Тринадцатый апостол

Кантор Карл Моисеевич

Раздел первый

Большие и маленькие трагедии

 

 

Часть первая

Истоки гения

 

Далеко не все апостолы Иисуса Христа были гениальны. Да этого от них и не требовалось. Тринадцатый – был. Можно считать это его недостатком или достоинством, но это было так. Гениальность не атрибут апостольства, а поэтический дар Маяковского был гениальным, что не мешало ему следовать своему апостольскому предназначению, но, напротив, помогало. Истоки гения, как и любого человека, двояки: духовно-небесные и обыденные, социокультурно-земные, соответствующие двойственной природе потомков Адама и Евы. Гений, в отличие от негениев, стремится перекрыть, «задраить» или преобразовать истоки профанные и распахнуть свою душу свету божественно-звездному. Мы теперь знаем, что электрон так же неисчерпаем, как атом. А человек? Как живое существо он также неисчерпаем, он бесконечен в своей человеческой сложности. Вся его постнатальная жизнь есть путь к обнаружению, выявлению, раскрытию всех тех неисчислимых духовно-витальных энергий, какие были запечатлены в нем с момента зачатия. Только что рожденный долго не понимает себя, не понимает, кто он. Малыши часто задают родителям один и тот же вопрос, на который мамы не в состоянии ответить: «Где я был, когда меня не было?» Думают, что до зачатия младенца нигде не было. А он был, был как духовный замысел, как проект Господа, как это объяснил Саваоф сомневающемуся в своем призвании пророку Иеремии. Как непредсказуемо, внезапно, скачкообразно человек приходит к сознанию и самосознанию, испытывая природные и социокультурные влияния, какие-то усваивая, какие-то отторгая или трансформируя, так человек приходит к самопознанию и самочувствованию своей уникальности и общей со всеми другими индивидами микрокосмичности. Гений – микрокосмос, вспыхивающий, как звезда, тогда как негениальные индивиды (тоже микрокосмосы) могут прожить долгую жизнь, так никогда и не превратившись в звезду. В гении обострена его микрокосмичность. Поэтому он на «ты» со звездами. «Мы желаем звездам “тыкать"», – говаривал Велимир Хлебников. Гении – редкость среди людей. Они нарушают привычное течение жизни. И хотя они служат людям, мало кто из них удостаивается внимания и «низов», и «верхов» при жизни. «Они любить умеют только мертвых», – корил своих подданных царь Борис, выражая мысль Пушкина. Жизнь гения – тяжкое испытание, иногда подвиг, завершающийся почти неизбежно поражением. Гений одинок по определению. Одинок космически. Никакой «традиции одиночества» нет и быть не может. Не существует никакого особого «одиночества Маяковского». Оно точно такое же, как апостола Павла, пророка Иеремии, брошенного на верную мучительную смерть своими соотечественниками, как одиночество Пушкина и Лермонтова. Оно мало общего имеет с одиночеством «потерянного поколения» Хемингуэя или Ремарка – одиночеством блуждающих звезд всех потерянных поколений начиная с пророка и законодателя Моисея. Евреи, выведенные из Египта Моисеем, были, правда, для Египта потерянным поколением, но не для себя самих. Сорок лет скитаясь в полубеспамятстве по пустыне, они были не скопищем одиноких, а, скорее, одинокой толпой, ведомой почти затерявшимся в ней единственным одиноким – Пророком. Одинокие толпы можно наблюдать в современном городе (как это показал в одноименной картине Максим Кантор), но это не одиночество индивида.

 

Параграф первый

Мольба о звездах

Маяковский любил Божественные небеса, где одесную Господа восседает Иисус, и одновременно рвался в пространства Лобачевского и Эйнштейна. Ему нравилось играть с небесными светилами: Солнцем, Луной, звездами, кометами, но чаще всего со звездами. Он улавливал их темными и светлыми метафорами: то ночь «обложила небо звездной данью», то «небо опять иудит пригоршню обрызганных предательством звезд», то поэту кажется, что, возвращаясь после безракетного полета из Занебесья в Небеса, он лениво вычесывает запутавшееся в волоса «звездное репье», то над ним прочертила параболу «звезда Вифлеема», то он видит «звезды небес в карауле» у гроба Ленина. И уже без метафор с благоговением верующего взывает к небесным светильникам. А рядом с ним кто-то – кто-то другой. Кто этот «кто-то»? Полагаю, Лермонтов. Говорят, Маяковский, прогуливаясь по пустынной проселочной тропе, твердил про себя лермонтовское:

Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит; Ночь тиха. Пустыня внемлет богу, И звезда с звездою говорит.

А на людях шутил: «Одному гулять, видите ли, скучно». Но тут же, как свои, повторял лермонтовские строки:

Люди друг к другу Зависть питают; Я же, напротив, Только завидую звездам прекрасным, Только их место занять бы желал.

В дерзновенной зависти – провидение своего звездного будущего. А та другая звезда, с которой он разговаривает, – не звезда ли это Маяковского? Автор «Послушайте!» однажды пошутил: «Если б я поэтом не был, я бы стал бы звездочетом». Звездочетом все-таки не стал, а стал еще одной сверкающей звездой. В земной жизни Маяковского беспокоило звездное настоящее людей:

Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит – это кому-нибудь нужно? Значит – кто-то хочет, чтобы они были? Значит – кто-то называет эти плевочки жемчужиной? И, надрываясь в метелях полуденной пыли, врывается к богу, боится, что опоздал, плачет, целует ему жилистую руку, просит — чтоб обязательно была звезда! — клянется — не перенесет эту беззвездную муку! (1: 60)

Маяковский страдал от этой болезни – «беззвездной муки». А Кант посмеялся бы над этим недугом поэтической фантазии. Учивший о непознаваемой «вещи в себе», кенигсбергский профессор твердо знал, что звезды были, есть и будут в любую земную непогоду, потому что он был не поэт, а философ: «Две вещи наполняют душу всегда новым и тем более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, – это звездное небо надо мной и моральный закон во мне. И то и другое мне нет надобности только предполагать как нечто окутанное мраком или лежащее за пределами моего кругозора; я вижу их перед собой и непосредственно связываю их с сознанием своего существования».

Звездный ковер, вытканный Богом из бессмертных душ, оберегает людей от бездны небытия. Становясь звездами, поэты беседуют друг с другом, какие бы расстояния их ни разделяли. Поэты ведают, что это Господь зажигает и гасит звезды, а вдруг… не зажжет? Когда же наконец «в свой срок» Бог зажигает звезду, человек

ходит тревожный, но спокойный наружно. Говорит кому-то: «Ведь теперь тебе ничего? Не страшно? Да?!» Послушайте! Ведь, если звезды зажигают — значит – это кому-нибудь нужно? Значит – это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?! (1:60, 61)

Маяковскому это было необходимо во все дни его жизни, вплоть до последнего вздоха. Таковы были духовно-звездные истоки его гения. Но были и земные. Как бы благодатна ни была молитва поэта о звездах и мысленное пребывание в эмпиреях духа, Маяковскому как тринадцатому апостолу следовало опуститься на самое дно человеческого прозябания, углубиться в дремучие политические и экономические дебри, чтобы исполнить свое апостольское предназначение. Отроком, затем юношей он бросился с головой в омут народной борьбы против самодержавия и его опричников, бросал камни в казаков, теснивших грузинских инсургентов, под псевдонимом «товарищ Константин» вел марксистский кружок среди булочников, принимал участие в освобождении политзаключенных – женщин из Невинской тюрьмы. Трижды был арестован.

Его «университетами» стала одиночка Бутырской тюрьмы, где он протомился почти год. В камере – разрешали! – читал запоем русскую классическую и современную поэзию. Писал подражательные стихи a la Андрей Белый, а хотел про свое и своими словами, своими ритмами и рифмами. Не получалось.

 

Параграф второй

«На дне»

Дело происходило не «на дне» Максима Горького, а несколькими провалами ниже. Владимир Владимирович почувствовал тягу к поэтическому преодолению мерзостей жизни. Когда он выходил из Бутырок, была ночь. И об этом его первые стихи, прочитанные Давиду Бурлюку:

НОЧЬ

Багровый и белый отброшен и скомкан, в зеленый бросали горстями дукаты, а черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты. Бульварам и площади было не странно увидеть на зданиях синие тоги. И раньше бегущим, как желтые раны, огни обручали браслетами ноги. Толпа – пестрошерстая быстрая кошка — плыла, изгибаясь, дверями влекома; каждый хотел протащить хоть немножко громаду из смеха отлитого кома. Я, чувствуя платья зовущие лапы, в глаза им улыбку протиснул; пугая ударами в жесть, хохотали арапы, над лбом расцветивши крыло попугая. (1: 33)

На футуристические реминисценции этого опуса неоднократно обращали внимание. Не смущаясь полуплагиатом, я повторюсь, поскольку чрезмерная зашифрованность текста нуждается в этом. В смятенном впечатлении от шулерской ночи и ломящейся в двери толпы – сгусток живописно-словесных новаций футуризма. Расшифровка метафор этого стихотворения предлагалась неоднократно. Я считаю необходимым напомнить ее, ибо она дает представление о том «дне жизни», где оказался поэт, о контрасте между уже сформировавшейся незаурядной личностью и обитателями дна, не того дна, которое живописал Горький, но все-таки «дна». «Багровый и белый отброшен и скомкан» – это, конечно, ночь, сменившая день. «А черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты» – окна. Они похожи на черные ладони, до того как в комнатах зажигают свет. Но почему ассоциации с горящими желтыми картами? Поэт думает образами, а картежник – картами. А поэт Маяковский был еще и заядлым картежником. Но как подсвеченная как бы софитами тьма, окутавшая здание, превращается в синие тоги? А что это за толпа, как кошка, проникающая за синие тоги в свой. вертеп? Ведь это картежники, шулера, проститутки. «Я, чувствуя платья зовущие лапы, в глаза им улыбку протиснул». А что еще мог желать увидеть и пережить в городе здоровенный детина? Хотя он говорит без угрызений совести и с гадливостью о пестрошерстой кошке толпы, он сам затесался в нее. Протрезвевшему к утру поэту сделался больней «враждующий букет бульварных проституток», и жутко и отрадно было взглянуть, как гроба домов публичных «восток бросал в одну пылающую вазу» («Утро», 1: 35). Но все те же видения не покидали его и в порту, куда он забрел, шатаясь по городу.

В. Маяковский. 1912 г.

ПОРТ

Простыни вод под брюхом были. Их рвал на волны белый зуб. Был вой трубы – как будто лили любовь и похоть медью труб. Прижались лодки в люльках входов к сосцам железных матерей. В ушах оглохших пароходов горели серьги якорей. (1: 36)

Вот оно, маяковское: очеловечение мертвой вещи. Из него позже вырастет посвящение «Товарищу Нетте – пароходу и человеку». А следующим был кинжальный по языку, по содержанию философский пируэт поэта.

А ВЫ МОГЛИ БЫ?

Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых губ. А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб? (1: 40)

Как изобретательна человеческая фантазия! Все может, если она маяковская. А поэт хочет еще – не сходя с места – волшебно преобразить развращенный город, свою утлую комнатенку и свой сырой завтрак, и притом без помощи золотой рыбки. Вот. удалось! Чешуя жестяной рыбы стала заманивать его зовами новых губ, а водосточные трубы, как флейты, играли ему мелодии струйками дождя. И опять перед нами одухотворение натюрморта. Буддист не наступит на малую травинку, потому что она живая. Для Маяковского, не столько как для буддиста, а как для тринадцатого апостола, весь мир живой – и камни, и скалы, и море, и звезды, и растения, и животные, и все вещи, созданные человеком – и станки, и мосты, трамваи и пароходы, дома и города. В «искусственном» не меньше жизни, чем в «естественном». Молния в утюге живая, как и в небе. И утюг – живой. Все, все живет и дышит, взаимопревращается. Не терпит поэт мертвечины. И обожает всяческую жизнь. Поэтому ему хотелось бы вовлечь в причуды своей фантазии и читателя: «А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?» Пройдет немного времени, и поэт сам сыграет на флейте, но то будет флейта не водосточной трубы, а его собственного позвоночника.

 

Параграф третий

Трагедия «Владимир Маяковский»

Цикл стихотворений 1913 г. «Я» завершается строфами, подготовившими осознание Маяковским себя как поэта-избранника, сопричастного Христу, болезненно переживающего свое превращение в пророка, апостола и молящего Солнце и самое Время завершить предначертанную ему метаморфозу:

Я вижу, Христос из иконы бежал, хитона оветренный край целовала, плача, слякоть. Кричу кирпичу, слов исступленных вонзаю кинжал в неба распухшего мякоть: «Солнце! Отец мой! Сжалься хоть ты и не мучай! Это тобою пролитая кровь моя льется дорогою дольней. Это душа моя клочьями порванной тучи в выжженном небе на ржавом кресте колокольни! Время! Хоть ты, хромой богомаз, лик намалюй мой в божницу уродца века! Я одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека!» (1: 48, 49)

После этого экзистенциального исступления, как его нарастание и завершение, после «Я» поэзия Маяковского взрывается трагедией, раскрывающей, что «Я» – это не кто иной, как сам «Владимир Маяковский», трагедией, где поэт впервые, еще до «Облака в штанах», выступает как пророк, как тринадцатый апостол.

Трагедия «Владимир Маяковский» – определение всего творчества Маяковского, текущего и того, которое последует. Это, если угодно, и проекты его магистральных поэм: в шифре ее метафор содержатся и «Облако в штанах», и «Флейта-позвоночник», и «Война и м1р», и «Человек», и «Про это», и «Во весь голос».

Маяковскому необходим диалог с самим собой – бесконечная само-рефлексия. Она реализуется в диалоге с фантомами его сознания – тысячелетним стариком с черными и сухими кошками, человеком без глаза и ноги, человеком без уха, человеком без головы, человеком с растянутым лицом, человеком с двумя поцелуями, обыкновенным молодым человеком, женщиной со слезой, женщиной со слезинкой, женщиной со слезищей и громадной, молчащей знакомой Владимира Маяковского. Все они выступают как самодостаточные действующие лица трагедии. Они исполняют свои самостоятельные роли, произносят монологи, вступают в общение с поэтом, осаждают его своими просьбами, спорят. Это не маски греческого театра. Они одномерны, однолинейны и даже точечны. Каждая роль – фантом, олицетворение какой-то одной беды, горя, тревоги, страдания, бессилия, беспросветности существования. Они материализуются актерским исполнением. Однако все они не более чем проекция в сценическое пространство фантомов сознания самого поэта Владимира Маяковского. Внешнее и внутреннее взаимопревращаются. Поэт ведет диалог с самим собой. Место действия трагедии – современный город в паутине улиц, шумный, скучный и страдающий город, в котором вещи подчинили себе людей.

Маттиас Грюневальд. Распятие. 1510–1515 гг. Центральная часть Изенгеймского алтаря

Люди несчастны, они нищие, и души у них – рабские. Не все мирятся со своим положением безмолвных рабов, пленников вещей, пленников адища города. К ним-то и обращается поэт, обещая им духовное раскрепощение, обновление их судьбы, если они придут к нему. Но кто он такой, что ему дано преобразовать жизнь людей? Теологический статус поэта неопределен – он то ли истинный Христос, сменивший в божнице церковного уродца века, то ли апостол Спасителя. Он обращается к рабам, угнетенным и бедствующим с тем же по смыслу призывом, что и Христос, но иными словами. Сын Человеческий говорил: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас; возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим; ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко». У Маяковского Христово «приглашение к надежде» получает другое оформление:

Придите все ко мне, кто рвал молчание, кто выл оттого, что петли полдней туги, — я вам открою словами простыми, как мычанье, наши новые души, гудящие, как фонарные дуги. Я вам только головы пальцами трону, и у вас вырастут губы для огромных поцелуев и язык, родной всем народам. (1: 154)

Да, поистине деяние это равно деянию апостола – вытрясти из людей рабские души и вдохнуть в них души свободные. Ведь ради этого прежде всего и явился Христос. И деяния Его повторяли апостолы. Чтобы одарить обезлюбленный мир способностью любить и разрушать языковые преграды между людьми, Его ученикам нужно было получить от Сына Человеческого власть над нечистыми духами, дар изгонять их и врачевать всякую болезнь и всякую немощь. Скорее всего, в трагедии «Владимир Маяковский» у поэта пробудился дар того самого тринадцатого апостола, именем которого он назовет свою программную поэму. Об этом свидетельствуют бунтарские настроения поэта, каких нет в Евангелии. Первое действие трагедии начинается праздником нищих, похожим на праздник нищих Роберта Бернса:

Граненых строчек босой алмазник, взметя перины в чужих жилищах, зажгу сегодня всемирный праздник таких богатых и пестрых нищих.

Зажег! Веселье клокочет. А каково при этом самому алмазнику? Он веселится со всеми, смеется. Пробуждающийся в нем фантом – тысячелетний старик – видит в поэте распятие его раздвоенного самосознания:

И вижу – в тебе на кресте из смеха распят замученный крик.

(Не смех сквозь слезы, а слезы сквозь смех – так же у Гоголя – так точнее.)

Старик – вещун. Он видит и то, что отражает подсознание поэта. Так через своего внутреннего тысячелетнего старика Маяковский прозревает:

Легло на город громадное горе и сотни махоньких горь.

А в чем оно – громадное горе и сотни махоньких горь? В том, оказывается, что созданная людьми искусственная городская среда, вещный мир отгородил человека от живой природы, от естественного света небесных светил, и стал он рабом не только социальных и политических господ, но и им самим созданного вещного посредника. Человеку стало чуждо естественное восприятие стихии природы. Старику (стало быть, Маяковскому) не по себе оттого, что

…свечи и лампы в галдящем споре покрыли шепоты зорь.

Старик, живущий в сознании Маяковского (или, скорее, в подсознании – ведь старику тысяча лет), сетует:

Ведь мягкие луны не властны над нами, — огни фонарей и нарядней и хлеще.

А отсюда вывод, наперед определивший враждебное отношение Маяковского к вещам, к искусственному материальному миру:

В земле городов нареклись господами и лезут стереть нас бездушные вещи.

Вывод старика – лейтмотив трагедии «Владимир Маяковский» и, пожалуй, всего его творчества. Старик (Маяковский) зовет назад к природе, назад в Египет, где электричество добывали, гладя сухих и черных кошек. А что произойдет, если не электростанции, а электрические вспышки кошачьей шерсти люди вольют в провода

в эти мускулы тяги, — заскачут трамваи, пламя светилен зареет в ночах, как победные стяги. Мир зашевелится в радостном гимне, цветы испавлинятся в каждом окошке …………………………………………. Мы солнца приколем любимым на платье, из звезд накуем серебрящихся брошек…

Человек без уха (еще один фантомизированный голос подсознания Маяковского) соглашается со стариком: «Это правда!» Предпочтение первозданной природы скопищу произведенных рассудком вещей – преступление.

Отмщалась над городом чья-то вина…
Чья же? Самих людей. Городской гопак вещей продолжался — …везде по крышам танцевали трубы, и каждая коленями выкидывала 44!

Человек без уха не выдерживает натиска вещей:

Господа! Остановитесь! Разве это можно?! Даже переулки засучили рукава для драки. А тоска моя растет, непонятна и тревожна, как слеза на морде плачущей собаки.

Становится еще тревожнее. Старик с кошками торжествует:

Вот видите! Вещи надо рубить! Недаром в их ласках провидел врага я!

Человек с растянутым лицом – фантом неопределенности – за сомневался:

А, может быть, вещи надо любить? Может быть, у вещей душа другая?

Человек без уха не сдается:

Многие вещи сшиты наоборот. Сердце не сердится, к злобе глухо.

И тут Человек с растянутым лицом, нащупав выход своим со мнениям, радостно поддакивает:

И там, где у человека вырезан рот, многим вещам пришито ухо! (1: 156–158)

Переиначивать структурные элементы вещей позволяла искусственность их конструкции. А почему бы не делать того же самого с людьми? Садистские пытки над человеком (инквизицией ли, нацизмом ли, палачами ли ГУЛАГа) приводили к сходному результату в физическом уродовании индивида. Он для всех этих институций был не разумным существом, а бездушной вещью. Предвещало подобное обращение с человеком накануне кровавой и костоломной «эпохи войн и революций» искусство модернизма – сюрреалистические, футуристические, супрематистские живопись и литература.

Маяковский сюрреалистически (задетый волной западноевропейских новаций, но совершенно по-своему, самобытно и с другими целями) изобразил персонажей своей первой пьесы – свои фантомы. Сюрреализм Маяковского так же отличался от европейского, как его футуризм от футуризма Маринетти. Вообще влияние западноевропейской культуры на русскую (не только искусства, но и философии, и политики, и естествознания, и революционных и социалистических идей) было многовековым, непрерывным и громадным, но неизменно уподоблялось генотипу русской социокультуры и чаще всего превращалось в нечто противоположное, при сохранении европейских названий, терминологии и некоторых сходных приемов и ходов мысли. Классический пример российских заимствований у Европы – судьба марксизма в России, вывернувшего оригинал наизнанку. Так и с Маяковским.

Под его пером сюрреализм предстает как средство овеществления людей. Поэт осуждает вещизм и робость людей сбросить с себя иго вещей. И наконец, под влиянием осуждений поэта («Все вы, люди, / лишь бубенцы / на колпаке у бога») и вдохновений его апостольских деяний человек одерживает победу над вещами, заставляя их служить людям:

Я – поэт, я разницу стер между лицами своих и чужих. В гное моргов искал сестер. Целовал узорно больных. (1: 159)

Люди и во главе их сам Владимир Маяковский поднимают мятеж против вещей. Устами самого увечного Человека без глаза и ноги он говорит:

Ищите жирных в домах-скорлупах и в бубен брюха веселье бейте! ……………………………………… Разбейте днища у бочек злости, ведь я горящий булыжник дум ем: Сегодня в вашем кричащем тосте я овенчаюсь моим безумием. (1: 155) ………………………………………. На улицах, где лица — как бремя, у всех одни и те ж, сейчас родила старуха-время огромный криворотый мятеж!

Все это – злость, безумие, криворотый мятеж – зарождение мотивов «Облака в штанах». На противовещное восстание в злобе поднялись города и, представьте себе, победили:

…вдруг все вещи кинулись, раздирая голос, скидывать лохмотья изношенных имен. Винные витрины, как по пальцу сатаны, сами плеснули в днища фляжек. У обмершего портного сбежали штаны и пошли — одни! — без человечьих ляжек! Пьяный — разинув черную пасть — вывалился из спальни комод. Корсеты слезали, боясь упасть, из вывесок «Robes et modes». (1: 162, 163)

Это очень напоминает Николая Васильевича Гоголя, не правда ли? Этой победой человека над вещами завершается пьеса «Мистерия-буфф». Вещи были повержены – временно, конечно, – но человеческое горе осталось. И горюют за всех и более всех женщины. Они несут к поэту – апостолу, «князю» – свое горе, завязанное в узелки. Подходят к нему робко, кланяясь. Они молят Маяковского, чтобы он отнес их горе своему Богу. В узелке одной женщины слезинка, в узелке другой, у которой сын умирает, – слеза, в узелке третьей женщины – неопрятной, грязной от грязи города – большая слезища. А женщины с узелками, полными слез, идут и идут к своему поэту-апостолу, который примет их горе, как поступал Христос: «…да сбудется реченное через пророка Исаию, который говорит: “Он взял на Себя наши немощи и понес болезни”». Так же поступали и апостолы. Так поступает и Маяковский. Но узелков со слезами все больше. Ему не унести их:

Будет! Их уже гора. Да и мне пора. (1: 166)

Поэт спешит к Иисусу. Но его внимание отвлекает Человек с двумя поцелуями. Он – фантом продажной любви. Ее проявление – продажные поцелуи. Слезы – влагу безгреховного горя сменяют поцелуи – горя греховного. Поцелуи нагло осаждают поэта-избавителя, как до того робко вручали ему горе-слезы несчастные женщины Под макияжем, в поцелуях скрывающие свое нечестивое горе – «жрицы любви». Они повсеместны – на земле и на небе, где путаны – тучи.

Человек с двумя поцелуями рассказывает:

Тучи отдаются небу, рыхлы и гадки. День гиб. Девушки воздуха тоже до золота падки, и им только деньги.

В. Маяковский

Что?

Человек с двумя поцелуями

Деньги и деньги б!

Рассказ его о большом и грязном человеке, которому, как и ему, подарили два поцелуя – макабрическая фантазия. У поцелуев своя жизнь. Пока они маленькие, они служат человеку. Их можно даже одеть на ноги, как калошу. Большой и грязный человек замерз, хотел отделаться от поцелуев. Бросил. А у поцелуев вдруг выросли ушки. Поцелуй стал вертеться и попросился к «мамочке». Человек испугался, отнес поцелуй домой, хотел вставить его в рамочку. Роется в вещах.

Оглянулся — поцелуй лежит на диване, громадный, жирный, вырос, смеется, бесится! Очумевший, уставший человек с горя повесился. И пока висел он, гадкий, жаленький, — в будуарах женщины – фабрики без дыма и труб — миллионами выделывали поцелуи, — всякие, большие, маленькие, — мясистыми рычагами шлепающих губ (1: 167–169).

Маяковский, как Христос, простил российских Магдалин, а их дети-поцелуи тоже несут Маяковскому свои слезы – слезы греха и раскаянья. Боль сострадания терзает душу поэта. Он собирает в чемодан все слезы – и невинные, и греховные, – чтобы отнести их Богу. Вещи повержены. И человек как-будто развеществлен, но он по-прежнему не свободен, он – горемыка, носитель всех социальных горестей – и обычных, и постыдных.

В. Маяковский

Я с ношей моей иду, спотыкаюсь, ползу дальше на север, туда, где в тисках бесконечной тоски пальцами волн вечно грудь рвет океан-изувер. Я добреду — усталый, в последнем бреду брошу вашу слезу темному богу гроз у истока звериных вер. (1: 170–171)

Диалог с самим собой, с фантомами своего сознания разочаровал поэта. Он, милосердный, лишь убедился, что не в состоянии вырвать из своей души занозы человеческих страданий. Они язвят его, как его собственные страдания. Горе людское непролазно. Поэт растерян. Не знает, как быть, что делать. Вообразил себя пророком, апостолом. А Бог отвернулся от людей и от него, своего пророка. Завершает Маяковский трагедию монологом безжалостного осуждения людей, самого себя и богоборческим поклепом на Господа:

Я это все писал о вас, бедных крысах. Жалел – у меня нет груди: я кормил бы вас доброй нененькой. Теперь я немного высох, я – блаженненький. Но зато Кто где бы мыслям дал такой нечеловечий простор! Это я попал пальцем в небо, доказал: он – вор!

Блаженненькому все дозволено – и мудрость, и шутовство. Трагический пафос пьесы разрежается дурачеством:

Иногда мне кажется — я петух голландский или я король псковский. А иногда мне больше всего нравится моя собственная фамилия, Владимир Маяковский. (1: 172)

Трагедия написана в 1913 г. Маяковскому было 20 лет. Богоборческие настроения не покидали его. Но еще сильнее в нем крепла уверенность, что его призвание – быть новым апостолом Иисуса. Юноша развивался катастрофически быстро. Уже через два года после трагедии «Владимир Маяковский», в 1915 г. он выступил в облачении ученика Спасителя в поэме «Тринадцатый апостол».

 

Параграф четвертый

Оправдание апостольства

Конечно, почтенная вещь – рыбачить. Вытащить сеть. В сетях осетры б! Но труд поэтов – почтенный паче — Людей живых ловить, а не рыб. (2: 18)

Это почти дословная цитата из Евангелия от Матфея: «Проходя же близ моря Галилейского, Он увидел двух братьев: Симона, называемого “Петром”, и Андрея, брата его, закидывающих сети в море, ибо они были рыболовы, и говорит им: “Идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков”. И они тотчас, оставив сети, последовали за Ним». Сыновья Зеведея – Иаков и Иоанн – тоже были рыбаками и тоже пошли за Христом и стали апостолами. Ловцы человеков – рыбаки (а позже мытарь и ремесленник Матфей), действуя как апостолы, обращали язычников в христиан…

Двадцать столетий прошло после Распятия. Благословленные самим Христом на апостольское служение давно уже умерли, а потребность в новом апостоле, коль скоро сам Господь припозднился со Своим вторым пришествием, была более настоятельна, чем во все прошедшие века.

С домашним любимцем Булькой. Москва, 1926 г. Фото О.М. Брик

Среди немалого числа священнослужителей – по замыслу апостолов, «хранителей веры» после их смерти – сыскались такие, кои учение Спасителя подменили христианской идеологией, внешне похожей на оригинал, но служащей лишь толстосумам и властям. Под их влиянием церковь оправдывала бедствия крестьян, эксплуатацию рабочих, вражду между народами. В массах верующих религиозная мораль давно уже переплелась с языческими нравами, и языческое усугублялось все больше. Корыстолюбие охватило все стороны жизни человека: любовь и неприязнь, дружбу и предательство, семейные добродетели и распутство, науку и шарлатанство, искусство и ремесленничество. Под угрозу поставлен был замысел Господа о Его высшем творении – человеке. Первая мировая война вытравила из сознания самых стойких интеллектуалов веру в прогресс. Произошел невиданный мировоззренческий кульбит к пессимизму, к философскому нигилизму, к идеологическому выхолащиванию христианства. На фронтах гибли сотни тысяч. Поезда везли с фронтов в госпитали искалеченных – безногих, безруких. А между тем жрущая жирноживотая публика продолжала свои гастрономические оргии.

Среди жирноживотых буржуа-тунеядцев нелепо искать апостолу родственную душу. Проповедь апостола они осмеют. Но Маяковский найдет еще тех, кому будет нужна апостольская правда, а пока. Пока он готов отдать свою любовь другим существам, вещам; он готов слезами омыть асфальт, истомившимися по ласке губами тысячью поцелуев покрыть умную морду трамвая («Язык трамвайский вы понимаете?»). А если не дома, не асфальт, не обои, то он рад водить дружбу с животными – с собаками, лошадьми, страусами, жирафами, медведями, сочувствуя их бедам и, как бывало, сам мысленно перевоплощаясь в них.

Маяковский рассказал однажды, как весь искусанный злобой, он сам превратился в собаку, разучился отвечать по-человечьи, у него вырос собачий клык и собачий хвостище.

И когда, ощетинив в лицо усища-веники, толпа навалилась, огромная, злая, я стал на четвереньки и залаял: Гав! Гав! Гав! (1: 89)

Так злая, озверевшая толпа обезобразила поэта, обожавшего собак:

Я люблю зверье.                     Увидишь собачонку — тут у булочной одна —                     сплошная плешь, — из себя         и то готов достать печенку. Мне не жалко, дорогая, ешь! (4: 183)

 

Параграф пятый

Ювеналов бич

Искусство – не социология, оно обращено не к обществу, а к личности, ее судьбе и только через нее к обществу. Его борьба с обществом становится тем более раблезиански издевательской, чем более общество оскотинивается. Персонажи такого общества – анонимны. Они – физиологические особи, озабоченные исключительно одним – бесперебойным функционированием своего материально-телесного низа (по бахтинской трактовке Рабле).

Май ли уже расцвел над городом, плачет ли, как побитый, хмуренький декабрик, — весь год эта пухлая морда маячит в дымах фабрик. Брюшком обвисшим и гаденьким лежит на воздушном откосе, и пухлые губы бантиком сложены в 88. Внизу суетятся рабочие, нищий у тумбы виден, а у этого брюхо и все прочее — лежит себе сыт, как Сытин. (1: 99)

Это – обобщенный портрет капиталиста (врага революции, врага любви) – тупой и богатый соперник нищего поэта. Маяковский бродит по городу полуголодный. И везде видит одну и ту же сцену, как будто написанную Рабле:

Вижу, вправо немножко, неведомое ни на суше, ни в пучинах вод, старательно работает над телячьей ножкой загадочнейшее существо. Глядишь и не знаешь: ест или не ест он. Глядишь и не знаешь: дышит или не дышит он. Два аршина безлицого розового теста: хоть бы метка была в уголочке вышита. (1: 112, 113)

Когда поэт посмотрел влево, увидел образину, по сравнению с которой первая показалась воскресшим Леонардо да Винчи. Все эти персонажи Маяковского напоминают гастроляторов Рабле: «Все до одного были тунеядцами. Никто из них ничего не делал, никто из них не трудился. и была у них, видно, одна забота: как бы не похудеть и не обидеть чрево. Пантагрюэль сравнил их с циклопом Полифемом, который у Еврипида говорит так: “Я приношу жертвы только самому себе и моему чреву, величайшему из всех богов”». Но Маяковскому докучают не только эти разбухшие гастроляторы, но и те поэты, «от книг которых в волосах заводится мокрица и сердце обрастает густым волосом». Он убежал из дома, влекомый тоскою к людям. Ни на улицах, ни в кинематографах, ни в кафе людей он не встретил. Вид двух обжирающихся толстосумов окончательно добил его. Поэт в отчаянии:

Нет людей. Понимаете крик тысячедневных мук? Душа не хочет немая идти, а сказать кому? (1: 113)

 

Параграф шестой

Ювеналов бич (продолжение)

После Октября поэт хлестал тунеядцев не менее беспощадно, чем до революции.

О ДРЯНИ

…Утихомирились бури революционных лон. Подернулась тиной советская мешанина. И вылезло из-за спины РСФСР мурло мещанина. ……………………………………………….. Намозолив от пятилетнего сидения зады, крепкие, как умывальники, живут и поныне — тише воды. Свили уютные кабинеты и спаленки. И вечером та или иная мразь, на жену, за пианином обучающуюся, глядя, говорит, от самовара разморясь: «Товарищ, Надя! К празднику прибавка -24 тыщи. Тариф. Эх, и заведу я себе тихоокеанские галифища, чтоб из штанов выглядывать как коралловый риф!» А Надя: «И мне с эмблемами платья. Без серпа и молота не покажешься в свете! В чем сегодня буду фигурять я на балу в Реввоенсовете?!» На стенке Маркс. Рамочка ала. На «Известиях» лежа, котенок греется. А из-под потолочка верещала оголтелая канареица. Маркс со стенки смотрел, смотрел… И вдруг разинул рот, да как заорет: «Опутали революцию обывательщины нити. Страшнее Врангеля обывательский быт. Скорее головы канарейкам сверните – чтоб коммунизм канарейками не был побит!» (2: 73–75)

ВЗЯТОЧНИКИ

Взятка на Руси существует с основания государства. Русь платила дань – сначала хазарам, потом варягам, позже татаро-монголам. А где дань, там и взятки. Казалось, революция уничтожит взятку. Ничего подобного. Она теперь стала королевой человеческих отношений. Появились виртуозы взятки, мастера, академики.

Такому         в краже рабочих тыщ для ширмы октябрьское зарево. Он к нам пришел,                     чтоб советскую нищь на кабаки разбазаривать. Я   белому            руку, пожалуй, дам, пожму, не побрезгав ею. Я лишь усмехнусь:                          – А здорово вам наши               намылили шею! — Укравшему хлеб                  не потребуешь кар. Возможно                    простить и убийце. Быть может, больной, сумасшедший угар в душе              у него                      клубится. Но если             скравший                           этот вот рубль ладонью           ладонь мою тронет, я, руку помыв,                  кирпичом ототру поганую кожу с ладони. ……………………………… страшней              и гаже                     любого врага взяточник. (7: 137)

СЛУЖАКА

Подрабатывая в средней школе уроками логики, студент философского факультета МГУ Александр Зиновьев, прирожденный учитель и воспитатель, отдавался своему «левому заработку» не формально, со страстью. Он привязался к школьникам, а они полюбили его. Однажды мой друг Александр пригласил меня в свой класс почитать Маяковского, которого сам ценил как величайшего поэта и наставника молодежи. Я выбрал самое педагогическое стихотворение, обнажающее явление сравнительно новое – новый тип «совка».

Появились               молодые превоспитанные люди — Моиров              знаки золотые им      увенчивают груди. Парт-комар                  из МКК не подточит                 парню                         носа: к сроку             вписана                         строка проф —        и парт —               и прочих взносов. Честен он,                как честен вол. В место            в собственное                                вросся и не видит               ничего дальше              собственного носа. Коммунизм                 по книге сдав, перевызубривши «измы», он    покончил навсегда с мыслями                   о коммунизме. Что заглядывать далече?! Циркуляр             сиди                    и жди. – Нам, мол,               с вами                      думать неча, если          думают вожди. — Мелких дельцев                     пару шор он             надел                       на глаза оба, чтоб служилось                     хорошо, безмятежно,                    узколобо. День – этап                растрат и лести, день,            когда                    простор подлизам, — это          для него                       и есть самый            рассоциализм. До коммуны                   перегон не покрыть                 на этой кляче, как нарочно              создан                       он для чиновничьих делячеств. Блещут          знаки золотые, гордо          выпячены                       груди, ходят        тихо              молодые приспособленные люди. О коряги             якорятся там,          где тихая вода… А на стенке               декорацией Карлы-марлы борода. Мы томимся неизвестностью, что нам делать                 с ихней честностью? Комсомолец,                  живя                       в твои лета, октябрьским                  озоном                           дыша, помни,            что каждый день —                                       этап, к цели          намеченной                           шаг. Не наши —             которые                       времени в зад уперли          лбов                медь; быть коммунистом —                              значит дерзать, думать,           хотеть,                     сметь. (9: 122–125)

Школьникам Зиновьева посчастливилось учиться логике у настоящего коммуниста, который дерзал, думал, хотел и смел. И не только в школе, а всю свою последующую жизнь новатора-философа, писателя и художника.

СЛЕГКА НАХАЛЬНЫЕ СТИХИ ТОВАРИЩАМ ИЗ ЭМКАХИ

(Юрию Лужкову и Зурабу Церетели посвящаю)

Прямо некуда деваться от культуры. Будь ей пусто! Вот товарищ Цивцивадзе насадить мечтает бюсты. Чтоб на площадях и скверах были мраморные лики, чтоб, вздымая морду вверх, мы бы видели великих. ………………………… Слышу, давши грезам дань я, нотки шепота такого: «Приходите на свиданье возле бюста Эф Гладкова». Тут и мой овал лица, снизу люди тщатся… К черту! «Останавлица строго воспрыщаица» ……………………………… И с разискреннею силищей кроют мрачные от желчи: «Понастроили страшилищей, сволочи, Микел Анжелычи». Мостовой разбитой едучи, думаю о Цивцивадзе. Нам нужны, товарищ Медичи, мостовые, а не вазы. Рвань, куда ни поглазей, грязью глаз любуется. Чем устраивать музей, вымостили б улицы. Штопали б домам бока да обчистили бы грязь вы! (9: 145–147)

 

Параграф седьмой

И бог заплачет над моею книжкой

Маяковский идет на улицу, а улица, о, ужас, похожа на проститутку, зараженную венерической болезнью.

Улица провалилась, как нос сифилитика. Река – сладострастье, растекшееся в слюни. Отбросив белье до последнего листика, сады похабно развалились в июне. Я вышел на площадь, выжженный квартал надел на голову, как рыжий парик. Людям страшно – у меня изо рта шевелит ногами непрожеванный крик. Но меня не осудят, но меня не облают, как пророку, цветами устелят мне след. Все эти, провалившиеся носами, знают: я – ваш поэт. Как трактир, мне страшен ваш страшный суд! Меня одного сквозь горящие здания проститутки, как святыню, на руках понесут и покажут богу в свое оправдание. И бог заплачет над моею книжкой! Не слова – судороги, слипшиеся комом; и побежит по небу с моими стихами подмышкой и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым. (1: 62)

Обо всем, что видит поэт, он сообщает миру. Об эпидемическом падении нравов столиц поэт посылает SOS в пространство. Никакого отклика. Поэт сам пытается пробудить сознание наркотизированных горожан; он кричит, но слова застревают в горле. Ведь это стало образом жизни, и это следует объяснить, если не найти оправдание. «Неважная честь, / чтоб из этаких роз / мои изваяния высились / по скверам, / где харкает туберкулез, / где блядь с хулиганом / да сифилис». Это строки 1930 г. из предсмертной поэмы «Во весь голос». Была революция, а нравы не менялись. Следуя традициям русского критического реализма, который не обходил стороной пороки жизни, тринадцатый апостол поступал так же. Разве реализм Салтыкова-Щедрина был более снисходительным? Или Достоевского? Или Толстого? Маяковскому позиция этих классиков близка. Маяковский был не только футуристом. Отличие его дарования состояло в том, что пороки общества он не рассматривал со стороны, но буквально принимал их на себя – сам становился вровень с проституткой, в себе самом видел скабрезный анекдот, коверного клоуна, ассенизатора – любого униженного и пораженного в правах, сброшенного на самый низ социальной лестницы или даже лестницы Ламарка. Иными словами, он не описывал событие, но вживался в него. Он разделял судьбу парии, а не созерцал ее. Когда Маяковский описывает свой «триумф», то выглядит он вообще-то странно: его «проститутки, как святыню, на руках понесут / и покажут богу в свое оправдание». Но разве сам Иисус Христос не предстал перед Господом как адвокат Магдалины? Проститутки столь же обездолены, как и другие «труждающиеся и обремененные». Господь отпустил им их грех, опечаленный их судьбою. Вот почему бог плачет над книжкой Маяковского и как последнюю правду, полученную с Земли, спешит прочитать стихи своим знакомым.

 

Параграф восьмой

Звериная тоска-то была общая

Читатель наверняка помнит «Холстомера» Льва Толстого. Был свой «Холстомер» и у толстовца Маяковского. Маяковский рассказал о том, как толпа смеялась над упавшей лошадью, и лишь один он наклонился над нею, чтобы утешить, помочь ей встать. Когда поэт увидел, как слезы лошади по морде катятся, прячутся в шерсти, он не выдержал, сам разрыдался. Какая нежность, какая трогательность в сопереживании, взаимной тоске и взаимной боли из-за равнодушия людей, которым лошадь (как и он – поэт) так верно и бескорыстно служит. Он один почувствовал беду заезженной старой клячи. Событие сие пореволюционное, но толпа вела себя точно так же, как и до революции, и точно так же была чужда поэту, его порыву сострадания, как и до Октября. Не содержится ли в этом шедевре мировой лирики зерно противоборства социума с личностью, со свободой выражения ею чувства сострадания и любви к обездоленной божией твари? Тоска-то, звериная тоска, у людей и лошадей – общая!

А. Тышлер. Хорошее отношение к лошадям. Рисунок. 1950-е гг.

Смеялся Кузнецкий. Лишь один я голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные… Улица опрокинулась, течет по-своему… Подошел и вижу — за каплищей каплища по морде катится, прячется в шерсти… И какая-то общая звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте. «Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы их плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь». Может быть, – старая — и не нуждалась в няньке, может быть, и мысль ей моя казалась пошла, только лошадь рванулась, встала на ноги, ржанула и пошла. Хвостом помахивала, Рыжий ребенок. Пришла веселая, стала в стойло. И все ей казалось — она жеребенок, и стоило жить, и работать стоило. (2: 10, 11)

ТОВАРИЩУ НЕТТЕ – ПАРОХОДУ И ЧЕЛОВЕКУ

История жизни, написанная Маяковским, будь то история лошади, человека, а потом парохода, есть единая история жизни – с общей звериной тоской и звездным часом, когда пронизывает ощущение, что стоило жить и работать и стоило умирать. Может, кого-то и «не греет» мысль о таком бессмертии, Маяковского она восхищала.

Я недаром вздрогнул. Не загробный вздор. В порт, горящий, как расплавленное лето, разворачивался и входил товарищ «Теодор Нетте». Это – он. Я узнаю его. В блюдечках-очках спасательных кругов. – Здравствуй, Нетте! Как я рад, что ты живой дымной жизнью труб, канатов и крюков. Подойди сюда! Тебе не мелко? От Батума, чай, котлами покипел. Помнишь, Нетте, — в бытность человеком ты пивал чаи со мною в дип-купе? Медлил ты. Захрапывали сони. Глаз кося в печати сургуча, напролет болтал о Ромке Якобсоне и смешно потел, стихи уча. Засыпал к утру. Курок аж палец свел… Суньтеся — кому охота! Думал ли, что через год всего встречусь я с тобою — с пароходом. За кормой лунища. Ну и здорово! Залегла, просторы надвое порвав. Будто навек за собой из битвы коридоровой тянешь след героя, светел и кровав. В коммунизм из книжки верят средне. «Мало ли, что можно в книжке намолоть!» А такое — оживит внезапно «бредни» и покажет коммунизма естество и плоть. Мы живем, зажатые железной клятвой. За нее — на крест, и пулею чешите: это — чтобы в мире без Россий, без Латвий, жить единым человечьим общежитьем. В наших жилах — кровь, а не водица. Мы идем сквозь револьверный лай, чтобы, умирая, воплотиться в пароходы, в строчки и в другие долгие дела. ……………………………………….. Мне бы жить и жить, сквозь годы мчась. Но в конце хочу — других желаний нету — встретить я хочу мой смертный час так, как встретил смерть товарищ Нетте. (7:162–164)

Способность Маяковского одушевлять неживые предметы и явления достигла здесь уровня чуда. Черты парохода, названного именем погибшего дипкурьера Нетте, повторяли индивидуальные, только Теодору свойственные привычки и особенности внешнего облика. Поэт создал монументальный, реалистический, действующий портрет дорогого ему человека, совместив долгую «жизнь» парохода и короткую, насильственно прерванную, жизнь человека и воскресив на славное существование друга. Удивление, узнавание, радость встречи превращены магией поэзии в событие, в котором мы, читая, принимаем личное участие и становимся соседями поэта и дипкурьера в купе поезда. Только потому, что Владимир Владимирович и мы, его спутники, сошли на ближайшей станции, белогвардеец смог совершить свое гнусное преступление – застрелить прикорнувшего от усталости на минуту дипкурьера. Была борьба между смертельно раненным дипкурьером и преступником, «битва коридорова». Нетте истекал кровью, но сохранил диппочту. «Будто навек за собой из битвы коридоровой тянешь след героя, светел и кровав». У нападающего подлеца было преимущество – внезапность нападения. Но сверхчеловеческие усилия Нетте, его героизм, готовность отдать свою жизнь, но уберечь государственную советскую тайну взяли верх. Враг лежал бездыханным в коридоре вагона, а недалеко от него – дождавшийся помощи от своих улыбающийся предсмертной улыбкой победитель Теодор Нетте. Все это «увидел» Маяковский, встретивший на рейде ялтинского порта теплоход «Теодор Нетте». Как лихорадочно работала мысль поэта, как он был взволнован, как возбуждена была его фантазия! Горе, и радость, и гордость за друга, за человека, за коммуниста испытал Маяковский! Он вписал и себя самого в героический портрет Нетте. Да, да, это двойной портрет – поэта и дипкурьера.

Жил-был такой вихрастый, по-вологодски окающий поэт Владимир Солоухин. Что сам он написал, не имеет значения. Прославился же он тем, что «изничтожал» Маяковского за строку из стихотворения о Нетте «чтобы в мире без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитием». Это что же получается – негодовал вихрастый – мы, оказывается, живем, чтобы Россия когда-нибудь перестала существовать? И не то чтобы ее кто-нибудь завоевал, а сама собой, как бы в высших целях? И как бы в наших же собственных интересах! Россия, коей нет износу, величайшая Россия, определенная Господом к бессмертию! Да как же может мир существовать без России?! Ну, без Латвии куда ни шло, но без России?!

Позор Маяковскому – русофобу! Солоухин не только никакой поэт, он еще и плохой читатель: речь у Маяковского идет о клятве коммунистической, и исполнение ее предполагается минимум через два тысячелетия. А что касается России современной, то мало найдется среди любящих Россию таких ее апологетов, как Маяковский. Это и в его былине-поэме «150 000 000» русский Иван-бо-гатырь, перешагнув Атлантический океан, побеждает идолище поганое – президента США Томаса Вудро Вильсона. А каков он, русский богатырь: «и рука у него – Нева, а пятки – Каспийские степи»! А в стихах: «За тучей / берегом /лежит / Америка. / Лежала, / лакала / кофе, / какао. / В лицо вам, / толще / свиных причуд, / круглей / ресторанных блюд, / из нищей / нашей / земли / кричу: / «Я / землю / эту /люблю. / Можно / забыть, / где и когда / пузы растил / и зобы, / но землю, / с которой / вдвоем голодал, – / нельзя / никогда / забыть!» Или: «Вот / она, / Россия, / моя любимая страна. / Красная, / только что из революции горнила». Или: «Начинается земля, / как известно, от Кремля». Или: «вашу быстроногую Америку мы и догоним и перегоним». Нужно было быть противником идеала коммунизма, чтобы в словах «без Россий» углядеть русофобию. Нужно было быть воистину Солоухиным, чтобы не расслышать в стихах о Нетте поющее сердце России – тоскующее, ликующее и героическое.

В последние годы жизни Маяковского признаки еще большего бюрократически-чиновничьего перерождения партии множились, мозолили глаза. Нэпачи подмяли под себя нерадивых из рабочего класса. Все более распространялась болезнь «вождизма». Высшие бюрократы попирали средних, средние – малых, малые – малейших. А все вместе – «низы». Партфункционер существо двуликое. Для «масс» – оскаленная морда тигра, на начальство он смотрит лисичкой. Во рту у него два языка. Один произносит клятвы верности вождям – Марксу, Энгельсу, Ленину, Сталину – и коммунизму. Другой – по тому же адресу – клевету. Один поет «Интернационал», другой насвистывает мелодию Хорста Весселя. Ксенофобия, шовинизм и антисемитизм изрыгаются сразу двумя языками.

От русского шовинизма более всего страдали Украина и Кавказ, без которых Советский Союз лишился бы статуса величайшей державы мира, сопоставимой и по размерам, и по внутреннему общественному, государственному и национальному устройству с Российской империей. Украина и Кавказ – отъединись они от России – обнажили бы западные и восточные фланги СССР. Геополитическое положение страны стало бы плачевным. Утрата богатств и людских ресурсов Украины и Кавказа ослабила бы народное хозяйство СССР. Царская Россия стала «волею судеб» прямым наследником империи Чингисхана. Почему бы Союзу Советских Социалистических Республик не стать наследником Российской империи, или, еще лучше, империи Чингисхана, которая была более прочной, воистину самодержавной, единодушно сплоченной, не допускающей оппозиции и инакомыслия. Внуки более похожи на дедов, чем на отцов. Евразийцы мечтали именно о таком порядке наследования. Советский Союз при Сталине стал фактически империей, в которой, правда, метрополия щедро помогала своим колониям, но все-таки львиную долю богатств республик (колоний) Россия (метрополия) присваивала себе. Население метрополии (особенно крестьянство) жило и материально, и духовно хуже, чем население республик. Посему Советский Союз если и считать империей, то «империей наоборот». Провозглашалось равенство всех республик, но Россия считалась первой среди равных. Единицы из союзных республик рекрутировались в высшее руководство страны (политбюро ЦК КПСС), что создавало иллюзию, будто все республики, а не только Россия (точнее, ее руководство), управляют страной. У русских, самых обездоленных, крепло убеждение, что весь Советский Союз – это большая Россия. В любой республике столичному гостю почет и уважение – он ведь из центра, он все может. Как иронизировал Лермонтов, обращаясь к кавказскому горцу: «Ты будешь раб, но раб царя Вселенной». Славянскую Украину русское руководство третировало как скрытых недругов. На собрании городского актива Украины Н.С. Хрущев (после разоблачения Сталина) рассказал о намерении вождя переселить всех украинцев (как ненадежный народ) куда-нибудь подальше – в Сибирь, как он переселял племена горцев Северного Кавказа (чеченцев, ингушей, карачаевцев и других). «И я бы непременно сделал это, – говорил Сталин, – если бы украинцев не было так много – 50 миллионов».

Маяковский немного не дожил до этого «триумфа» сталинской национальной политики. Поэт всего два года не дожил до страшного голодомора, какой учинил Сталин на Украине: полные амбары хлеба предназначали на экспорт, не разрешая под страхом смерти взять из собственных запасов хоть крошки ржаного. Хлебные районы оцепили войсками. От голода умерло тогда 10 миллионов украинцев. Не щадили ни малых детей, ни женщин, ни стариков. Маяковский не дожил до новых кавказских войн (отделение Абхазии от Грузии, насильственное, при поддержке Москвы, свержение избранного президента Грузии Гамсахурдия и приход на смену ему Шеварднадзе – одного из «прорабов» горбачевской «перестройки», волнения в Южной Осетии, желающей отделиться от Грузии, война между Арменией и Азербайджаном из-за Нагорного Карабаха, две жесточайшие войны против Чечни, бойня в Ингушетии). Всего этого Маяковский не видел, разве что начало «разборки» Сталина с Троцким. Но все, что происходит сегодня на Украине, в Молдавии, Белоруссии и на Кавказе, – лишь следствия тех социальных и национальных «недоразумений», «несогласованностей», конфликтов, которые начались еще в 1922 г. Перерождение наполовину фиктивного социализма в третьесортную державу криминального капитализма предвидел Троцкий. В споре со Сталиным о возможности построения социализма в одной, отдельно взятой стране, особенно такой, как Россия, победил, к сожалению, Троцкий. А Маяковский много умнее, чем Троцкий. Поэт был гениальным провидцем, одаренным тончайшей поэтически-историософской интуицией. Во всем, что написал, успел (написать) Маяковский с 1917 г по апрель 1930 г, можно вычитать события сегодняшнего дня.

 

Часть вторая

Грани гения

(Апостольство – пророчество – проектность)

 

Параграф первый

И стал он ловцом человеков

По требованию цензуры Маяковский изменил название своей первой поэмы «Тринадцатый апостол». Он стал называть ее «Облако в штанах». Содержание осталось апостольским, пророческим и проектным.

Со дня Распятия прошло две тысячи лет. Двенадцать апостолов и апостол Павел давно уже умерли, но не миновала необходимость жечь глаголом еще не окрепший в вере род людской. По немому призыву Спасителя поэт вызвался стать продолжателем деяний двенадцати и апостола Павла, упреждая воскрешение 12-ти в поэме Блока «Двенадцать» – уркаганов – апостолов. И умышленно вознамерившись осрамить нечистую силу, посмевшую объявить тринадцатого апостола люцифером.

Свободная воля, которую даровал Господь человеку, не абсолютна. Господняя всегда доминирует. Так было всегда: и когда Дева Мария на Благую весть ответила согласием родить дитя от Духа Святого, и когда рыбаки Симон (Петр) и брат его Андрей на призыв Христа пойти за ним добровольно оставили сети и стали первыми апостолами. Маяковский стал «ловцом человеков», добровольно пойдя за Спасителем. У первозванных – Петра и Андрея – обращение к ним Господа предшествовало их свободному волеизъявлению, у поэта свободное самоопределение – не осознанному им Божьему велению, которое предваряло инициативу юноши Владимира. Он чувствовал: в России надвигаются перемены, сопоставимые с библейскими катаклизмами, ибо воспринимал Священное Писание как проект и социокультурной эволюции, и истории. Эпицентром очередного витка двойной спирали человеческого существования Господь избрал Россию. Маяковский призван был осуществить свой духовный подвиг и довершить незавершенное своими предшественниками – апостолами, а также внедрить в сознание людей все еще не усвоенные поучения ветхозаветных пророков, ибо апостольская миссия предполагала и пророческую, как о том свидетельствует «Откровение Иоанна Богослова». То, что Христос – сын Божий, означало, что Он и величайший Пророк. Когда некоторые фарисеи пришли предупредить Спасителя, что Ирод собирается убить Его, Он ответил им: «.пойдите, скажите этой лисице: Се, изгоняю бесов и совершаю исцеления.», а впрочем… не бывает, чтобы пророк погиб вне Иерусалима. Иерусалим! Иерусалим! Избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе!» Пророк – это тот, кто, умирая, предвидит и созидает будущее – и близкое, и далекое, поскольку выступает соработником Господа. Сам он может и не дожить – как Моисей, умерший незадолго до того, как евреи вошли в Землю обетованную, обещанную им.

Таким же было соотношение между другими пророками и их пророчествами. Пророк – творец и распространитель пророчества, которое рассчитано на то, чтобы пережить самого пророка, став достоянием множества последующих поколений. Пророчества – эманации Божественных парадигмальных проектов. Бог доверяет пророкам, но пророчества превышают своих носителей, и, однажды высказанные, они обладают самостоятельным вечным существованием. Проекты великих поэтов не суть копии проектов политических мудрецов, царей или вождей. Маяковский освоил все три парадигмальных проекта истории: религиозный, эстетический и научный, и его личный проект уже тем отличался, скажем, от ленинского, что вождь большевиков усвоил только один – Марксов, – да и то исказив его. Скажем, Маркс не отвергал христианства и считал, что коммунист может быть верующим христианином. А Ленин был гонителем христианства и всякой религии вообще. И это, кстати, было причиной неприятия Ильичом поэзии Владимира Владимировича, как в этом вскоре убедится читатель. Маркс опирался на политические прозрения писателей (Гёте, Гейне, Бальзака). А Ленин третировал поэзию как недополитику, присваивая себе право браковать политические суждения поэтов. И, конечно, Маяковского. Поэт прозревал пути Октября точнее и дальше вождя, но Ленин в его глазах оставался единственным гарантом революции. С Маяковским советское общество обошлось так же, как иудейская чернь обошлась с другими апостолами, да и с самим Христом. Синедрион оклеветал Сына Человеческого, а потом распял его. Посылая апостолов в народ, Иисус передал им свой пророческий дар: «И призвав двенадцать учеников Своих, Он дал им власть над нечистыми духами, чтобы изгонять их и врачевать всякую болезнь и всякую немощь… Ходя же, проповедуйте, что приблизилось Царство Небесное. Я посылаю вас, как овец среди волков: итак будьте мудры, как змии, и просты, как голуби».

Питер Брейгель Старший. Несение Креста. Фрагмент. 1564 г. Художественно-исторический музей, Вена

Христос по себе знал, что «народная чернь», как волки, растерзает беззащитную группку святых апостолов – овец Христа. А что было делать? Минуют страшные столетия, и не 12 избранных, а, может быть, 12 миллионов христианских овец, 600 000 лет воспитанных на овцеводстве, растерзают клыкастые хищники. Но ведь следует что-то предпринять, чтобы вывести человечество из звериного состояния, обратить его к Господу. Видимо, другого пути, чем тот, которым пошли первые апостолы, не существует. И апостолам, видимо, суждено, проповедуя Слово Божье, погибнуть от закоренелой в невежестве толпы. Что, в сравнении с их жертвами, гибель многих тысяч воинов, которые в шести крестовых походах крестом и мечом насаждали христианскую веру среди неверных, включая уже верующих по-своему альбигойцев?! Деятельность святых апостолов, разошедшихся по всем дорогам Римской империи, была первым и единственным истинно крестовым походом. С крестом, но без меча. С крестом и со Словом Божьим. И когда надо было, словом же и движением рук, не прикасаясь к больному, они излечивали прокаженных, изгоняли бесов и затем погибали на кресте или под секирою. Таков же был путь и такова была судьба тринадцатого апостола через двадцать веков после Распятия Иисуса. Двадцать столетий тому назад состоялась почти никем из простонародья не замеченная трагедия Голгофы. Мало ли разбойников и прежде распинали на крестах и вешали? Событие знакомое, привычное. Что на этот раз глазеть на него! У каждого горожанина свои повседневные заботы. Кто знал, что на этот раз распинают на кресте вместе с разбойниками вочеловечившегося Господа, что он испивает последнюю чашу горечи человеческой жизни, что он переносит те же муки, какие переносили невинно преданные смерти обыкновенные люди. Вокруг Голгофы собрались члены синедриона, те, кто и приговорили Иисуса к смерти. Они первые кричали: «Распни, распни его!» А израильскому простонародью было не до казни. Лишь те, чьи души задела проповедь Христа, и те, кого он излечил от недугов, и те, кого он поднял живыми с одра смерти, и те, кто видели чудеса, сотворенные Иисусом, и слушали Слова Его Мудрости и Правды, – лишь те были за Него. Но их было немного. Они не смогли остановить злодеяние. К счастью, Христос оставил после себя учеников – апостолов, которые запомнили все поучения Иисуса и все чудеса, им сотворенные. С их слов были написаны Евангелия, отличающиеся одно от другого в мелочах, но согласно и точно передающие вероучение Иисуса Христа.

Одиннадцать из двенадцати апостолов и тот, кто из гонителей христиан – Савла – обратился в самого ревностного святого апостола Павла, распространяли по всей ойкумене учение Сына Божьего, изгоняли бесов, лечили; идея «новой земли и нового неба» овладела помыслами всех апостолов. Они знали, что переход к «новой земле и новым небесам» не произойдет по мановению Господа и что он не может быть плавным, постепенным, без внезапных и резких перемен, которые призваны возглавить они, апостолы – соработники Бога – и с ними все христиане, в том числе и новообращенные. Апостолы знали, что «религия и революция – не причина и следствие, а одно и то же явление в двух категориях: религия – не что иное, как революция в категории Божеского; революция – не что иное, как религия в категории человеческого. Религия и революция – не два, а одно: религия и есть революция, революция и есть религия». К сожалению, продолжает Мережковский, «никогда и нигде до такой степени, как сейчас в России (написано в 1908 г. – К.К.) не была опрокинута, вывернута наизнанку религиозная истина о революции. Все, что можно было сделать, сделано, чтобы доказать, что религия есть реакция и революция есть антирелигия». Диагноз Мережковского был безупречным. Так это было в России не только в 1908 г., но и на протяжении почти всего ХХ столетия, за одним исключением – поэт Владимир Маяковский в качестве тринадцатого апостола сочетал в своем сознании, деятельности и поведении религию, революцию и российский смерч. По этой причине, работая на Октябрь как тринадцатый апостол, Маяковский, разочаровавшись в антирелигиозном перевороте, вознамерился возглавить третью революцию – Духа, чтобы окончательно рассчитаться с Первым миром и заложить, наконец, фундамент Второго мира, чему и Второй потоп (так он называл Октябрь) не помог. Двенадцать апостолов (за исключением предателя Иуды) были революционерами, стремящимися словом и благотворительным поведением изменить мировоззрение язычников и иудеев, не признавших Иисуса Христом. Апостол Павел преуспел в христианизации мира более всех других апостолов. Но и более всех других пострадал. Его избивали палками, побивали камнями, многократно заключали в темницу. Он все стерпел. Сам иудей, как и все другие апостолы, он добился распространения веры в единого Бога Израиля как Бога всего человечества. «Без Павла не было бы никакой вселенской церкви, без Павла не было бы никакой Греко-Латинской патристики, без Павла не было бы никакой эллинистической христианской культуры и, наконец, без Павла не было бы никакого Константинова переворота». Апостол Павел поведал: «.я ни на что не взираю и не дорожу своею жизнью, только бы с радостью совершать поприще мое и служение, которое я принял от Господа Иисуса, проповедать Евангелие благодати Божией». И далее: «Ни серебра, ни золота, ни одежды я ни от кого не пожелал: сами знаете, что нуждам моим и нуждам бывших при мне послужили руки мои.» И заключил свою прощальную речь в Милите, напомнив о Христе: «.Он Сам сказал: “Блаженнее давать, нежели принимать”». Маяковскому родствен был облик и подвиг апостола Павла: его религиозность и его революционность, его жертвенность и всечеловечность, его странничество по городам и весям и его проповеднический дар, его бескорыстие и его безбытность. Вторя Павлу, апостол Владимир желал:

Мне бы кончить жизнь в штанах, в которых начал, ничего за век свой не стяжав». (7: 74)

Харменс ван Рейн Рембрандт. Апостол Павел. 1629 г. Германский национальный музей, Нюрнберг

 

Параграф второй

Новая земля и новые небеса

И все-таки вторым после Христа Маяковский почитал не апостола Павла, а ветхозаветного пророка Исаию – превыше всех других пророков Саваофа и всех апостолов Иисуса. Задолго до Иоанна Богослова Исаия предсказал, что грядет «новая земля и новые небеса» для народов, а не только для иудеев, как это предположил автор Апокалипсиса. Иоанн предвещал «новое» как святой город Иерусалим, волею Предвечного сходящий с неба на смену Иерусалима грешного. Иоаннов святой Иерусалим имеет форму правильного четвероугольника. Город обнесен стеной, украшенной двенадцатью драгоценными камнями по числу колен Израиля. И ворот городских тоже, соответственно, двенадцать; на воротах начертаны имена двенадцати колен «избранного народа». Улица города – одна-единственная – чистое золото. «Среди улицы его, и по ту и по другую сторону реки, древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой…». Всего в святом Иерусалиме 144 тысячи жителей, по 12 тысяч от каждого из 12 колен. Иначе говоря, «новая земля и новые небеса», согласно пророчеству Иоанна Богослова, это сравнительно небольшой город, предназначенный только для иудеев, да и то не для всех. А как же другие иудеи и нееврейские неисчислимые племена? Не о них ли слова Иоанна: «А вне (святого Иерусалима. – К.К.) – псы и чародеи, и любодеи, и убийцы, и идолослужители, и всякий любящий и делающий неправду». Это прямая ложь и клевета.

Микеланджело Буонарроти. Пророк Исаия. 1511 г. Фрагмент росписи плафона Сикстинской капеллы, Ватикан

Исаия за тысячи лет до Иоанна предвозвестил «новую землю и новые небеса» не для одного еврейского племени, а для всех народов земли. «.Я творю новое небо и новую землю, и прежние уже не будут воспоминаемы и не придут на сердце… Волк и ягненок будут пастись вместе, и лев, как вол, будет есть солому, а для змея прах будет пищею…». «…заколающий вола – то же, что убивающий человека; приносящий агнца в жертву – то же, что задушающий пса». «…дом Мой назовется домом молитвы для всех народов». Господь обличит многие племена: «.и перекуют мечи свои на орала, и копья свои – на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать». «…сделаю то, что люди будут дороже чистого золота, и мужи – дороже золота офирского». Иоанн Богослов обособляет иудеев от всех других народов, а пророк Исаия объединяет со всеми. Иоанн ничего не говорит о прекращении войн между народами, и нетрудно предположить, что «нечестивые» племена ворвутся однажды во все двенадцать ворот святого Иерусалима, сокрушат город и истребят его жителей. Исаия же предрекает уничтожение орудий убийства и вечный мир между людьми и даже – непредставимо – между животными разных видов, одни из которых сотворены Господом как пища для других. У Иоанна городская улица золотая, а люди вне стен города медной монеты дешевле, а у Исаии все люди будут дороже чистого золота. У Иоанна «новая земля и новые небеса» снисходят в виде святого Иерусалима с небес. Исаия предвещает возникновение «новой земли и новых небес» на земле и не в одном городе, а повсюду. Исаия – истинный пророк, ибо предсказывает далекое будущее как нечто совершенно новое, как полное и коренное преодоление настоящего, как выход рода людского в иной, безнасильственный миропорядок. Исаия предвосхищает первый парадигмальный проект истории Иисуса Христа и, может быть, даже в чем-то превосходит его. Этот пророк Саваофа повлиял на Маяковского не менее, чем Искупитель. Автор «Мистерии-буфф» также предвещал рай на земле, а не на небесах, и для живых людей, а не для душ умерших праведников, – для всех народов, а не только для еврейского:

Здесь, на земле хотим, не выше жить и не ниже всех этих елей, домов, дорог, лошадей и трав. Нам надоели небесные сласти — хлебище дайте жрать ржаной! Нам надоели бумажные страсти — дайте жить с живой женой! (2: 170)

При этом Маяковский вовсе не отвергал возможности воскрешения волею Господа целых народов (это было дано увидеть воочью пророку Иезекиилю). Да не это ли самое связывал Спаситель со своим вторым пришествием?!

Подобно тому как Исаия добровольно согласился стать пророком Саваофа, так и Маяковский по доброй воле стал тринадцатым апостолом Его Сына, именно тринадцатым, чтобы выйти за пределы двенадцати колен сынов Израилевых, обусловивших число апостолов Иисуса. Все прежние апостолы были иудеи, тринадцатый – первый не иудей, тринадцатый – славянин с грузинским подмесом.

 

Параграф третий

Губить и созидать

Маяковский также близко принимал к сердцу наставления Господа пророку Иеремию: «.Я поставил тебя в сей день над народами и царствами, чтобы искоренять и разорять, губить и разрушать, созидать и насаждать».

Микеланджело Буонарроти. Пророк Иеремия. 1508 г. Фрагмент росписи плафона Сикстинской капеллы, Ватикан

К каждому из нас обращены слова Господа: «Прежде нежели Я образовал тебя во чреве, Я познал тебя, и прежде нежели ты вышел из утробы, Я освятил тебя.» Все мы призваны Мировым Духом – каждый для разного. Маяковский был призван стать тринадцатым апостолом в ХХ в., подобным святому апостолу Павлу и подобным пророку Иеремии. Сколько общего у Маяковского с Иеремией (как, впрочем, и с другими пророками)! Поэт сетовал: «Нет людей. душа не хочет немая идти, / а сказать кому?» Не на то ли жалуется и Иеремия?

«Походите по улицам Иерусалима, и посмотрите, и разведайте, и поищите на площадях его, не найдете ли человека, нет ли соблюдающего правду, ищущего истины?» Иеремия такого не нашел. За отступничество от Господа, за ложь Иеремия мстит своему народу. «И сделаю Иерусалим грудою камней, жилищем шакалов, и города Иудеи сделаю пустынею, без жителей».

Зато, когда иудеи, вразумленные Иеремией, вернулись из вавилонского плена, пророк, созидающий будущее, запел другие песни: «Тогда девица будет веселиться в хороводе, и юноши и старцы вместе; и изменю печаль их на радость и утешу их, и обрадую их после скорби их».

О том же пророчит Маяковский, вторя Иеремии:

Я с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден. Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет. (8: 313)

 

Параграф четвертый

Пророчество – пульс русской литературы

Пророчество присуще не только поэзии Маяковского – оно вообще свойственно великим созданиям русской литературы. Пушкин переложил в стихи рассказ Исаии о том, как коснулся серафим горящим углем уст пророка:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей».

Александр Сергеевич относил рассказ Исаии о становлении пророка, конечно, и к самому себе. Он сам определил, в чем состояло его пророчество и какое оно возымело воздействие на людей:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я Свободу И милость к падшим призывал.

Величайший поэт России был певцом свободы и империи (как опредилил Г. Федотов), но империи не николаевской, а идеализированной империи Петра Великого, империи как равноправного объединения самых разных народов, не порабощающей колонии, а приобщающей их к цивилизованной метрополии. Пушкин идеализировал Петра и его империю, а сам осуждал крепостное право, самовластье. В империи Петра он видел, преувеличивая, воплощенным тот принцип государственного содружества разных племен и рас, какой, как я думаю, близок к идее «Монархии» Данте. Возлюбленный сын гармонии не ведал того чувства трагизма существования человека, того неприятия преднайденного мироустройства и того стремления к «новой земле и новым небесам» (по Исаие), без которых нет пророка во всей полноте его свойств. То, чего не было у светозарного Пушкина, было у его прямого наследника. Лермонтов показал, что происходит с посланцем Господа, когда он пророчествует:

Провозглашать я стал любви И правды чистые ученья: В меня все ближние мои Бросали бешено каменья.

Лермонтовский пророк бежал от преследований толпы в пустыню и там, как птицы, питался даром Божьей пищи. В городе пророка разве что не убили, но презирали все – и старцы, и дети. Михаил Юрьевич и сам был таким же гонимым пророком:

К чему толпы неблагодарной Мне злость и ненависть навлечь, Чтоб бранью назвали коварной мою пророческую речь?

Чтобы апостолу и пророку в России не пострадать от властей и непросвещенного населения, надобно было достичь материальной и духовной независимости, да еще и всемирной славы, как автору собственного Евангелия Льву Толстому. Реформатора отлучили от церкви, установили за ним полицейский надзор, но это нисколько не мешало неугомонному проповеднику еще беспощадней обличать тиранство царского режима, вредоносность барско-помещичьей, буржуазной и рептильно-интеллигентской культуры и призывать к установлению всероссийского крестьянского «мира». Лермонтов не был так защищен. Потомок шотландского горца был сослан царем на Кавказ, на передовую линию войны против кавказских горцев. Государь надеялся, что там «клеветника» убьют.

Лермонтов уцелел в кровавых схватках – ружейных и рукопашных – с любимыми им кавказцами, но все-таки был застрелен на дуэли на горе Машук однополчанином Мартыновым в 1841 г. Услышав о гибели Лермонтова, самодержец произнес: «Собаке – собачья смерть». А на повеление царя в 1837 г выслать бунтующего юнца на Кавказ Лермонтов ответил непревзойденно дерзким прощанием с Отечеством, коим правил император:

Прощай, немытая Россия, Страна рабов, страна господ, И вы, мундиры голубые, И ты, им преданный народ. Быть может, за стеной Кавказа Укроюсь от твоих пашей, От их всевидящего глаза От их всеслышащих ушей.

Пессимизм Лермонтова беспросветен. И это не следствие романтизма, как полагают лермонтоведы, а знак высочайшего философско-космического мировоззрения:

Мы сгибнем, наш сотрется след …………………………………. Наш прах лишь землю умягчит Другим, чистейшим существам.

Не другому или другим поколениям людей, заметьте! И это – единственное у демонического поэта видение чистейшего будущего, которое создадут чистейшие существа:

Не будут проклинать они; Меж них ни злата, ни честей Не будет. Станут течь их дни, Невинные как дни детей; Меж них ни дружбу, ни любовь Приличья цепи не сожмут, И братьев праведную кровь Они со смехом не прольют!..

Это чистейшее будущее Лермонтов назвал «Раем земли», как позже в «Бане» назвал и описал его Маяковский: «Будущее примет всех, у кого найдется хотя бы одна черта, роднящая с коллективом коммуны, – радость работать, жажда жертвовать, неутомимость изобретать, выгода Отдавать, гордость Человечностью» (11: 345). А помимо Лермонтова и Маяковского, следует вспомнить и Рабле, который обнаружил подобие Рая в подземелье пророчицы Бакбюк. У Лермонтова видение «Рая земли» было необъяснимым единичным отклонением от его всепоглощающих мрачных предчувствий, тогда как Маяковский приносил в жертву этому фантому и настоящее, и прошлое. Он воспринял и первую, и вторую половину наставлений Иеремии. Маяковский разрушал и созидал, он верил в коммунистическое будущее по Христу и по Марксу.

Апостол Павел считал апостольство и пророчество двумя различными дарами Духа, а сам явил собой пример единства этих даров. Так и Маяковский. Он был и апостолом, и пророком. Новатор, отвергающий прошлое, «сбрасывающий Пушкина с парохода современности», был, неведомо для себя, и традиционалистом – не мог оторваться от русской проектной, чреватой историей социокультуры, не мог не равняться на Пушкина, на Лермонтова, Гоголя, Грибоедова, Некрасова, Чернышевского, Салтыкова-Щедрина, Чехова, на Льва Толстого. «Правнуком своим проживши, / Кончил – прадедом своим», – писала Марина Цветаева. Ю. Тынянов отметил глубочайшую соприродность Маяковского духу древних культур: Хлебников сродни Ломоносову, Маяковский сродни Державину. Усвоив все три парадигмальных проекта всемирной истории, он воспарил над двуликой российской социокультурой, не отрываясь от своей социокультурной почвы. Пророческую энергию гениев русской литературы он аккумулировал в себе, доведя ее до такого накала, который превратил поэзию в искусство жизнестроения.

Прежде чем двинуться дальше, вернусь еще раз к предтече Маяковского. Стихи Лермонтова о поэте-пророке автор «Облака» воспринимал как обращенные непосредственно к нему.

 

Параграф пятый

Лермонтов – Маяковскому

(Это, разумеется, предположение)

Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы, Он нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы. Твой стих, как божий дух, носился над толпой И, отзыв мыслей благородных, Звучал, как колокол на башне вечевой Во дни торжеств и бед народных. Но скучен нам простой и гордый твой язык, Нас тешат блестки и обманы; Как ветхая краса, наш ветхий мир привык Морщины прятать под румяны. Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк! Иль никогда, на голос мщенья, Из золотых ножон не вырвешь свой клинок, Покрытый ржавчиной презренья?..

В Маяковском пророк проснулся и пророчил – пока его не убили. С высот Библии оценивал он Октябрьскую революцию – все возвышенное и низменное в ней, ее героические подвиги и злодейские ее преступления. Он помнил Исаию: «Я накажу мир за зло, и нечестивых – за беззакония их, и положу конец высокоумию гордых, и уничижу надменность притеснителей; сделаю то, что люди будут дороже чистого золота, и мужи – дороже золота офирского. Для сего потрясу небо, и земля сдвинется с места своего от ярости Господа Саваофа, в день пылающего гнева Его».

Маяковский взял на себя исполнение Божьих повелений, ибо он удостоверился, что «злодеи злодействуют, и злодействуют злодеи злодейски». «Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека: ибо человек создан по образу Божию». Читатель! Запомни это повеление Господа и не спеши обвинять Маяковского в пристрастии к насилию. В «Исповеди» своей Толстой кается: «Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтобы убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство. Не было преступления, которого бы я не совершил».

Христос, учивший не противиться злу насилием, призывающий быть, как дети, пригрозил: «…кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской». Это, пожалуй, пострашнее призыва Маяковского к балтийским морякам предоставить слово «товарищу Маузеру».

Лев Толстой повинился в грехах своей молодости и призывал к нравственному самоусовершенствованию, считая главным в учении Христа завет непротивления злу насилием. И сам преуспел на этом пути более чем его последователи. Писателя смущали революционные пророчества до тех пор, пока царское правительство, поддерживая реформы Столыпина, не стало тысячами вешать несогласных с реформатором: виселицы назвали «столыпинскими галстуками». На преступления правительства совестливейший писатель призывал ответить бомбой. Тогда же Толстой определил главные признаки пророчества: во-первых, то, что слова пророка совершенно противоположны всеобщему настроению людей, среди которых они рождаются; во-вторых, то, что люди, слышащие эти слова, сами не зная почему, соглашаются с ними, и, в-третьих, главное то, что пророчество содействует осуществлению того, что оно предсказывает.

Не за футуристическую заумь, а за проповедь величия свободного человека, обездоленного, изнуренного, униженного сораспялся с Христом поэт Маяковский. И за то еще, что к учению Спасителя он присовокупил и совместил с ним не только учение Маркса, – что было неприемлемо для извратившего учение Маркса воинствующего безбожника и маниакального властолюбца Ленина и его соратников, – но и эстетические проекты истории Данте, Рабле, Сервантеса, Шекспира, необходимые для того, чтобы свершилось обожение человека в полноте Господнего замысла. Маяковский стал пророком и чернорабочим Октябрьской революции и пророком еще другой – духовной революции, какой Октябрьская не стала, не могла стать, но которая неизбежно грядет:

…встает из времен революция другая — третья революция духа. (4: 103)

Социокультура России – устойчиво неопределенная, самоопровергающаяся, в отличие от определенности социокультуры Запада и социокультуры Востока. В стремлении обрести определенность Россия колеблется между порывами стать либо социокультурой Запада, либо социокультурой Востока. Эти порывы так порывами и пребудут. Апостольство осуществляется лишь в пределах своей социокультуры. Маяковский колебался между Западом и Востоком, не становясь при этом ни западником, ни евразийцем. Как интернационалист он твердо знал, что у России есть только одна возможность преодолеть неопределенность своей социокультуры – подняться над ней и вообще над всемирной социокультурной эволюцией в сферу истории. Поэтому Россия и стала материнским лоном пророческого искусства и пророческой философии. Пророческая поэзия Маяковского служила преодолению неопределенности и косности антиномичной социокультуры – путем превращения России в первую страну реализации Божественного замысла всемирной истории – обожения человека. В этом пафос деятельности тринадцатого апостола, пафос его поэзии и жизни. Он погиб с верой в то, что его предвидения непременно сбудутся – через каких-нибудь две-три тысячи лет.

 

Часть третья

Духовный багаж Маяковского

 

Параграф первый

Священное Писание

Священное писание было наидрагоценнейшим достоянием поэзии Маяковского. Он мог писать о чем угодно, но неизменно соотнося написанное с Духом Божьим. Достойно удивления его знание Ветхого и Нового Заветов. Ссылаются на гимназию, где преподавался Закон Божий, а его вышибли из 5-го класса. Были еще косноязычные проповеди батюшки в церкви – поэт им не внимал. Он постигал Евангелия сам. Маяковский с детства читал и перечитывал заповеди Моисея, пророчества всех других пророков Саваофа, Нагорную проповедь Иисуса Христа и деяния апостолов. Обладая феноменальной памятью, он запоминал многое наизусть и потом постоянно прокручивал усвоенное в своем сознании. Маяковский никогда не противопоставлял Новый Завет Ветхому Завету, затвердивши наизусть слова Христа: «Не думайте, что Я пришел нарушить Закон или Пророков: не нарушить пришел Я, но исполнить. Ибо истинно говорю вам: доколе не прейдет небо и земля, ни одна иота или ни одна черта не прейдет из Закона, пока не исполнится все». И в разъяснение сказанного Христос добавил: «Все передано Мне Отцем Моим, и никто не знает Сына, кроме Отца; и Отца не знает никто, кроме Сына, и кому Сын хочет открыть. Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас; возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим; ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко». Законник, искушая Бога, спросил: «“Какая наибольшая заповедь в Законе?” Иисус сказал ему: “Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением твоим”: сия есть первая и наибольшая заповедь; вторая же подобная ей: “Возлюби ближнего твоего, как самого себя”; на сих двух заповедях утверждается весь Закон и пророки».

Томмазо Мазаччо. Чудо со статиром. Фрагмент. 1427 г. Фреска в капелле Бранкаччи церкви Санта-Мария дель Кармине, Флоренция

 

Параграф второй

Учение Маркса

Прежде знакомства с великими творениями христианского вероучения юноша Владимир приобщился к марксистской литературе, всем другим книгам предпочитая книги Карла Маркса, которые считал последним словом постхристианства. Оставаясь верным идеалам Христа и Маркса, поэт и художник вышел из партии большевиков, «чтобы делать социалистическое искусство», чтобы писать «по мандату сердца и ума», а не по решению партийных бонз. Оказавшись в потоке христианской поэзии Серебряного века, Маяковский не мог не обратиться к наследию величайших христианских свободомыслов – Данте, Микеланджело, Рабле, – не изменяя при этом коммунистическому идеалу Маркса, а, напротив, с их помощью принимая идеал осноположника в его чистоте, а не в партийной замаранности ленинской идеологией. Маяковский не был начетчиком, но «Манифест Коммунистической партии» он принял как выражение собственных взглядов. Цитировал наизусть. Поэт зачитывался также «Предисловием» Маркса к брошюре «К критике политической экономии. Введение» и признавался, что «Нет произведения искусства, которым бы я увлекался более, чем “Предисловием” Маркса» (1: 15).

Старшая сестра Маяковского Людмила по просьбе брата прислала ему в тюрьму первый том «Капитала», который Владимир прорабатывал с карандашом в руке. Сочинения Маркса и Энгельса, раскрывающие отношение основоположников научного коммунизма к Христу, к первым христианским общинам, добившимся независимости от язычества и иудаизма, привлекали к себе неизменное внимание. В сочинении об Иисусе Христе 20-летний Маркс исповедовался: «История признает тех людей великими, которые, трудясь для общей цели, сами становились благороднее; опыт превозносит, как самого счастливого, того, кто принес счастье наибольшему количеству людей; сама религия учит нас тому, что тот идеал, к которому все стремятся, принес себя в жертву ради человечества, – а кто осмелится отрицать подобные поучения?» За год до смерти Маркса Энгельс подытожил сорокалетнее выяснение отношений научного коммунизма к христианству: «Христианство не знало никаких вносящих разделение обрядов, не знало даже жертвоприношений и процессий классической древности. Отрицая, таким образом, все национальные религии и общую им всем обрядность, и обращаясь ко всем народам без различия, христианство само становится первой возможной мировой религией». «Разве не христианство первое отделило церковь от государства? Прочтите “О граде Божьем” Блаженного Августина, изучите отцов церкви и дух христианства, а потом придите снова и скажите: что такое “христианское государство” – церковь или государство? Папа римский с глубоким пониманием и строгой последовательностью отказался вступить в этот Священный союз, ибо, по его мнению, всеобщей христианской связью народов является церковь, а не демократия, не светский союз государств». В исследовании «К истории первоначального христианства» (1894) мало кто мог ожидать, что один из родоначальников научного коммунизма Энгельс отметит принципиальные совпадения между первыми христианскими общинами первого века и коммунистическими союзами второй половины XIX в. и – шире – между христианским движением римских пролетариев и рабов и коммунистическим движением современных наемных рабочих.

«В истории первоначального христианства имеются достойные внимания точки соприкосновения с современным рабочим движением. Как и последнее, христианство возникло как движение угнетенных: оно выступило сначала как религия рабов и вольноотпущенников, бедняков и бесправных, покоренных или рассеянных Римом народов. И христианство, и рабочий социализм проповедуют грядущее избавление от рабства и нищеты, христианство ищет этого избавления в посмертной потусторонней жизни на небе, социализм же в этом мире, в переустройстве общества. И христианство, и рабочий социализм подвергались преследованиям и гонениям, их последователей травили, к ним применяли исключительные законы: к одним как к врагам рода человеческого, к другим – как к врагам государства, религии, семьи, собственности и порядка. И вопреки всем преследованиям, а часто благодаря им, и христианство, и социализм победоносно, неудержимо прокладывали себе путь вперед». Как же мог Маяковский, прошедший первоначальную школу учения Маркса и Энгельса и знающий, что они усматривали сходство рабочего социализма с первоначальным христианством, еще не профанированным идеологической церковью, не объединить в своем сознании учение Маркса и учение Христа и не выступить в роли тринадцатого апостола, возрождающего тип поведения апостолов первохристианства и прозелита первомарксизма?!

Для того чтобы оценить советское общество, которое устами его вождей определялось то как еще не вполне социалистическое, то как полностью социалистическое, то как общество развитого социализма, то переходящее в коммунизм, а некоторые выдающиеся социологи (А.А. Зиновьев) считали советское общество чуть ли не изначально коммунистическим, Маяковский пользовался Марксовым различением видов или форм коммунизма (иногда выступавших как его последовательные стадии). Первой формой коммунизма Маркс считал лишь обобщение и завершение отношений частной собственности. Этот коммунизм отрицает повсюду личность человека. Маркс называл его грубым, отвергающим весь мир культуры и цивилизации. Грубый коммунизм есть, собственно, только форма проявления гнусности частной собственности. Далее Маркс рассматривает коммунизм еще политического характера – демократический или деспотический. Очередным видом коммунизма Маркс считает коммунизм казарменный. Принцип этого вида коммунизма Маркс вывел, анализируя взгляды М. Бакунина. «При полнейшей публичности, гласности, – писал Бакунин, – в деятельности каждого пропадает бесследно, исчезает всякое человеколюбие, как его теперь понимают, тогда стремлением каждого будет производить для общества как можно более и потреблять как можно меньше: в этом сознании своей пользы для общества будет заключаться вся гордость, все честолюбие тогдашних деятелей». Маркс комментирует: «Какой прекрасный образчик казарменного коммунизма! Все тут есть: общие столовые и общие спальни, оценщики конторы, регламентирующие воспитание, производство, потребление, словом всю общественную деятельность, и во главе всего, в качестве высшего руководителя, безымянный и никому не известный “наш комитет”». А каков же коммунизм как положительное упразднение частной собственности, каков, иначе говоря, был Марксов коммунизм? «Такой коммунизм как завершенный натурализм = гуманизму, а как завершенный гуманизм = натурализму; он есть подлинное разрешение противоречия между человеком и природой, человеком и человеком, подлинное разрешение спора между существованием и сущностью, между опредмечиванием и самоутверждением, между свободой и необходимостью, между индивидом и родом. Он – решение загадки истории, и он знает, что он есть это решение».

Маяковскому потребовалось 5 лет, чтобы понять, какова реальность советского общества, которое многие и он сам до того времени считали идущим к Марксову социализму. К 1928 г. тринадцатый апостол понял, что советское общество на деле есть симбиоз грубого, деспотического и казарменного коммунизма, ничего общего не имеющего с коммунизмом ни Маркса, ни Христа. А он, тринадцатый апостол, был призван быть проводником коммунизма автора «Манифеста» и автора Нагорной проповеди, и потому после продолжительных сомнений и колебаний он заклеймил и отверг советский общественный строй, выдававший себя то за социализм, то за коммунизм в их Марксовом понимании.

 

Параграф третий

Православный ренессанс и учение Маркса

Наряду с учением Иисуса Христа и учением Маркса Маяковский осваивал творчество гениев Ренессанса, тех, что совершили виток эстетической спирали истории к ее началу, к Библии, восстановив (а для кого-то и открыв) красоту Священного Писания. С отрочества любимым героем Владимира был Дон Кихот. Я бы считал справедливым назвать Рыцаря Печального Образа одним из апостолов Иисуса Христа. Маяковский и сам, повзрослев, стал Дон Кихотом революции. Возвращаясь к учению Спасителя, гении Ренессанса внесли «свое» в Священное Писание, не входя в противоречие с Библией, но разъясняя ее, подобно тому, как Иисус, не отменяя Моисеева Закона, выявил в нем то, что оставалось непроясненным в заповедях – Христову Благодать. Поэт знал, что Маркс и Энгельс освоили духовное и художественное богатство и Библии, и Ренессанса, но поэт решил самостоятельно постичь загадки Заветов и Возрождения. Нарушая хронологию и самооценку Льва Толстого, он причислял и его к Возрождению.

 

Параграф четвертый

Богоподобный Лев Толстой

Гуманистическому сочетанию эпоса, сатиры, лирики, драмы, антиклерикальности, всемирной отзывчивости, ненависти к войне, владению русским словом Маяковский учился у критика Ренессанса и, тем не менее, у самого возрожденческого писателя России – Льва Толстого, писателя-пророка. Кряжистого великана Маяковский противопоставлял жалкому идеологическому боженьке официальной церкви. Граф Толстой был ходатай перед правительством, перед церковью, перед царем за обездоленное, обезземеленное, бесправное русское крестьянство, чьими трудами, хлебом, кровью жили богатые, достаточные, образованные классы, не испытывая по отношению к мужикам благодарности, не стыдясь своего тунеядства. В России к концу XIX в. набирал обороты маховик дикого капитализма, опирающегося на покровительство царского правительства. Крестьянство от деревенской кабалы бежало в города, на фабрики и попадало в фабричную кабалу, еще более жестокую, чем помещичья. То, что пиндары капиталистических фабрик называли свободным наемным трудом, Лев Толстой – новым рабством. В обширном исследовании «Рабство нашего времени» великий писатель и социолог, совместив свое моралистическое осуждение богатства с сочувствием рабочим, противопоставлял церковному боженьке церкви реального Господа.

В ушах обрывки теплого бала, а с севера – снега седей — туман, с кровожадным лицом каннибала, жевал невкусных людей. Часы нависали, как грубая брань, за пятым навис шестой. А с неба смотрела какая-то дрянь величественно, как Лев Толстой. (1: 63)

Маяковский был единственным литератором, кто после Толстого был и магическим кристаллом русской революции. Непротивленец злу насилием сказал Х.Н. Абрикосову: «Есть два способа борьбы с правительством: мирный – словом и террористический – бомба. Первый способ использован был полностью и – никакого результата; остается только второй способ – бомба».

Толстовский этап начался с отмены крепостного права и завершился кануном Первой мировой войны. Маяковский принял от Толстого его антивоенную и антиклерикальную эстафету и отразил кануны, свершение, перерождение и харакири Октябрьской революции.

 

Параграф пятый

Новейшее Евангелие Франсуа Рабле

Как у сатирика и комедиографа у Маяковского был предшественник и учитель, его земляк – Гоголь. «Баня» – это «Ревизор» авгиевых конюшен сталинизма. Был у автора «Бани» еще один учитель, но не только сатиры, но историософии и философии. У Маяковского не было почти ни одного сатирического стихотворения или сатирической пьесы, из которых нам не подмигивало бы лукавое лицо Алькофрибаса Назье:

«Оне на двух заседаниях сразу. В день заседаний на двадцать надо поспеть нам. Поневоле приходится раздвояться. До пояса здесь, Остальное там». (4: 8)

«Прозаседавшиеся» – единственное творение поэта, которое похвалил Ленин, да и то как административную злободневную публицистику – поэтических достоинств вождь не усмотрел. А раблезианские аллегории, шарады, загадки, обличения («Наполеона на цепочке поведу, как мопса», «солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз») – это ведь от Рабле. Модельеры в 1927 г. затеяли спор, что больше подходит советскому гражданину: фрак или толстовка и брюки «дудочкой». По-раблезиански Маяковский вмешался в эту дурацкую склоку:

Предлагаю, чтоб эта идейная драка не длилась бессмысленно далее, пришивать к толстовкам фалды от фрака и носить лакированные сандалии. А если всерьез: Грязня сердца и масля бумагу, подминая Москву под копыта, волокут опять колымагу дореволюционного быта. (8: 9-11)

У Рабле Маяковский заимствовал поэтический троп героической гиперболы. Подобен доброму великану Пантагрюэлю и сам русский поэт:

Выше Эйфелей, выше гор – кепка, старое небо дырь! — стою, будущих былин Святогор богатырь. (4: 121)

Подобен Пантагрюэлю и герой поэмы «150 000 000» – наивеликанейший великан – русский богатырь Иван. Воображение, феноменальная память воссоздали в фантазии Маяковского эпопею Рабле, которую сам мэтр Франсуа называл «новейшим Евангелием». Маяковского выручала жизнь, которая в России была не менее раблезианской, чем во Франции времен Рабле.

 

Параграф шестой

Неистовый Микеланджело

Маяковский не был в Италии. Он видел только копии скульптур и репродукции росписей Сикстинской капеллы и рисунков. Слышал много рассказов знатоков о жизни Микеланджело. Маяковский сам был живописец и график. Он хорошо знал русскую (включая иконы) живопись вплоть до современников – Татлина, Малевича, Кандинского, Филонова, Петрова-Водкина, Дейнеки. Он был в Париже в мастерских Пикассо, Леже, Ларионова и Гончаровой. Знал пластику Родена, Бурделя и Майоля и предвосхищающую Микеланджело реалистическую, мифологическую, гротескную скульптуру готических храмов Германии и Франции. Не раз приходил в Лувр на «свидание» с Венерой Милосской. Ему нетрудно было представить превосходящее все, что он видел, скульптурно-живописно-архитектурное величественное и прекрасное воплощение Священного Писания в Сикстинской капелле. Маяковский не видел, но знал, что флорентиец не ведал другой радости, кроме творчества и радости совершенного исполнения им задуманного; Маяковский сопереживал страданиям ваятеля и его героев. Флорентиец пламенел ненавистью к рабству и помогал своим героям собственными усилиями освободить себя.

Маяковского, как Микеланджело, тревожила мысль об ускользающей женской любви. Вдохновительницей Буонаротти в его преклонные годы стала добрейшая синьора, понимавшая, как никто, величие Микеланджело. Ее звали Виттория Колонна. Живописец воображал ее рядом с собой, стоя одиноко на лесах перед росписью Страшного Суда. Чтобы расквитаться с прилипалами к Микеланджело, Маяковский изображает мазилу, угодника власти, посмевшего сравнить свою шиловщину с рисунком гения. В пьесе «Баня» художник Бельве-донский (прототип – Бродский?) рисует портрет начальника Победоносикова.

Б е л ь в е д о н с к и й. <…> Очистите мне линию вашей боевой ноги. Как сапожок чисто блестит, прямо – хоть лизни. Только у Микель Анжело встречалась такая чистая линия. Вы знаете Микель Анжело? П о б е д о н о с и к о в. Анжелов, армянин? Б е л ь в е д о н с к и й. Итальянец. П о б е д о н о с и к о в. Фашист? Б е л ь в е д о н с к и й. Что вы! П о б е д о н о с и к о в. Не знаю. Б е л ь в е д о н с к и й. Не знаете? П о б е д о н о с и ко в. А он меня знает? Б е л ь в е д о н с к и й. Не знаю… Он тоже художник. П о б е д о н о с и к о в. А! Ну, он мог бы и знать. Знаете, художников много, а глав-начпупс – один.

У Микеланджело поэт учился не только скульптуре и живописи, но (что важнее) искусству собожественного досотворения человека по образу и подобию Бога.

 

Параграф седьмой

Данте, Данте и еще раз Данте

Когда Маяковский испытывал муки слова, он сожалел: «О, если б был я косноязычен, как Данте или Петрарка».

Картину дантовского ада Маяковский вспомнил, когда писал стихотворение «Адище города» и еще раз, описывая Первую империалистическую войну: «Дантова ада кошмаром намаранней».

Но в отношении Маяковского к Данте не так важны редкие упоминания имени автора «Божественной комедии», сколько то, что он, русский, как и итальянец, стал главным героем своей эпической поэзии. Такого сочетания лирики и эпоса, какое было органикой поэзии Маяковского, русская муза до него не знала. И в Европе такое сочетание личности поэта как главного героя всех его произведений и такой мироохватности, такого стремления к единству всего человечества на христианских заповедях свободы и справедливости, такую всепоглощающую любовь к женщине и к женственности, такую политическую ангажированность можно встретить только у Данте. Итальянец Эджидио Гуидубальди издал книгу «От Маяковского к Дантовскому Интернационалу» (может быть, вернее было бы ее назвать «От Данте к Маяковскому Интернационалу»?). Она переведена на русский и напечатана параллельно на итальянском и на русском.

О родстве Маяковского и Данте я услышал впервые от садовника Тимирязевской сельскохозяйственной академии Ивана Ивановича Казьмина в 1937 г. Я был тогда учеником 8 класса средней школы № 213, расположенной на Лиственничной аллее, недалеко от ТСХА. Я уже тогда «болел» Маяковским. Казьмин жил холостяком в маленькой комнате капитального (еще ХVIII в.) каменного строения молочной фермы (говорят – в здании том останавливался Наполеон). Иван Иванович был невысокого роста, щуплый, с седым ежиком волос. Ему в то время было лет 50. Единственной его страстью были книги. Сколько бы он ни зарабатывал (иногда ничтожно мало), половину денег он тратил на книги, из арбузных корок варил варенье. Комната его напоминала не библиотеку, а книжный склад. Книги высились стопками от пола до потолка. Хозяин лавировал между этими деревьями из книг. У стены стоял застекленный книжный шкаф специально для сочинений Маяковского. А под стеклом створок шкафа две большие фотографии: под левой – Данте, под правой – Маяковского. Поэты смотрели друг на друга. Мне-то Иван Иванович и поведал о своем «открытии» – родстве Маяковского и Данте, обращая внимание на сходство их поэзии и жизни. Это сопоставление двух поэтов крепко запало мне в душу, и я не успокоился до тех пор, пока после войны дважды не перечитал «Божественную комедию» в переводе Лозинского и не убедился, что Иван Иванович был прав. И, представьте, как меня поразила и обрадовала книга Гуидубальди! Удивился, как это итальянец сам, без Ивана Ивановича, додумался. Все равно, считал я, наш был первым и копал глубже. Впрочем, в промежутке времени между беседами с Иваном Ивановичем и Гуидубальди я прочитал ответ Энгельса на вопрос итальянского журналиста о «Божественной комедии». Соратник Маркса говорил, что Данте запечатлел переход от феодализма к капитализму и час рождения новой, буржуазной эпохи. Родит ли Италия нового Данте, который запечатлеет час рождения новой пролетарской эры? – сам у себя допытывался Энгельс. Оглядывая Европу от горизонта до горизонта, он ни в одной стране не обнаружил в поэтах дантовских дарований. Только в историософской мысли XIX в. он указал на такого же, как Данте, провидца. Им, разумеется, был для него Карл Маркс. Данте писал об обществе, где один господствует, другой подчиняется. Маркс думал о всемирном объединении человечества, но не в виде мировой монархии, как Данте, а в виде ассоциации множества ассоциаций, в которых свободное развитие индивида станет условием свободного развития всех. Об отсталой, дремотной России соавтор «Коммунистического манифеста» даже и не помышлял. Получилось, однако, так, что в конце XIX – начале ХХ столетия социокультурная эволюция и история, оставаясь особыми и взаимоисключающими процессами, сомкнулись и в своих эстетических сегментах переплелись. Пришло время заметить, что социокультурная эволюция тоже имеет свои революции. Буржуазно-демократическая революция как раз и есть такой взрывной, спонтанный, хаотичный период социокультурной эволюции, которая иногда (как в России) заканчивается либо переходом к истории, либо чаще победой над историей, как это произошло во всем мире (а теперь и в России). Сближение в эстетических фрагментах (по крайней мере) социокультурной эволюции и истории – явление экстраординарное. Маяковский отметил час рождения пролетарской эры, но часы этой эры скоро остановились. Все, что происходило «на верхах» и «на низах», говорило Маяковскому (и с каждым годом откровеннее и наглее), что российская социокультура одолевает историю. Не желая мириться с поражением истории, поэт выдвинул в своих стихах и поэмах проект новой, послеоктябрьской, духовной революции, и в этом своем стремлении снова сомкнулся с Данте.

Гуидубальди отмечает полное совпадение «психических динамик Данте и Маяковского». Для Маяковского характерна «сексуальная возвышенность, основанная на психическом динамизме, вполне сходная с дантовским, хотя и приниженным контактом с трепетностью живой женщины Лили (вместо воспоминаний о женщине умершей) и, кроме того, еще и с Марией, Татьяной, Вероникой. Гуидубальди спрашивает: что имел в виду Маяковский, произнося пророческие слова: «Встает из времен – революция другая – третья революция – духа»? И отвечает: «Он просто хотел принести дар [святому пламени], зажженному в нем революционной [женственностью], носящей имя “Лиля”, пока “лодка любви” не разбилась об утесы “повседневной жизни”. Это был подлинный “Интернационал”. Это была “революция”, но “революция духа – иная, чем та (более запутанная), о которой мечтали на хозяйственно-политических собраниях, следовавших одно за другим по инициативе предводителей официального “Интернационала”». Догадка сомнительная. Забавно еще одно соображение Гуидубальди: «Было ли настоящим богохульством то, что Маяковский передал нам с такой запальчивостью, или, наоборот, это были подлинные мотивы по случаю подтверждения существования Бога (о чем нам напоминает Т.С. Элиот), подчеркнутого самим фактом его “отрицания”»?

 

Часть четвертая

Кануны

 

Параграф первый

Духовные потенции и идеологии

Сознание обладает тремя духовными потенциями – религией, искусством и наукой, от которых зависит как история, так и социокультурная эволюция. Три потенции, подобно Троице, нераздельны и неслиянны. В религии присутствуют искусство и наука, в искусстве – религия и наука, а в науке – искусство и религия. У каждой духовной потенции свое назначение. Они не только отличаются друг от друга, но и противостоят друг другу. Каждая духовная потенция имеет своего двойника: религия – религиозную идеологию, искусство – художественную идеологию (эстетизм), наука – научную идеологию (сциентизм).

Идеология есть вещное в истине своей потенции и ее имитация. Идеология стремится непременно материализовать ту потенцию, имитацией которой идеология является. И тем самым удостоверить, что она не имитация потенции, а сама потенция, ее истина, тогда как потенции в своей чистоте принадлежат человеческой духовности и надчеловеческому духу. Люди – тварные существа – склонны принимать идеологии, идеологические идеи, идеологические образы за сами потенции (проекты, прототипы). Идеологические имитации духовных потенций легче усваиваются хотя бы потому, что наделены зримым, слышимым и осязаемым обликом. Маркс определил идеологию как иллюзорное сознание, не ставя при этом под сомнение ее действенность. Она тем более действенна, что является наиболее эффективным оружием властвующих элит. С помощью идеологий господствующие классы манипулируют сознанием миллионов и миллиардов людей. Они суть факты и факторы социокультурной эволюции, противостоящей истории. Поскольку существует парадигма социокультурной эволюции и ее крупномасштабных этапов – дикости, варварства, цивилизации – можно, казалось бы, говорить и об их личностных проектах. Но в том-то и дело, что парадигма социокультурной эволюции и ее субпарадигмы не нуждаются в субъективных проектах уникальных индивидуальностей для своей реализации. Так, не существовало личностного проекта перехода от дикости к варварству, как и личностного проекта перехода от варварства к цивилизации. Социокультурная эволюция на всех своих этапах реализуется спонтанно, независимо от воли и желания людей. Личности лишь post fartum становятся защитниками или противниками того или иного этапа социокультурной эволюции.

Кто спросит луну? Кто солнце к ответу притянет — чего ночи и дни чините!? ………………………………. Так и этой моей поэмы никто не сочинитель. (2: 115)

Также невозможно указать автора проекта перехода от тоталитарного лжесоциализма к капитализму. Для России в ее нынешнем состоянии уместно было бы перейти от гибрида криминально-номенклатурного квазикапитализма и президентско-губернаторского квазифеодализма к действительному социализму. Проект такого перехода давно выработан. Я имею в виду Марксов проект, но ни в коем случае не ленинско-сталинский. К тому же переход к капитализму, каким он был на Западе, невозможен просто потому, что там его более нет. Общество, которое сложилось на Западе, называют постиндустриальным или технотронным. В социальных структурах господствуют транснациональные корпорации, которые переступают все национальные, политические, социальные границы. Переход России от так называемого «социализма» в так называемый «капитализм» есть переход из ничего в ничто. Реформы и революции, которые привели к 300-летнему господству капитализма, были всего-навсего интегральной составляющей тотального преобразования социокультурного кластера островов и полуостровов Европы из феодальной формации в капиталистическую. Подчеркиваю – тотального. Надобен был многотысячелетний процесс социокультурной эволюции, чтобы это стало возможным. Никакие реформы и никакие революции вне этого социокультурного и личностно-беспроектного процесса сами по себе капитализма не породили бы. Вынужден еще раз напомнить, что история (и только она) нуждается для своей реализации в особых личностных парадигмальных проектах. Это, разумеется, не значит, что в паттернальных социокультурах не создаются личностные проекты. Создаются и в превеликом множестве во всех видах человеческой деятельности. Повсюду и постоянно. Беспроектное существование человека и человеческого общества просто невозможно. Но сколько бы их ни было, как бы изобретательны, фантастичны и радикальны они ни были, все они служат воспроизводству локальных социокультур. Все они – функции идеологии – религиозной, эстетической или научной, или их сочетания – полного или частичного.

Сциентизм – будучи одним из видов идеологии – выступает как инструмент материализации себя самой и двух других видов идеологии. Идеологии могут использовать данные не только прикладной, но и фундаментальной наукотехники, и не только прикладного и декоративного, но и станкового и монументального искусств. Но, служа материализации социокультурных проектов, сциентизм чужд всем трем духовным потенциям сознания. Он противостоит им как прогресс – истории. Двойники трех духовных потенций сознания – идеологии – управляют социокультурной эволюцией, а духовные потенции управляют историей. Каковы же их взаимоотношения между собой?

Учение Христа, вобравшее в себя все заповеди Господа и опирающееся также на провозвестия великих ветхозаветных пророков, растолковавших внесо-циальную и внегосударственную сущность индивида, объяснивших место человека в мироустройстве и причины царящего в обществе раскола на богатых и бедных, на истинно верующих и на подменивших истинную веру обрядоверием, стало изначальным и неколебимым парадигмальным проектом всемирной истории. Два последующих парадигмальных проекта всемирной истории – художественный и научный – (implicity содержащихся в Первом) отстаивали чистоту Первого, религиозного парадигмального проекта всемирной истории, защищали его от лжетолкователей, пытавшихся учение Христа свести к христианской идеологии. Церковь всех трех основных конфессий христианства от дней своего основания и по сегодня внесла вклад в сохранение и распространение учения Христа, но она же, церковь, повинна и в подмене учения Христа – христианской идеологией. Этот тяжкий грех перевешивает все ее благодеяния. В лице Толстого выступил на мировую арену первый антицерковный великий и истинный последователь Иисуса Христа. Он первый посягнул на незыблемость текста всех четырех канонических Евангелий. Отрицая Троицу, человеческое Боговоплощение, Толстой считал всех людей детьми Бога, а Иисуса Христа самым любимым и самым верным Его Сыном, и в силу этого – Учителем Жизни. Вослед Христу Толстой проповедовал всеобщее человеческое братство, любовь и непротивление злу насилием. А между тем весь мир захлестнуло насилие. Волны насилия перекатывались от края до края земли и грозили потопить планету в крови. К концу своей жизни Толстой нащупал путь, ведущий к преодолению насилия. Этим путем был путь революции против господ, по повелению которых творится насилие на Земле. Следует применить насилие против источников насилия – государства, господствующих классов.

Толстой не был первым, кто посмел, ради сохранения главного в учении Христа, внести свой корректив и в Евангелия, и в Ветхий Завет. Так от Данте, Микеланджело и Рабле прокладывает себе дорогу идея неизбежности и трагичности противостояния свободной доброй воли индивида и Мирового Духа, который дал индивиду свободную волю. От Маркса и Энгельса исходит идея необходимости и возможности усилиями свободной доброй воли миллионов и миллионов индивидов создать на Земле благоденствующее общество еще до Второго Пришествия, которого придется ждать, может быть, не одну тысячу лет. К тому же Второе Пришествие, наряду с воскрешением мертвых, предполагало переселение душ всех людей в загробный мир: кого в Ад, кого в Чистилище, кого в Рай, тогда как, согласно Исаие, Рабле, Лермонтову и Маяковскому, возможен Рай на земле. С IV по XI в. церковь не нуждалась в поддержке искусства. Оно, разумеется, существовало и в эти века, и задолго до христианства и веры Моисеевой. Вплоть до XI в. церковь все еще была бедна, скромна и совестлива. Нарождающаяся цивилизация в богатых городах Италии, Германии, Франции, Англии, в городах-коммунах позднего Средневековья вторглась и в церковь. Клир и прежде всего Римская курия, с завистью наблюдая, как богатеют купцы и банкиры, как веселятся и распутничают бюргеры, не захотели отставать от своей паствы. Если роскошными могут быть виллы негоциантов, паллацо банкиров, то не умаляет ли своего достоинства церковь, храня заветы бескорыстия и бедности катакомбных христиан Римской империи? Могут ли богатые прихожане почитать нищих пастырей? Золото, серебро, платина, алмазы, мрамор, гранит приобретают еще большую ценность, превращаясь в произведения архитектуры (соборы, храмы) и скульптуры монументального, декоративного, прикладного и станкового искусства и их величественного синтеза с органной музыкой. Новая эпоха искусства началась с возведения новой храмовой архитектуры. Романские церкви были уже не бедны, но они еще напоминали строгость античных храмов. Теперь церковь пожалела о своем христианском простодушии и смиренности, о том, что архитектура церквей не отражает величия христианства, его превосходства над иудаизмом, над античным и всяческим иным язычеством. Вместе с храмами облачились в золототканные сутаны и сами священники. Они стали богатыми. Представ перед бедным народом Иисуса Христа, они забыли, что Сын Божий ходил среди мирян в рубище и не имел крыши над головой. Готические соборы XII–XIII вв., возведенные на средства городских коммун, ремесленных цехов, стали чудом зодчества, наиболее полным противопоставлением царства небесного царству земному, принижением всего профанного. В Сикстинской капелле чудодейственная кисть величайшего художника Ренессанса превратила плафон в историю: чудосотворение Господом всех небесных светил – Солнца, Луны, звезд, подробный рассказ о чудосотворении Адама и Евы, их первородном грехе, изгнании из Рая, а также картина мирового потопа и спасения праведников на горе Арарат. Вся заалтарная стена превратилась в подробнейшую картину Страшного суда. Сикстинская капелла кистью Микеланджело изобразила и всех предков Христа, и все основные эпизоды Его жизни – от Благовещения до Его проповедей, до страстей Сына Человеческого, до Его Распятия, Воскрешения и Страшного суда.

И хотя сюжеты росписей были заданы Библией, в каждом храме они трактовались по-своему, в зависимости от таланта художников. Но как бы соборы и храмы ни отличались друг от друга своим убранством – все в них сверкало, блестело, искрилось, ошеломляя парчей, бриллиантами и топазами тиар епископов, золотыми витыми воротами алтарей, мраморными узорами гробниц, на которых возлежали в полный рост, сохраняя портретное сходство, усопшие первосвященники. Собор стал средоточием небесной и земной жизни, тогда как мир за пределами собора утратил присущую ему в языческих религиях сакральность. Клир и часть прихожан считали, что благодаря художествам христианская религия возвысилась над профанным окружением, а на самом деле искусство исподволь способствовало превращению христианской религии в христианскую идеологию. Но одновременно в искусстве, обслуживающем церковь, созрели условия для активного проявления духовной художественной потенции и превращения ее в художественный (точнее говоря – в эстетический) парадигмальный проект всемирной истории. Он обрел относительную самостоятельность от религиозного парадигмального проекта. И, можно сказать, стал самодавлеющим. Искусство – волнующий спиритуальный покров всех проявлений жизни – от самых возвышенных до самых низменных. Оно способно сделать привлекательным зло и отталкивающим добро. Но в эпоху кризиса христианской религии попытаться художественными средствами восстановить первоначальную силу христианского парадигмального проекта истории, противопоставить его христианской идеологии могли лишь те поэты и художники, которые были наделены пророческим даром: сделать истину учения Христа достоянием миллионов. Таким стало искусство Данте, Петрарки, Микеланджело, Рабле, Сервантеса, Шекспира, Диккенса, Бальзака, Эль Греко, Эразма Роттердамского, Брейгеля Мужицкого, Босха, Фуке, Г рюневальда, Дюрера. Своим воздействием на людей творения гениев искусства обязаны тому, что они исходили непосредственно из Священного Писания даже тогда, когда выполняли идеологические заказы католических пап. Без эстетического парадигмального проекта религиозный мог бы завять. В эпоху Ренессанса искусство раздвоилось на религиозное и светское. Религиозное, в свою очередь, на веровательное и идеологическое. Современная массовая наркотизированная поп-культура, а не религия является опиумом для народа. Ее, к сожалению, предпочитает публика шедеврам искусства Ренессанса, а через них, и только через них, и религиозного – христианского проекта всемирной истории. Творчество Маяковского тоже раздвоилось: есть Маяковский художественный, религиозный, историософский и есть Маяковский идеологический.

 

Параграф второй

Еще раз о православном ренессансе

«Православный ренессанс» – словосочетание условное. Оно, скорее, обозначение становления самостоятельных, самобытных богословия и теологии в России, чем их расцвета при первичном заимствовании православия из Византии. Русская церковь вместе с православием переняла у византийской «цеза-репапизм», иными словами, подчиненность церкви государству. Русская церковь вместе с достоинствами византийского православия переняла все ее постыдные недостатки, прежде всего жажду обогащения за счет прихожан, казнокрадство, растление нравов самих священнослужителей. Государство, считая церковь своим слугой, полагало себя хозяином церковной казны. Ссылаются на атеиста

Ленина, который повелел изъять церковные сокровища у разбогатевших патриархов, не желающих поступиться грошиком медным в пользу голодающих (патриарх Тихон). Вспомнили бы лучше архиверующего христианина Ивана Грозного. Царь потребовал к себе верховное духовенство из всех наиболее влиятельных, богатых монастырей и обителей своего царства, которых было великое множество, и сказал, что им самим лучше известно то, что он хочет им сообщить. «Знатные люди и простой народ стонут от поборов, которыми вы поддерживаете свое сословие; вы захватили все богатства, вы торгуете всеми товарами, выторговывая себе доходы из предприятий других людей, имея привилегию не платить ни налоги в казну, ни пожертвования на войну, вы запугиваете благороднейших, лучших и состоятельнейших из наших подданных, принуждая их отдавать вам свои имения за спасение души; вы получили, по доверенным подсчетам, третью часть всех городов, аренд, деревень нашего государства своим колдовством и уговорами. Вы покупаете и продаете дух и плоть наших людей. Вы живете праздной жизнью в удовольствиях и лакомствах, совершая самые гнусные прегрешения, вымогая деньги, пользуясь взяточничеством и лихоимством свыше возможного. Кроме хранящихся у вас сокровищ одних ваших доходов более чем достаточно на ваш расточительный и роскошный образ жизни. Оттого беднеют моя знать и мои слуги, истощается казна, тогда как бесчисленные сокровища – как схороненный талант, не употребленный на дела благочестия, – вы же говорите, что они принадлежат не вам, а святым угодникам и чудотворцам. Именами духов ваших покровителей и жертвователей заклинаю вас и приказываю: в назначенный день вы принесете нам точный и правдивый список тех богатств и ежегодных доходов, которыми обладает каждая из ваших обителей, иначе все вы будете карой и праведным наказанием божьим преданы свирепым диким зверям, которые совершат над вами казнь.» Некоторые священнослужители решили поднять мятеж. В день святого Исаии царь приказал вывести огромных, диких и свирепых медведей из темных клеток и натравить их на рослых и тучных монахов. Разъяренные медведи растерзали семь зачинщиков мятежа и сожрали их. Других семерых царь приговорил к сожжению. В ХХ в. обвиняли атеиста Ленина за гонения на церковь. Вспомнили бы лучше, как богомольный царь Иван Грозный расправился с церковниками за то, что те не хотели отдать церковные сокровища голодающим. Мотив был тот же самый.

В последнее пятнадцатилетие XIX в. церкви вышли послабления. Появились первые образованные богословы и теологи во главе с В.С. Соловьевым. В условиях моды на марксизм иные богословы попытались сочетать учение Христа с учением Маркса. Их называли «легальными марксистами». Этот прецедент не прошел бесследно: «легальные марксисты» П. Струве, С. Булгаков, Б. Туган-Барановский, С. Франк отошли от выборочного признания учения Маркса и стали убежденными христианами. Но при этом отдавали себе отчет в том, что именно многолетнее увлечение Марксом привело их к учению Христа, осознавали, что этот переход – результат внутренней связи (не всегда и не всеми различимой) учения Маркса и учения Христа. Поняли ли наконец большевистские критики отказ «легальных марксистов» от Маркса в пользу христианства, что в их взглядах учение Маркса оставило неизгладимый след, что «легальные марксисты» фактически первыми обратили внимание на связь учения Христа с учением Маркса? Первый съезд РСДРП по программе Маркса организовал и провел Струве в Минске в 1898 г. Струве, Булгаков и Туган-Барановский, отрекшись от «марксизма большевиков», вовсе и не помышляли отказаться от всех идей Маркса. Бердяев ценил историзм Маркса и его теорию товарного фетишизма, Струве ревниво настаивал на том, что он был и остается верным учеником Маркса, Булгаков, считая Христа революционером, тянулся к большевизму. Во многих отношениях эти ниспровергатели Маркса были ближе к его учению, чем Ленин и даже Плеханов. Христианство во взглядах «легальных марксистов» все-таки возобладало над учением Маркса. Они сдружились с фанатичным антизападником отцом П. Флоренским, реакционным журналистом В. Розановым, с группой поэтов, которые декорировали свои поэзы именем Иисуса Христа. Развернул свою деятельность реформатор христианства Лев Николаевич Толстой, за ним потянулась череда толстовцев из крестьян, интеллигенции. Толстой был прав, что церковные узурпаторы веры подменили учение Спасителя христианской идеологией, внешне похожей на оригинал, а служащей лишь церкви, толстосумам и властям. Вместе с падением православия заколебался трон. Роль Маяковского в русском христианском ренессансе, в отличие от всех других участников этого движения, была поистине возрожденческой. Рабле назвал свое Пятикнижье – новейшим Евангелием. Пятикнижье Маяковского (пять его поэм: «Тринадцатый апостол», «Флейта-позвоночник», «Война и мiр», «Человек», «Про это») – стало новоновейшим Евангелием.

 

Параграф третий

Последняя петербургская сказка

Маяковский изобразил крушение империи в придуманной им сказке о памятнике Петру Великому. Эта сказка была пародийным продолжением поэмы А.С. Пушкина «Медный всадник». Маяковский досказал, что произойдет с памятником, воспетым Пушкиным как символ величия Петербурга и несокрушимой империи. Под пером Маяковского памятник становится символом дехристианизации России, падения нравов европеизированных питерцев, символ превращения России в полуколонию Запада. О чем написал Пушкин? О гибели населения во время наводнения, о гибели простых людей, не имеющих надежных, возвышающихся над бушующими волнами Невы дворцов, о гибели любви простолюдинов, живших в хибарках на затопляемых низких островах. Все эти бедствия искупались для Пушкина, как и для самодержца и дворян, возведением величественной новой столицы, построенной на костях крепостных. Какая раздвоенность терзала певца империи Пушкина, как он переживал за бедного Евгения, лишившегося рассудка, как только тот узнал, что наводнение в щепы разнесло дощатую хибарку

Параши, а самою ее поглотили невские волны! Бессердечен тот человек, кто не услышит рыданий человеколюбца-поэта и не удивится тому, что тот же певец гордился делом Петра: «Красуйся, град Петров, и стой / Неколебимо, как Россия…» Красуйся, памятник завоевателю, воздвигнутый Фальконе по велению императрицы-крепостницы, уничтожившей Запорожскую сечь, – Екатерины II. Таков он, всадник на горячем коне, взлетевшем со своим седоком на вздыбленную скалу, символизирующую вздернутую Петром на дыбу Россию:

Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе! Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь! Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта? О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы? Кругом подножия кумира Безумец бедный обошел И взоры дикие навел На ликдержавца полумира. Стеснилась грудь его. Чело К решетке хладной прилегло, Глаза подернулись туманом, По сердцу пламень пробежал, Вскипела кровь. Он мрачен стал Пред горделивым истуканом И, зубы стиснув, пальцы сжав, Как обуянный силой черной, «Добро, строитель чудотворный! — Шепнул он, злобно задрожав, — Ужо тебе!..» И вдруг стремглав Бежать пустился. Показалось Ему, что грозного царя, Мгновенно гневом возгоря, Лицо тихонько обращалось… И он по площади пустой Бежит и слышит за собой — Как будто грома грохотанье — Тяжело-звонкое скаканье По потрясенной мостовой. И, озарен луною бледной, Простерши руку в вышине, За ним несется Всадник Медный На звонко-скачущем коне…

Преследование вскачь медным памятником императора России бедняка – это такое сочетание взлета поэтической фантазии и до сердца прочувствованной милосердной мысли поэта, что иначе, чем виртуозно-гениальной, эту сцену не назовешь. Пушкин жалел Евгения и Парашу, его трогала их тихая молодая любовь. Поэт сам едва не сошел с ума вместе с Евгением. Но если он, Пушкин, отдал свой талант в услужение Российской империи, не мог же он считать неоправданными гибель отдельных людей. На самом-то деле, чтобы построить новую столицу, по подсчетам Адама Мицкевича, Петр «втоптал тела ста тысяч мужиков, и стала кровь столицы ее основой». Между зачинателем династии и тем Романовым, который отрекся от престола, прошло неполных 200 лет. Между пушкинским прославлением Медного Всадника и глумлением над памятником и императорской Россией – не более ста. Возможно ли такое, если бы град Петра стоял неколебимо? Оставался еще целый год до отречения от престола тупого, трусливого подкаблучника Николая II, а Маяковский противопоставил гимну Медному Всаднику – пародию на него:

Стоит император Петр Великий, думает: «Запирую на просторе я!» — а рядом под пьяные клики строится гостиница «Астория». Сияет гостиница, за обедом обед она дает. Завистью с гранита снят, слез император. Трое медных слазят тихо, чтоб не спугнуть Сенат. Прохожие стремились войти и выйти. Швейцар в поклоне не уменьшил рост. Кто-то рассеянный бросил: «Извините», наступив нечаянно на змеин хвост. Император, лошадь и змей неловко по карточке спросили гренадин. Шума язык не смолк, немея. Из пивших и евших не обернулся ни один. И только когда над пачкой соломинок в коне заговорила привычка древняя, толпа сорвалась, криком сломана: – Жует! Не знает, зачем они. Деревня! Стыдом овихрены шаги коня. Выбелена грива от уличного газа. Обратно по Набережной гонит гиканье последнюю из петербургских сказок. И вновь император стоит без скипетра. Змей. Унынье у лошади на морде. И никто не поймет тоски Петра — узника, закованного в собственном городе. (1:128, 129)

Пушкин, как поэт, в «Медном всаднике» недосягаем. Фальконе, кажется, только для того изваял свой монумент, чтобы Пушкин раскрыл в нем такие историософские смыслы, какие не снились ни скульптору, ни царице. А Маяковский досказал эту сказку до конца. В «Медном всаднике», в падении престижа императорского монумента отразилось падение престижа империи.

Не один Маяковский издевался над «Медным всадником». Автор «Кобзаря» мстил Петру за Мазепу, за руйнование Украины.

 

Параграф четвертый

Шевченко о «Медном всаднике»

…От я повертаюсь — Аж кiнь летить, копитами Скелю розбиває! А на конi сидить охляп, У свитi – не свитi, I без шапки. Якимсь листом Голова повита. Кiнь басує, – от-от рiчку, От… от… перескочить. А вiн руку простягає, Мов свiт увесь хоче Загарбати. Хто ж це такий? От собi й читаю, Що на скелi наковано: П е р в о м у – в т о р а я. Таке диво наставила. Тепер же я знаю: Це той п е р в и й, що розпинав Нашу Україну, А в т о р а я доконала Вдову сиротину. Кати! кати людоїди! Наїлись обоє, Накралися; а що взяли На той свiт з собою?

И поляки не остались «в долгу» перед императором Петром.

 

Параграф пятый

Мицкевич о «Медном всаднике»

Никакой раздвоенности, как у Пушкина, ни пародии и издевки Маяковского, ни гнева Шевченко. Мицкевич размышляет:

Царь Петр коня не укротил уздой. Во весь опор летит скакун литой, Топча людей, куда-то буйно рвется, Сметает все, не зная, где предел. Одним прыжком на край скалы взлетел, Вот-вот он рухнет вниз и разобьется. Но век прошел – стоит он, как стоял. Так водопад из недр гранитных скал Исторгнется и, скованный морозом, Висит над бездной, обратившись в лед. — Но если солнце вольности блеснет И с запада весна придет к России — Что станет с водопадом тирании?

Маяковский вряд ли знал эти стихи Мицкевича, он относился к Петру скорее как Мицкевич и как Шевченко, чем как Пушкин – со смешанным чувством восторга и осуждения. Осуждал без колебаний, не ожидая ветра с Запада. Ветер подул из России. Вскоре за пародией Маяковского на памятник Петру последовала Февральская революция.

 

Часть пятая

Февральская оттепель

 

Параграф первый

Смерть двуглавому!

Инициаторами Февраля 1917 года стали женщины, ночами простаивавшие в длинных голодных очередях в надежде на пайку хлеба своим истощенным малышам. К ним присоединились представители тыловых воинских частей и группы дезертиров с фронтов империалистической войны. Вместе с гражданскими лицами они высыпали на улицы Петрограда, расправляясь со стражами царского порядка – полицейскими, жандармами. Они митинговали, сбивали с государственных и частных домов царские гербы с двуглавыми орлами – символами империи, заимствованными у Византии:

Смерть двуглавому! Шеищи глав рубите наотмашь! Чтоб больше не ожил. (1: 138)

(А двуглавый взял да и ожил в постсоветской «квазидемократической» республике, прикрывающей византийским гербом свои имперские поползновения.) Первым откликом поэта на Февральскую победу была стихотворная поэтохроника.

 

Параграф второй

«Революция. Поэтохроника»

Маяковский ждал революцию с таким нетерпением, «как ждет любовник молодой минуты первого свидания» (всего на два месяца ошибся), а она пришла столь неожиданно, что он успел только зарифмовать отдельные факты и все-таки не удержался и от крутых обобщений:

Граждане! Сегодня рушится тысячелетнее «Прежде». Сегодня пересматривается миров основа. Сегодня до последней пуговицы в одежде жизнь переделаем снова. Граждане! Это первый день рабочего потопа. (1: 136)

Уже 17 апреля появился у Маяковского образ потопа, а не в стихотворении «Наш марш», как позже решил Ленин. Напомню, библейский потоп Господь опрокинул на Первый мир, созданный Им, поскольку Первый погряз в грехе. Он спас только праведника Ноя. Но со вторым потопом (такое сравнение мог предложить только апостол Иисуса Христа для Революции 1917 г.) Маяковский надеялся, будут уничтожены корешки Первого мира, которые остались после того как расплодилось потомство Ноя, приставшее к горе Арарат. Маяковский так страстно жаждал обновления, что готов был уже Февральскую революцию назвать вторым потопом. Поэт поторопился. Поэт ошибся. Что, собственно, произошло в Феврале?!

Тысячелетнее российское царство местами прохудилось, стало расползаться по швам. Временные правительства: буржуазное, потом эсеро-мень-шевистское – пытались его залатать, подштопать. Ничего не получалось. Почему? Они продолжали войну, не раздали землю крестьянам. Армия была разгромлена и деморализована. Административно-чиновничий аппарат, разъеденный коррупцией, перестал подчиняться верхам, колонии расползались, не было ни одного класса, социальной прослойки, не ожидающих, как спасения, развала империи. Империя гибла. Маяковский ораторствовал посреди начавшейся гибели империи, выращивая чувство всемирного братства:

Нам, поселянам Земли, каждый Земли Поселянин родной. Все по станкам, по конторам, по шахтам братья. Мы все на земле солдаты одной, жизнь созидающей рати. ………………………….. Наша земля. Воздух – наш. Наши звезд алмазные копи. И мы никогда, никогда! никому, никому не позволим! землю нашу ядрами рвать, воздух наш раздирать остриями отточенных копий. (1: 139)

Временное правительство считало недопустимым форсировать социальные преобразования. Большевики поддерживали Временное правительство. Возвращение в Петроград Ленина, его речь с броневика изменили течение революции.

ЛЕНИН С НАМИ!

Была простая машина эта, как многие, шла над Невою. Прошла, а нынче по целому свету дыханье ее броневое. ……………………………. «Здесь же, из-за заводов гудящих, сияя горизонтом во весь свод, встала завтрашняя коммуна трудящихся — без буржуев, без пролетариев, без рабов и господ. (8: 80,83)

Ленин бросал в толпу лозунги, отвечающие настроению рабочих, солдат, голи: «Никакого доверия Временному правительству! Вся власть Советам! Да здравствует социалистическая революция!» Вслед за Плехановым эту речь назвали «бредовой» близкий партийный соратник Владимира Ильича А. Богданов и другие члены политбюро, в том числе И. Сталин, бывший тогда главным редактором газеты «Правда». Ленин снова шел один против течения, против чужих и против своих. После Циммервальда это был второй случай, когда Маяковский осознал право Ленина дерзать от первого лица (слова Бориса Пастернака), когда единица, воплощая волю миллионов, еще не осознающих своей воли, своего интереса, вставала над миллионами, стоила больше миллионов. Вот когда Маяковский во второй раз почувствовал в Ленине родственную душу, почувствовал, что такое народный вождь и человеческая гордость человеком.

Маяковский, единственный из поэтов и писателей, поддержал Ленина. Друг Ленина Максим Горький уподобил вождя народного восстания «бесу» Достоевского. Появление стихотворения «Поэтохроника» почти совпало по времени с речью Ленина с броневика и Апрельской 1917 г. партийной конференцией, нацелившими партию на вооруженное восстание. Апрель, а не Октябрь был фактическим началом Октябрьской революции. Все стихотворения Маяковского, осуждающие лицемерные декларации Временного правительства и его преступные действия (продолжение войны), совпадали с оценками Ленина. Все пафосные строки «Поэтохроники» были сочинены в первые дни Февральской революции, которую поэт принял за социалистическую. Он скоро распознал свою ошибку и превосходные строки «Поэтохроники», эту предвосхищающую идеализацию Октября, переадресовал Октябрю. Увы! «Правда» Октября оказалась сокрушительно иной, недостойной своего идеала. Но это выяснилось не сразу. Только год спустя после Февраля Маяковский опубликовал провидческую оду революции.

 

Часть шестая

Октябрь наступил, карающий, судный

 

Параграф первый

Апостол революции

Возвратясь из карагандинской ссылки, поэт Наум Коржавин скажет так близкие моей душе слова о революции, которые я повторю сегодня как свои, даже если их автор ныне сам не думает так: «Пусть редко на деле она удается, но в песне живет она и остается». В реальности революция не удалась, но в песне Маяковского она живою пребудет. Но разве жизнь души и ума не стоят больше, чем жизнь смертной плоти? Только читая Маяковского, чувствуешь себя в борениях Октября, проникаешься верой в идеал коммунизма.

 

Параграф второй

Чище венецианского лазорья

Впервые Маяковский заявил о себе как о тринадцатом апостоле в своей первой поэме «Облако в штанах». Маяковский создал в ней поэтический образец полифонического искусства. Гений трагического симфонизма Дмитрий Шостакович (по собственному его признанию) учился полифонии у Маяковского. Сам поэт считал «Облако» катехизисом искусства кануна революции: «Долой вашу любовь», «долой ваше искусство», «долой ваш строй», «долой вашу религию» – четыре крика четырех частей поэмы (1: 441). И буржуазные любовь, и искусство, и строй, и религия отвергались. Все четыре отрицания пронизывали друг друга. Невозможно было отбросить одно, оставляя в неприкосновенности другие. Четыре «долой» сливались в единую проповедь революционной перековки всех сторон общества и человека. Пророча скорую и неотвратимую революцию «труж-дающихся и обремененных» против буржуазии, призывая к всеобщему бунту против рабства, Маяковский был убежден в человеческом превосходстве рабочего над капиталистом. Он, поэт, сам был готов к жертвенному участию в восстании. Прежде всего поэт считал необходимым вернуть улице простонародья ее язык, отнятый у нее современной похотливо-сервильной лирикой, – «Улица корчится безъязыкая – / Ей нечем кричать и разговаривать». А манипулируемая масса тянулась за авторами бульварного чтива. Следовало остановить ее, образумить, вселить уверенность трудящихся в их собственное творческое могущество:

Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки! Нам, здоровенным, с шагом саженьим, надо не слушать, а рвать их — их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати! Их ли смиренно просить: «Помоги мне!» Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории.

Но этого мало – следовало вселить уверенность в их собственные силы. Надобно удесятерить эту уверенность, сообщить ей направление действия. Так мог действовать только тринадцатый апостол:

Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, — где золото и грязь изъязвили проказу, — мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу! Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи! Жилы и мускулы – молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы — каждый — держим в своей пятерне миров приводные ремни. (1: 183–184)

Заратустра – антихристианский пророк, герой основного произведения немецкого философа Фридриха Ницше. В годы, когда писал Маяковский, мотивы философии Заратустры звучали в произведениях многих писателей. В противоположность Христу Заратустра учил презрению к бедным и слабым, навсегда отверженным, к чандале. Заратустра (Ницше) презирал рабочий класс. Презирал диалектику как оружие слабых. Он поносил любовь к ближнему, милосердие, справедливость, свободу, равенство, братство. Ницше тоже был своего рода «футуристом». Он пророчил, что на смену человеку, стремящемуся к свободе, явится высшее существо, «сверхчеловек», наделенный волей к власти. «Крикогубый Заратустра» Маяковского был прямой противоположностью Заратустре Ницше, – проповедуя заповеди пророков Саваофа и апостолов Иисуса Христа. Поэт одержал духовную победу над жаждущими власти тем, что представил во всей красоте, благородстве, привлекательности идеал Искупителя. Маяковский лишь для того использовал имя Заратустры, чтобы умалить, унизить, изничтожить этот зловещий ницшеанский образ. Автор «Облака» с неусомнимой поэтической достоверностью изобразил противоречие между телесным безобразием трудящихся, которые «от копоти в оспе», и золотыми россыпями их душ. Маяковский отобрал самые зрелые и прекрасные плоды с древа мировой поэзии (Библии, Гомера, Овидия, Данте, Петрарки, Рабле, Шекспира, Гёте) и, скрещивая их, вырастил чудесный и сладостный плод своей поэзии. Кто еще говорил о «чумазых» – в копоте, грязи, в нищенской робе людях труда – так, как Маяковский?

Я знаю — солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи!

Это парафраза слов пророка Исаии. Никто не решался на такую оценку рабочих. Никто, даже Маркс и Энгельс.

 

Параграф третий

Моей души незабудки

Было немало предсказателей, утверждающих, что лишенный культуры, нищающий рабочий класс не сможет создать общество и культуру высшего типа. Но он создал, правда, лишь модели, лишь саженцы. Бог свидетель, не рабочего в том вина. Маяковский еще в 1915 г. предсказывал рабочую революцию, считая себя ее предтечей и встраивая себя тем самым в ряд почитаемых Л. Толстым учителей человечества, в том числе Иоанна Крестителя. Иоанн Предтеча на вопрос людей «Что нам делать?» отвечал просто, коротко и ясно: «У кого две одежды, тот дай неимущему…» То же и с еще большей ясностью говорил Христос, что нельзя служить и Богу и мамоне. Маяковский – тринадцатый апостол – считал возможным выступать в роли Иоанна Крестителя грядущей революции:

Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас – его предтеча; я – где боль, везде; на каждой капле слезовой течи распял себя на кресте. (1: 185)

Как всегда у Маяковского, в земные дела втягиваются и небеса. Революция совершается и ТАМ. Тучи и облака – «белые рабочие» – объявляют небу озлобленную стачку. И на небесах, как и на земле, «опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе!». Маяковский знал о жестокостях коммунаров и садистских расправах с ними буржуазного генерала. Поэт спешит поднять дух сопротивления пролетариев России по примеру «Парижских коммунаров небес». Парижане пели:

Эй, живей, живей, живей! На фонари буржуев вздернем. Эй, живей, живей, живей — хватило б только фонарей!

Маяковский напоминает эту песню «рабочих небес» восставшим рабочим:

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника — выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников. (1: 180)

Но восстание на небесах терпит поражение.

На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. ………………………………………….. Видите — небо опять иудит пригоршнью обрызганных предательством звезд? (1: 189)

Эль Греко. Иоанн Евангелист и Иоанн Креститель. Ок. 1603 г. Музей Санта-Крус, Толедо

Маяковский смотрит в близь десятилетий и в даль столетий. Он страшится того, что подобное предательство может произойти и на земле, в той бескровной (по пророчеству Маркса и Энгельса) революции, которая на деле оказалась кровавейшей. Но вожди революции не отменяли пророчеств своих учителей, несмотря на извращение их замысла, обманы, измены. Они не понимали, что не всем будет дано дожить до того, когда «счастье сластью огромных ягод дозреет на красных Октябрьских цветах». Миссия тринадцатого апостола может простираться далеко – за пределы его земной жизни. Его паства может быть втянута, помимо ее воли, в научно-технический прогресс. Машины могут помешать расцвесть даже диким цветам. Но, к счастью, благоухают другие, вечные цветы, коим никакие машины помешать не в состоянии. Это – цветы апостольской души.

Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. (1: 190)

 

Часть седьмая

Второй потоп

 

Параграф первый

Россия – смерч

В разгар мировой войны Ленин требовал превратить войну народов в гражданскую войну, т. е. в войну бедных против богатых, рабов против своих хозяев. То, что казалось фантазией, стало явью повседневной жизни Российской империи. Уже одно это превращение вызвало панический ужас российских «патриотов». Предрекали конец России. Книжники и фарисеи Октября пытались сравнивать Октябрьскую революцию с французской, представляли ее продолжением французской. Но в России впервые в истории произошло нечто совершенно фантасмагорическое. Перед мыслителем такого масштаба, как Ленин, встала не одна, а сразу две, до некоторой степени взаимоисключающие задачи: 1) спасение России как целостного государства в размерах и этническом составе бывшей Российской империи, ибо Февральская революция, не решив социальных преобразований, допустила распад бывшей империи; 2) социальное переустройство России на демократических и в перспективе – на социалистических началах. Чувствуя ответственность за судьбу России, ее эволюционно сложившуюся целостность, за судьбу русского народа и других народов России, ответственность за достижение их вековых чаяний свободы, равенства, справедливости и зная реальное состояние империи, Ленин понимал, что миссия его в полном объеме неосуществима. Переход к социалистической революции преждевременен – Россия не готова к нему ни экономически, ни культурно. Но он также знал, что отказ от немедленного разгона меньшевистски-эсеровского Временного правительства подобен смерти, т. е. смерти не только социалистических преобразований, но самого народного тела России. Предвидя неизбежные катастрофические последствия восстания за власть Советов, Ленин все же понимал, что легче будет преодолеть возможные катастрофы, чем падение в пропасть великого народа и великого государства, – неизбежное, если бы у власти оставалось Временное правительство. Маяковский «разгадал» ленинский «логико-политический кроссворд».

После поражения Германского блока в Первой мировой войне Германию, Францию, отчасти и Англию, отчасти Италию, отчасти Испанию и целую россыпь малых стран Европы стал захлестывать фашизм, маскирующийся под рабочее национал-патриотическое движение. Одновременно набирали силу рабочее движение и социалистические партии. Назревало прямое столкновение труда и капитала по всей Западной Европе. Соотношение сил двух враждующих сторон было, к сожалению, не в пользу социалистического рабочего движения. Борьба капитала и труда шла к своей развязке. У империалистической буржуазии Европы был немалый шанс для фашистского переворота, соединенного с империалистической экспансией (не в последнюю очередь за счет Российской империи). Гений Ленина проявился и в том, что он первый, если не единственный, осознал реальность этой убийственной перспективы для Европы и для России. И, кажется, навсегда пора понять, что, торопя большевистский переворот в России, Ленин спас Европу, Россию, а с ними и весь остальной мир от реальной угрозы фашизма, которая в 1939 г. разразилась мировой войной. Если бы не Октябрьская революция и создание Советского государства, Россия (в которой были многочисленны профашистские элементы) могла бы не отразить гитлеровского нашествия. По этой причине вклад Ленина в победу в Великой Отечественной войне был решающим. Победил русский народ, ставший советским, победили другие народы бывшей царской России, освобожденные от помещичье-буржуазного и царского ига. Призвав следовать традициям великих русских воителей, Сталин с трибуны мавзолея закончил свое напутствие войскам словами: «Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина». Второе место по числу Героев Советского Союза после русских занимали татары, а третье, представьте себе, – евреи. Представители ВСЕХ народов СССР внесли свой вклад в разгром фашизма. На первом месте были русские. Но заявлять, что победа над германским фашизмом была победой только русского народа, может только шовинист. Армия предателей РОА, армия власовцев, в основном состояла из русских. Нельзя также забывать о заградотрядах, о шрафбатах. Правда не терпит умолчаний. Алеша Скворцов – молодой русский солдат, герой фильма Григория Чухрая «Баллада о солдате» – воплощение русского советского характера, носителя высшей советской коммунистической нравственности. В Великой Отечественной войне интернационалистские коммунистические идеи Ленина, которые стали достоянием подавляющего большинства советских людей (несмотря на сталинские бесчинства, несмотря на ГУЛАГ), победили расистскую идеологию фашизма. В Первой мировой войне против той же Германии Россия (не имея такого идейного вооружения как в Великой Отечественной) потерпела поражение.

Поэт, разделяя прозрения Ленина, вместе с тем искал свой ответ на вопрос о смысле Октябрьской революции. Он не совпадал полностью с ленинским. И, само собой разумеется, был выражен не на политическом, а на поэтическом языке, в «связке» блистательных метафор-афоризмов, поэтический эквивалент которых был прозрачен, но по поэтической неподготовленности Владимира Ильича (не учился во ВХУТЕМАСе!) вызвал негодование вождя Октября. Что отличало Октябрьский переворот не только от Февральского, но и от всех других политических революций в Европе (во Франции, в Голландии, в Венгрии, в Италии, в Испании)? Ответ прост:

Революция царя лишит царева званья. Революция на булочную бросит голод толп, Но тебе какое дам названье, вся Россия, смерчем скрученная в столб?! ………………………………………………. Красноармейца можно отступить заставить, коммуниста сдавить в тюремный гнет, но такого в какой удержишь заставе, если такой шагнет?! (2: 128)

Ответ Маяковского был выражен в двух стихотворениях, поэме и пьесе. Первое стихотворение называлось «Наш марш». Написано оно было в ноябре 1917 г. Его прочла на вечере кремлевских курсантов в начале 1918 г. знаменитая тогда актриса О.В. Гзовская. В первом ряду перед сценой сидел В.И. Ленин.

 

Параграф второй

Ярость Ленина

НАШ МАРШ

(Одно из первых послеоктябрьских стихотворений Маяковского)

Бейте в площади бунтов топот! Выше, гордых голов гряда! Мы разливом второго потопа перемоем миров города. Дней бык пег. Медленна лет арба. Наш бог бег. Сердце – наш барабан. ……………………… Видите, скушно звезд небу! Без него наши песни вьем. Эй, Большая Медведица! требуй, чтоб на небо нас взяли живьем. (2: 7)

Ленин слушал, все более свирепея. Владимир Ильич сказал Гзовской для передачи автору: «Это не “наш”, а “ваш” марш, каждою строчкой “ваш” – анархистов и мистиков. Нет никаких богов, а Маяковский дошел до того, что “богом” объявил бег. Чепуха какая-то. Как можно сравнивать нашу революцию с библейским потопом. Тот, де, был первым, а Октябрь будто бы второй. Но если даже верить библейским бредням, бог наслал потоп, чтобы погубить за грехи все человечество, им самим якобы сотворенное. И, согласно легенде, погубил всех, кроме праведника Ноя и его семьи. А мы, напротив, не губим человечество, а спасаем, уничтожая лишь эксплуататоров да священников вроде Ноя, оправдывающих именем бога братоубийственные войны. А что это за религиозная мистика: “Эй, Большая Медведица, требуй, чтоб на небо нас взяли живьем”? Получается, по футуристу, что революция во втором потопе погубит трудовой народ, а футуристов, как новых “праведников”, живьем спасет в “ковчеге” Большой Медведицы! Идеалистическая чушь!» Таков был пересказ оценки Ленина актрисой Гзовской. Никакой стенограммы или газетного отчета не сохранилось. Пересказ вольный. Но отношение Ленина к содержанию и форме стихотворения Маяковского не могло быть иным. Об этом можно судить по оценке Лениным последующих сочинений поэта. Ну, а как Маяковский отнесся к оценке Ленина? Отказался ли он от сравнения Октября со вторым потопом? Напротив. Во-первых, уподобление революции потопу – библейское, а Маяковскому оно вспомнилось еще в Феврале (но Лениным не было замечено). Во-вторых, после оценки Ленина была написана пьеса «Мистерия-буфф», построенная на метафоре второго потопа.

 

Параграф третий

«Мистерия-буфф»

(Героическое, эпическое и сатирическое изображение нашей эпохи)

В пьесе «Мистерия-буфф» поэт «развернул» метафору «второй потоп» в грандиозную панораму того, как революция, разлившись по миру, не оставляет в нем ни одного незатопленного вершка. Утонули все материки: Европа, Азия, Африка, Америка, Австралия. Спаслись лишь семь пар «чистых» – капиталистов, буржуазных интеллигентов и семь пар «нечистых» – рабочих разных профессий. Спаслись лишь потому, что добрались до Северного полюса, который вот-вот тоже должен был потонуть. Вспомнив о первом потопе, библейском, решили построить «ковчег» – большой пароход – руками, конечно, «нечистых». И построили. Спасшихся тоже мучил вопрос: что же произошло, что это за потоп, откуда он взялся.

Потоп. Эскизы декораций В. Маяковского к «Мистерии-буфф». 1918 г.

Ковчег. Эскизы декораций В. Маяковского к «Мистерии-буфф». 1918 г

Все объяснил интеллигент (студент):

Сначала все было просто: день сменила ночь, и только заря чересчур разнебесилась ало. Потом — законы, понятия, веры, гранитные кучи столиц и самого солнца недвижная рыжина — все стало как будто немного текуче, ползуче немного, немного разжижено. Потом как прольется! Улицы льются, растопленный дом низвергается на дом. Весь мир, в доменных печах революций расплавленный, льется сплошным водопадом. (2: 181)

Это как раз то, к чему стремился Ленин. Но, к сожалению, не весь мир, а только Россия, в доменных печах революций расплавленная, пролилась на мир сплошным водопадом.

 

Параграф четвертый

Рай земли

Итак, несмотря на «разносную» критику самого вождя, Маяковский не отказался от сравнения Октября со вторым всемирным потопом, но не губящим, а моющим, счищающим грязь веков почти со всего человечества. Тема потопа усложнена. Из «ковчега» пролетарии побросали за борт в пучину потопа всех «чистых», в том числе, конечно, и интеллигента, и, пробившись через бутафорский Рай, добрались до «земли обетованной», т. е., как оказалось, до той самой земли, на которой жили и живут – только без паразитов. Первый вариант пьесы был написан в 1918 г. Замечаний Ленина не последовало. Несмотря на несогласие с вождем в коренном вопросе – оценке характера Октября – великий поэт, не чураясь черновой работы, стал делать от руки рисуночные, подписанные своими стихами плакаты РОСТА, которые развешивал в витринах больших магазинов. В них он просто, доходчиво, ярко разъяснял, каково политическое положение в стране и мире, политику партии, ее призывы. Маяковский сделал две тысячи плакатов и пять тысяч подписей к ним, пока «лирические поэты» «тиндиликали мандолиной», «дундудели виолончелью».

Рай. Эскизы декораций В. Маяковского к «Мистерии-буфф». 1918 г

Чтобы сократить сон и успеть вовремя откликнуться плакатом на очередное событие, под голову клал полено. Почему же он работал на революцию, которую позже осудил? Потому что не считал, что эта революция – дело только Ленина и его соратников.

Не Ленину стихумиленный. В бою славлю миллионы, вижу миллионы, миллионы пою. (2: 152)

Он не был бы поэтом-историософом мирового масштаба, если бы не попытался «расколдовать» духовный смысл Октябрьского переворота. Когда солдаты и матросы шли на Зимний дворец (где заседало правительство Керенского), распевая частушку Маяковского «Ешь ананасы, / рябчиков жуй! / День твой последний / приходит, / буржуй!», поэт еще не мог сказать, что будет «п о с л е буржуев».

«Мистерия-буфф», строго говоря, держалась не на одной «оси» – переосмысленной метафоре библейского всемирного потопа, но и на по-маяковски истолкованной второй «оси» – метафоре дантовской «Божественной комедии»: восхождения в Рай через Ад и Чистилище. Маяковский совместил Библию и Данте, пропустив совмещенное через очищающий огонь Русской революции. Поэт сделал это легко, непринужденно, так, что читатель и зритель воспринимают это совмещение как само собой разумеющееся и единственно приемлемым образом объясняющее всемирно-исторический смысл Октябрьского миро-трясения. «Мистерия-буфф» была первой пьесой Октябрьской революции. Как раешник, как народный балаган, она была поставлена Всеволодом Мейерхольдом по принципам придуманной им биомеханики, сочетающей театр с цирком. Перегородка, отделяющая сцену от зрительного зала, была отброшена, так что вся публика могла принимать в спектакле участие.

Маяковский знал, что сравнение Октября с потопом вызвало негодование Ленина, но поэт настаивал на своем. Пьеса была и политической, и философской, и теологической, по-новому трактующей классовые и национальные противоречия, по-новому обличающей пороки демократии, по-новому изображающей снятие «отчуждения» и разоблачающей бутафорский характер теологического Рая. Что же происходило на ковчеге?

В трюм были загнаны «семь пар нечистых»: булочник, швея, шофер, рудокоп, плотник, батрак, слуга, сапожник, трубочист, фонарщик, рыбак, прачка, кузнец, охотник, а «чистые» (абиссинский негус, индийский раджа, турецкий паша, русский купчина, китаец, упитанный перс, толстый француз, австралиец с женой, поп, офицер-немец, офицер-итальянец, американец, студент) расположились на палубах. «Чистые» посмеивались над «нечистыми», пока брюхо от голода не подвело. Тогда вспомнили о «нечистых». Позвали их на палубу, те наловили рыбы, поджарили ее, булочники испекли сдобные хлеба. Но всю снедь присвоили себе «чистые» после свержения царя (негуса) и провозглашения свободы, равенства и братства.

Рудокоп возмущался:

Раньше жрал один рот, а теперь обжирают ротой? Республика-то оказалась тот же царь, да только сторотый.

Один из «чистых» – рудокопу:

Чего кипятитесь? Обещали и делим поровну: одному – бублик, другому – дырку от бублика. Это и есть демократическая республика. (2: 204)

Свергнув «демократов» (пока лишь в пьесе Маяковского), «нечистые» пробиваются в Рай. Пока победители решают, как им жить дальше, к ним на ковчег поднимается Человек.

 

Параграф пятый

Новая Нагорная проповедь

На ковчег поднимается шедший по воде, как по суху – нет, не Христос, а самый обыкновенный человек (Маяковский, конечно). Он произносит новую Нагорную проповедь.

Араратов ждете? Араратов нету. Никаких. Приснились во сне. А если гора не идет к Магомету, то и черт с ней! Не о рае Христовом ору я вам, где постнички лижут чаи без сахару. Я о настоящих земных небесах ору. Судите сами: Христово небо ль, евангелистов голодное небо ли? В раю моем залы ломит мебель, услуг электрических покой фешенебелен. Там сладкий труд не мозолит руки, работа розой цветет на ладони. (2: 211)

(Таким представлял себе труд в коммунистическом обществе Шарль Фурье.)

Здесь век корпит огородника опыт — стеклянный настил, навозная насыпь, а у меня на корнях укропа шесть раз в году росли ананасы б. ……………………………………….. Мой рай для всех, кроме нищих духом, от постов великих вспухших с луну. Легче верблюду пролезть сквозь иголье ухо, чем ко мне такому слону. Ко мне — кто всадил спокойно нож и пошел от вражьего тела с песнею! Иди, непростивший! Ты первый вхож в царствие мое небесное. (2: 212)

Что это – пересмотр Нагорной проповеди Христа? Нет, скорее, коррективы, продиктованные обстоятельствами нового времени. Арарат, конечно, есть. Гора стояла и стоит. И Мартирос Сарьян возвращает ее, отторгнутую Турцией, на родину – в Армению, на своих ностальгирующих полотнах.

Если в «новой Нагорной.» Маяковский «врет» про «Арараты», то лишь для того, чтобы отвлечь от постфактной цели, на которую, кстати говоря, Господь не указывал. Цель другая: цель тринадцатого апостола (а ведь это был он) – привести ковчег к Раю Земли. И это совпадает с замыслом Христа. «Рай, где постнички лижут чаи без сахара» – это, разумеется, рай идеологического Христа, а не Сына Божьего. Маяковский и не скрывает этого: «Я о настоящих земных небесах ору». Христос снял проклятие с человеческого труда, каким заклеймил труд Его Отец, ибо труд был рабский, обрекающий на борьбу с природой – матерью Адама. А труд, который, преобразуя природу, преобразуется сам, есть сладкий труд, что не мозолит руки, труд, о коем мечтали еще первые христиане. Христос сказал: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное». Маяковский не понял этой заповеди Блаженства, как и миллионы кроме него. А эта заповедь сугубо христианская, предъявляющая трудно исполнимые и даже суровые требования к человеку. Речь идет не о нищих духом, а о сильных духом, о тех состоятельных христианах, которые одной силой своего духа могут отказаться от богатства и стать бедняками, нищими, которые более, чем богатые, угодны Богу. Маяковский отвергает заповедь Христа о непротивлении злу насилием. Ее Лев Толстой считал важнейшей в учении Иисуса Христа до тех пор, пока не убедился в том, что только насильственным сопротивлением народа можно прекратить правительственный террор. Да и сам Христос не исключал насилия над закоренелыми грешниками, над врагами обездоленных, которые беззащитны, как дети, и особенно над врагами детей. Об этом-то и говорит Человек из ХХХ в. Тринадцатый апостол остается верным духу, а не букве заповедей Иисуса Христа.

Работяги просят, чтобы «самый обыкновенный человек», который нарисовал перед ними картину не церковного постного рая, а рая блаженного труда, «вел туда, где он, обетованный».

Ч е л о в е к

Где? На пророков перестаньте пялить око, взорвите все, что чтили и чтут. И она, обетованная, окажется под боком — вот тут! Конец. Слово за вами. Я нем. (2: 213)

Он исчезает. Но каждый работяга чувствует его в себе. И земля обетованная действительно оказывается под боком – эта та самая земля, которая для них до революции была адом, где они терпели гнет богачей, и только потому, что поверили в райскую загробную жизнь, в буржуазную демократию как верную дорогу к ней. Тогда хозяевами всех вещей, созданных ими, были капиталисты. А теперь капиталистов не стало. А вещи-то застоялись без рабочих рук, и рабочие руки истосковались по станкам и машинам. Теперь нет никого, отделяющего вещи от их творцов. Отчуждение снято. До «нечистых» дошло, что теперь они собственными усилиями достигли настоящего Рая – коммуны – «рая земли», который предрекали Исаия, Рабле, Лермонтов и Маяковский. Радость всеобщую всех трудяг выразил

Б а т р а к (хмелея) Товарищи вещи, знаете, что? Давольно судьбу пытать. Давайте, мы будем вас делать, а вы нас питать. А хозяин навяжется – не выпустим живьем! Заживем? В с е Заживем! Заживем! (2: 238)

Пьеса «Мистерия-буфф» была написана в августе 1917 г. – к первой годовщине Октября. И, несмотря на то, что она была построена на метафоре второго всемирного потопа, она на этот раз не вызвала возражений Ленина. Премьера в постановке Мейерхольда и Маяковского состоялась 7 ноября 1918 г За два дня до премьеры А.В. Луначарский выступил в газете «Петроградская правда» со статьей о предстоящем спектакле, назвав «Мистерию-буфф» «единственной пьесой, которая задумана под влиянием нашей революции и потому носит на себе ее печать, задорную, дерзкую, мажорную, вызывающую».

В. Мейерхольд, Н. Эрдман, В. Маяковский.

Москва, 1929 г. Фото А. Темерина

«Я никогда не позволял себе такой роскоши, как допускать авторов к совместной режиссерской работе, – говорил В.Э. Мейерхольд. – Маяковского я не только допускал, а просто даже не мог начинать работать без него. Так было с “Мистерией-буфф”, так было с “Клопом”, так было с “Баней”» (цит. по: Волков-Ланнит Л.Ф. Вижу Маяковского. М., 1981. С. 228).

Маяковский был неутомим. Он написал второй вариант «Мистерии-буфф», который был поставлен Мейерхольдом в помещении Первого государственного цирка в июне 1921 г. в честь делегатов III Конгресса Коммунистического Интернационала. Делегаты поняли, что вложил Маяковский в свою провидческую пьесу. «“Мистерия-буфф”, – писал сам поэт, – наша великая революция, сгущенная стихом и театральным действием. Мистерия – великое в революции, буфф – смешное в ней». И во втором варианте пьесы действие держится на метафоре потопа. Ленин, руководивший III Конгрессом Коминтерна, не мог не видеть, как Маяковский развернул уподобление революции потопу. И смолчал. Однако выразил свое недовольство Луначарскому, возмутившись тем, что Маяковский проигнорировал его, Ленина, замечание. Ленин не терпел Маяковского. Н. Валентинов в своих воспоминаниях сообщает: «Ленин говорил: “Совершенно не понимаю увлечения Маяковским. Все его писания – штукарство, тарабарщина, на которую наклеено слово “революция”. По моему убеждению, революции не нужны играющие с революцией шуты гороховые вроде Маяковского. Но если решат, что и они ей нужны, – пусть будет так. Только пусть люди меру знают и не охальничают, не ставят шутов, хотя бы они клялись революцией, выше “буржуя” Пушкина, и пусть нас не уверяют, что Маяковский на три головы выше Беранже.

“Я передаю, – рассказывал мне Красиков, – подлинные слова Ленина. Можете их записать. Давайте сделаем большое удовольствие Ильичу – трахнем по Маяковскому. Так статью и озаглавим “Пушкин или Маяковский?”. Нужны ли революции шуты гороховые? Конечно, на нас накинутся, а мы скажем: обратитесь к товарищу Ленину, он от своих слов не откажется”».

Ленин, раздраженный тем, что ко дню его рождения Маяковский приурочил поэму «150 000 000», поручил заведующему Агитпропом ЦК РКП(б) Л.С. Сосновскому проучить «шута горохового». Главный идеолог партии – Сосновский – опубликовал в «Правде» 8 сентября 1921 г. статью «Довольно “маяковщины”».

«Мы постараемся прекратить ваши неуместные и слишком дорогие для республики шутки. Надеемся, что скоро на скамье подсудимых будет сидеть маяковщина (читайте: и Маяковский, иначе тогда не бывало. – К.К.)… Товарищи из районов и из провинции уже давно спрашивали, когда, наконец, кончится наглое засилие маяковщины всех видов в сфере искусства. Отовсюду идет вопль:

– Довольно маяковщины…

– Дайте нам искусство, доступное простому глазу и простому здравому смыслу.

– Довольно маяковщины.

Пора РКП в лице рабочих и контролеров поговорить с маяковщиной на прозаическом языке цифр, смет и ассигновок.

Пусть маяковщина ищет себе меценатов на Смоленском рынке, если там есть такие простаки, но не в Наркомпросе.

С нас довольно и прежней слабости характера».

Статью подхватили все местные парторганизации страны и все местные газеты. На этот раз травля Маяковского продолжалась недолго. В 1922 г. Ленин публично похвалил Маяковского: «Случайно я прочитал вчера в “Известиях” одно стихотворение Маяковского на политическую тему. Я редко испытывал такое живое удовольствие с точки зрения политической и административной. В своем стихотворении («Прозаседавшиеся». – К.К.) он вдрызг высмеивает заседания и издевается над коммунистами, что они все заседают и перезаседают». До 1927 г. Маяковского не шельмовали и даже позволяли разъезжать по заграницам как «полпреду стиха». А в 1927 г., когда троцкисты во время своей «параллельной» демонстрации в 10 годовщину Октября использовали на транспарантах тексты плакатов РОСТА Маяковского, был выписан, по мнению Б. Горба, мандат на убийство автора лубка РОСТА № 393. Что же крамольного, троцкисткого содержалось в этом агитплакате, сделанном в 1921 г, за использование коего как лозунга в 1927 г. следовало убить автора? Судите сами: «1. Мы должны восстановить промышленность во что бы то ни стало. 2. Сдадим в аренду предприятия. 3. На заграничные покупки денег отпускаем немало. 4. Действительно ли у нас ничего нет? 5. Если для учета принять меры, окажется, что мы не нищие, а миллиардеры».

Да, в этом плакате РОСТА № 393 1921 г. подняты вопросы, которые не только в 1927 г, но и в 2006 г. требуют ответа от руководства страны, – теперь уже не СССР, а России. Но вернемся к оценке Маяковским Октябрьской революции. О том, что она такое, как раз и велись ожесточенные дискуссии в 1927 г. между сталинистами и троцкистами, в которых последние потерпели поражение.

В 1918 г. Маяковский написал программное стихотворение, на века прославившее Октябрь – победный, но двуликий, каким он и был на самом деле.

 

Параграф шестой

Ода революции

Тебе, освистанная, осмеянная батареями, тебе, изъязвленная злословием штыков, восторженно возношу над руганью реемой оды торжественное «О»! О, звериная! О, детская! О, копеечная! О, великая! Каким названьем тебя еще звали? Как обернешься еще, двуликая? Стройной постройкой, грудой развалин? Машинисту, пылью угля овеянному, шахтеру, пробивающему толщи руд, кадишь, кадишь благоговейно, славишь человечий труд. А завтра Блаженный стропила соборовы тщетно возносит, пощаду моля, — твоих шестидюймовок тупорылые боровы взрывают тысячелетия Кремля. «Слава». Хрипит в предсмертном рейсе. Визг сирен придушенно тонок. Ты шлешь моряков на тонущий крейсер, туда, где забытый мяукал котенок. А после! Пьяной толпой орала. Ус залихватский закручен в форсе. Прикладами гонишь седых адмиралов вниз головой с моста в Гельсингфорсе. Вчерашние раны лижет и лижет, и снова вижу вскрытые вены я. Тебе обывательское – о, будь ты проклята трижды! — и мое, поэтово – о, четырежды славься, благословенная! (2: 13)

Вспомните, как столяр с риском для жизни лезет на крышу троекуровской усадьбы (где запертые крестьянами горят неправедные судьи), чтобы спасти забытого котенка. Как это похоже. Жестокость к жестоким и милосердие к невинному существу. Назвав Октябрьскую революцию двуликой, Маяковский выразил самое сокровенное о российской социокультуре: двуликость пронизывает все ее проявления. Враги, недоброжелатели видят в ней только темную сторону, и она для них ВСЯ оказывается такой. Другие видят в ней только ее светлый лик, и она для них подобна восходу солнца. Темных сторон Октября они не замечают. А между тем двулико ее государственное устройство, двулика правящая партия, двулико ее руководство, двулик ее вождь, двулик и ее поэт, который с первых же шагов определил, какова антиномичная социокультура России. Собственно, любые явления жизни – естественной, социальной, социокультурной, экономической, политической, духовной и индивидуальной – двулики, имеют две противоположные стороны, или, иначе, являются внутренне противоречивыми. Взаимодействие этих двух противоположных сторон и ведет к развитию – оно может быть природным, социальным, историческим и индивидуальным. Ведущая сторона противоречия, обогатившись всем, что содержала противоположная сторона, не исчезает, она сохраняется как ведомая сторона противоречия, ушедшая в тень, и позволяет прежде ведомой, а теперь ведущей стороне противоречия воспринять опыт внешне отделенной от нее бывшей ведущей стороне воспринять итоги ее развития.

К.С. Петров-Водкин. Смерть комиссара. 1928 г. Государственный Русский музей, Санкт-Петербург

Разделение единого на противоположные стороны уступает их соединению. Тезис сменяет антитезис, объединение тезиса и антитезиса образует существенно новый этап развития, выход за границы и тезиса, и антитезиса в новое время и в новое пространство. Двуликость российской социокультуры иная. Раздвоившись и просуществовав некоторое время в раздвоенности, ансамбль возвращается к своей отторгнутой противоположности как завершающей целостность. Здесь нет развития, а лишь движение по кругу. Здесь происходит ricorso, только совсем не в том смысле, как у Джамбаттисты Вико. Революция несет в себе свою противоположность – контрреволюцию (или реставрацию), новация содержит в себе свою противоположность – ретроспекцию. Внешние формы проявлений меняются, кажется, вот-вот начинается что-то новое, но все явственнее проступают черты возврата. Линия Мебиуса – графический ключ социокультуры России. Октябрьская революция стала вырождаться, превращаться в собственную противоположность в тот самый день, когда она произошла.

 

Параграф седьмой

Богатырь Иван. «150 000 000» – поэма

Второе столкновение с Лениным

Особое место в ряду других рецензий на «150 000 000» занимает отзыв В. Брюсова, где тот дает высокую оценку поэме. В своей обзорной статье «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» он подводит итог всей работе Маяковского первых лет революции. «Стихи Маяковского принадлежат к числу прекраснейших явлений пятилетия: их бодрый слог и смелая речь были живительным ферментом нашей поэзии. В своих позднейших стихотворениях Маяковский усвоил себе манеру плаката: резкие линии, кричащие краски. При этом он нашел и свою технику – особое видоизменение свободного стиха, не порывающего резко с метром, но дающего простор ритмическому разнообразию; он же был одним из творцов новой рифмы, ныне входящей в общее употребление как более отвечающей свойствам русского языка, нежели рифма классическая (Пушкин и др.). Наконец, в сфере языка Маяковский, с уверенностью применяя принципы Хлебникова, нашел речь, соединяющую простоту со своеобразием, фельетонную хлесткость с художественным тактом».

Новая поэма Маяковского (третье объяснение смысла и целей Октября) – героическая и сатирическая.

Противники «150 000 000» попытались утопить Ивана и те новые ценности, которые он воплощал в себе. А вместе с ними и тот новый поэтический язык, который Маяковский впервые вводит в описание своего героя – небывалого, новобылинного. Он достигает выразительности прерывистым дыханием ритма, энергией коротких строк, восклицаниями, растяжкой гласных, слиянием слов, повелительностью глаголов. Русская идея соборности, как мы видим, воплотилась в богатыре ИВАНЕ.

Чтобы добраться до Америки, надо было пересечь Атлантический океан, но Ивана это не смутило:

Идем! Идемидем! Не идем, а летим! Не летим, а молньимся, души зефирами вымыв! Мимо баров и бань. Бей, барабан! Барабан, барабань! Были рабы! Нет раба! Баарбей! Баарбань! Баарабан! ………………………… Или – или! Пропал или пан! Будем бить! Бьем! Били! В барабан! В барабан! В барабан! (2: 127)

Тут в грохоте барабанной дроби раздается бас победы. Вот где Маяковскому пригодилось футуристическое «самовитое слово».

Поэта не признал вождь, не имеющий права, согласно его собственным программным сентенциям, вмешиваться в литературный процесс. Ленин не понял, с кем он имеет дело. Маяковский – поэт всечеловеческого, всепредметного и вселенского всеединства. Он – в каждом творении мира, и каждое творение мира – в поэте, в его телесном составе, в его душе. Ленин не понял, что «Маяковский – поворотное явление в мировой поэзии, установивший новую форму поэзии и определивший новый дух ее». Это слова не случайного критика, не писателя-сподвижника, это слова гениального Андрея Платонова, автора романов «Котлован» и «Чевенгур», созвучных миропониманию автора поэм «Про это» и «Во весь голос». К сожалению, Маяковский не знал, не читал своего великого современника, понявшего, почувствовавшего поэта как никто другой.

М. Врубель. Богатырь. 1898–1899 гг Государственный Русский музей, Санкт-Петербург

«Нет людей, – продолжает Платонов, – вот в чем страдание поэта, вот в чем его отчаяние. Обыгрывание этого страдания и могло бы стать основной “т е м о й с в а р и а ц и я м и” (таково, кстати, название стихотворного цикла Бориса Пастернака. – К.К.) для деятельности поэта обычной талантливости. Но у поэта гениального страдание переходит в энергию ненависти к причине страдания, в месть сеятелям отчаяния, в движение жизни, которое всегда приводит к надежде и освобождению от страдания. Это путь – сквозь страдание, а не в обход его – тяжел, но другой путь пока неизвестен, и легкого пути поэт-подвижник не ищет».

М. Цветаева слушала чтение Маяковским «150 000 000». 31-м января 1921 г. датируется ее стихотворение «Большевик»:

От Ильменя – до вод Каспийских Плеча рванулись в ширь. Бьет по щекам твоим – российский Румянец-богатырь. ……………………………….. Два зарева: глаза и щеки. – Эх, уж и кровь добра! — Глядите-кось, как руки в боки, Встал посреди двора!

Весьма возможно, портрет этот навеян образом Ивана из поэмы Маяковского «150 000 000» – вплоть до словесных совпадений. «Россия / вся / единый Иван, / и рука / у него – / Нева, / а пятки – / каспийские степи». В мае 1922 г. Цветаева выступала на вечере в “Доме Искусств”, где читала стихи Маяковского. О Владимире Владимировиче Цветаева сказала: «Маяковский – первый в мире поэт масс: он “ушагал” далеко вперед. И за каким-то поворотом будет дожидаться своих современников».

К характеристике «150 000 000», несомненно, относится и проницательное суждение Бориса Леонидовича Пастернака: «Маяковскому, куски церковных распевов и чтений дороги в их буквальности, как отрывки живого быта, наряду с улицей, домом и любыми словами разговорной речи. Эти залежи древнего творчества подсказывают Маяковскому пародическое построение его поэм. У него множество аналогий с каноническими представлениями, скрытых и подчеркнутых. Они призывали к огромности, требовали сильных рук и воспитывали смелость поэта».

Поэма-сказка Маяковского была переведена на многие иностранные языки. Именно с этой поэмы его поэзия становится фактом интернациональным.

В хоре панегирического признания поэмы были слышны голоса поношения поэта и его творений. Но они не были приняты во внимание современниками и вряд ли будут приняты потомками.

 

Параграф восьмой

Российские фермопилы

Дралось некогда греков триста сразу с войском персидским всем. Так и мы. Но нас, футуристов, нас всего – быть может – семь. (2: 28)

Тут самое время вернуться к началу творчества Маяковского, ко времени «бури и натиска» футуристов, новациям будетлян. Маяковский подружился с ними в Училище живописи, ваяния и зодчества. Полиглот Давид Бурлюк на всех языках говорил с украинским акцентом. Маяковский рад был возможности называть Бурлюка «хохлом», подчеркивая этим, что они соотечественники. В автобиографии Маяковского читаем: «Всегдашней любовью думаю о Давиде. Прекрасный друг. Мой действительный учитель. Бурлюк сделал меня поэтом. Читал мне французов и немцев. Всовывал книги. Ходил и говорил без конца. Не отпускал ни на шаг Выдавал ежедневно 50 копеек. Чтобы писать не голодая» (1: 20). С Бурлюком Маяковский ездил по крупнейшим городам страны с лекциями, пропагандировал новое искусство. Футуристы отрицали академизм и критический реализм, символизм и сюрреализм, импрессионизм и экспрессионизм, сезаннизм и ван-гогизм, которым уже во всю подражали русские мастера.

Бывало — сезон, наш бог – Ван-Гог, другой сезон — Сезан. Теперь ушли от искусства вбок — не краску любят, а сан. (6: 209, 210)

Семеро очень разных художников объявили себя новаторами. Казимир Малевич с его черным квадратом, он был автором декораций и костюмов к «Мистерии-буфф».

Д.Д. Бурлюк.

Рисунок В. Маяковского. 1915 г.

Основатель русского конструктивизма Владимир Татлин создал проект и модель двуспирального «Памятника III Интернационалу» – «Башню Татлина», а как материальное обеспечение мечты Маяковского об авиационном быте (в «Летающем пролетарии») сконструировал воздушный велосипед – «Летатлин». Велимир Хлебников, искавший будущее России в ее языческом прошлом, и «иезуит слова» Алексей Крученых, а также теоретик «искусства жизнестроения» и «производственного искусства» Борис Арватов. Итак, Бурлюк, Маяковский, Хлебников, Малевич, Татлин, Крученых, Арватов – семь. На самом деле не семь – гораздо больше. Не названы Родченко, Каменский, Кушнир, Асеев. А были среди сторонников Маяковского и не футуристы. Но все «левые» испытали на себе влияние «семерых». Среди не входящих в «семерку», родственно близкие – живописцы-нефутуристы – Кузьма Петров-Водкин – автор трагической картины «Смерть комиссара» и Павел Филонов – создатель живописных кораблей, как будто вырубленных из дерева, с командой матросов, более всего напоминающих команду Пантагрюэля, а по живописному языку предвосхищающих прозу Андрея Платонова. Участники разномастного «левого» движения были уверены, что они совершают революцию в искусстве и что она есть предпосылка всероссийской социально-политической революции.

И.Е. Репин.

Рисунок В. Маяковского. Куоккала, Пенаты, 1915 г

«…в рисунках Маяковского нет того грубого искажения, которое подчас выдают за “дружеский шарж”. Знавшие Репина в тот период жизни (ему было семьдесят) единодушно отмечают разительное портретное сходство. – Какой же вы, к шуту, футурист. Самый матерый реалист. И. чертовски уловлен характер, – восхищался сам Репин.» (цит. по: Волков-Ланнит Л.Ф. Вижу Маяковского. С. 64–65).

Так оно и было. Их восторженно поддержала революционная молодежь – студенческая и рабочая… Благодаря их участию в дискуссиях, собраниях, митингах вся революция в первые два-три года была окрашена поэтически. Возникли ВХУТЕМАС, ВХУТЕИН, ИНХУК, газета «Искусство Коммуны», журнал «ЛЕФ» и кино Эйзенштейна. Художественная, культурно-просветительская деятельность охватила всю страну. Высшее руководство партии остудило пыл поэтических, художественных и театральных новаторов. Ленин урезал или совсем прикрыл деятельность пролеткультов. Он был против тех, кто пытался создать «пролетарскую культуру», не усвоив ее общечеловеческие предпосылки. Ленин не заметил того, что пролетарская культура начала самосевом создаваться еще за десяток лет до Октября. В художественной литературе, в изобразительном искусстве, в театре, в архитектуре разгорелась «гражданская война». Ленин поддержал «правых» искусства. Критический реализм был ему понятнее и милее новаций. Искусство, официально признанное, было реалистическим, но оно уже не могло быть критическим. Когда из реалистической живописи, литературы, театра выдернули критико-сатирическое жало, они из критических стали лакейскими, бюрократическими. Партия учредила классовый подход к искусству, разделив принявших советскую власть художников на пролетарских и «попутчиков».

 

Параграф девятый

«Попутчик»

Маяковский отказался от требований властей «одемьянить литературу». Возмутился и Сергей Есенин:

Я вам не кенар! Я поэт! И не чета каким-то там Демьянам. Пускай бываю иногда я пьяным, Зато в глазах моих Прозрений дивный свет. Я вижу все. И ясно понимаю, Что эра новая — Не фунт изюму вам, Что имя Ленина Шумит, как ветр, по краю, Давая мыслям ход, Как мельничным крылам.

Маяковский плыл в Америку, увидел за бортом корабля кита:

Это кит – говорят. Возможно и так. Вроде рыбьего Бедного — обхвата в три. Только у Демьяна усы наружу, а у кита внутри. (7: 18)

Таков был его иронический ответ на требование «одемьяниться». Обида и возмущение тем, что его «сослали» в «попутчики», не оставляли Маяковского:

Может, критики знают лучше. Может, их и слушать надо. Но кому я, к черту, попутчик! Ни души не шагает рядом (6: 200).

Одиночество не покидало Маяковского. В отличие от Льва Толстого, оно его не радовало. «“Мне надо одному самому жить и одному самому умереть”, -признался Толстой однажды, и это, кажется, самое правдивое из всех его признаний. Сегодня, когда все человечество хочет быть с ним, не чувствует ли он еще безнадежнее свое одиночество? В лучезарной славе – как в лучезарной пустыне! Не только в жизни, религии, но и в искусстве Толстого есть уже начало этого одиночества».

 

Параграф десятый

Косой дождь

Маяковский возглавил левый фронт искусства и вступил в борьбу с правыми. Ради этого он придумал новый поэтический жанр – «Приказы».

ПРИКАЗ ПО АРМИИ ИСКУССТВА

Канителят стариков бригады канитель одну и ту ж. Товарищи! На баррикады! — баррикады сердец и душ. Только тот коммунист истый, кто мосты к отступлению сжег. Довольно шагать, футуристы, в будущее прыжок! ………………………………….. Это мало – построить парами, распушить по штанине канты. Все совдепы не сдвинут армий, если марш не дадут музыканты. ………………………………….. Довольно грошовых истин. Из сердца старое вытри. Улицы – наши кисти. Площади – наши палитры. (2: 36, 37)

Литературная, театральная и киношная жизнь затянула Маяковского в свою воронку. Она крутила им, он крутил ею. Надо было бороться за новую культуру, начиная от бытовых привычек («Товарищи люди! Будьте культурны: на пол не плюйте, а плюйте в урны») и кончая издевкой над советской канцелярщиной («Без доклада не входить»). Надо было прививать вкус к новой эстетике. От нее – был убежден Маяковский – ведет прямая дорога к новой политике. Он еще до революции выдвинул идею «искусство – жизнестроение». Был инициатором создания производственного искусства, дизайна, сплотил вокруг себя талантливых после-дователей-новаторов. Они создавали образцы новой функциональной, конструктивной архитектуры и бытовых изделий, новые интерьеры клубов, читален и даже (как Сотников – ученик Татлина) новые фарфоровые поильнички для малышей. Бороться за новый быт означало для них бороться за новую культуру. Вообще, слово «быт» в лексиконе Маяковского использовалось и в узком – домашний, семейный, и в широком смысле – весь жизненный уклад общества, со всеми его нравами и обычаями. Поэтому когда в своей предсмертной записке Маяковский признавался: «любовная лодка разбилась о быт», он думал и о запутанности отношений в его «семье», и еще более о том, что охладела его любовь к отчизне, отвергнувшей его. Он любил русскую революцию, как любимую женщину:

Мне б хотелось про Октябрь сказать, не в колокол названивая, не словами, украшающими тепленький уют, — дать бы революции такие же названия, как любимым в первый день дают! (7: 235)

Но «Октябрь» не отвечал взаимностью:

Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, — что ж, по родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь. (12: 182)

Уже почувствовав на своей шее удавку, поэт продолжал традицию менестрелей. Своими лекциями, выступлениями, плакатами, стихами он и его друзья эпатировали совбуржуа и номенклатуру. Выступления футуристов по городам страны нередко заканчивались столкновениями с властями. «До революции полиция чувствовала в нас динамитчиков», – писал Маяковский. Так оно было и теперь. Клеймя футуристов ниспровергателями искусства и врагами социалистической революции, их, которые революцию готовили – именно свободную, социалистическую (а не ту, якобы социалистическую, которую возглавили большевики), их продолжали шельмовать. Ныне, когда пришло время признать эту, для своего времени революционную, роль художественного авангарда, сам авангард переродился и стал низкопробным выразителем оппозиции исчезнувшему советскому строю. В 1920-е гг. Маяковский не сдавался. Вслед за первым последовал

ПРИКАЗ № 2 АРМИИ ИСКУССТВ

Бросьте! Забудьте, плюньте и на рифмы, и на арии, и на розовый куст, и на прочие мелехлюндии из арсеналов искусств. Кому это интересно, что – «Ах, вот бедненький! Как он любил и каким он был несчастным…»? Мастера, а не длинноволосые проповедники нужны сейчас нам. Слушайте! Паровозы стонут, дует в щели и в пол: «Дайте уголь с Дону! Слесарей, механиков в депо!» ………………………………………. Пока канителим, спорим, смысл сокровенный ища: «Дайте нам новые формы!» — несется вопль по вещам. …………………………………….. Товарищи, дайте новое искусство — такое, чтобы выволочь республику из грязи. (2: 87–88)

В словах «Улицы – наши кисти. Площади – наши палитры» содержалась программа советского декоративного искусства, которой оно следовало все советские годы. А в словах «Дайте нам новые формы, / несется вопль по вещам» – программа производственного искусства или дизайна. От декоративного искусства и дизайна Маяковский снова переходил к поэзии. Когда мэтр поэзии Серебряного века Брюсов выпустил эпигонское окончание «Египетских ночей» Пушкина, Маяковский встал на защиту уникальности поэзии и недопустимости ремесленнически «завершить» не законченное первым поэтом России, написав эпиграмму «В.Я. Брюсову на память»:

Разбоя след затерян прочно во тьме египетских ночей. Проверив рукопись построчно, гроши отсыпал казначей. Бояться вам рожна какого? Что против – Пушкину иметь? Его кулак навек закован в спокойную к обиде медь! (1: 123)

Патентованные пушкинисты не обратили внимание на «подвиг» Брюсова. Только Маяковский определил поступок мэтра по достоинству: «разбой». Не говоря уж о том, что авторская незавершенность Пушкиным своего творения могла быть вполне умышленной. Какой современный скульптор решится «приделать» руки Венере Милосской?!

Неприятие Маяковским современной ему поэзии возникло не вдруг – это сквозная тема всего его творчества – и дооктябрьского и еще яростнее – послеоктябрьского. И это при том, что он многих, чуждых ему по позиции, знал наизусть, цитировал (Анну Ахматову, Бориса Пастернака, Илью Сельвинского – начало «Улялаевщины», Михаила Светлова – «Гренаду», Семена Кирсанова, Иосифа Уткина, без конца высоко чтимого им Сергея Есенина и, разумеется, Николая Асеева, друга из друзей. Мировоззренчески Маяковский и Пастернак были по разные стороны баррикады, однако их взаимоотношения, до гибели Маяковского, подтверждали правоту слов томиста Жака Маритена: «Люди, имеющие различные, даже противоположные метафизические или религиозные точки зрения, могут прийти, к одним и тем же практическим выводам и могут разделять одну и ту же практическую светскую веру, если только они сходным образом чтят (возможно, по разным причинам) истину и разум, человеческое достоинство, свободу, братскую любовь и абсолютную ценность морального блага».

 

Параграф одиннадцатый

Соперничество

[72]

В книге Дмитрия Быкова «Борис Пастернак» глава ХVI называется «В зеркалах: Маяковский». В зеркалах, впрочем, пребывает не только Маяковский, «в зеркалах: Цветаева», «в зеркалах: Блок», «в зеркалах: Мандельштам», в них же еще Ахматова и Вознесенский и, наконец, «в зеркалах: Сталин».

Зеркало самого Быкова, из которого выступает его Маяковский, повторяет зеркало Пастернака. Тот знал Маяковского, дружил с ним, любил его, «освобождался от него» – и пытался его разгадать. При первой встрече: «А между тем пружиной его беззастенчивости была дикая застенчивость, а под его притворной волей крылось феноменально мнительное и склонное к беспричинной угрюмости безволье… никто, как он, не знал всей пошлости самородного огня, не разъяряемого исподволь холодною водой.» (с. 272) Опять же слова Пастернака о Маяковском: «Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явленье. Он существовал точно на другой день после огромной душевной жизни, крупно прожитой впрок на все случаи, и все заставали его уже в снопе ее бесповоротных последствий. <…> За его манерою держаться чудилось нечто подобное решенью, когда оно приведено в исполненье и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решеньем была его гениальность, встреча с которой когда-то так его потрясла, что стала ему на все времена тематическим предписаньем» (с. 275). Выстраивание характера, выявленного у Маяковского Пастернаком, прокладывает Быкову свою дорогу.

Пастернак и Маяковский

Быков продолжает разработку начатого Пастернаком добывания «внутренностей», но «прокалывает» их до конца, насквозь и «закалывает до смерти»: «Маяковский всегда столь же упорно выбирает смерть – и делает это в любых ситуациях, даже когда, казалось бы, ничто ему непосредственно не угрожает; из всех стратегий он интуитивно избирает наиболее самоубийственную. Он делает это не вследствие героизма или тяги к самопожертвованию, – напротив, это в известном смысле прием спекулятивный, оправданный лишь тем, что в конце концов Маяковский всей своей жизнью заплатил за такой выбор литературного поведения» (с. 266). Далее: «Всякий выбор он делал раз навсегда и потом ему отважно соответствовал, чем бы ни пришлось за это расплачиваться» (с. 276). «В семнадцатом приняв происходящее – он так и считал себя беспартийным большевиком, постоянно расплачиваясь за свой выбор, объясняя отрыжками прошлого и временными издержками настоящего всю кривизну революционного пути, все колебания генеральной линии, все мерзости, все расчеловечивание.» (с. 277). «.Но вся жизнь Маяковского, сведшаяся к непрерывному жизнетворче-ству, то есть к неустанной и жестокой ломке, была реализацией этих теоретических построений, в основе ницшеанских, а отчасти федоровских» (с. 280).

На этом, как я полагаю, достаточно цитирования.

Отзеркаливание Маяковского вообще стало привычным занятием для пишущих. Так сказать, зарядкой для их ума. Неудивительно, если неверие Маяковскому скоро будет мерой высокого интеллектуального уровня. Современные зеркала не хотят видеть Маяковского – человека, для современного восприятия этого, наверное, недостаточно, вот смертника (Быков) или подменялу-дьявола (Карабчиевский) – это другое дело. Конечно, «мозговые штурмы» обставляются «убедительным» контекстом и сильными умозаключениями. В итоге, то, что приписывается Маяковскому (конструктивизм и неорганичность, да что там – поза, а значит пустота), оборачивается у самих зеркальных дел мастеров тяжеловесными неправдоподобными конструкциями.

Бедный Маяковский. Да был ли он? Человек и поэт? Ведь вы от него ничего не оставили. человекоподобие, поза, маска. Слово его – словословие, словонасилие, оболочка. Нутро его – натруженность, смертельная роковая заданность. В осадке не просто пустота, а принудительная пустота, на дне – не просто ложь, а гениальная неподлинность – такая вот конструкция водружена на сегодняшний день в честь Маяковского.

Зеркальная братия, защитники высокого ироничного слога, представьте молодого Иисуса, только-только узнавшего, что ему предначертано. И Слово его, поначалу привыкавшее к своему звучанию. И крест его. Апостолов, «ни за что ни про что» пострадавших. Потому скажу: Маяковский – это Слово-Бытие.

Подобные зеркальные приемы, если немного успокоиться, напомнили мне другого рода отражения.

Зеркальное отражение всегда увлекало игровые жанры поэзии, особенно сказочный и волшебный. А в русской поэзии, как все остальное, тема «зеркала» была впервые разыграна Пушкиным. В 14 лет он записал трогательное откровение самоотречения своей возлюбленной:

ЛАИСА ВЕНЕРЕ, ПОСВЕЩАЯ ЕЙ СВОЕ ЗЕРКАЛО

Вот зеркало мое – прими его, Киприда! Богиня красоты прекрасна будет ввек, Седого времени не страшна ей обида: Она – не смертный человек; Но я, покорствуя судьбине, Не в силах зреть себя в прозрачности стекла, Ни той, которой я была, Ни той, которой ныне.

Лаиса, умница, поняла, что ее красота преходяща, и зеркало не вернет ей былой прелести и не скроет черты ее теперешнего увядания. Зеркало Лаисы было правдиво. Но не все зеркала таковы.

В народных сказках красавицы любят смотреться в свое отражение, любоваться собой. В сказках зеркала не простые, а волшебные, говорящие. То скажут правду – всю как есть, то обманут: либо приукрасят, либо изобразят дурнушкой. И тогда, бывает, девицы зеркала разбивают. На правдивых зеркалах построил свою «Сказку о мертвой царевне и семи богатырях» Александр Сергеевич. Молодая царица раннего вдовца царя получила в приданое сказочное зеркальце:

Свойство зеркальце имело: Говорить оно умело. С ним одним она была Добродушна, весела, С ним приветливо шутила И, красуясь, говорила: «Свет мой, зеркальце! скажи Да всю правду доложи: Я ль на свете всех милее, Всех румяней и белее?» И ей зеркальце в ответ: «Ты, конечно, спору нет; Ты, царица, всех милее, Всех румяней и белее».

Тем временем подросла молодая царевна, дочь царя от первого брака. И такою она удалась пригожею, что на вопросы царицы, зеркальце отвечало без утайки:

«А царевна все ж милее, Все ж румяней и белее». Делать нечего. Она, Черной зависти полна, Бросив зеркальце под лавку, Позвала к себе Чернавку.

и наказала своей сенной девке завести царевну в глушь лесную, связать ее и оставить на съедение волкам. Но Чернавка не выполнила наказ царицы, а царевна набрела на терем семи богатырей. Стали они ее защитниками. Богатыри привели царевну во дворец как раз в ту пору, когда царица беседовала со своим зеркальцем, уверенная в том, что теперь-то, когда царевны больше нет, царица услышит от зеркальца заветные слова. А зеркальце и на этот раз не солгало:

«Ты прекрасна, слова нет, Но царевна все ж милее, Все румяней и белее». Злая мачеха, вскочив, Об пол зеркальце разбив, В двери прямо побежала И царевну повстречала. Тут ее тоска взяла, И царица умерла.

Пушкин признавал (если уж признавал!) только правдивые зеркала. И следовал пословице: «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива». Засматривались в зеркало и поэты Серебряного века. У Бальмонта «зеркало» в самой сердцевине его поэзии. Оно все вовлекало в его стих, заманивало в глубину, причащало ко сну, и самая душа поэта поглощалась внутренним зеркалом и вдруг ощущала: «Тону». В стихотворении «Перед зеркалом» Ходасевич, глядя на свое отражение, испытывает отвращение к себе, желто-серому, полуседому, научившемуся молчать и шутить на трагические темы. Он чувствует, что изменился, что мать его такого, каким он стал, не узнала бы. Но зеркало его не обманывает. Он в эмиграции, в Париже.

Только есть одиночество – в раме Говорящего правду стекла.

Ходасевич отчасти предвосхитил «Черного человека» Есенина. Узнал себя, непривлекательного в зеркале. Расстроился, но смирился. Есенин увидел свое отражение в зеркале – с потрясающей душу откровенностью саморазоблачения – в чернокнижной поэме «Черный человек».

Друг мой, друг мой, Я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит Над пустым и безлюдным полем, То ль, как рощу в сентябрь, Осыпает мозги алкоголь.

На кровать к Есенину садится Черный человек и не дает ему спать всю ночь. Черный человек, гнусавя, читает Есенину мерзкую книгу о нем самом, о прохвосте и забулдыге, нагоняя на душу Есенина тоску и страх. Черный человек знает все о Есенине – и чудесное, и ужасное. Черный человек читает в книге о прекраснейших планах, к коим был причастен поэт. Но, увы, он

Проживал в стране Самых отвратительных Громил и шарлатанов.

(Эта оценка, пожалуй, не уступает маяковской. Что было делать в этой стране таланту?)

Был человек тот авантюрист, Но самой высокой И лучшей марки. Был он изящен, К тому ж поэт, Хоть с небольшой, Но ухватистой силою…

Есенин хочет прогнать Черного человека, притворяясь, что тот рассказывает о каком-то другом поэте. Но Черный человек не уходит, он знает, что перед ним Есенин, он знает, кто он и откуда, всю его подноготную. Черный человек напоминает своему слушателю:

…в Рязани, Жил мальчик. В простой крестьянской семье, Желтоволосый, С голубыми глазами. И вот стал он взрослым, К тому ж поэт, Хоть с небольшой, Но ухватистой силою.

Все правильно сказал Черный человек – речь шла о Есенине, но поэт он был большой, а не малой силы, поэт великий, гениальный. Но все отвратительное, что сказал о нем Черный человек, тоже было правдой. И это Есенину не понравилось. Поэт не сдержался и закричал:

«Черный человек! Ты прескверный гость. Эта слава давно Про тебя разносится». Я взбешен, разъярен, И летит моя трость Прямо к морде его, В переносицу. ……………………….. Месяц умер, Синеет в окошко рассвет, Ах, ты, ночь? Что ты, ночь, наковеркала? Я в цилиндре стою, Никого со мной нет. Я один. И разбитое зеркало.

«Черным человеком» Маяковского было его отражение в зеркалах Пастернака. Ответом Пастернаку были негодующие слова Маяковского: «Ты хвастаешься, что ты хорошо владеешь словом – будь добр, напиши образцовое “Постановление месткома об уборке мусора со двора”. Не хочешь? Ты говоришь, что у тебя более возвышенный стиль? Тогда напиши образцовую Передовицу, обращенную к народам мира, – тогда мы поверим, что твои упражнения в области поэзии имеют действительный смысл, что твоя возвышенная работа может быть использована для улучшения жизни людей. Тогда никто не будет возражать против твоих туманных, непонятных стихов» (12: 39). На Пастернака отповедь Маяковского не подействовала. Не только плакаты РОСТА и рекламу, но вообще все политические стихи Маяковского Пастернак считал отказом от поэзии ради «социального заказа» – поступил-де в услужение власти, стал ливрейным виршеписцем. И посему Пастернак «дружелюбно» отчитал Маяковского:

Вы заняты нашим балансом, Трагедией ВСНХ, Вы, певший Летучим голландцем Над краем любого стиха! Я знаю, ваш путь неподделен, Но как вас могло занести Под своды таких богаделен На искреннем вашем пути?

Маяковский не остался в долгу. Он не спешил с ответом. Лишь в 1930 г., незадолго до своей гибели, на персональной выставке «20 лет работы» Вл. Вл. написал, метя в неисправимого инакомысла: «Поэт не тот, кто ходит кучерявым барашком и блеет на лирические любовные темы, но поэт тот, кто в нашей обостренной классовой борьбе отдал свое перо в арсенал вооружения пролетариата, который не гнушается никакой черной работой, никакой темы о революции, о строительстве народного хозяйства и пишет агитки по любому хозяйственному вопросу».

Сам Маяковский в 1930 г. все чаще обращается к образу Ленина, напоминает о нем из стихотворения в стихотворение. Всего год до того, в 1929 г., Маяковский с глазу на глаз разговаривал с Лениным (с его фотографией) и от себя лично рассказывал о положении в стране и от себя лично обещал следовать ленинским заветам. Теперь, в 1930 г., Маяковский рассказывает о том, как вся страна, а не он один, рапортует Ленину:

Во весь медногорлый гудочный клич, всеми раскатами тракторного храпа, тебе, товарищ Владимир Ильич, сегодня республика делает рапорт. ………………………….. – Мы счистим подлиз и вредителей слизь, мы труд разупорствуем втрое, но твой человеческий социализм на всей планете построим!(10: 175)

В 1930 г. все население СССР говорило о сталинском социализме, редко о ленинско-сталинском и никогда не говорило, обращаясь к Ленину, «твой» социализм и не добавляло «человеческий», и тем более не клялось построить социализм «на всей планете». Эта была идея Ленина, поддержанная Троцким, но отнюдь не идея Сталина, обещавшего построить социализм в «одной стране». Стихотворение Маяковского было явно антисталинским, превосходящим мандельштамовское разоблачение «кремлевского горца».

Маяковский отвергал как антиленинскую сталинскую политику построения социализма – это было куда посерьезней и опасней. Маяковский знал, что и Ленин не был «чемпионом гуманизма», но на фоне сталинского мракобесия Ленин выглядел светочем справедливости. О «человеческом» социализме уместно было напомнить в годину разбойничьего раскулачивания.

Кроме стихов, напоминающих о ленинских заветах, Маяковский написал в 1930 г. кучу производственных агиток, реклам и лозунгов и поэму «Во весь голос», которую «выставил» как экспонат и впервые прочитал на своей выставке.

В том же 1930 г. сняли с репертуара сатирическую комедию «Баня» с главначпупсом Победоносиковым-Сталиным. Компромат был изобильный. Нельзя было откладывать ликвидацию «преступника».

«Год великого перелома роковым образом стал годом многих личных драм и потрясений. Интеллигенция утрачивала и в политике, и в творчестве всякую стабильность и опору. Революционное мировоззрение, питающее целый слой писателей и поэтов, доживало последние дни. Выстраивалась новая чиновничья модель, где живому человеку не находилось места, где любая неординарная мысль была к тому же крайне опасна. Растерянность, одиночество и страх преследовали не только мелких литераторов, – первыми, кто остро ощутил себя “зверем в загоне”, были такие гиганты, как Маяковский». Ради облегчения «руководства» творческой интеллигенцией Сталин запретил все творческие организации. «Вспомните, в каком отчаянии был Маяковский, узнав о постановлении о роспуске всех литературных групп, поскольку партия будет осуществлять руководство литературой через РАПП, куда члены этих групп отныне должны входить. (за постановлением. – К.К.) скрывалась только патологическая потребность в унификации всего и вся, в “руководстве для руководства”. В такую жизнь надо было втянуться. И втянулись. Но не все. Маяковский, как известно, не смог..»

«Оксана Синякова (жена Асеева) под страшным секретом рассказывала Наталье Шмельковой, что накануне самоубийства Маяковский раз 15 ночью звонил им и повторял все время: “Коля, я знаю точно, меня все равно убьют”. Самоубийства могли происходить не только от внутренних кризисов, но и от страха насильственной гибели». А страх Маяковского, посмевшего написать антисталинские стихи и пьесу, был вполне оправдан. Скрываться бесполезно – понял Маяковский. «Что делать?» – спрашивал Вл. Вл. своего друга Асеева. С Лилей он не делился своими опасениями. Он ей более не верил (после сокрытия ею писем к нему Татьяны Яковлевой). «Я ее боюсь», – признался Маяковский одному из своих конфидентов. Он не догадывался, что Лиля и Осип Брик были секретными агентами ЧК. Если бы знал! Как относилась Лиля Брик к Маяковскому на самом деле открылось в 1948 г. Фаине Раневской: «Вчера была Лиля Брик, принесла “Избранное” Маяковского и его любительскую фотографию. Лиля еще благоухает довоенным Парижем. На груди носит цепочку с обручальным кольцом Маяковского, на пальцах бриллианты. Говорила о своей любви к покойному. Брику. И сказала, что отказалась бы от всего, что было в ее жизни, только бы не потерять Осю. Я спросила: “Отказались бы и от Маяковского?” Она, не задумываясь, ответила: “Да, отказалась бы и от Маяковского. Мне надо было быть только с Осей”. Бедный, она не очень его любила. мне хотелось плакать от жалости к Маяковскому. И даже физически заболело сердце». Вот почему Вл. Вл. мог довериться только Асееву. Потому и Веронику Полонскую Маяковский умолял не оставлять его ни на минуту. Боялся остаться один. Может быть, он сам и нажал на курок в ее минутном отсутствии, чтобы избежать неминуемого, как он был уверен, убийства, которое могло бы быть кошмарным. Он мстил не себе, а режиму.

Последний год, последний месяц, последний день жизни и смерти Маяковского один к одному повторяют последний год, последний месяц, последний день жизни и смерти Пушкина. Тогда от Пушкина отвернулись друзья, даже Петр Вяземский, даже Виссарион Белинский. Критик сокрушался: поздний Пушкин исписался. Только после гибели поэта Критик и Друг опомнились.

Непоправимо, но именно в кульминацию маяковского антисталинизма соперничество Маяковский – Пастернак обнажило свою мировоззренческую подоплеку. Писать агитки недостойно большого поэта – уверен был Пастернак, ну, а воспевать верноподданническими стихами «отца» и первоавтора всей лживой политической трескотни достойно? А между тем Пастернак такими подобострастными стихами воспел вождя народов, перед какими бледнеет «аллилуия» Исаковского:

А в те же дни на расстоянье За древней каменной стеной Живет не человек – деянье: Поступок ростом с шар земной. Судьба дала ему уделом Предшествующего пробел: Он – то, что снилось самым смелым, Но до него никто не смел.

Этот панегирик сочинен после гибели Маяковского, после ареста и ссылки Мандельштама. В разгар коллективизации. Только много позже, в романе, не называя Сталина, Пастернак напишет: «Я думаю, коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться». Всего-то?!

Быков стремится быть объективным – приводит примеры любви Пастернака к Маяковскому, не самые, может быть, выразительные, но все же. Не для того ли, чтобы тем достоверней утверждалось превосходство Пастернака над Маяковским? Это не мой домысел. Биограф приводит слова Пастернака, разоблачающие общие места во взгляде на Маяковского, установившимся в постсоветское время, что будто бы «Маяковский начинал со стихов гениальных, а кончил бездарными, что с 1921 по 1930 год не написал ничего ценного и что, кроме этого перехода из бунтарей в горланы-главари, у него никакой эволюции не было» (с. 266). Быков делает слабый выпад «на первый взгляд оно и вправду так» и закрепляет его сильным умозаключением «.особенно на фоне более чем наглядной эволюции Пастернака» (там же). Понимать нужно, видимо, так. Эволюция Пастернака до такой степени наглядна, что не требует рассуждений, да что говорить – жизнь была ему сестрой. Спасибо Быкову, что антитезу «застывший Маяковский – развивающийся Пастернак» посчитал ложной по определению, т. е. так не бывает. Ну, а другие полярности, хотя бы не по определению, – «детство Маяковского – детство Пастернака», «малообразованность (тупому даже пытаются прояснить его собственную поэтическую генеалогию) – культура», «закостенелость – пластичность», «окончательность – неопределенность», «ярость – метафизика», «ненормальность – нормальность», «смерть – жизнь»? Не думается ли, что к любому качеству одного можно подыскать антикачество другого? В человеке, который «упорно выбирает смерть – и делает это в любых ситуациях», даже когда Лиля Брик предлагает ему нормальную жизнь – «полежать в чистой удобной постели; в комнате с чистым воздухом; после теплой ванны.» (с. 279), нет «.ничего человеческого, чистая сверхчеловечность» (с. 279).

На самом деле, ни первый, ни второй, ни сотый взгляд не поможет Быкову разобраться в человеческом Маяковском, который смеялся и плакал, верил и разочаровывался, любил и ненавидел, искал, сопротивлялся, отчаивался, мыслил и перемысливал, воплощал и перевоплощал – вобщем, «эволюционировал». Маяковский эволюционировал от элитарного трагического, часто пессимистического, симфонизма к широкой народной героической и сатирической эпопее, тогда как Пастернак эволюционировал (если только это можно назвать таким словом) от отражений в трюмо и других зеркалах приусадебных зарослей своего сада и своей души к сикофанству в поведении и в стихах. Сопоставим: в 1920-е гг Маяковский, помимо грандиозного массива агитстихов, создал поэму «150 000 000», пьесу «Мистерия-Буфф», поэму-реквием «Владимир Ильич Ленин», поэму «Про это», поэму «Хорошо!». И (внимание!) поэмы «IV Интернационал» и «Пятый Интернационал», в которых обосновал необходимость Третьей духовной революции (почти по христианскому теологу Иоахиму Флорскому (XIII в.), поскольку Октябрьская не оправдала народных надежд. Уже только за эти поэмы – за «клевету» на Октябрь! – Маяковский по тем временам мог бы быть расстрелян. В конце двадцатых советский Ювенал создал сатирические комедии «Клоп» и «Баня» и поэму «Во весь голос». В «Клопе» Вл. Вл. показал, как омещанивается часть рабочего класса под разлагающим воздействием нэпа, в «Бане» – буржуазное, обывательское советско-партийное перерождение управляющего класса «номенклатуры», включая главначпупса Сталина.

От дореволюционной трагедии «Владимир Маяковский» и от первой советской «Мистерии-буфф» две эти драматические сатиры отличались примерно так же, как «Ревизор» Гоголя от его же «Игроков». В поэме «Во весь голос» Маяковский заклеймил туфту советско-сталинского «социализма» матерным ругательством – «окаменевшее говно».

Такова была идейная, мировоззренческая, тематическая «эволюция» Маяковского. Он начал «за здравие» советизма в 1917 г., а кончил «за упокой» его в 1928–1930 гг. Каждое из названных произведений было новаторским по отношению к непосредственно предшествующему и вообще ко всей дореволюционной поэзии и драматургии Маяковского. Все они – результат расширения словесной базы, тематики, композиционных обновлений, создания новых жанров поэзии, а, главное, переход от панегириков Октябрю к разоблачению предательства Октября и его идеалов, истинность которых он отстаивал с тем большей убежденностью, чем более действительность искажала их. Кроме монументальных произведений – поэм, пьес, он создал сотни стихотворений, равноценных его стержневым творениям, среди них такие жемчужины, как «Солнце в гостях у Маяковского», «Товарищу Нетте – пароходу и человеку», «Люблю», «Тамара и Демон», «Христофор Колумб», «Юбилейное», «Разговор с фининспектором о поэзии», «Киев», «Ленинцы». Всего не перечислишь. Что после сказанного стоят утверждения Пастернака, а следом его биографа Быкова, что Маяковский после Октября 1917 г остановился в своем творческом развитии, повторял себя дореволюционного? Уже поэма-фантазия «150 000 000» была необычайной. Несмотря на то что восторженные отзывы на поэму Л. Троцкого, А. Луначарского, В. Брюсова, М. Цветаевой, отчасти, между прочим, и Пастернака «уравновесили» в какой-то степени опрометчивый неодобрительный отзыв Ленина на одно из провидческих творений Маяковского, я посчитал необходимым обратиться к отзыву исследователя поэмы, ни политически, ни литературно не ангажированного знатока творчества Маяковского – филолога и литературоведа В. Тренина. Пастернак, а следом его биограф Быков, утверждают, что Маяковский, собственно, кончился как поэт, тогда как В. Тренина более всего поражает неожиданное и почти полное обновление всей словесной, фразеологической, идиоматической, композиционной, ритмической, образной, тематической палитры Маяковского. Поэт еще до революции говорил, что следующую «вещь» он сделает, только «перешагнув через самого себя». Тренин пишет, что если мы сравним «150 000 000» даже с такими близкими по времени поэмами Маяковского, как «Война и м1р» (1916) и «Человек» (1917), то черты их различия выступят гораздо явственнее, чем черты сходства. Все дореволюционные поэмы Маяковского монологичны. В противоположность этим произведениям, «150 000 000» задумана и осуществлена как эпическая сказочная поэма. Роль автора ограничивается в ней ремарками по ходу действия и лирическими отступлениями. В двух первых частях поэмы дано символическое изображение русской революции, перерастающей в революцию мировую. Эти части написаны в плане высокой патетики. Здесь впервые появляется былинный образ Ивана, воплощающего революционную энергию русского народа – Ивана=России. Ради этого он вводит динамические зрительные образы, передающие движение революционной стихии:

…на митинг шли легионы огня, шагая фонарными столбами. ………………………………….. Мы пришли сквозь столицы, сквозь тундры прорвались, прошагали сквозь грязи и лужищи. Мы пришли миллионы миллионы трудящихся, миллионы работающих и служащих. (2: 119–122)

В поэме сочетается патетика в передаче марша трудящихся и бичующая сатира в изображении буржуазного мира. В главе об Америке изменяется ритмическая установка и впервые возникает «кольцовский» размер. Изменяется и ритм, и стиль стихотворного повествования. Героическая патетика сменяется сказочной сатирой, основанной на гиперболических и гротескных образах:

То не солнце днем — цилиндрище на нем возвышается башней Сухаревой. (2: 134)

Эти образы близки к традиции народной поэзии – к былинам, где часты сравнения такого типа: и упала буйна голова на землю, как пивной котел.

О «Реквиеме», который завершает поэму, Тренин пишет, что он «по своей эмоциональной напряженности должен быть отнесен к числу высших достижений мировой поэзии». Я бы добавил: и к числу тех высших проявлений человеколюбия, сострадания и скорби, которых лишены были советские вожди.

Ну, а как в те же годы – с 1917 по1930 – «эволюционировал» Б.Л.? От чего к чему? Пастернак видел внешний и внутренний мир человека (себя самого) в весьма своеобразной, зеркальной «обратной перспективе» (не той, о которой писал П. Флоренский – от Бога к отдельному индивиду, а от себя самого к себе самому), как в стихотворении «Зеркало»:

В трюмо испаряется чашка какао, Качается тюль, и – прямой Дорожкою в сад, в бурелом и хаос К качелям бежит трюмо ……………………………………… Огромный сад тормошится в зале В трюмо – и не бьет стекла! ……………………………………. Огромный сад тормошится в зале, Подносит к трюмо кулак, Бежит на качели, ловит, салит, Трясет – и не бьет стекла!

А вот что писал Пастернак в 1931 г, через год после гибели грузина Маяковского. Б.Л. приехал на Кавказ, в Грузию – в домен, можно сказать, Маяковского. Каким же и как Пастернак увидел Кавказ?

Кавказ был весь как на ладони И весь как смятая постель…

(Согласитесь, это чисто зеркальное отражение. Сравните с пушкинскими, лермонтовскими и маяковскими картинами Кавказа.) Пастернак продолжает:

Туманный, не в своей тарелке, Он правильно, как автомат, Вздымал, как залпы перестрелки, Злорадство ледяных громад.

Чем эти стихи Пастернака 1931 г. отличаются от его стихов 1917 г.? Решительно ничем. Никакой эволюции, обещанной Быковым. Все то же искажающее зеркальное отражение. Опять зеркало, трюмо, как в раннем стихотворении «Девочка».

Из сада, с качелей, с бухты-барахты Вбегает ветка в трюмо!

Кавказ тоже вбежал в трюмо Б.Л. «с бухты-барахты». Но – стоп! Эволюция все-таки была. Пастернак и здесь, вдохновленный Кавказом, хотел опередить Маяковского. Горлан-главарь фактически отказался воспевать пятилетний план, а Пастернак на Кавказе «главарем загорланил»:

О, если б нам подобный случай, И из времен, как сквозь туман, На нас смотрел такой же кручей Наш день, наш генеральный план!

Какой верноподданнический восторг! Маяковский отодвинул социализм в неведомую даль, а Пастернак, оспаривая его, воскликнул:

Ты рядом, даль социализма. Ты скажешь – близь? – Средь тесноты, Во имя жизни, где сошлись мы, — Переправляй, но только ты. Ты куришься сквозь дым теорий, Страна вне сплетен и клевет, Как выход в свет и выход к морю, И выход в Грузию из Млет. Ты – край, где женщины в Путивле Зегзицами не плачут впредь, И я всей правдой их счастливлю, И ей не надо прочь смотреть.

Вспомнил «Слово о полку Игореве». Но как? Жена Игоря, сидя на городской стене Путивля плачет зегзицею о своем суженом, полоненном половцами. Пастернак противопоставил сталинский крестовый поход на крестьянство позорному походу князя Игоря на поганых, на хана Кончака. А следовало не противопоставить, а отождествить. Ибо это было написано тогда, когда, по слову Маяковского, истинный социализм стал бесконечно далеким будущим, когда сплетни и клевета опутали народ, когда десятки «князей Игорей» и их дружины стали добычею сталинских «половцев», когда женщины и в Путивле, да и по всей России, плакали по своим загубленным «погаными» мужьям, сыновьям, братьям, а часто и сами попадали в западни, расставленные по всей стране подручными «хана Кончака» – Сталина.

Как можно было, подобно Пастернаку, называть «правдой» «счастье» советских женщин, когда они были несчастны, как никогда ранее? Разве это не глумление над женщинами, над правдой жизни?! Получается, что не Маяковский, а Пастернак предал поэзию, «списывая» жизнь с ее отражений в кривых зеркалах своего сознания, отразивших изображение жизни в кривых зеркалах советской прессы.

Маяковский начал «за здравие» романтическому порыву революции, а кончил «за упокой» сталинской кровавой диктатуре. Пастернак, наоборот, начал «за упокой» Октябрю, равнодушно встретив весну надежд, а кончил «за здравие» могильному холоду «советизма» и маниакальному убийце и могильщику революции Сталину.

Противоположность мировоззрений и жизненных маршрутов получила отражение и в противоположности художественных методов Пастернака и Маяковского. Метод Пастернака был методом зеркального отражения. Он живописал природу не непосредственно, а отраженную в зеркалах. Иногда отражение оказывалось искаженным, как Маяковский в зеркалах Б.Л. Можно, казалось бы, возразить: зеркальное отражение действительности – это ведь и есть мимезис. Но Аристотель под мимезисом понимает не отражение (тем более зеркальное), а подражание, а это далеко не одно и то же. Аристотель пишет: «подражания (mimeseis)… различаются между собой трояко: или разными средствами подражания, или разными его предметами, или разными, нетождественными способами». Ни среди средств подражания, ни среди его способов «зеркальные отражения» Стагирит не упоминает. Даже у Гегемона Фасосского, первого творца пародий, зеркальных отражений нет. Да Пастернак и не сочинял пародий на Маяковского (даже если бы захотел – вряд ли сумел бы), он просто изображал его в кривых зеркалах своих поношений.

И, следует признать, нет более коварного метода постижения жизни, чем ее отзеркаливание. Оно, правда, многоипостасно. Но тот, который копировально зеркален, непременно подведет, как он подвел и даже завел в тупик Пастернака, избравшего зеркало методом описания природы, божества и людей. В теме «соперничество» упоминание об этом заблуждении крупного поэта мне представляется необходимым. И тут мне поможет великий аргентинский поэт, эссеист, энциклопедист Хорхе Луис Борхес. Он с детства испытывал «ужас перед удвоением или умножением вещей, причиной чего были зеркала». Пастернаковскому стихотворению «Зеркало» как будто специально и программно противостоит стихотворение Борхеса «Зеркала». Певец Буэнос-Айреса не только против кривых зеркал, но против зеркал вообще:

Я, всех зеркал бежавший от рожденья: И ясной амальгамы, за которой — Начала и концы того простора, Где обитают только отраженья; ……………………………………. За столько лет словами и делами Немало утрудивший мир подлунный, Готов спросить, какой игрой фортуны Внушен мне ужас перед зеркалами? ………………………………………. Зеркал и снов у нас в распоряженье Не счесть, и каждый день в своей банальной Канве таит иной и нереальный Мир, что сплетают наши отраженья

Маяковский не знал стихов Борхеса, но, как и аргентинец, считал, что поэзия и драматургия – не зеркало:

Ставь прожектора, чтоб рампа не померкла. Крути, чтоб действие мчало, а не текло. Театр не отображающее зеркало, а — увеличивающее стекло. (11: 353)

Эстетический принцип зеркального отражения действительности в лучшем случае (т. е. если он не искажает ее до выворачивания наизнанку, как в приведенных строках Пастернака о пятилетке) отражает лишь поверхность явлений (людей, вещей) и тем самым выступает как нивелятор индивидуального многообразия мира, тогда как эстетический принцип «лупы», а лучше сказать, «магического кристалла» (как определял поэтическое постижение мира Пушкин), добирается до внутренней жизни «модели», дает портрет ее души, а не видимости и поэтому допускает пренебрежение обывательским фетишем «похожести».

Вчитаемся теперь в иные «зеркальные искажения» Быкова. Биограф, например, утверждает: «в постперестроечную эпоху Пастернак безоговорочно (?!) вытеснил Маяковского из читательского сознания» (с. 260). Доказательства? Их нет. «Читательское сознание»? Что это? Чье это сознание? Разберемся: интерес к Пастернаку в конце «оттепели» был вызван ажиотажем вокруг «Доктора Живаго» и присуждения Пастернаку Нобелевской премии, от которой тот вынужден был отказаться под давлением правительства, а отнюдь не интересом к стихам Бориса Леонидовича. Читательская масса стихи Б.Л. по-прежнему не воспринимала. А писательская общественность (Союз писателей СССР) отвернулась от недавно превознесенного поэта и почти единогласно проголосовала за исключение Пастернака из СПС и за изгнание его из России. Галич грозил: «Мы поименно вспомним тех, кто поднял руку» (за исключение. – К.К.). Легче было бы вспомнить неподнимавших руки – их было человек пять, не более. В то время как Пастернак развенчивал обожавшего его Маяковского, его самого не только в 1957 г, а еще в страшном 1937 г шельмовали «братья писатели» – легион бесов – бездарей, холуев. В тот самый день, когда на пленуме ЦК ВКП(б) исключили из партии Рыкова и Бухарина, покровителя Б.Л., поэт Д. Петровский вздумал «разоблачить» Пастернака:

«Пусть мне не говорят о сумбурности стихов Пастернака. Это – шифр адресованной кому-то недвусмысленной апелляции. Это – двурушничество. Таким же двурушничеством богаты последнее время и общественные поступки Пастернака. Никакой даровитостью не оправдать его антигражданских поступков (я еще не решаюсь сказать сильнее). Дело не в сложности форм, а в том, что Пастернак решил использовать эту сложность для чуждых и враждебных нам целей». До такого бреда в последующие годы писатели не доходили, но поношение Пастернака продолжалось до самой его смерти. Травля Пастернака в 1957 г. – позор России. Беда, однако, не только в поношениях, а в непонимании поэзии Орфея ХХ в. даже такими поэтами, как Александр Твардовский.

Маяковского уже 26 лет как не было в живых. Я убежден, что Вл. Вл. взял бы под защиту великого Пастернака. Не ясно ли, что не было никогда такого, чтобы Пастернак вытеснил Маяковского из читательского сознания, даже середняц-ко-писательского.

Интерес к Маяковскому действительно поубавился, но это произошло не после смерти Сталина, не в «постперестроечную эпоху», а в годы Великой Отечественной, и поубавился он не за счет стихов Пастернака о войне, а за счет стихов Твардовского, Исаковского, Суркова и потрясших солдат всех воюющих стран стихотворений Константина Симонова «Жди меня», «Майор привез мальчишку на лафете» и Алексея Суркова «Бьется в тесной печурке огонь». Таких и Вл. Вл. не сочинил бы. Тем не менее Симонов и Сурков, встречаясь на фронтах с солдатами, кроме своих стихов, неизменно читали Маяковского. А на многолюдной читательской конференции фронтовиков сразу же после войны Сурков, сожалея, что не было во время войны таланта масштаба Маяковского, часто цитировал строки бессмертного поэта:

Дайте крепкий стих годочков этак на сто, чтоб не таял стих, как дым клубимый, чтоб стихом таким звенеть и хвастать перед временем, перед республикой, перед любимой.

Есть темы в творчестве больших поэтов, которых критику не следует касаться без риска подмочить свою репутацию. Такова тема «жизнь и смерть». Быков не остерегся. И вот что из этого получилось. Биограф Б.Л. утверждает: «развитие Пастернака всегда все-таки ориентировано на жизнь. Маяковский столь же упорно выбирает смерть и делает это в любых ситуациях» (с. 266). Быков навязчиво, но декларативно доказывает, что Маяковский «певец смерти»: «смерть нужна ему как тема лирического самоподзавода (??), это главное топливо (??) его лирики», «смерть, саморастрата, самоубийство – главная лирическая тема Маяковского» (с. 267). Об отношении к смерти (и не только Маяковского) следовало бы писать совсем по-другому. Надо было бы вспомнить о религиозной триаде: жизнь, смерть, жизнь после смерти или бессмертие – бессмертие плотское и бессмертие духовное. Тут нельзя не вспомнить об отношении к смерти таких гениев, как Л. Толстой и М. Лермонтов. Биограф вспоминает именно их, но совсем по другому поводу. Он корит Маяковского за его «панибратское» отношение к Толстому и Лермонтову. Быков утверждает: «Нет ни единого свидетельства о том, что Маяковский в достаточном объеме читал произведения Льва Толстого». Интересно, как Быков определяет достаточный объем? Полное собрание сочинений Л. Толстого насчитывает девяносто четыре объемистых тома. Сколько следовало прочесть Маяковскому, чтобы иметь право возвеличить Толстого и умалить церковного боженьку? Быков, я полагаю, читал Евангелие Толстого, знает, что Толстой был антиклерикалом, не признавал Троицу, Боговоплощение, за что и был отлучен от церкви. Церковный боженька, смотрящий на землю с облаков не только для Маяковского, но и для Толстого был поповской выдумкой.

А что касается свидетельств, как и сколько читал Маяковский Толстого, все они в книгах поэта, в его слове. Их предостаточно.

Сколько весит Слово поэта – хотел бы спросить я у Быкова? Если Быков немеревался навязать нам понимание сквозного мотива творчества Маяковского как рокового стремления к смерти, чтобы наконец всамделишная смерть сравняла его с самим собой, то мы даже согласимся, что это «красивый» литературоведческий ход (а может и прием сознания). Правда, тогда Маяковскому отказывается даже в свободе смерти (присутствует только воля к ней), ну это ничего, ведь он не то чтобы человек. Отказывается в искренности и взаправдашности: Быкова послушать, так Маяковский жертвует жизнью за один только революционный образ, за мировое господство абстрактного человека. Слово поэта – «славословие новой жизни» (с. 267), которой он не увидит и потому, как предлагает нам расценить Быков, делается еще остервенелей. Выходит, что слову Маяковского верить невозможно – мотивы потаенные, нечистые, много подспудного – вычурного. Пишет «жизнь» – читай «смерть придет и все решит»; пишет «рабочие» – «Богом забытые энтузиасты, жуйте дальше свой хлеб»; пишет «любовь» – «вас тысячи дур, а я один такой»; пишет «революция» – «как бы сделать так, чтоб ее не было, а было одно будущее»; пишет «человек» – «одному Богу известно, зачем он Ему нужен».

В слове Маяковского Быков не видит живой конкретики, – много мертвечины. А совместима ли мертвечина с гениальностью? Его абстракции – признак ограниченности. Откуда только шедевры берутся? «Запас, из которого черпает Маяковский, ограничен – и потому так понятна его тяга к путешествиям: не в силах углубить собственную лирику он судорожно расширяет ее географию» (с. 270). Почему так понятна? Почему обязательно судорожно, истерично. Потому, отвечает Быков, что всю жизнь Маяковский держится на «отважной ненависти к действительности». Поэт из лапы высасывает свою поэзию (Лермонтов). По Быкову, лапа у Маяковского не та – некультурный, мнительный, манерный, вымученный. «Рекомендовано» верить ритму, напору, симфонии – убийственным.

Но теперь о главном – об отношении к смерти. Решился бы Быков написать, что Толстой был певцом смерти? Вряд ли. А между тем Толстой признавался: «Вопрос мой – тот, который в пятьдесят лет привел меня к самоубийству, был самый простой вопрос, лежащий в душе каждого человека, от глупого ребенка до мудрейшего старца, – тот вопрос, без которого жизнь невозможна, как я и испытал это на деле. Вопрос состоит в том: “Что выйдет из того, что я делаю нынче, что буду делать завтра, что выйдет из всей моей жизни?”. Иначе выраженный вопрос будет такой: “Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?” Еще иначе выразить вопрос можно так: “Есть ли в моей жизни смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью”». Свои размышления о тщете жизни Толстой подкрепляет ссылками на Соломона. «Суета сует, – говорит Соломон, – суета сует – все суета! Что пользы человеку ото всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род преходит и род приходит, а земля пребывает вовеки. Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться: и нет ничего нового под солнцем». Толстой преодолел стремление к самоубийству, стремление к смерти, пересмотрев все канонические Евангелия и создав свое учение – толстовство. Это не избавило Толстого от попыток проникнуть в тайну смерти. Об этом и «Смерть Ивана Ильича», и рассказ «Хозяин и работник», и описание смерти Андрея Болконского на поле Аустерлица в «Войне и мире». Несмотря на намерения Маяковского покончить с собой, он никогда не пытался его осуществить. Во «Флейте-позвоночнике» вначале звучит суицидальная мелодия: «Глазами взвила ввысь стрелу. / Улыбку убери твою! / А сердце рвется к выстрелу, / а горло бредит бритвою». А кончается поэма разговором со сторожем. Поэт спрашивает: «Это улица Жуковского?» Сторож недоуменно отвечает: «Она Маяковского тысячу лет. Он здесь застрелился у двери любимой». Реплика Маяковского: «Кто, я застрелился?! Такое загнут». И далее следует гениальная концовка: погибает Вселенная, но живым остается только поэт и его любовь. А тема смерти у Пушкина! Размышления о смерти не покидали его с юных лет:

Я видел смерть; она в молчанье села У мирного порогу моего; Я видел гроб; открылась дверь его; Душа, померкнув, охладела.

Или:

Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана?

И наконец, зрелое, классическое:

День каждый, каждую годину Привык я думой провождать, Грядущей смерти годовщину Меж их стараясь угадать.

Вообще, поэт ли тот, кто не задумывался о быстротечности человеческой жизни, знание чего дано Господом только человеку?! И о жизни после смерти – духовной и телесной. Маяковский жаждал воскрешения не только духовного, но и телесного. Пусть не навсегда, но «свое дожить хочу».

Много, очень много о смерти размышлял и писал Лермонтов. Одно из его, Лермонтова, как бы посмертных обращений к женщине послужило Пастернаку прообразом его стихотворения «Август», хотя мистической и житейской достоверности лермонтовского текста Б.Л. не достиг:

СОН

В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я; Глубокая еще дымилась рана, По капле кровь точилася моя. Лежал один я на песке долины; Уступы скал теснилися кругом, И солнце жгло их желтые вершины И жгло меня – но спал я мертвым сном…

У Пастернака:

В лесу казенной землемершею Стояла смерть среди погоста, Смотря в лицо мое умершее, Чтоб вырыть яму мне по росту.

Возлюбленная Лермонтова на балу в Петербурге почувствовала, почти увидела, что ее поэт убит, лежит на песке дагестанской долины, и мертвый тут же почувствовал, что она почувствовала, что он убит, – вдруг встрепенулась и содрогнулась. Этого довольно. «Провидческий» посмертный голос Пастернака произносит торжественную, несколько напыщенную, прощальную «речь». Быкову следовало бы написать, что не только у Маяковского, но и у его героя Пастернака смерть является «подзаводом» творчества. Как и у Пушкина, и у Лермонтова, и у Толстого. Все дело в том, «подзаводом» какого творчества становится смерть – некрофильского или жизнестроительного. У Маяковского: «И жизнь хороша, и жить хорошо!». Таков лейтмотив всей поэзии Маяковского – не только советской.

Если бы Пастернак не знал сомнений во всем, что он творил, не думал о смерти (а он думал, пытался покончить жизнь самоубийством), это значило бы, что в его сознании отсутствует метафизическое измерение. А это не так. В «Докторе Живаго» в период творческого подъема, когда Б.Л. писалось особенно хорошо, ему привиделся мальчик с узкими киргизскими глазами: «Совершенно ясно, что мальчик этот – дух его смерти или, скажем, просто его смерть?»

Опрометчиво было противопоставлять Пастернака Маяковскому по линии «жизнь – смерть». Тут Пастернак, а вместе с ним и Быков явно проигрывают Маяковскому.

Я к этой теме еще вернусь. А пока о том, как Быков сталкивает Пастернака и Маяковского с Лермонтовым. «Пастернак, – напоминает Быков, – посвящает “Сестру мою жизнь” Лермонтову – как современнику, как живому, а Маяковский ссылается на Лермонтова в стихотворении “Тамара и Демон” панибратски до оскорбительности: “Налей гусару, Тамарочка!” – это мило, конечно, но за гранью вкуса» (с. 269). Даже так! Напомню Быкову, что не кто-нибудь, а Пастернак еще в 1915 г. говорил; «Маяковскому – 22 года, а вкусу его 222». А как воспринимали Маяковского крупнейшие поэты Серебряного века, не обделенные художественным вкусом? Об этом свидетельство того же Пастернака. Он рассказал, как Андрей Белый (мастерством которого когда-то восхищался Вл. Вл.), только что вернувшийся из заграницы, в 1917 г. слушал, как Маяковский читал поэму «Человек» на собрании знаменитых поэтов России. «Он барельефом, каким я всегда видел его на времени, высился среди сидевших и стоящих, и то подпирая рукой красивую голову, то упирая колено в диванный валик, читал вещь необыкновенной глубины и приподнятой вдохновенности… Андрей Белый слушал как завороженный, ничем не выдавая своего восторга, но тем громче говорило его лицо. Оно неслось навстречу читавшему, удивляясь и благодаря. Белый слушал, совершенно потеряв себя, далеко-далеко унесенный той радостью, которой ничего не жаль, потому что на высотах, где она чувствует себя как дома, ничего, кроме жертв и вечной готовности к ним, не водится. Случай сталкивал на моих глазах два гениальных оправдания двух последовательно исчерпавших себя литературных течений. В близости Белого, которую я переживал с горделивой радостью, я присутствие Маяковского ощущал с двойной силой. Его существо открылось мне во всей свежести первой встречи». Поэма «Человек» (1917) была последней, которую принял Пастернак. Нашлись у него добрые слова и для поэмы «150 000 000» (1918). Пьесу «Мистерия-буфф» и все последующее творчество Маяковского Пастернак «забраковал».

Но вернемся к Лермонтову. На каком основании Быков утверждает, что Пастернак посвящает Лермонтову «Сестра моя жизнь» как живому? Сам Пастернак об этом не говорит, а стихи цикла совсем не лермонтовские. За словами «Посвящается Лермонтову» следует эпиграф не из Лермонтова, а из малоизвестного немецкого поэта Ленца на немецком языке. Ничего в этих немецких строках лермонтовского нет. Имя Лермонтова всплывает в опусе Пастернака «Про эти стихи»:

Пока в Дарьял, как к другу, вхож, Как в ад, в цейхгауз и в арсенал, Я жизнь, как Лермонтова дрожь, Как губы в вермут окунал.

На непонятном, туманном языке, как определил Маяковский, хотя словами вроде бы русскими. А Лермонтов, живой Лермонтов – где он? Это ли не за гранью вкуса? В «Тамаре и Демоне» Маяковского Лермонтов действительно оживает, спускается с гор к влюбленным Маяковскому и Тамаре, «презрев времена», спускается как друг, и надо не знать грузинского гостеприимства и грузинского дружеского застолья, чтобы предложение налить вина другу, генацвале, старшему поэтическому собрату считать панибратством! «Тамара и Демон», простите, Быков, это шедевр мировой лирики. И смысл «Тамары и Демона» не сводится к любовной интриге Маяковского и царицы Тамары. Смысл – во встрече двух певцов Кавказа – и не первой встрече («мне много про Вас говаривал некий Лермонтов») – в грузинских горах, грузина и потомка запорожца Маяковского с потомком шотландского горца Лермонтова.

Знает ли Быков, что Маяковский «делал» свою жизнь с Лермонтова, что и дуэль Маяковского со светской (советской) чернью состоялась, как и у Лермонтова, на «Машуке». (Таким ему показался купол Ивана Великого.) Знал ли? Сомневаюсь. Если бы знал, рассказал бы, не стал бы противопоставлять пастер-наковские пародии на Лермонтова маяковским вторениям лермонтовской музе.

Маяковский, в свойственной ему манере «розыгрыша», начинает свое гениальное стихотворение «Тамара и Демон» с «притворства», будто он никогда не видел Терека, удивляется, почему великие поэты так им восторгались, и в отличие от них (дабы проявить свою «независимость»), сует ему в пену палку, хочет отвернуть от него «заносчивый нос», хочет, но не может – еще мгновение и он во власти Терека, он застыл, завороженный: «овладевает мною гипноз воды и пены играние». Не урбанистическая рассудочность, а нечто иррациональное – гипноз воды – пересиливает силу городской расчетливости. Это Пастернак в Кавказских горах – гость, пусть для кого-то и желанный! А Маяковский в Кавказских горах у себя дома! И горы, и реки, и леса, и сады, и даже жаркое солнце – все здесь его родное, свое:

Без груза рубах, без башмачного груза, жарился в кутаисском зное. Вворачивал солнцу то спину, то пузо — пока под ложечкой не заноет. Дивилось солнце: «Чуть виден весь-то! А тоже — с сердечком. Старается малым! Откуда в этом в аршине место — и мне, и реке, и стовёрстым скалам?!» (4: 86)

Все стихотворение «Тамара и Демон» построено на противопоставлении дикой, первозданной прекрасной природы Грузии бюрократической цивилизации Москвы. В этом соль. Как не понять этого?! Ведь о превосходстве первозданной природы над городской цивилизацией Быков мог бы прочитать в трагедии «Владимир Маяковский» (1914).

В зеркалах Пастернака и Быкова, наконец, появляется Сталин. В соперничестве Пастернака и Маяковского вождь играет на стороне то одного, то другого. В кривых зеркалах Сталин преобразился. Он уже не «кремлевский горец» Мандельштама, не тиран, не убийца десятков миллионов своих сограждан – кровавым ремеслом, представьте себе, он занимался как бы нехотя, с ленцой. На государственный террор, учиненный Сталиным в немыслимых масштабах, на сталинский тоталитаризм, на режим страха, заморозивший страну, на подавление личности во всех возможных ее проявлениях, на сталинский культ лжи, коварства, двурушничества, холуйства, на предательство термидорианцем Сталиным Октября, на фальсификацию истории России, истории революции биограф Б.Л. смотрит в четверть глаза или вообще не смотрит. В зеркалах Пастернака и Быкова Сталин предстает меценатом, покровителем искусств – поэзии прежде всего. Пастернаку, как считает он сам и его биограф, повезло, что советский самодержец, представьте себе, был эстетом. Сталин, уверяет Быков, «отлично понимал, что от любой эпохи остается в конце концов не индустриализация-коллективизация, а настоящая литература: забота о бессмертии состоит в заботе о прекрасном» (с. 490). То-то Сталин на индустриализацию и коллективизацию угробил миллионы рабочих, крестьян и зеков. Коллективизацию Сталин считал революцией, равной Октябрю, или даже превосходящей Октябрь – дело двух ненавистных ему утопистов Ленина и Троцкого. Первого он отравил, приписав убийство Ильича Бухарину, а второму в Мексике размозжил голову ледорубом его агент. Коллективизация – рубеж, за которым простирается империя самодержца – пахана Кобы. Зеркала Пастернака-Быкова затуманились. Кобу хватало на все: на индустриализацию, на коллективизацию, на армию и руководство войной, на дипломатию, на науку (запретил кибернетику и генетику, наследил в языкознании), ну, и на искусство – везде оставил грязные следы. А какой император не покровительствовал музам? Николай I стал личным цензором Пушкина и, простите, что называется, «купил» его своими милостями (милостями кому? Ему? Или красавице-жене поэта?). Поэта Рылеева Николай I повесил. А «богоподобная царевна киргиз-кайсацкия орды», воспетая Державиным, разве не покровительница искусств? А сколько поэтов от нее пострадало. Выйдем за пределы отечества, взойдем на вершину прошлого – древнего Рима. Нет отраднее содружества императора Августа и Вергилия и покровительства Мецената Горацию.

Сталин и на роль мецената не вытянул. Зеркало Быкова и в этом повороте снова искажает. Он пишет: «У каждого большого художника, жившего в СССР в тридцатые годы, был свой роман со Сталиным» (с. 491). Оскорбительная неправда! У Андрея Платонова не было и у Василия Гроссмана тоже. Не было ни у Михаила Зощенко, ни у Евгения Шварца, ни у Сергея Есенина, ни у Николая Заболоцкого, ни у Анны Ахматовой и, само собой, не было и у Владимира Маяковского. Был роман затяжной, двусторонне притворный у Пастернака и Сталина. Пастернак использовал эти с его стороны постыдные романные отношения с вождем, чтобы сделать Сталина арбитром в творческом и человеческом соперничестве Б.Л. с Вл. Вл. Что из этого получилось, увидим. Пока же не терпится застолбить инвективу: глава книги Быкова «В зеркалах: Сталин» есть попытка ресталинизации и панегирик кровавому диктатору, не уступающий стихотворным панегирикам злодею самого Пастернака, когда Коба здравствовал, и сожаление о десталинизации, когда к власти пришел Хрущев, не ценивший Пастернака. Говорят, что Никита был вороват. Навет, навет. А если бы и так. Люблю строчку Иосифа Бродского: «Но варюга мне милей, чем кровопийца». Лакейское прославление Сталина – не единственное у Пастернака. Б.Л. решил в обращении к советскому самодержцу взять пример с Пушкина. В 1826 г. после казни декабристов Пушкин посвятил императору Николаю I верноподданнические стансы:

В надежде славы и добра Гляжу вперед я без боязни: Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни. Но правдой он привлек сердца, И нравы укротил наукой, И был от буйного стрельца Пред ним отличен Долгорукий. …………………………… Семейным сходством будь же горд; Во всем будь пращуру подобен: Как он, неутомим и тверд, И памятью, как он, незлобен.

Только страхом за собственную жизнь можно объяснить стансы Пушкина царю-вешателю. А, может, А.С. и впрямь надеялся на благие перемены в характере и поведении царя?! Но потомки Пушкина знают, что с годами император становился все более безнравственен и жесток. Пастернак не мог не знать, что писал о Николае Палкине Толстой. Как же автор «Доктора Живаго», зная доподлинно о ненависти к царю Николашке Толстого и еще лучше о кровожадности Кобы, сподобился сочинить через год после убийства Маяковского стансы Сталину:

Столетье с лишним – не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни. Хотеть, в отличье от хлыща, В его существованьи кратком, Труда со всеми сообща И заодно с правопорядком. ………………………………. Но лишь сейчас сказать пора, Величьем дня сравненье разня: Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни. Итак, вперед, не трепеща И утешаясь параллелью, Пока ты жив, и не моща, И о тебе не пожалели.

И это пишет «друг», дошедший в своем неприятии затравленного Маяковского до утверждения, что после Октября Маяковский как поэт кончился. Не то, что стал писать хуже, слабее, нет, он просто стал никакой (слово самого Б.Л.). А никакой потому, что стал писать агитки, поэзию низвел на уровень публицистики. Утратил свою индивидуальность, темперамент, свою тему и свой стиль. Все поэты развивались, и он, Пастернак, менялся год от года. Один Маяковский, как только вступил на советскую стезю, так и застыл. Теперь мы знаем, как на самом деле эволюционировал Пастернак.

Не с этих ли стансов началось восхождение Пастернака на «нобелевской Олимп»? Что можно узнать из его изобильного творчества о нашем ужасном и прекрасном времени? Из его стихов не узнать – какое тысячелетие на дворе. Он проявил свое чувство времени лишь после гибели Маяковского в подобострастных стихах тому, кто олицетворял собой не тысячелетие, а чудовищное тридцатилетие полицейского режима. Зная каждодневный быт Б.Л., кто поверит Пастернаку, что ему хотелось труда «со всеми сообща». Да никогда. А то, что «заодно с правопорядком», – это уж точно! После предательства Мандельштама и участия в управляемой Сталиным официозной травле Маяковского Пастернак поспешил заверить создателя «правопорядка», что он всегда и во всем будет следовать вождю. Что и подтвердил постыднейшими строками: «Но лишь сейчас сказать пора (сейчас? В 1931 г.? Когда уже два года продолжалась разбойничья коллективизация?) / Величьем дня сравненье разня» (стало быть, «начало славных дней Петра», кои «мрачили мятежи и казни», были бесславны, а сталинские дни – не начальные, а зрелые! – отличаются от начальных петровских величием?!).

А последнее четверостишие этого славословия – издевательство над историей, над человеком, над здравым смыслом. Вчитайтесь: «Итак, вперед, не трепеща» (т. е. пусть вас сгоняют с земли, раскулачивают, ссылают в Сибирь – терпите!), а если вам, крестьянам, это не по нраву – «утешайтесь параллелью» (какое «изысканное», однако, слово из богатейшего русского лексикона!), т. е. тем, что в начальные дни Петра крестьяне страдали так же, если не хуже.

«Утешайтесь параллелью» – деваться некуда, «пока ты жив и не моща», т. е. тебя не добили до того, что ты превратился в мощи и (предупреждая или предостерегая или даже угрожая!) «и о тебе не пожалели». (Не пожалеют – это уж точно – будто тебя и не было вовсе среди живых.) Это Пастернак написал в 1931 г., через год после гибели Маяковского, когда ураган клеветы на поэта-провидца не только не стих, а поднялся до девятого вала. Теперь скажите, взыскующий правды читатель: кто стал «никакой» в поэзии при «советизме» – Маяковский или Пастернак?! Пастернак перезванивался со Сталиным, писал ему письма. Величал, благодарил, лебезил. И заверял, что его притягивает к Сталину тайное чувство привязанности – не то, какое испытывают по отношению к вождю все обыкновенные (?!) граждане, а особое, таинственное, только им двоим понятное (с. 508). «Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак» (с. 509) – так униженно, подобострастно писал Б.Л. вождю. Сталин явно благоволил автору «высокой болезни». Выполнил просьбу поэта (делал вид, что выполнил) об освобождении Пунина и сына Ахматовой. Сына – Льва Гумилева – освободили лишь при Хрущеве. На Первом всесоюзном съезде писателей устами Бухарина Сталин объявил Пастернака лучшим советским поэтом. Не сам же уже опальный (1934 г.) «бухарчик» осмелился на такую отсебятину. В отличие от Пастернака, Маяковский со Сталиным не общался, стансов Генсеку не посвящал, ибо не ждал от него в будущем отказа от репрессий, от произвола. Напротив. В предсмертной комедии «Баня» Маяковский под видом главначпупса карикатурно изобразил Сталина, который и был Главным начальником по управлению и согласованию всего и вся в Советской империи. Поэтому и до литературы добрался. Когда царь Николай I посмотрел «Ревизора», он сокрушенно повинился: «Всем досталось, а мне больше всех». Когда продолжатель «дела» Николая – узурпатор ленинской власти Сталин посмотрел продолжение «Ревизора» – «Баню» и узнал себя (в Победоносикове) и всех своих холуев, он не признался, как Николай I, а приказал немедленно снять с репертуара спектакль, разгромить в печати комедию Маяковского как клеветническую и антихудожественную, а режиссера Мейерхольда, постановщика всех пьес крамольного автора, расстрелять, что и было сделано несколькими годами позже – Сталин умел держать паузу. Что Вы напишете после «провала» «Бани»? – спросили автора «разгромленной» пьесы. Маяковский ответил: «Еще раз “Баню”!» Маяковский не умел заискивать перед властью. Он не заискивал и перед Лениным, а что ему Сталин? Ленину Маяковский решительно не нравился, он повелел резко сократить тираж его книг или даже не печатать. А Маяковский «в отместку» почитал Ленина. Он для поэта оставался единственным гарантом революции. Сталина Маяковский третировал как свершителя термидора. Он не знал достоверно, но не мог не понимать, что всесоюзная кампания его, Маяковского, очернительства была инициирована Главным главначпупсом страны. После гибели поэта кампания его поругания не только не утихла, а, напротив, стала еще черней, еще оголтелей. А параллельно в интеллигентских – писательских и окололитературных – кругах возрастала известность и славословие Пастернака, дойдя до апогея на Первом съезде писателей в 1934 г, где Бухарин от имени высшей власти провозгласил Б.Л. лучшим поэтом страны, а Пастернак присягнул знамени социалистического реализма. Бухарин знал, что Сталин ценил Пастернака, что вождь посылал на отзыв Борису Леонидовичу свои стихи, назвав их «стихами друга», просил нелицеприятной критики. Пастернак догадался, что автор сам Сталин. Стихи были дилетантские, плохие. Б.Л. растерялся. Сказать правду? А что, если автор поймет, что я разгадал его инкогнито? Тогда пропал. Слукавить? О плохих сказать хорошие? Не поверит, ибо сам знает, что его отроческие стихи всего лишь «проба пера». А что если Сталин просто хотел проверить мою искренность, понимая, что я не могу не догадаться, что истинный автор стихов он сам? Решил рискнуть. Связался через Поскребышева со Сталиным и сказал ему, извинившись, что стихи «его друга» плохие. Сталин, якобы довольный, поблагодарил Б.Л. за обстоятельный и откровенный отзыв о стихах «друга» и добавил, что его оценка совпадает с его, сталинской, оценкой. (На самом деле, думаю, очень обиделся.) При встрече Мандельштам прочитал Пастернаку свои антисталинские стихи:

Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, Там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, А слова, как пудовые гири, верны, Тараканьи смеются усища, И сияют его голенища. А вокруг него сброд тонкошеих вождей, Он играет услугами полулюдей, Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, Он один лишь бабачит и тычет. Как подкову, кует за указом указ: Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз. Что ни казнь у него – то малина И широкая грудь осетина.

Пастернак был ошеломлен, испуган. Он умолял, даже требовал: «Осип Эмильевич, никому не читайте, не показывайте, порвите немедленно». Но было уже поздно. Спустя неделю Пастернаку снова позвонил Сталин. Мандельштам был уже арестован. Сталин, само собой, не сказал автору «Тем и вариаций» ни об аресте Мандельштама, ни о том, что он, Сталин, прочитал крамольные стихи о «кремлевском горце». Только спросил, как Б.Л. оценивает поэзию Мандельштама. Смекнул

– значит, схватили, надо хвалить, спасать. Не стал. Испугался. Тон и смысл ответа «объективный». – «Мы поэты разных направлений. Мне трудно судить, но, конечно,

Мандельштам поэт талантливый». – Сталин вдруг: «Я бы своего друга защищал более решительно». Раскусил. Но за преданность простил «лучшего поэта страны». Как лучшего?! Ведь «лучшим» через два года назвал Маяковского. Да, назвал, хотя давно уже знал: Маяковский – гений, но не свой, может быть, даже троцкист, не зря его Троцкий хвалит. Впрочем, его, Сталина, оценка величия Маяковского перечеркнет литштудии Бронштейна. Так думал Генсек.

На дворе стоял 1933 год. Маяковского еще не дошельмовали за «Баню», за все его прошлые «подковырки» власти. Пусть подождет. А пока лучшим пусть будет Пастернак. Пастернак награду принял. Заслужил ведь. Не Маяковского же посмертно короновать! Однако триумфальные полтора года Бориса Леонидовича промчались, как сон. Сталин вдруг (как думал Б.Л.) резко, круто, своевольно изменил свое отношение к Пастернаку. На письме Л. Брик появились слова: «Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. Привлеките к делу Таль и Мехлиса и сделайте, пожалуйста, все, что упущено нами. Если моя помощь понадобится – я готов! И. Сталин». Как просто, оказывается, было низложить короля поэтов и возвести на трон посмертно его соперника. Если Сталин, покровительствуя Пастернаку, рассчитывал, как полагает Быков, обрести бессмертие, то он явно ошибся. Да и Сталин сам это просек. Пастернак прославлял его как никто. Перехолуйствовал холопов. А Маяковский изобразил его, Повелителя, выскочкой, назначенцем, фальшивкой, обманом воссевшим на «седалище Ленина». Если в чем и проявилась дальновидность Сталина, так это в том, что он уразумел, что бессмертие его, Сталина, ужасной, кровавой, трагической и. прекрасной, да, да – и прекрасной и героической эпохи, а, стало быть, и его самого – в бессмертии поэзии Маяковского. «Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление», – начертал Повелитель. Значит, было безразличие и кое-что похуже: травля. Кто же проявлял безразличие к произведениям Маяковского и к его памяти после его загадочного «самоубийства» в течение пяти лет? Кто травил гения? Да сам Сталин. Это ведь он науськивал на поэта свору гончих критических псов, это он, злопамятный, мстил Маяковскому за «Баню» (мог ли Ермилов без его ведома громить спектакль?!), это он мстил за предпочтение Ленина, не признавшего поэта, ему, Сталину, ни слова хулы не произнесшему самолично в адрес сатирика. Пастернак был ошеломлен приговором вождя. В декабре 1935 г. Б.Л. отправил Сталину книгу своих переводов грузинских лириков в сопровождении длинного двудонного письма, где слова о привязанности к Джугашвили, к Грузии и грузинским поэтам предваряли лицемерное заключение: «Благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам (отвечали дореволюционным. – К.К), я люблю его (любил когда-то. – К.К.) и написал об этом целую книгу (неправда – целой книги нет! – К.К.). Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно: последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу (унижение паче гордости? – К.К.). Теперь, после того как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак» (с. 509). Даже биограф вынужден был прокомментировать письмо «подопечного» убийственной фразой: «И эта юродивая благодарность за то, что лучшим назвали не его, а Маяковского» (с. 509).

Далее (простите, я повторюсь, но это необходимо, речь идет о жизни и смерти!) Быков говорит: «развитие Пастернака всегда все-таки ориентировано на жизнь, Маяковский столь же упорно выбирает смерть и делает это в любых ситуациях» (с. 266). Так ли? Сравните стихотворение доктора Живаго (Пастернака) «Август» с заключительной частью поэмы Маяковского «Про это», которую я называю «Дуэль». В «Августе» поэт уже как бы умер, принял смерть как должное, и только голос его, не тронутый распадом, прощается с природой, с годами без-временщины, с женщиной и с творчеством. Затравленный Маяковский не спешит расстаться с жизнью:

За мной не скоро потянете об упокой его душу таланте. Меня из-за угла ножом можно. Дантесам в мой не целить лоб. Четырежды состарюсь – четырежды омоложенный, до гроба добраться чтоб.

А всем, кто объяснял гибель Маяковского его многократной «игрой в самоубийство», сам Вл. Вл. дал отповедь:

Верить бы в загробь! Легко прогулку пробную. Стоит только руку протянуть — пуля мигом в жизнь загробную начертит гремящий путь. Что мне делать, если я вовсю всей сердечной мерою, в жизнь сию, сей мир верил, верую. (4: 180, 181)

Виктор Шкловский, вспоминая поэта-друга, писал: «У Маяковского была жадность к жизни». А на «свидании» с Пушкиным на Тверском бульваре Маяковский признавался Александру Сергеевичу:

Я люблю вас, но живого, а не мумию. Навели хрестоматийный глянец. Вы по-моему при жизни – думаю — тоже бушевали. Африканец!

А, прощаясь с Пушкиным, в лад ему воскликнул:

Ненавижу всяческую мертвечину! Обожаю всяческую жизнь! (6: 54–56)

Пастернак тяжело переживал слова Сталина о Маяковском. Вождь (Пастернак понимал, что это был фактически не Бухарин, а Сталин) только что провозгласил его первым. Надо же – через год всего сверг А о Маяковском посмертно: «Был и остается.» Сталин не простил Маяковскому «Бани», и по его указке пьесу изничтожали пять лет после гибели поэта, а затем, «насытясь разрушением», вождь понял: Маяковского надо сберечь – потомки не простят. Да что там потомки! Без «Бани» и футуризма Маяковский и «моему делу» очень еще пригодится, не то что Пастернак. Отсюда и оценка: «Был и остается.» Бухарина лягнул и ему, Пастернаку, с кем советовался, велел уступить трон. Б.Л. обиделся смертельно. Написал письмо Сталину, лицемерно благодаря за то, что сняли с него ношу «первого», потом, злобствуя (это уже не в письме): «эта вторая смерть Маяковского, в которой он не повинен». А в первой повинен? А вторая – смерть ли? Не начало ли посмертной славы? Дикое глумление над Маяковским прекратилось: ведь в 1935 г из учебников по литературе для средней школы были изъяты поэмы «Владимир Ильич Ленин» и «Хорошо!». А Пастернак не успокоился и, продолжая соперничество с мертвым, заявил, что Маяковского стали внедрять, как картошку при Екатерине. Что это, как не выпад соперника? Ведь Пастернак знал о картофельных бунтах и о том, что без посредства Сталина еще до революции Маяковский был восторженно принят и признан и культурной элитой, и массой не искушенных в поэзии читателей. А любовь к своему поэту советских поколений! Это не Маяковского, а Пастернака не знали. И добирались до него благодаря Маяковскому. Крупный ученый – химик и литератор Даниил Данин вспоминал: «Для меня и многих моих сверстников Пастернак начался с Маяковского. Асеев, Кирсанов, Каменский. Да только они с годами кончились, будто вовсе не существовали. Они принесли в копилку юности свои стихи, но не были голосами стихии. В них звучал отголосок стихии, а не она сама. А ею самой – ошеломляющим стихотворением, как землетрясением! – первым явился шестнадцатилетнему малому Маяковский в поэме “Во весь голос”. Маяковский же явился первопричиной появления Хлебникова, Цветаевой, Мандельштама, Ахматовой и Бориса Пастернака. Маяковский в ту пору только что покончил с собой. Шел, стало быть, 1930 год. Сейчас (1990 год) уже не оценить всей силы живого впечатления от выстрела 14 апреля 1930 года. Раздавшийся в глубинах старомосковского дома, он был услышан повсеместно. Это было грохочущее, заголовочными кеглями развернутое на половину полосы четырехполосной “Правды” и громыхающее с нею в унисон по страницам всех столичных газет, трагическое оповещение человечества

0 внезапной беде. Добровольный уход из жизни окрасил фигуру Маяковского трагическим светом. Все связанное с его именем обрело огромный смысл». В книжке Маяковского «Как делать стихи» Данин прочитал, что Маяковский назвал гениальным четверостишие Пастернака. Только с этих пор высоколобый интеллектуал заинтересовался Пастернаком. Так кто же и кого вводил, «как картошку»? Не Маяковский ли Пастернака? А уж если говорить о насильственном внедрении картошки, то не мешало бы еще вспомнить, что картошка стала «вторым хлебом» россиян, а во время Великой Отечественной, в тылу и в первые голодные послевоенные годы, когда не хватало и ржаного, картошка стала «первым» хлебом. И не в укор Пастернаку – он-то был и остался элитарным поэтом. А «соперничество» существовало только для доктора Живаго. Маяковский о соперничестве подозревал, но не уничтожал Пастернака приговором – «никакой». Правда, еще в 1927 г Маяковский цитировал критика Лежнева: «Маяковский, конечно, не только поэт, но вождь, глашатай, даже теоретик школы. Этим он коренным образом отличается от Пастернака. Перед нами не только две разных индивидуальности, но два принципиально различных типа поэтов. Эпоха, в зависимости от своих требований, ставит то одного, то другого в главный фокус литературы. Когда время ломки искусства. выдвигает вперед футуризм и его знаменосца Маяковского, Пастернак остается в тени. Когда время выдвигает Пастернака, Маяковский остается в тени» (с. 121, 386). С тех пор байка Лежнева о Маяковском и Пастернаке повторялась неоднократно. Повторил и развил ее Быков. Маяковский и тогда не согласился с ней. Нет резона соглашаться с ней и сегодня. Борясь за «престол», Пастернак запамятовал – был еще один претендент на звание «лучшего» – Осип Эмильевич Мандельштам, бесспорный поэтический гений, коему более, чем кому-либо другому, Пастернак был обязан своей славой. Мандельштам был щедрым, знал близко всех выдающихся поэтов – своих современников – и не завидовал «Кузьмину, Маяковскому, Хлебникову, Асееву, Вячеславу Иванову, Сологубу, Ахматовой, Пастернаку, Гумилеву, Ходасевичу – уж на что они не похожи друг на друга, из разной глины. Ведь все это русские поэты не на вчера, не на сегодня, а навсегда». Пастернак любил дореволюционного Маяковского. Послереволюционного не понял, разлюбил и от высокой поэзии «отлучил». Мандельштам же принимал и ценил всего Маяковского, и автора дореволюцион-ныхтрагических поэм, и автора советских агиток, плакатов и лозунгов. Несравненный знаток русской и мировой поэзии, сам поэт пушкинского склада, благородства и широты взглядов определил: «Маяковским разрешается элементарная и великая проблема “поэзии для всех”, а не для избранных. Великолепно осведомленный о богатстве и сложности мировой поэзии, Маяковский, основывая свою “поэзию для всех”, должен был послать к черту все непонятное, то есть предполагающее в слушателе малейшую поэтическую подготовку. Однако обращаться в стихах к совершенно не подготовленному читателю, столь же неблагодарная задача, как попытаться усесться на кол. Маяковский же пишет стихи весьма культурные: изысканный раешник, чья строфа разбита тяжеловесной антитезой, насыщена гиперболическими метафорами.» В статье «Буря и натиск» (1923) Мандельштам для контраста рядом с пассеистом Хлебниковым поставил Маяковского «с его поэзией здравого смысла». О Вл. Вл. Мандельштам итожит: «Великий реформатор газеты, он оставил глубокий след в поэтическом языке, донельзя упростив синтаксис и указав существительному на почетное и первенствующее место в предложении. Сила и меткость языка сближают Маяковского с традиционным балаганным раешником. И Хлебников, и Маяковский настолько народны, что, казалось бы, народничеству, то есть грубо подслащенному фольклору рядом с ними нет места. Однако он продолжает существовать в поэзии Есенина и отчасти Клюева». Приятно сознавать, что такой изощренный, такой требовательный к подлинности поэт так снайперски метко, не в пример Пастернаку и мелкотравчатым критикам, оценил ассенизаторский агитпроп Маяковского. Более всего отзыв Мандельштама об особенностях поэтики Маяковского совпадает с самооценкой Вл. Вл. (за полмесяца до гибели) на диспуте в Доме печати 27 марта 1930 г. Там продолжалось шельмование «Бани». Зоилы язвили: «Балаган», «Петрушка». Думали – проняли никудышника. А Маяковский обрадовался: «Как раз я и хотел и балаган, и петрушку». Хула обернулась похвалой, сродной мандельштамовской. На Страшном суде зачтется опальному антикизирующему стихотворцу то, что он объяснялся в любви к затравленному, обреченному собрату. Маяковский наступил на горло собственной песне ради агитпроповских раешников и частушек, но не перекрыл дыхания, не задушил своего героического баса. Соперничество между Пастернаком и Маяковским продолжалось и после гибели поэта вплоть до смерти Пастернака (1960). Пастернак резко изменил отношение к Маяковскому после гибели последнего. Эта перемена проявилась в очерке «Люди и положения» (1957). Бенедикт Сарнов вспоминает: «Современники, сохранившие свою влюбленность в Маяковского, восприняли это как предательство. Они говорили (я это слышал от многих), что Пастернак этими своими высказываниями предал не только Маяковского, но и себя. Отказался от своей юношеской любви к Маяковскому, перечеркнул ее, сделал вид, что ее как бы и не было. В сущности предпринял попытку переписать свою собственную жизнь». Далее Сарнов приводит слова Александра Гладкова об этом очерке Пастернака, где Б.Л. объявляет Маяковского «никаким»: «Какая злосчастная аберрация памяти толкнула его (Пастернака) на это такое мелкое, субъективнейшее и во всех отношениях неверное суждение!» Сарнов комментирует: «В тоне, каким Пастернак заговорил о Маяковском. в самом деле – тут Гладков был прав! – появились какие-то раздраженные, мелочно ревнивые ноты. В самой интонации. – подчеркнутое противопоставление себя Маяковскому, которому достался титул лучшего поэта эпохи, но и ревность к лучшему и талантливейшему. Создается впечатление, что Пастернак испытывал чувство обиды: “Почему он, а не я?”» И это заметил не кто-нибудь, а один из самых значительных современных литературоведов и литературных критиков Б. Сарнов, который любит и Маяковского, и Пастернака. А еще говорят, что между двумя поэтами никакого соперничества не было! Правительство охладело к Пастернаку не после смерти Сталина, а еще при жизни тирана (охладело, несмотря на подобострастные письма Пастернака вождю или, может быть, из-за них – Коба назойливых подхалимов не терпел). В 1939 г. Верховный Совет СССР наградил орденами почти 200 писателей. Но имени Пастернака среди награжденных не было. Ошибка? Нет, ибо и среди лауреатов Сталинской премии имени Пастернака тоже не оказалось. Жаловаться самому Сталину на этот раз не посмел. Пастернак унизился до жалобы тогдашнему фавориту Генсека – А.С. Щербакову. (Кто теперь помнит этого партаппаратчика?) Это была недостойная и малого поэта, униженная, слезная мольба: «Я ничего не прошу. Надо напомнить, что я не дармоед даже и до премии и без нее. Простите, что занял у Вас так много времени и говорю с Вами без обиняков. Вы единственный (?!), обращение к кому не унижает меня. Неизменно верный Вам и любящий Вас Б. Пастернак».

И это пишет великий, бессмертный поэт чиновнику-временщику!! Щербаков, понятное дело, ничего не понял из письма Б.Л. и повелел своему подчиненному: «Выясните, что Пастернак хотел конкретно». Что выяснил подчиненный, неизвестно. А Сарнов безошибочно определил: «он (Пастернак. – К.К.) хотел принадлежать к сонму обласканных».

Б.Л. предал Маяковского не в 1957 г., а еще при жизни Вл. Вл. – этого Гладков не отметил. И хотя Пастернак назвал поэму «Во весь голос» «бессмертной» и читал ее, как говорят, обливаясь слезами, на похоронах Маяковского Б.Л. вел себя более чем странно.

Потрясенный «самоубийством» Маяковского, цвет российского мира искусств долго не мог прийти в себя. Было несколько непосредственных откликов. Равнодушный и косноязычный принадлежал Пастернаку:

Твой выстрел был подобен Этне В предгорьи трусов и трусих.

Этна – вулкан. Было извержение? Выстрел подобен извержению? Как всегда выкрутасно, как всегда – «в зеркалах». А кто трусы? И кто трусихи? Первым трусом был Борис Леонидович. Он струсил и тем самым предал Мандельштама, после «не труся», отрекся, оговорил и тем самым предал Маяковского, а вместе с ним предал и самого себя, свой дар любить и понимать иного. Пастернак, конечно, не считал себя трусом, но был им. Другим трусом и предателем, полагаю, был Осип Брик. А трусихи? Увы, ею была вечная возлюбленная Маяковского, его «Беатрисочка», как называл Лилю Есенин, самая преданная новому Данте и легко изменявшая ему с другими брюками от трусости за свою возможную оставленность поэтом – она не верила в моногамность мужчин. Остальных женщин оставим в покое. Вернемся к Б.Л. Разве Пастернак неоднократно не заявлял, что Маяковский как поэт кончился? Ну, а коли кончился, надо было проявить «героизм» и убить себя. Пастернак оправдал и прославил самоубийство Маяковского, вместо того чтобы попытаться предотвратить его. Уклонился. Струсил. Рыдал над гробом среди рыдающих. Попробуй, удержись. Но как вяжутся со слезами кислые, трусливые стихи Б.Л. на смерть Маяковского! И его сарказм после кремации: «Какой пламень горел, а что от него осталось – горстка пепла». Но вчуже был доволен: нет больше проблемы «Маяковский». Теперь он, Пастернак, – первый поэт России. Но Пастернак явно поторопился. Лучшими стихами на смерть Маяковского были бы стихи Лермонтова на смерть Пушкина:

Погиб Поэт! – невольник чести — Пал, оклеветанный молвой, С свинцом в груди и жаждой мести, Поникнув гордой головой!..

Разве Маяковский не был оклеветан молвой? Разве об этом не знал Пастернак и все те, кто считал «героизмом» «самоубийство» поэта? Убийца Пушкина Дантес был исполнителем великосветского заговора клеветников ничтожных. Руку киллера направляли царедворцы, и царь не мог не знать об этом. Не поступил ли Николай I с Пушкиным, как царь Давид со своим воином Урием? Царь Иудеи хотел завладеть женой Урия – Вирсавией, а российский царь женой Пушкина – красавицей Натальей Николаевной. И каждый добился своего. Не ради ли того, чтобы скрыть свою причастность к заговору против Пушкина и свои намерения относительно его жены, Николай I отправил всевидящего автора стихотворения «На смерть поэта» на верную, как полагал император, смерть под пули чеченцев? Ведь Лермонтов не смолчал бы о совращении царем Натали. Маяковский в своей провидческой поэме «Про это» описал, как его на дуэли убивает не один какой-то негодяй, а все «общество». И тогда же «общество» заявляет Маяковскому, что не он первый приговоренный: «один уж такой попался – гусар». И Пушкина, и Лермонтова убило вместе с Дантесом и Мартыновым все «общество». К вящей славе Пушкина и себя самого, Лермонтов успел предупредить царскую камарилью:

Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда – всё молчи!.. Но есть и божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд: он ждет; Он не доступен звону злата, И мысли и дела он знает наперед. Тогда напрасно вы прибегнете к злословью: Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь!

Маяковского если и не застрелили, то довели до самоубийства. Подручные палача взяли на мушку и Пастернака. Сталин увидел его в «расстрельном» списке, вычеркнул, бросил гончим псам: «Оставьте этого небожителя в покое». Пули не заслужил?!

Маяковский любил многие стихи Пастернака. Часто читал другим или бубнил про себя. Да и Б.Л., думаю, продолжал ценить Вл. Вл., даже предавая его. Пастернак был уязвлен фарсом, разыгранным Сталиным: короновал первым поэтом страны и в одночасье вместо него возвел на трон мертвого Маяковского, несмотря на лобызания Пастернака, обошел его орденом и сталинским лауреатством. А Маяковского – фактически своего врага – возвеличил. Пастернак извелся, завидуя славе Маяковского. Пастернак, конечно, не был Сальери, как и Маяковский не был Моцартом. Б.Л. лишь полагал, что он такой же гений, как Маяковский, а Сталин, понимая это, по какой-то неведомой причине отстранил Пастернака от себя. Нет, нет, Пастернак не подмешивал яду в бокал вина Маяковскому, как Сальери Моцарту, но своими уколами, своим пренебрежением к подвижничеству своего недавнего друга, своим нежеланием защитить оклеветанного, своим унижающим «друга» поведением подыгрывал тем, кто готовил расправу над Маяковским. Б.Л. не подозревал, что охлаждение к нему со стороны иезуита Сталина было цветочками государственного отлучения, что ягодки его беды были еще впереди. Вскоре после предательства Пастернаком Маяковского (1957) разразилась гроза над самим Б.Л. За публикацию на Западе романа «Доктор Живаго» и за присуждение за роман Нобелевской премии Б.Л. исключили из Союза писателей, заставили отказаться от «Нобелевки» и собирались с позором выдворить из России. Механизм манипуляции общественным сознанием с помощью СМИ, явных и тайных циркулярных инструкций сработал безотказно: «общественность» отвернулась от Пастернака. С ним, как с прокаженным, избегали общения иные из его «близких» друзей-писателей. Кампания клеветы, очернительства ускорила смерть Пастернака. Он умер в 1960 г., так и не прощенный властью.

Невозможно в данном параграфе, построенном как ответ Д. Быкову, рассказать (безотносительно к теме соперничества) о Пастернаке – поэте скромной, тихой русской природы, о его боготворении русской женщины. Но мне хотелось бы напомнить читателю его чудесные строки.

А я пред чудом женских рук, Спины, и плеч, и шеи И так с привязанностью слуг Весь век благоговею.
Увы, любовь! Да, это надо высказать! Чем заменить тебя? Жирами? Бромом? Как конский глаз, с подушек, жаркий, искоса Гляжу, страшась бессоницы огромной.
Любить иных – тяжелый крест, А ты прекрасна без извилин, И прелести твоей секрет Разгадке жизни равносилен
Как будто бы железом, Обмакнутым в сурьму, Тебя вели нарезом По сердцу моему.
Когда еще звезды так низко росли И полночь в бурьян окунало, Пылал и пугался намокший муслин, Льнул, жался и жаждал финала?

Сам Пастернак легко и беспечно скинул со сковороды все пережаренные обвинения в соперничестве в стихотворении «Правда» в 1941 г.:

Ни с кем соперничества нет. У нас не поединок. Полмиру затмевает свет Несметный вихрь песчинок.

Человеческая история обоих поэтов не дает нам покоя, вновь и вновь хочет своего оправдания. Историческая реконструкция пути и замыслов поэтов, балансирующая на грани правды и неправды, и «влезание в чужую шкуру» оправданы. Где взять другую точку опоры? Благо, удается иногда переживать великие моменты сочувствия. Можно «выстроить» картину историй, а можно промолчать. Я не сдержался. И ответил Дмитрию Быкову. По-барски тасовать «живые души» я не научен. А противостоять чужестранному раскладу научен. Если бы Дмитрий Быков обладал способностью «влезания в чужую шкуру» и попробовал бы примерить на себя жизнь Христа, то, возможно, он смог бы определить самолично – что в его книге от лукавого, – и понять, что бедные канарейки, которых пожалел Быков и которым Маяковский хотел свернуть головы, действительно не при чем.

Перед нами «творящие» рукописи великих поэтов – Маяковского и Пастернака, подтверждающие соперничество и влюбленность друг в друга, – казалось бы, непререкаемые свидетельства их мыслей и поступков. Но у поэтов есть и свои оправдания, своя правда и тайна, парящая над строками и не подвластная, в конце концов, ни времени, ни тем более нашему суду.