно вспомним тех, кто поднял руку» (за исключение. – К.К.). Легче было бы вспомнить неподнимавших руки – их было человек пять, не более. В то время как Пастернак развенчивал обожавшего его Маяковского, его самого не только в 1957 г, а еще в страшном 1937 г шельмовали «братья писатели» – легион бесов – бездарей, холуев. В тот самый день, когда на пленуме ЦК ВКП(б) исключили из партии Рыкова и Бухарина, покровителя Б.Л., поэт Д. Петровский вздумал «разоблачить» Пастернака:
«Пусть мне не говорят о сумбурности стихов Пастернака. Это – шифр адресованной кому-то недвусмысленной апелляции. Это – двурушничество. Таким же двурушничеством богаты последнее время и общественные поступки Пастернака. Никакой даровитостью не оправдать его антигражданских поступков (я еще не решаюсь сказать сильнее). Дело не в сложности форм, а в том, что Пастернак решил использовать эту сложность для чуждых и враждебных нам целей». До такого бреда в последующие годы писатели не доходили, но поношение Пастернака продолжалось до самой его смерти. Травля Пастернака в 1957 г. – позор России. Беда, однако, не только в поношениях, а в непонимании поэзии Орфея ХХ в. даже такими поэтами, как Александр Твардовский.
Маяковского уже 26 лет как не было в живых. Я убежден, что Вл. Вл. взял бы под защиту великого Пастернака. Не ясно ли, что не было никогда такого, чтобы Пастернак вытеснил Маяковского из читательского сознания, даже середняц-ко-писательского.
Интерес к Маяковскому действительно поубавился, но это произошло не после смерти Сталина, не в «постперестроечную эпоху», а в годы Великой Отечественной, и поубавился он не за счет стихов Пастернака о войне, а за счет стихов Твардовского, Исаковского, Суркова и потрясших солдат всех воюющих стран стихотворений Константина Симонова «Жди меня», «Майор привез мальчишку на лафете» и Алексея Суркова «Бьется в тесной печурке огонь». Таких и Вл. Вл. не сочинил бы. Тем не менее Симонов и Сурков, встречаясь на фронтах с солдатами, кроме своих стихов, неизменно читали Маяковского. А на многолюдной читательской конференции фронтовиков сразу же после войны Сурков, сожалея, что не было во время войны таланта масштаба Маяковского, часто цитировал строки бессмертного поэта:
Дайте крепкий стих
годочков этак на сто,
чтоб не таял стих,
как дым клубимый,
чтоб стихом таким
звенеть
и хвастать
перед временем,
перед республикой,
перед любимой.
Есть темы в творчестве больших поэтов, которых критику не следует касаться без риска подмочить свою репутацию. Такова тема «жизнь и смерть». Быков не остерегся. И вот что из этого получилось. Биограф Б.Л. утверждает: «развитие Пастернака всегда все-таки ориентировано на жизнь. Маяковский столь же упорно выбирает смерть и делает это в любых ситуациях» (с. 266). Быков навязчиво, но декларативно доказывает, что Маяковский «певец смерти»: «смерть нужна ему как тема лирического самоподзавода (??), это главное топливо (??) его лирики», «смерть, саморастрата, самоубийство – главная лирическая тема Маяковского» (с. 267). Об отношении к смерти (и не только Маяковского) следовало бы писать совсем по-другому. Надо было бы вспомнить о религиозной триаде: жизнь, смерть, жизнь после смерти или бессмертие – бессмертие плотское и бессмертие духовное. Тут нельзя не вспомнить об отношении к смерти таких гениев, как Л. Толстой и М. Лермонтов. Биограф вспоминает именно их, но совсем по другому поводу. Он корит Маяковского за его «панибратское» отношение к Толстому и Лермонтову. Быков утверждает: «Нет ни единого свидетельства о том, что Маяковский в достаточном объеме читал произведения Льва Толстого». Интересно, как Быков определяет достаточный объем? Полное собрание сочинений Л. Толстого насчитывает девяносто четыре объемистых тома. Сколько следовало прочесть Маяковскому, чтобы иметь право возвеличить Толстого и умалить церковного боженьку? Быков, я полагаю, читал Евангелие Толстого, знает, что Толстой был антиклерикалом, не признавал Троицу, Боговоплощение, за что и был отлучен от церкви. Церковный боженька, смотрящий на землю с облаков не только для Маяковского, но и для Толстого был поповской выдумкой.
А что касается свидетельств, как и сколько читал Маяковский Толстого, все они в книгах поэта, в его слове. Их предостаточно.
Сколько весит Слово поэта – хотел бы спросить я у Быкова? Если Быков немеревался навязать нам понимание сквозного мотива творчества Маяковского как рокового стремления к смерти, чтобы наконец всамделишная смерть сравняла его с самим собой, то мы даже согласимся, что это «красивый» литературоведческий ход (а может и прием сознания). Правда, тогда Маяковскому отказывается даже в свободе смерти (присутствует только воля к ней), ну это ничего, ведь он не то чтобы человек. Отказывается в искренности и взаправдашности: Быкова послушать, так Маяковский жертвует жизнью за один только революционный образ, за мировое господство абстрактного человека. Слово поэта – «славословие новой жизни» (с. 267), которой он не увидит и потому, как предлагает нам расценить Быков, делается еще остервенелей. Выходит, что слову Маяковского верить невозможно – мотивы потаенные, нечистые, много подспудного – вычурного. Пишет «жизнь» – читай «смерть придет и все решит»; пишет «рабочие» – «Богом забытые энтузиасты, жуйте дальше свой хлеб»; пишет «любовь» – «вас тысячи дур, а я один такой»; пишет «революция» – «как бы сделать так, чтоб ее не было, а было одно будущее»; пишет «человек» – «одному Богу известно, зачем он Ему нужен».
В слове Маяковского Быков не видит живой конкретики, – много мертвечины. А совместима ли мертвечина с гениальностью? Его абстракции – признак ограниченности. Откуда только шедевры берутся? «Запас, из которого черпает Маяковский, ограничен – и потому так понятна его тяга к путешествиям: не в силах углубить собственную лирику он судорожно расширяет ее географию» (с. 270). Почему так понятна? Почему обязательно судорожно, истерично. Потому, отвечает Быков, что всю жизнь Маяковский держится на «отважной ненависти к действительности». Поэт из лапы высасывает свою поэзию (Лермонтов). По Быкову, лапа у Маяковского не та – некультурный, мнительный, манерный, вымученный. «Рекомендовано» верить ритму, напору, симфонии – убийственным.
Но теперь о главном – об отношении к смерти. Решился бы Быков написать, что Толстой был певцом смерти? Вряд ли. А между тем Толстой признавался: «Вопрос мой – тот, который в пятьдесят лет привел меня к самоубийству, был самый простой вопрос, лежащий в душе каждого человека, от глупого ребенка до мудрейшего старца, – тот вопрос, без которого жизнь невозможна, как я и испытал это на деле. Вопрос состоит в том: “Что выйдет из того, что я делаю нынче, что буду делать завтра, что выйдет из всей моей жизни?”. Иначе выраженный вопрос будет такой: “Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?” Еще иначе выразить вопрос можно так: “Есть ли в моей жизни смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью”». Свои размышления о тщете жизни Толстой подкрепляет ссылками на Соломона. «Суета сует, – говорит Соломон, – суета сует – все суета! Что пользы человеку ото всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род преходит и род приходит, а земля пребывает вовеки. Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться: и нет ничего нового под солнцем». Толстой преодолел стремление к самоубийству, стремление к смерти, пересмотрев все канонические Евангелия и создав свое учение – толстовство. Это не избавило Толстого от попыток проникнуть в тайну смерти. Об этом и «Смерть Ивана Ильича», и рассказ «Хозяин и работник», и описание смерти Андрея Болконского на поле Аустерлица в «Войне и мире». Несмотря на намерения Маяковского покончить с собой, он никогда не пытался его осуществить. Во «Флейте-позвоночнике» вначале звучит суицидальная мелодия: «Глазами взвила ввысь стрелу. / Улыбку убери твою! / А сердце рвется к выстрелу, / а горло бредит бритвою». А кончается поэма разговором со сторожем. Поэт спрашивает: «Это улица Жуковского?» Сторож недоуменно отвечает: «Она Маяковского тысячу лет. Он здесь застрелился у двери любимой». Реплика Маяковского: «Кто, я застрелился?! Такое загнут». И далее следует гениальная концовка: погибает Вселенная, но живым остается только поэт и его любовь. А тема смерти у Пушкина! Размышления о смерти не покидали его с юных лет:
Я видел смерть; она в молчанье села
У мирного порогу моего;
Я видел гроб; открылась дверь его;
Душа, померкнув, охладела.
Или:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
И наконец, зрелое, классическое:
День каждый, каждую годину
Привык я думой провождать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.
Вообще, поэт ли тот, кто не задумывался о быстротечности человеческой жизни, знание чего дано Господом только человеку?! И о жизни после смерти – духовной и телесной. Маяковский жаждал воскрешения не только духовного, но и телесного. Пусть не навсегда, но «свое дожить хочу».
Много, очень много о смерти размышлял и писал Лермонтов. Одно из его, Лермонтова, как бы посмертных обращений к женщине послужило Пастернаку прообразом его стихотворения «Август», хотя мистической и житейской достоверности лермонтовского текста Б.Л. не достиг:
СОН
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.
Лежал один я на песке долины;
Уступы скал теснилися кругом,
И солнце жгло их желтые вершины
И жгло меня – но спал я мертвым сном…
У Пастернака:
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
Возлюбленная Лермонтова на балу в Петербурге почувствовала, почти увидела, что ее поэт убит, лежит на песке дагестанской долины, и мертвый тут же почувствовал, что она почувствовала, что он убит, – вдруг встрепенулась и содрогнулась. Этого довольно. «Провидческий» посмертный голос Пастернака произносит торжественную, несколько напыщенную, прощальную «речь». Быкову следовало бы написать, что не только у Маяковского, но и у его героя Пастернака смерть является «подзаводом» творчества. Как и у Пушкина, и у Лермонтова, и у Толстого. Все дело в том, «подзаводом» какого творчества становится смерть – некрофильского или жизнестроительного. У Маяковского: «И жизнь хороша, и жить хорошо!». Таков лейтмотив всей поэзии Маяковского – не только советской.
Если бы Пастернак не знал сомнений во всем, что он творил, не думал о смерти (а он думал, пытался покончить жизнь самоубийством), это значило бы, что в его сознании отсутствует метафизическое измерение. А это не так. В «Докторе Живаго» в период творческого подъема, когда Б.Л. писалось особенно хорошо, ему привиделся мальчик с узкими киргизскими глазами: «Совершенно ясно, что мальчик этот – дух его смерти или, скажем, просто его смерть?»
Опрометчиво было противопоставлять Пастернака Маяковскому по линии «жизнь – смерть». Тут Пастернак, а вместе с ним и Быков явно проигрывают Маяковскому.
Я к этой теме еще вернусь. А пока о том, как Быков сталкивает Пастернака и Маяковского с Лермонтовым. «Пастернак, – напоминает Быков, – посвящает “Сестру мою жизнь” Лермонтову – как современнику, как живому, а Маяковский ссылается на Лермонтова в стихотворении “Тамара и Демон” панибратски до оскорбительности: “Налей гусару, Тамарочка!” – это мило, конечно, но за гранью вкуса» (с. 269). Даже так! Напомню Быкову, что не кто-нибудь, а Пастернак еще в 1915 г. говорил; «Маяковскому – 22 года, а вкусу его 222». А как воспринимали Маяковского крупнейшие поэты Серебряного века, не обделенные художественным вкусом? Об этом свидетельство того же Пастернака. Он рассказал, как Андрей Белый (мастерством которого когда-то восхищался Вл. Вл.), только что вернувшийся из заграницы, в 1917 г. слушал, как Маяковский читал поэму «Человек» на собрании знаменитых поэтов России. «Он барельефом, каким я всегда видел его на времени, высился среди сидевших и стоящих, и то подпирая рукой красивую голову, то упирая колено в диванный валик, читал вещь необыкновенной глубины и приподнятой вдохновенности… Андрей Белый слушал как завороженный, ничем не выдавая своего восторга, но тем громче говорило его лицо. Оно неслось навстречу читавшему, удивляясь и благодаря. Белый слушал, совершенно потеряв себя, далеко-далеко унесенный той радостью, которой ничего не жаль, потому что на высотах, где она чувствует себя как дома, ничего, кроме жертв и вечной готовности к ним, не водится. Случай сталкивал на моих глазах два гениальных оправдания двух последовательно исчерпавших себя литературных течений. В близости Белого, которую я переживал с горделивой радостью, я присутствие Маяковского ощущал с двойной силой. Его существо открылось мне во всей свежести первой встречи». Поэма «Человек» (1917) была последней, которую принял Пастернак. Нашлись у него добрые слова и для поэмы «150 000 000» (1918). Пьесу «Мистерия-буфф» и все последующее творчество Маяковского Пастернак «забраковал».
Но вернемся к Лермонтову. На каком основании Быков утверждает, что Пастернак посвящает Лермонтову «Сестра моя жизнь» как живому? Сам Пастернак об этом не говорит, а стихи цикла совсем не лермонтовские. За словами «Посвящается Лермонтову» следует эпиграф не из Лермонтова, а из малоизвестного немецкого поэта Ленца на немецком языке. Ничего в этих немецких строках лермонтовского нет. Имя Лермонтова всплывает в опусе Пастернака «Про эти стихи»:
Пока в Дарьял, как к другу, вхож,
Как в ад, в цейхгауз и в арсенал,
Я жизнь, как Лермонтова дрожь,
Как губы в вермут окунал.
На непонятном, туманном языке, как определил Маяковский, хотя словами вроде бы русскими. А Лермонтов, живой Лермонтов – где он? Это ли не за гранью вкуса? В «Тамаре и Демоне» Маяковского Лермонтов действительно оживает, спускается с гор к влюбленным Маяковскому и Тамаре, «презрев времена», спускается как друг, и надо не знать грузинского гостеприимства и грузинского дружеского застолья, чтобы предложение налить вина другу, генацвале, старшему поэтическому собрату считать панибратством! «Тамара и Демон», простите, Быков, это шедевр мировой лирики. И смысл «Тамары и Демона» не сводится к любовной интриге Маяковского и царицы Тамары. Смысл – во встрече двух певцов Кавказа – и не первой встрече («мне много про Вас говаривал некий Лермонтов») – в грузинских горах, грузина и потомка запорожца Маяковского с потомком шотландского горца Лермонтова.
Знает ли Быков, что Маяковский «делал» свою жизнь с Лермонтова, что и дуэль Маяковского со светской (советской) чернью состоялась, как и у Лермонтова, на «Машуке». (Таким ему показался купол Ивана Великого.) Знал ли? Сомневаюсь. Если бы знал, рассказал бы, не стал бы противопоставлять пастер-наковские пародии на Лермонтова маяковским вторениям лермонтовской музе.
Маяковский, в свойственной ему манере «розыгрыша», начинает свое гениальное стихотворение «Тамара и Демон» с «притворства», будто он никогда не видел Терека, удивляется, почему великие поэты так им восторгались, и в отличие от них (дабы проявить свою «независимость»), сует ему в пену палку, хочет отвернуть от него «заносчивый нос», хочет, но не может – еще мгновение и он во власти Терека, он застыл, завороженный: «овладевает мною гипноз воды и пены играние». Не урбанистическая рассудочность, а нечто иррациональное – гипноз воды – пересиливает силу городской расчетливости. Это Пастернак в Кавказских горах – гость, пусть для кого-то и желанный! А Маяковский в Кавказских горах у себя дома! И горы, и реки, и леса, и сады, и даже жаркое солнце – все здесь его родное, свое:
Без груза рубах,
без башмачного груза,
жарился в кутаисском зное.
Вворачивал солнцу то спину,
то пузо —
пока под ложечкой не заноет.
Дивилось солнце:
«Чуть виден весь-то!
А тоже —
с сердечком.
Старается малым!
Откуда
в этом
в аршине
место —
и мне,
и реке,
и стовёрстым скалам?!» (4: 86)
Все стихотворение «Тамара и Демон» построено на противопоставлении дикой, первозданной прекрасной природы Грузии бюрократической цивилизации Москвы. В этом соль. Как не понять этого?! Ведь о превосходстве первозданной природы над городской цивилизацией Быков мог бы прочитать в трагедии «Владимир Маяковский» (1914).
В зеркалах Пастернака и Быкова, наконец, появляется Сталин. В соперничестве Пастернака и Маяковского вождь играет на стороне то одного, то другого. В кривых зеркалах Сталин преобразился. Он уже не «кремлевский горец» Мандельштама, не тиран, не убийца десятков миллионов своих сограждан – кровавым ремеслом, представьте себе, он занимался как бы нехотя, с ленцой. На государственный террор, учиненный Сталиным в немыслимых масштабах, на сталинский тоталитаризм, на режим страха, заморозивший страну, на подавление личности во всех возможных ее проявлениях, на сталинский культ лжи, коварства, двурушничества, холуйства, на предательство термидорианцем Сталиным Октября, на фальсификацию истории России, истории революции биограф Б.Л. смотрит в четверть глаза или вообще не смотрит. В зеркалах Пастернака и Быкова Сталин предстает меценатом, покровителем искусств – поэзии прежде всего. Пастернаку, как считает он сам и его биограф, повезло, что советский самодержец, представьте себе, был эстетом. Сталин, уверяет Быков, «отлично понимал, что от любой эпохи остается в конце концов не индустриализация-коллективизация, а настоящая литература: забота о бессмертии состоит в заботе о прекрасном» (с. 490). То-то Сталин на индустриализацию и коллективизацию угробил миллионы рабочих, крестьян и зеков. Коллективизацию Сталин считал революцией, равной Октябрю, или даже превосходящей Октябрь – дело двух ненавистных ему утопистов Ленина и Троцкого. Первого он отравил, приписав убийство Ильича Бухарину, а второму в Мексике размозжил голову ледорубом его агент. Коллективизация – рубеж, за которым простирается империя самодержца – пахана Кобы. Зеркала Пастернака-Быкова затуманились. Кобу хватало на все: на индустриализацию, на коллективизацию, на армию и руководство войной, на дипломатию, на науку (запретил кибернетику и генетику, наследил в языкознании), ну, и на искусство – везде оставил грязные следы. А какой император не покровительствовал музам? Николай I стал личным цензором Пушкина и, простите, что называется, «купил» его своими милостями (милостями кому? Ему? Или красавице-жене поэта?). Поэта Рылеева Николай I повесил. А «богоподобная царевна киргиз-кайсацкия орды», воспетая Державиным, разве не покровительница искусств? А сколько поэтов от нее пострадало. Выйдем за пределы отечества, взойдем на вершину прошлого – древнего Рима. Нет отраднее содружества императора Августа и Вергилия и покровительства Мецената Горацию.
Сталин и на роль мецената не вытянул. Зеркало Быкова и в этом повороте снова искажает. Он пишет: «У каждого большого художника, жившего в СССР в тридцатые годы, был свой роман со Сталиным» (с. 491). Оскорбительная неправда! У Андрея Платонова не было и у Василия Гроссмана тоже. Не было ни у Михаила Зощенко, ни у Евгения Шварца, ни у Сергея Есенина, ни у Николая Заболоцкого, ни у Анны Ахматовой и, само собой, не было и у Владимира Маяковского. Был роман затяжной, двусторонне притворный у Пастернака и Сталина. Пастернак использовал эти с его стороны постыдные романные отношения с вождем, чтобы сделать Сталина арбитром в творческом и человеческом соперничестве Б.Л. с Вл. Вл. Что из этого получилось, увидим. Пока же не терпится застолбить инвективу: глава книги Быкова «В зеркалах: Сталин» есть попытка ресталинизации и панегирик кровавому диктатору, не уступающий стихотворным панегирикам злодею самого Пастернака, когда Коба здравствовал, и сожаление о десталинизации, когда к власти пришел Хрущев, не ценивший Пастернака. Говорят, что Никита был вороват. Навет, навет. А если бы и так. Люблю строчку Иосифа Бродского: «Но варюга мне милей, чем кровопийца». Лакейское прославление Сталина – не единственное у Пастернака. Б.Л. решил в обращении к советскому самодержцу взять пример с Пушкина. В 1826 г. после казни декабристов Пушкин посвятил императору Николаю I верноподданнические стансы:
В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Но правдой он привлек сердца,
И нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукий.
……………………………
Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.
Только страхом за собственную жизнь можно объяснить стансы Пушкина царю-вешателю. А, может, А.С. и впрямь надеялся на благие перемены в характере и поведении царя?! Но потомки Пушкина знают, что с годами император становился все более безнравственен и жесток. Пастернак не мог не знать, что писал о Николае Палкине Толстой. Как же автор «Доктора Живаго», зная доподлинно о ненависти к царю Николашке Толстого и еще лучше о кровожадности Кобы, сподобился сочинить через год после убийства Маяковского стансы Сталину:
Столетье с лишним – не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща,
В его существованьи кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
……………………………….
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив, и не моща,
И о тебе не пожалели.
И это пишет «друг», дошедший в своем неприятии затравленного Маяковского до утверждения, что после Октября Маяковский как поэт кончился. Не то, что стал писать хуже, слабее, нет, он просто стал никакой (слово самого Б.Л.). А никакой потому, что стал писать агитки, поэзию низвел на уровень публицистики. Утратил свою индивидуальность, темперамент, свою тему и свой стиль. Все поэты развивались, и он, Пастернак, менялся год от года. Один Маяковский, как только вступил на советскую стезю, так и застыл. Теперь мы знаем, как на самом деле эволюционировал Пастернак.
Не с этих ли стансов началось восхождение Пастернака на «нобелевской Олимп»? Что можно узнать из его изобильного творчества о нашем ужасном и прекрасном времени? Из его стихов не узнать – какое тысячелетие на дворе. Он проявил свое чувство времени лишь после гибели Маяковского в подобострастных стихах тому, кто олицетворял собой не тысячелетие, а чудовищное тридцатилетие полицейского режима. Зная каждодневный быт Б.Л., кто поверит Пастернаку, что ему хотелось труда «со всеми сообща». Да никогда. А то, что «заодно с правопорядком», – это уж точно! После предательства Мандельштама и участия в управляемой Сталиным официозной травле Маяковского Пастернак поспешил заверить создателя «правопорядка», что он всегда и во всем будет следовать вождю. Что и подтвердил постыднейшими строками: «Но лишь сейчас сказать пора (сейчас? В 1931 г.? Когда уже два года продолжалась разбойничья коллективизация?) / Величьем дня сравненье разня» (стало быть, «начало славных дней Петра», кои «мрачили мятежи и казни», были бесславны, а сталинские дни – не начальные, а зрелые! – отличаются от начальных петровских величием?!).
А последнее четверостишие этого славословия – издевательство над историей, над человеком, над здравым смыслом. Вчитайтесь: «Итак, вперед, не трепеща» (т. е. пусть вас сгоняют с земли, раскулачивают, ссылают в Сибирь – терпите!), а если вам, крестьянам, это не по нраву – «утешайтесь параллелью» (какое «изысканное», однако, слово из богатейшего русского лексикона!), т. е. тем, что в начальные дни Петра крестьяне страдали так же, если не хуже.
«Утешайтесь параллелью» – деваться некуда, «пока ты жив и не моща», т. е. тебя не добили до того, что ты превратился в мощи и (предупреждая или предостерегая или даже угрожая!) «и о тебе не пожалели». (Не пожалеют – это уж точно – будто тебя и не было вовсе среди живых.) Это Пастернак написал в 1931 г., через год после гибели Маяковского, когда ураган клеветы на поэта-провидца не только не стих, а поднялся до девятого вала. Теперь скажите, взыскующий правды читатель: кто стал «никакой» в поэзии при «советизме» – Маяковский или Пастернак?! Пастернак перезванивался со Сталиным, писал ему письма. Величал, благодарил, лебезил. И заверял, что его притягивает к Сталину тайное чувство привязанности – не то, какое испытывают по отношению к вождю все обыкновенные (?!) граждане, а особое, таинственное, только им двоим понятное (с. 508). «Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак» (с. 509) – так униженно, подобострастно писал Б.Л. вождю. Сталин явно благоволил автору «высокой болезни». Выполнил просьбу поэта (делал вид, что выполнил) об освобождении Пунина и сына Ахматовой. Сына – Льва Гумилева – освободили лишь при Хрущеве. На Первом всесоюзном съезде писателей устами Бухарина Сталин объявил Пастернака лучшим советским поэтом. Не сам же уже опальный (1934 г.) «бухарчик» осмелился на такую отсебятину. В отличие от Пастернака, Маяковский со Сталиным не общался, стансов Генсеку не посвящал, ибо не ждал от него в будущем отказа от репрессий, от произвола. Напротив. В предсмертной комедии «Баня» Маяковский под видом главначпупса карикатурно изобразил Сталина, который и был Главным начальником по управлению и согласованию всего и вся в Советской империи. Поэтому и до литературы добрался. Когда царь Николай I посмотрел «Ревизора», он сокрушенно повинился: «Всем досталось, а мне больше всех». Когда продолжатель «дела» Николая – узурпатор ленинской власти Сталин посмотрел продолжение «Ревизора» – «Баню» и узнал себя (в Победоносикове) и всех своих холуев, он не признался, как Николай I, а приказал немедленно снять с репертуара спектакль, разгромить в печати комедию Маяковского как клеветническую и антихудожественную, а режиссера Мейерхольда, постановщика всех пьес крамольного автора, расстрелять, что и было сделано несколькими годами позже – Сталин умел держать паузу. Что Вы напишете после «провала» «Бани»? – спросили автора «разгромленной» пьесы. Маяковский ответил: «Еще раз “Баню”!» Маяковский не умел заискивать перед властью. Он не заискивал и перед Лениным, а что ему Сталин? Ленину Маяковский решительно не нравился, он повелел резко сократить тираж его книг или даже не печатать. А Маяковский «в отместку» почитал Ленина. Он для поэта оставался единственным гарантом революции. Сталина Маяковский третировал как свершителя термидора. Он не знал достоверно, но не мог не понимать, что всесоюзная кампания его, Маяковского, очернительства была инициирована Главным главначпупсом страны. После гибели поэта кампания его поругания не только не утихла, а, напротив, стала еще черней, еще оголтелей. А параллельно в интеллигентских – писательских и окололитературных – кругах возрастала известность и славословие Пастернака, дойдя до апогея на Первом съезде писателей в 1934 г, где Бухарин от имени высшей власти провозгласил Б.Л. лучшим поэтом страны, а Пастернак присягнул знамени социалистического реализма. Бухарин знал, что Сталин ценил Пастернака, что вождь посылал на отзыв Борису Леонидовичу свои стихи, назвав их «стихами друга», просил нелицеприятной критики. Пастернак догадался, что автор сам Сталин. Стихи были дилетантские, плохие. Б.Л. растерялся. Сказать правду? А что, если автор поймет, что я разгадал его инкогнито? Тогда пропал. Слукавить? О плохих сказать хорошие? Не поверит, ибо сам знает, что его отроческие стихи всего лишь «проба пера». А что если Сталин просто хотел проверить мою искренность, понимая, что я не могу не догадаться, что истинный автор стихов он сам? Решил рискнуть. Связался через Поскребышева со Сталиным и сказал ему, извинившись, что стихи «его друга» плохие. Сталин, якобы довольный, поблагодарил Б.Л. за обстоятельный и откровенный отзыв о стихах «друга» и добавил, что его оценка совпадает с его, сталинской, оценкой. (На самом деле, думаю, очень обиделся.) При встрече Мандельштам прочитал Пастернаку свои антисталинские стихи:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей,
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, кует за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина
И широкая грудь осетина.
Пастернак был ошеломлен, испуган. Он умолял, даже требовал: «Осип Эмильевич, никому не читайте, не показывайте, порвите немедленно». Но было уже поздно. Спустя неделю Пастернаку снова позвонил Сталин. Мандельштам был уже арестован. Сталин, само собой, не сказал автору «Тем и вариаций» ни об аресте Мандельштама, ни о том, что он, Сталин, прочитал крамольные стихи о «кремлевском горце». Только спросил, как Б.Л. оценивает поэзию Мандельштама. Смекнул
– значит, схватили, надо хвалить, спасать. Не стал. Испугался. Тон и смысл ответа «объективный». – «Мы поэты разных направлений. Мне трудно судить, но, конечно,
Мандельштам поэт талантливый». – Сталин вдруг: «Я бы своего друга защищал более решительно». Раскусил. Но за преданность простил «лучшего поэта страны». Как лучшего?! Ведь «лучшим» через два года назвал Маяковского. Да, назвал, хотя давно уже знал: Маяковский – гений, но не свой, может быть, даже троцкист, не зря его Троцкий хвалит. Впрочем, его, Сталина, оценка величия Маяковского перечеркнет литштудии Бронштейна. Так думал Генсек.
На дворе стоял 1933 год. Маяковского еще не дошельмовали за «Баню», за все его прошлые «подковырки» власти. Пусть подождет. А пока лучшим пусть будет Пастернак. Пастернак награду принял. Заслужил ведь. Не Маяковского же посмертно короновать! Однако триумфальные полтора года Бориса Леонидовича промчались, как сон. Сталин вдруг (как думал Б.Л.) резко, круто, своевольно изменил свое отношение к Пастернаку. На письме Л. Брик появились слова: «Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится – я готов! И. Сталин». Как просто, оказывается, было низложить короля поэтов и возвести на трон посмертно его соперника. Если Сталин, покровительствуя Пастернаку, рассчитывал, как полагает Быков, обрести бессмертие, то он явно ошибся. Да и Сталин сам это просек. Пастернак прославлял его как никто. Перехолуйствовал холопов. А Маяковский изобразил его, Повелителя, выскочкой, назначенцем, фальшивкой, обманом воссевшим на «седалище Ленина». Если в чем и проявилась дальновидность Сталина, так это в том, что он уразумел, что бессмертие его, Сталина, ужасной, кровавой, трагической и. прекрасной, да, да – и прекрасной и героической эпохи, а, стало быть, и его самого – в бессмертии поэзии Маяковского. «Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление», – начертал Повелитель. Значит, было безразличие и кое-что похуже: травля. Кто же проявлял безразличие к произведениям Маяковского и к его памяти после его загадочного «самоубийства» в течение пяти лет? Кто травил гения? Да сам Сталин. Это ведь он науськивал на поэта свору гончих критических псов, это он, злопамятный, мстил Маяковскому за «Баню» (мог ли Ермилов без его ведома громить спектакль?!), это он мстил за предпочтение Ленина, не признавшего поэта, ему, Сталину, ни слова хулы не произнесшему самолично в адрес сатирика. Пастернак был ошеломлен приговором вождя. В декабре 1935 г. Б.Л. отправил Сталину книгу своих переводов грузинских лириков в сопровождении длинного двудонного письма, где слова о привязанности к Джугашвили, к Грузии и грузинским поэтам предваряли лицемерное заключение: «Благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам (отвечали дореволюционным. – К.К), я люблю его (любил когда-то. – К.К.) и написал об этом целую книгу (неправда – целой книги нет! – К.К.). Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно: последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу (унижение паче гордости? – К.К.). Теперь, после того как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак» (с. 509). Даже биограф вынужден был прокомментировать письмо «подопечного» убийственной фразой: «И эта юродивая благодарность за то, что лучшим назвали не его, а Маяковского» (с. 509).
Далее (простите, я повторюсь, но это необходимо, речь идет о жизни и смерти!) Быков говорит: «развитие Пастернака всегда все-таки ориентировано на жизнь, Маяковский столь же упорно выбирает смерть и делает это в любых ситуациях» (с. 266). Так ли? Сравните стихотворение доктора Живаго (Пастернака) «Август» с заключительной частью поэмы Маяковского «Про это», которую я называю «Дуэль». В «Августе» поэт уже как бы умер, принял смерть как должное, и только голос его, не тронутый распадом, прощается с природой, с годами без-временщины, с женщиной и с творчеством. Затравленный Маяковский не спешит расстаться с жизнью:
За мной не скоро потянете
об упокой его душу таланте.
Меня
из-за угла
ножом можно.
Дантесам в мой не целить лоб.
Четырежды состарюсь – четырежды омоложенный,
до гроба добраться чтоб.
А всем, кто объяснял гибель Маяковского его многократной «игрой в самоубийство», сам Вл. Вл. дал отповедь:
Верить бы в загробь!
Легко прогулку пробную.
Стоит
только руку протянуть —
пуля
мигом
в жизнь загробную
начертит гремящий путь.
Что мне делать,
если я
вовсю всей сердечной мерою,
в жизнь сию,
сей
мир
верил,
верую. (4: 180, 181)
Виктор Шкловский, вспоминая поэта-друга, писал: «У Маяковского была жадность к жизни». А на «свидании» с Пушкиным на Тверском бульваре Маяковский признавался Александру Сергеевичу:
Я люблю вас,
но живого,
а не мумию.
Навели
хрестоматийный глянец.
Вы
по-моему
при жизни
– думаю —
тоже бушевали.
Африканец!
А, прощаясь с Пушкиным, в лад ему воскликнул:
Ненавижу
всяческую мертвечину!
Обожаю
всяческую жизнь! (6: 54–56)
Пастернак тяжело переживал слова Сталина о Маяковском. Вождь (Пастернак понимал, что это был фактически не Бухарин, а Сталин) только что провозгласил его первым. Надо же – через год всего сверг А о Маяковском посмертно: «Был и остается.» Сталин не простил Маяковскому «Бани», и по его указке пьесу изничтожали пять лет после гибели поэта, а затем, «насытясь разрушением», вождь понял: Маяковского надо сберечь – потомки не простят. Да что там потомки! Без «Бани» и футуризма Маяковский и «моему делу» очень еще пригодится, не то что Пастернак. Отсюда и оценка: «Был и остается.» Бухарина лягнул и ему, Пастернаку, с кем советовался, велел уступить трон. Б.Л. обиделся смертельно. Написал письмо Сталину, лицемерно благодаря за то, что сняли с него ношу «первого», потом, злобствуя (это уже не в письме): «эта вторая смерть Маяковского, в которой он не повинен». А в первой повинен? А вторая – смерть ли? Не начало ли посмертной славы? Дикое глумление над Маяковским прекратилось: ведь в 1935 г из учебников по литературе для средней школы были изъяты поэмы «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо!». А Пастернак не успокоился и, продолжая соперничество с мертвым, заявил, что Маяковского стали внедрять, как картошку при Екатерине. Что это, как не выпад соперника? Ведь Пастернак знал о картофельных бунтах и о том, что без посредства Сталина еще до революции Маяковский был восторженно принят и признан и культурной элитой, и массой не искушенных в поэзии читателей. А любовь к своему поэту советских поколений! Это не Маяковского, а Пастернака не знали. И добирались до него благодаря Маяковскому. Крупный ученый – химик и литератор Даниил Данин вспоминал: «Для меня и многих моих сверстников Пастернак начался с Маяковского. Асеев, Кирсанов, Каменский. Да только они с годами кончились, будто вовсе не существовали. Они принесли в копилку юности свои стихи, но не были голосами стихии. В них звучал отголосок стихии, а не она сама. А ею самой – ошеломляющим стихотворением, как землетрясением! – первым явился шестнадцатилетнему малому Маяковский в поэме “Во весь голос”. Маяковский же явился первопричиной появления Хлебникова, Цветаевой, Мандельштама, Ахматовой и Бориса Пастернака. Маяковский в ту пору только что покончил с собой. Шел, стало быть, 1930 год. Сейчас (1990 год) уже не оценить всей силы живого впечатления от выстрела 14 апреля 1930 года. Раздавшийся в глубинах старомосковского дома, он был услышан повсеместно. Это было грохочущее, заголовочными кеглями развернутое на половину полосы четырехполосной “Правды” и громыхающее с нею в унисон по страницам всех столичных газет, трагическое оповещение человечества
0 внезапной беде. Добровольный уход из жизни окрасил фигуру Маяковского трагическим светом. Все связанное с его именем обрело огромный смысл». В книжке Маяковского «Как делать стихи» Данин прочитал, что Маяковский назвал гениальным четверостишие Пастернака. Только с этих пор высоколобый интеллектуал заинтересовался Пастернаком. Так кто же и кого вводил, «как картошку»? Не Маяковский ли Пастернака? А уж если говорить о насильственном внедрении картошки, то не мешало бы еще вспомнить, что картошка стала «вторым хлебом» россиян, а во время Великой Отечественной, в тылу и в первые голодные послевоенные годы, когда не хватало и ржаного, картошка стала «первым» хлебом. И не в укор Пастернаку – он-то был и остался элитарным поэтом. А «соперничество» существовало только для доктора Живаго. Маяковский о соперничестве подозревал, но не уничтожал Пастернака приговором – «никакой». Правда, еще в 1927 г Маяковский цитировал критика Лежнева: «Маяковский, конечно, не только поэт, но вождь, глашатай, даже теоретик школы. Этим он коренным образом отличается от Пастернака. Перед нами не только две разных индивидуальности, но два принципиально различных типа поэтов. Эпоха, в зависимости от своих требований, ставит то одного, то другого в главный фокус литературы. Когда время ломки искусства. выдвигает вперед футуризм и его знаменосца Маяковского, Пастернак остается в тени. Когда время выдвигает Пастернака, Маяковский остается в тени» (с. 121, 386). С тех пор байка Лежнева о Маяковском и Пастернаке повторялась неоднократно. Повторил и развил ее Быков. Маяковский и тогда не согласился с ней. Нет резона соглашаться с ней и сегодня. Борясь за «престол», Пастернак запамятовал – был еще один претендент на звание «лучшего» – Осип Эмильевич Мандельштам, бесспорный поэтический гений, коему более, чем кому-либо другому, Пастернак был обязан своей славой. Мандельштам был щедрым, знал близко всех выдающихся поэтов – своих современников – и не завидовал «Кузьмину, Маяковскому, Хлебникову, Асееву, Вячеславу Иванову, Сологубу, Ахматовой, Пастернаку, Гумилеву, Ходасевичу – уж на что они не похожи друг на друга, из разной глины. Ведь все это русские поэты не на вчера, не на сегодня, а навсегда». Пастернак любил дореволюционного Маяковского. Послереволюционного не понял, разлюбил и от высокой поэзии «отлучил». Мандельштам же принимал и ценил всего Маяковского, и автора дореволюцион-ныхтрагических поэм, и автора советских агиток, плакатов и лозунгов. Несравненный знаток русской и мировой поэзии, сам поэт пушкинского склада, благородства и широты взглядов определил: «Маяковским разрешается элементарная и великая проблема “поэзии для всех”, а не для избранных. Великолепно осведомленный о богатстве и сложности мировой поэзии, Маяковский, основывая свою “поэзию для всех”, должен был послать к черту все непонятное, то есть предполагающее в слушателе малейшую поэтическую подготовку. Однако обращаться в стихах к совершенно не подготовленному читателю, столь же неблагодарная задача, как попытаться усесться на кол. Маяковский же пишет стихи весьма культурные: изысканный раешник, чья строфа разбита тяжеловесной антитезой, насыщена гиперболическими метафорами.» В статье «Буря и натиск» (1923) Мандельштам для контраста рядом с пассеистом Хлебниковым поставил Маяковского «с его поэзией здравого смысла». О Вл. Вл. Мандельштам итожит: «Великий реформатор газеты, он оставил глубокий след в поэтическом языке, донельзя упростив синтаксис и указав существительному на почетное и первенствующее место в предложении. Сила и меткость языка сближают Маяковского с традиционным балаганным раешником. И Хлебников, и Маяковский настолько народны, что, казалось бы, народничеству, то есть грубо подслащенному фольклору рядом с ними нет места. Однако он продолжает существовать в поэзии Есенина и отчасти Клюева». Приятно сознавать, что такой изощренный, такой требовательный к подлинности поэт так снайперски метко, не в пример Пастернаку и мелкотравчатым критикам, оценил ассенизаторский агитпроп Маяковского. Более всего отзыв Мандельштама об особенностях поэтики Маяковского совпадает с самооценкой Вл. Вл. (за полмесяца до гибели) на диспуте в Доме печати 27 марта 1930 г. Там продолжалось шельмование «Бани». Зоилы язвили: «Балаган», «Петрушка». Думали – проняли никудышника. А Маяковский обрадовался: «Как раз я и хотел и балаган, и петрушку». Хула обернулась похвалой, сродной мандельштамовской. На Страшном суде зачтется опальному антикизирующему стихотворцу то, что он объяснялся в любви к затравленному, обреченному собрату. Маяковский наступил на горло собственной песне ради агитпроповских раешников и частушек, но не перекрыл дыхания, не задушил своего героического баса. Соперничество между Пастернаком и Маяковским продолжалось и после гибели поэта вплоть до смерти Пастернака (1960). Пастернак резко изменил отношение к Маяковскому после гибели последнего. Эта перемена проявилась в очерке «Люди и положения» (1957). Бенедикт Сарнов вспоминает: «Современники, сохранившие свою влюбленность в Маяковского, восприняли это как предательство. Они говорили (я это слышал от многих), что Пастернак этими своими высказываниями предал не только Маяковского, но и себя. Отказался от своей юношеской любви к Маяковскому, перечеркнул ее, сделал вид, что ее как бы и не было. В сущности предпринял попытку переписать свою собственную жизнь». Далее Сарнов приводит слова Александра Гладкова об этом очерке Пастернака, где Б.Л. объявляет Маяковского «никаким»: «Какая злосчастная аберрация памяти толкнула его (Пастернака) на это такое мелкое, субъективнейшее и во всех отношениях неверное суждение!» Сарнов комментирует: «В тоне, каким Пастернак заговорил о Маяковском. в самом деле – тут Гладков был прав! – появились какие-то раздраженные, мелочно ревнивые ноты. В самой интонации. – подчеркнутое противопоставление себя Маяковскому, которому достался титул лучшего поэта эпохи, но и ревность к лучшему и талантливейшему. Создается впечатление, что Пастернак испытывал чувство обиды: “Почему он, а не я?”» И это заметил не кто-нибудь, а один из самых значительных современных литературоведов и литературных критиков Б. Сарнов, который любит и Маяковского, и Пастернака. А еще говорят, что между двумя поэтами никакого соперничества не было! Правительство охладело к Пастернаку не после смерти Сталина, а еще при жизни тирана (охладело, несмотря на подобострастные письма Пастернака вождю или, может быть, из-за них – Коба назойливых подхалимов не терпел). В 1939 г. Верховный Совет СССР наградил орденами почти 200 писателей. Но имени Пастернака среди награжденных не было. Ошибка? Нет, ибо и среди лауреатов Сталинской премии имени Пастернака тоже не оказалось. Жаловаться самому Сталину на этот раз не посмел. Пастернак унизился до жалобы тогдашнему фавориту Генсека – А.С. Щербакову. (Кто теперь помнит этого партаппаратчика?) Это была недостойная и малого поэта, униженная, слезная мольба: «Я ничего не прошу. Надо напомнить, что я не дармоед даже и до премии и без нее. Простите, что занял у Вас так много времени и говорю с Вами без обиняков. Вы единственный (?!), обращение к кому не унижает меня. Неизменно верный Вам и любящий Вас Б. Пастернак».
И это пишет великий, бессмертный поэт чиновнику-временщику!! Щербаков, понятное дело, ничего не понял из письма Б.Л. и повелел своему подчиненному: «Выясните, что Пастернак хотел конкретно». Что выяснил подчиненный, неизвестно. А Сарнов безошибочно определил: «он (Пастернак. – К.К.) хотел принадлежать к сонму обласканных».
Б.Л. предал Маяковского не в 1957 г., а еще при жизни Вл. Вл. – этого Гладков не отметил. И хотя Пастернак назвал поэму «Во весь голос» «бессмертной» и читал ее, как говорят, обливаясь слезами, на похоронах Маяковского Б.Л. вел себя более чем странно.
Потрясенный «самоубийством» Маяковского, цвет российского мира искусств долго не мог прийти в себя. Было несколько непосредственных откликов. Равнодушный и косноязычный принадлежал Пастернаку:
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорьи трусов и трусих.
Этна – вулкан. Было извержение? Выстрел подобен извержению? Как всегда выкрутасно, как всегда – «в зеркалах». А кто трусы? И кто трусихи? Первым трусом был Борис Леонидович. Он струсил и тем самым предал Мандельштама, после «не труся», отрекся, оговорил и тем самым предал Маяковского, а вместе с ним предал и самого себя, свой дар любить и понимать иного. Пастернак, конечно, не считал себя трусом, но был им. Другим трусом и предателем, полагаю, был Осип Брик. А трусихи? Увы, ею была вечная возлюбленная Маяковского, его «Беатрисочка», как называл Лилю Есенин, самая преданная новому Данте и легко изменявшая ему с другими брюками от трусости за свою возможную оставленность поэтом – она не верила в моногамность мужчин. Остальных женщин оставим в покое. Вернемся к Б.Л. Разве Пастернак неоднократно не заявлял, что Маяковский как поэт кончился? Ну, а коли кончился, надо было проявить «героизм» и убить себя. Пастернак оправдал и прославил самоубийство Маяковского, вместо того чтобы попытаться предотвратить его. Уклонился. Струсил. Рыдал над гробом среди рыдающих. Попробуй, удержись. Но как вяжутся со слезами кислые, трусливые стихи Б.Л. на смерть Маяковского! И его сарказм после кремации: «Какой пламень горел, а что от него осталось – горстка пепла». Но вчуже был доволен: нет больше проблемы «Маяковский». Теперь он, Пастернак, – первый поэт России. Но Пастернак явно поторопился. Лучшими стихами на смерть Маяковского были бы стихи Лермонтова на смерть Пушкина:
Погиб Поэт! – невольник чести —
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой!..
Разве Маяковский не был оклеветан молвой? Разве об этом не знал Пастернак и все те, кто считал «героизмом» «самоубийство» поэта? Убийца Пушкина Дантес был исполнителем великосветского заговора клеветников ничтожных. Руку киллера направляли царедворцы, и царь не мог не знать об этом. Не поступил ли Николай I с Пушкиным, как царь Давид со своим воином Урием? Царь Иудеи хотел завладеть женой Урия – Вирсавией, а российский царь женой Пушкина – красавицей Натальей Николаевной. И каждый добился своего. Не ради ли того, чтобы скрыть свою причастность к заговору против Пушкина и свои намерения относительно его жены, Николай I отправил всевидящего автора стихотворения «На смерть поэта» на верную, как полагал император, смерть под пули чеченцев? Ведь Лермонтов не смолчал бы о совращении царем Натали. Маяковский в своей провидческой поэме «Про это» описал, как его на дуэли убивает не один какой-то негодяй, а все «общество». И тогда же «общество» заявляет Маяковскому, что не он первый приговоренный: «один уж такой попался – гусар». И Пушкина, и Лермонтова убило вместе с Дантесом и Мартыновым все «общество». К вящей славе Пушкина и себя самого, Лермонтов успел предупредить царскую камарилью:
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда – всё молчи!..
Но есть и божий суд, наперсники разврата!
Есть грозный суд: он ждет;
Он не доступен звону злата,
И мысли и дела он знает наперед.
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
Маяковского если и не застрелили, то довели до самоубийства. Подручные палача взяли на мушку и Пастернака. Сталин увидел его в «расстрельном» списке, вычеркнул, бросил гончим псам: «Оставьте этого небожителя в покое». Пули не заслужил?!
Маяковский любил многие стихи Пастернака. Часто читал другим или бубнил про себя. Да и Б.Л., думаю, продолжал ценить Вл. Вл., даже предавая его. Пастернак был уязвлен фарсом, разыгранным Сталиным: короновал первым поэтом страны и в одночасье вместо него возвел на трон мертвого Маяковского, несмотря на лобызания Пастернака, обошел его орденом и сталинским лауреатством. А Маяковского – фактически своего врага – возвеличил. Пастернак извелся, завидуя славе Маяковского. Пастернак, конечно, не был Сальери, как и Маяковский не был Моцартом. Б.Л. лишь полагал, что он такой же гений, как Маяковский, а Сталин, понимая это, по какой-то неведомой причине отстранил Пастернака от себя. Нет, нет, Пастернак не подмешивал яду в бокал вина Маяковскому, как Сальери Моцарту, но своими уколами, своим пренебрежением к подвижничеству своего недавнего друга, своим нежеланием защитить оклеветанного, своим унижающим «друга» поведением подыгрывал тем, кто готовил расправу над Маяковским. Б.Л. не подозревал, что охлаждение к нему со стороны иезуита Сталина было цветочками государственного отлучения, что ягодки его беды были еще впереди. Вскоре после предательства Пастернаком Маяковского (1957) разразилась гроза над самим Б.Л. За публикацию на Западе романа «Доктор Живаго» и за присуждение за роман Нобелевской премии Б.Л. исключили из Союза писателей, заставили отказаться от «Нобелевки» и собирались с позором выдворить из России. Механизм манипуляции общественным сознанием с помощью СМИ, явных и тайных циркулярных инструкций сработал безотказно: «общественность» отвернулась от Пастернака. С ним, как с прокаженным, избегали общения иные из его «близких» друзей-писателей. Кампания клеветы, очернительства ускорила смерть Пастернака. Он умер в 1960 г., так и не прощенный властью.
Невозможно в данном параграфе, построенном как ответ Д. Быкову, рассказать (безотносительно к теме соперничества) о Пастернаке – поэте скромной, тихой русской природы, о его боготворении русской женщины. Но мне хотелось бы напомнить читателю его чудесные строки.
А я пред чудом женских рук,
Спины, и плеч, и шеи
И так с привязанностью слуг
Весь век благоговею.
Увы, любовь! Да, это надо высказать!
Чем заменить тебя? Жирами? Бромом?
Как конский глаз, с подушек, жаркий, искоса
Гляжу, страшась бессоницы огромной.
Любить иных – тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин,
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен
Как будто бы железом,
Обмакнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
Когда еще звезды так низко росли
И полночь в бурьян окунало,
Пылал и пугался намокший муслин,
Льнул, жался и жаждал финала?
Сам Пастернак легко и беспечно скинул со сковороды все пережаренные обвинения в соперничестве в стихотворении «Правда» в 1941 г.:
Ни с кем соперничества нет.
У нас не поединок.
Полмиру затмевает свет
Несметный вихрь песчинок.
Человеческая история обоих поэтов не дает нам покоя, вновь и вновь хочет своего оправдания. Историческая реконструкция пути и замыслов поэтов, балансирующая на грани правды и неправды, и «влезание в чужую шкуру» оправданы. Где взять другую точку опоры? Благо, удается иногда переживать великие моменты сочувствия. Можно «выстроить» картину историй, а можно промолчать. Я не сдержался. И ответил Дмитрию Быкову. По-барски тасовать «живые души» я не научен. А противостоять чужестранному раскладу научен. Если бы Дмитрий Быков обладал способностью «влезания в чужую шкуру» и попробовал бы примерить на себя жизнь Христа, то, возможно, он смог бы определить самолично – что в его книге от лукавого, – и понять, что бедные канарейки, которых пожалел Быков и которым Маяковский хотел свернуть головы, действительно не при чем.
Перед нами «творящие» рукописи великих поэтов – Маяковского и Пастернака, подтверждающие соперничество и влюбленность друг в друга, – казалось бы, непререкаемые свидетельства их мыслей и поступков. Но у поэтов есть и свои оправдания, своя правда и тайна, парящая над строками и не подвластная, в конце концов, ни времени, ни тем более нашему суду.