Часть пятнадцатая
Лирика и эпос («Хорошо!»)
Параграф первый
Тому виной глаза-небеса
Когда поэт разражается эпической поэмой, в которой сам стушевывается, рассказывая об исторических событиях, где не он играет главную роль, а его герои, тогда его называют эпиком. Маяковский и в эпосе, где речь шла об основных этапах революции, оставался главным лирическим героем, и одним из ключевых эпизодов эпической поэмы об Октябре был рассказ поэта о том, как в годы Гражданской войны он сумел вылечить вызванное голодом заболевание глаз своей возлюбленной. В «Хорошо!» есть такие неуместные для других эпических поэтов строки:
Я уверен, нигде, ни в одной стране, никогда, ни один поэт не писал таких стихов о своей возлюбленной, о своей любви к ней. Комментарии к стихам, как показал Данте в «Nova vita», не противопоказаны. И я на этот раз последую его примеру. Во вступлении Маяковский говорит о том, что его возлюбленная, ее глаза-небеса вдохновили его на все ценное, что он когда-либо написал и сказал. В следующих строках поэт описывает, какие глаза у возлюбленной. К стандартному определению «глаза-небеса» обычно добавляют голубые, синие – Маяковский опровергает: «круглые да карие, горячие до гари». И образ глаз любимой оживает, становится необычным – небо ведь и в самом деле бывает не только голубым, но и карим с темными тучами. Далее поэту сообщают по телефону, что возлюбленная заболела и не от чего-нибудь, а от голода – опухли ее глаза, его любимые глаза. Он сам еще не видел опухших от голода ее глаз. Ему только сказали по телефону, что врач «наболтал», чтоб глаза глазели, нужна теплота, нужна зелень. Врач именно н а б о л т а л, ибо превосходно знал, что ни тепла, ни зелени нет нигде, что царит всеобщий голод. Как Маяковский раздобыл все-таки две морковинки и полполена березовых дров, куда ходил, кого просил, поэт не сообщает. Поэт с гордостью рассказывает, как он за зеленый хвостик нес любимой две морковинки. Они тогда были дороже конфект и букетов и других даров, которыми щедрый Маяковский в неабсолютно голодные годы задаривал возлюбленных. Теперь он увидел вспухшие щеки и глазки-щелки. Одни морковинки и полполена дров вряд ли помогли бы вылечить, если бы не ласки любимого. «Зелень и ласки выходили глазки». И снова они стали большими, больше блюдца, «смотрят революцию». На этом заканчивается рассказ о глазах любимой, которые реально и в эпопее о голоде во время гражданской войны были глазами голодающего народа. Не всякая любовная лирика может вписаться в эпопею народных потрясений и бедствий. Но когда такая, – не замечаешь, где кончается эпос и начинается лирика. Поэма «Хорошо!» не только о том, как брали Зимний, как обреченно защищалось Временное правительство и постыдно сдавались в плен его генералы, не только об интервенции Антанты, о зверствах карателей, о первых субботниках на железных дорогах, но и о повальном голоде, который и в десять лет не был до конца изжит. И о почти фанатичной вере свершителей Октября в идеалы революции. Поэт Евгений Винокуров передавал рассказы иностранцев, посетивших Советский Союз в конце 1930-х годов:
Участник событий – Маяковский – завершает рассказ о глазах любимой, пережившей голод, апофеозом революционно-русского патриотизма:
Голод в годы гражданской войны был непреходящим, все жили под его прессом, но это был тот единственный голод, который бывает необходим любви:
Параграф второй
Русский патриотизм
В годы гражданской войны пробудился в Маяковском русский патриотизм, который до революции был у него не в чести. В стихотворении «Россия», написанном в 1908 г., Блок объяснялся в любви к родине так:
Маяковский не Россию, а Революцию называл своей первой любовью. В 1916 г. в стихотворении, которое он преднамеренно назвал почти, как Блок, «России» Маяковский отрекался от России царско-помещичьей, мещанской «Я не твой, снеговая уродина» (1: 130).
Отношение Маяковского к России стало патриотическим, когда Россия совершила Октябрьскую революцию и героически отстаивала Советскую власть от белогвардейцев и интервентов. И поэта не останавливало, что в России – разоренной, голодной, больной – началась эпидемия тифа, и даже солнце, вползающее «небу в шаль», показалось поэту тифозной вошью. Какая страна, кроме России, могла бы выдержать такое испытание.
Маяковский полюбил Россию за ее революционный подвиг, за выдержку в страданиях, за жертвенность и надежду, за то, что Россия, как и он сам, была бу-детлянкой. Анатолий Васильевич Луначарский, полиглот, понимающий толк в поэзии, знавший ее мировые шедевры, несмотря на то, что он как первый советский нарком просвещения (тогда этот наркомат опекал и то, что теперь называют культурой, – литературу, театр, оперу, кино и т. п.) получал выговоры от Ленина за потворство Маяковскому, стоял на своем, не опасаясь оргвыводов вождя. «Флейту-позвоночник» назвал «позвоночным столбом всей мировой лирической поэзии», а поэму «Хорошо!» – «Октябрьской революцией, отлитой в бронзу». Луначарский разглядел в поэме величественную многофигурную композицию, подобную мике-ланджеловской группе освобождающихся рабов и великана Давида. Поэт написал так, будто это не только он сам, но и созданный им монумент оповещает мир о своих деяниях:
И Маяковский шел на жизнь, на труд, на праздник и на смерть! Но поэт не относил эти слова ко всей России. С первых дней Октября он наблюдал, как из царского, феодального, буржуазного и мелкобуржуазного прошлого переползали советскую границу гусеницы мещанских паразитов, как они окукливались под лучами бюрократов, которых как специалистов привлекла к работе Советская власть. Сломать старое государство вознамерился Ленин. Ломали, ломали, а без бюрократов обойтись не смогли. Окуклившиеся паразиты-гусеницы превратились в прожорливых бабочек, доевших листочки тех деревьев, которые остались еще с осенних заморозков. Бюрократическая нечисть не подвержена демографическим спадам, в отличие от людей. Весною 1919 г. каждый старый бюрократишка произвел урожай – 100 новых, советских бюрократиков и бюрократищ, рассевшихся во всех учреждениях, в больших и малых, столичных, провинциальных и сельских. Они – бюрократики и бюрократищи – и стали управлять государством. А рядом с новым бюрократом тут же повырастали подхалимы, взяточники, рэкетиры, протекционисты, «рука руку моющие», пьяницы, очковтиратели, хулиганы в неизмеримом количестве, бандитские мафии, отпрыски конфискованных властью торговых и финансовых воротил, вредители из бывших спецов, проститутки и спекулянты и в неимоверном количестве «обыватели вульгариус»:
Ленин называл второй Россией белоэмигрантов первой волны. Их насчитывалось, говорят, около трех миллионов. Вторая Россия, оставшаяся дома «до лучших времен», перекрасившаяся, приспособившаяся, насчитывала миллионов тридцать, и сверх того хватало разной дряни и ерунды – саботажники, лодыри, неумельцы, работавшие абы как. Но еще страшнее, чем вторая, была Россия третья. Это были ядовитые змеи насилия, опутавшие всю страну. И все это тоже была Россия. Патриотом такой России Маяковский быть не хотел:
В этих стихах пафос поэмы «Хорошо!». И футуристическое кредо Маяковского. Маяковскому был чужд этнический, национальный патриотизм. Он мог бы вслед за Петром Чаадаевым повторить: «Я не могу любить свою родину с закрытыми глазами». Россия для Маяковского значила все, поскольку она стала родиной революции, готовой положить конец рабству, продолжавшемуся 10 000 лет на земле и 1000 лет в России. Россию, рабскую и не сознающую своего рабства, т. е. холуйскую, он не любил. Россию без революции, без борьбы за свободу, Россию, одобряющую произвол властей и покорность народа властям, поэт презирал. Маяковский любил Россию, как Пушкин, как Лермонтов, как Некрасов, как Гоголь, как Чаадаев, как Чернышевский, как Белинский, как Салтыков-Щедрин, как Толстой, Чехов, Платонов, как Зиновьев.
Параграф третий
Слово – полководец человечьей силы
Маяковский с детства слушал, читал, перечитывал и переживал Библию. Все его творчество пронизано Словом Божьим – Словом Любви и Словом Ненависти. Он знал силу слова. Его слова приобретали силу слов Библии. Говорят, что только поэтам это и доступно. А Маяковский родился поэтом. Не каждый виршеписец смеет сказать о себе: «Я поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу». Надобно присутствие слова в составе крови, надобно врожденное владение словом, потому что поэзия – это прежде всего слово, а Слово – от Бога, ибо «Слово было у Бога, и Слово было Бог. Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть». Среди современников Маяковского были крупные поэты – Пастернак, Цветаева, Ахматова, Есенин, Заболоцкий, Мандельштам, которые владели словом виртуозно. Но только у спустившегося с кавказских гор словотворца я прочитал:
Маяковский дал и нетривиальное объяснение связи поэзии со словом:
Предсмертные строки Маяковского – завещательное, необычайное, аллегорическое славословие слову:
Кто, где, когда создавал такой, ни с чем не сообразный и такой несомненный, проникающий до корней божественного смысла, благодарный гимн Слову? Говорят, Юрий Олеша впервые услышавший эти строки, сказал: «Никто так не мог бы, кроме Данте, да и Данте сумел ли?»
Параграф четвертый
Параметры сознания
Представьте, какую ношу взвалил на свои плечи юноша, добровольно принявший на себя роль тринадцатого апостола в отсутствие всех почивших двенадцати. Какой религиозной, историософской, эстетической и здравомысленной интуицией надо было обладать! Как россиянин Владимир Маяковский принадлежал российской антиномичной социокультуре, точнее, ее центростремительному варианту. Рожденный в Грузии, как впитавший в себя природу, культуру, историю и живое человеческое общение солнечного края, как свободно владевший грузинским языком, исходно повлиявшим на формирование его как личности и как поэта, Маяковский принадлежал к рыцарски-индивидуалистической социокультуре Кавказа. Это самая активная из всех возможных донкихотских вариаций этого типа социокультуры. Даже на Западе Европы такие встречаются редко. Отсюда свойственный поэту творческий динамизм, мобильность, быстрота реакции, изменчивость, переходы психического состояния от цельности к временной русской антиномичности сознания, к кратким периодам украинской лености.
Часть шестнадцатая
Три разных капли во мне речевых (Грузия и Украина)
Параграф первый
Началось кавказское
Маяковский из Москвы поездом едет на юг через Дон и Кубань.
Вот поезд миновал Северный Кавказ, населенный воинственными горными племенами. Маяковский упомянул только ингушей и осетин, а горные сходы строчек договорили еще и о чеченцах, и о лезгинах, и об аварцах. Маяковский милел людскою лаской ко всем горцам Кавказа, ко всем кавказцам. В реквиеме 26 бакинским комиссарам поэт вспоминает:
А тем временем московский поезд въезжает в Грузию:
Грузинская молодежь и ученые мужи предпочитают Париж Москве:
Маяковский ничего не имеет против. Он сам любит Париж сверх меры, любит французскую культуру – архитектуру, поэзию, живопись, город, парижан. Маяковский никогда не плакал, а прощаясь с Парижем «разнюнился»:
И все же Маяковский был удручен невниманием родных грузин и родных украинцев к русскому языку. Он призывает их обратить взгляд на Москву, на русский вострить уши и напоминает:
Маяковскому при этом чужд был российско-имперский и квасной русский патриотизм. Он – интернационалист:
А разве великий русский поэт не был этнически русским?
Не был:
Параграф второй
Украина в Грузии
Екатерина II ликвидировала Запорожскую сечь, а казаков-сечевиков переселила за Дунай. О жизни в новом краю украинский композитор написал оперу «Запорожец за Дунаем». Но потомки сечевиков пошли дальше, расселились по Закавказью – по Армении, Грузии. Отец Владимира – Владимир Константинович – переселился со своей семьей из Армении в Грузию. Обосновался в селе Багдади, недалеко от Кутаиси и реки Риони. В Багдади, в день его рождения, в 1893 г. родился третий ребенок – мальчик, которого в честь отца назвали Владимиром.
Отец брал сына с собой в горы вместе с объездчиками-грузинами. Общались на грузинском языке. Вся художественная литература – и отечественная, и зарубежная, и политическая, и научная – читалась на русском. На нем же печатались нелегальные брошюры, по которым Владимир обучался большевизму. В своей поэзии Маяковский самоопределился и как грузин, и как украинец.
И, как всегда, самоопределение личности совпадало с самоопределением Грузии и Украины, их истории, их настоящего и возможного будущего.
Параграф третий
Владикавказ – Тифлис
Грузией Россия овладевала постепенно. Сначала это была Имеретия, затем последовало отделение от Грузии и военный конфликт Грузии со своими автономиями, введение российского военного контингента в зону внутригрузинского конфликта. В противостоянии имперским притязаниям России Грузия сблизилась с Украиной. В то же время продолжалась война Российской Федерации против своей автономии – Чечни. К этому следует добавить военное столкновение в Нагорном Карабахе между Арменией и Азербайджаном, где тоже не обошлось без вмешательства России.
Нетрудно представить себе, как бы Маяковский отнесся к военному вмешательству России в дела Кавказа, к палаческому усмирению Чечни, если он осудил имперские мотивы поэзии Пушкина: «Взять, например, такие строки Пушкина “Смирись, Кавказ: идет Ермолов!”. Как же на Кавказ передать такие строки, которые восхваляли русского генерала, поработителя Грузии во имя существования единой, неделимой царской России» (12: 435). На самом деле Ермолов гнобил не столько Грузию, сколько кавказских горцев, и прежде всего чеченцев. Тут же Маяковский осудил Пушкина и за то, что потомок негра защищал царя Петра против Мазепы (12: 435).
М.Ю. Лермонтов. Тифлис. 1837 г. Краеведческий музей, г. Иваново
ВЛАДИКАВКАЗ – ТИФЛИС
Параграф четвертый
Естественное и искусственное
Маяковский не только воплощенным в Шота Руставели заводил шашни с царицей Тамарой, он и без перевоплощения, просто как Маяковский затеял роман с любвеобильной грузинской царицей, о чем поведал в элегии «Тамара и Демон». То было объяснение Маяковского в любви к Грузии, к грузинским женщинам, к грузинской природе и к тем русским и украинским поэтам (Пушкину, Лермонтову, Шевченко, Пастернаку, Мандельштаму), для которых Кавказ стал новым Парнасом.
М.Ю. Лермонтов. Развалины «Замка Тамары» близ селения Карагач в Кахетии. 1837 г ИРЛИ АН СССР
Грузию Маяковский противопоставил России, как естественное – искусственному. Начинает Маяковский свою элегию с рассказа о том, как его, урбаниста, покорил Терек:
В зрелые годы – так, а что было в юности?
Параграф пятый
Багдади – Москва – Багдади
Россия «тянула» к себе юношу невероятнейше. А когда он оказался в первопрестольной, московские мытарства ошеломили Владимира. Разочарование пересилило заочное очарование. Он, свободолюбивый грузин и потомок вольного запорожского сечевика, объездил всю Московию. Маяковского леденила скука, сонность, робость фантазии, душевный холод, оглядчивость мечтаний, плоскостность пространства и медлительность желаний, упертость в традиционный быт, превращение женщины или в предмет поклонения, или потребления. Маяковский явился в Россию не приспосабливаться, а переделывать ее в соответствии с учением Христа и Маркса средствами искусства жизнестроения. Силой интеллекта и поэтической интуиции, опытом молодой жизни, такой, как оказалось, краткой, но такой насыщенной, Маяковский постиг то, что я называю двойной спиралью истории, ведущей от Христа к Марксу, и от Маркса к Христу. Став последователем учения Маркса, он никогда не отрекался от Спасителя, никогда не выступал противником учения первого коммуниста. Все было бы иначе, если бы он родился и вырос не в Грузии, которая омрачала его любовь к России. Обращаясь к ней, к России, как грузин, он отрекался:
Маяковский любил Россию, любил Москву, как Лермонтов, как Лев Толстой. Он мог бы вслед за Лермонтовым сказать о России как о своей родине:
Как это уместно теперь! Слава, купленная кровью, и темной старины заветные преданья шевелят у бритоголовых «отрадные мечтанья». Они и сегодня внушают мысль о славе сражающимся против чеченцев, против Грузии, подогревают чувства неприязни к людям «кавказской национальности» и к хохлам. Маяковский любил Россию, русских людей за то, что они первыми восстали против царизма, против капиталистического рабства, против печальных деревень, против изб, крытых соломой. Маяковский не преклонялся и перед грузинской стариной, если только она не была славой тех, кто нанес поражение царским генералам.
Параграф шестой
Бабушка москалей
Говорят, что князь Олег назвал Киев матерью городов русских. Никаких русских городов, кроме городов Киевской Руси, тогда не было, и новые в будущем не предвиделись. Однако после падения Киевской Руси возникла Русь Московская, Московия, Россия. Претендуя на Украину, москали стали уверять, что Киев – матерь городов России – Москвы прежде всего. А это не так. В известном смысле «Москва есть дочь Киевской Руси». В таком разе Киев не матерь Москвы, а ее бабушка, старая-престарая. Украинец Маяковский приезжал ежегодно из Москвы в Киев, приезжал как москвич, москаль, а не украинец, навещал Киев, как бабушку, ласково, нежно, вспоминая ее жизнь от самого ее рождения.
КИЕВ
Маяковский приезжал в Киев и весной, и летом, и осенью, а выбрал для стиха зиму. Почему? Потому, что Киев – бабушка Москвы, а зима – бабушка времен года, потому еще, что зима белая – седая и чистая, потому, что зеленые лапки елей под белым снегом на сходе с горки Владимирской к Днепру такие мягкие, нарядные и доверчивые. И молчание их говорящее. Они рассказали поэту о языческом детстве Киева, о первых варяжских князьях Киева – Дире и Аскольде, которых язычники-киевляне не взлюбили, когда князья крещеными вернулись в город из поездки в Византию. Маяковский прилично знал историю Украины-Руси, конечно, не так, как Гоголь, но все-таки знал. Он знал, что со всей Руси славяне несли дары к еще языческим Диру и Аскольду. Он знал о главном восточнославянском божестве Перуне и о власти его над ширью Киевской Руси. Только, к сожалению, не знал, что Перун был и кавказским божеством и что запорожские казаки породнились с адыгейцами (черкесами), следуя путем Перуна. Язычество тогда, в отличие от современного неоязычества, не было националистическим. Принятие православия князем Владимиром было духовной революцией в жизни всего восточного славянства – и Украины, и России, и Белоруссии. Революция эта продолжалась не одно столетие. Крещение было не добровольным, а насильственным, не освобождающим, а закабаляющим, не бескровным, а кровавым. Именно об этом поведал Маяковский, не считаясь с благостными повестями о христианизации Руси:
Не очень-то покорствовали славяне. Бунтовали, восставали. Князь Владимир, другие князья Рюрикова рода и их варяжские (сиречь, германские!) дружины казнили тех славян, кто не желал отречься от Перуна и креститься в
Днепре. Потому-то и крест в руках каменного святого Владимира Маяковский сравнивает с плетью, которой множество «кровавых безделушек» сотворила бабушка по берегам Днепра. Миновали столетия и разразилась на Руси новая кровавая революция. Новые «варяги» требовали от россиян и украинцев отречения от христианства и крещения в большевизм. Население Российской империи снова бунтовало и снова кнуто-германская империя (так называл Российскую М. Бакунин) учинила кровавую баню для несогласных:
А Русь все та же – широкая, раздольная.
Через нэп, через возврат к свободному рынку бабушка снова вернулась к христианской церковности, к обрядоверию. Но это еще не конец:
Сопоставление двух судьбоносных взаимоизничтожающих и взаимо-воскрешающих революций – Христианской и Октябрьской – через Киев, через любовь и ненависть к нему – это двойная спираль поэтического звездолета-асса.
Параграф седьмой
Пан Понятовский и Украина
Была у Маяковского в Киеве любимая подруга – Наташа Брюханенко. Наташа встречала поэта и оставалась с ним до конца пребывания его в Киеве. Наташа вспоминала: «Он усаживал меня на диван или за столик за своей спиной, выдавал мне конфеты, яблоки и какую-нибудь книжку, и я часто подолгу так сидела, скучая. Но я не умела сидеть тихо. То говорила что-нибудь, то копалась в книгах, ища чем бы заняться, иногда спрашивала его:
– Я Вам не мешаю? И он всегда отвечал:
– Нет, помогаете.
Мне кажется, не так уж именно мое присутствие было ему нужно, когда он работал. Он просто не любил одиночества. И, работая, любил, чтобы кто-нибудь находился рядом». Скромная Наталочка. Маяковский воспринимал ее присутствие как присутствие Украины. В эти часы Наташа Брюханенко олицетворяла ЕЕ, их общую нэньку. К Украине Маяковский относился трепетно, оберегая словом, грозя тем, кто в Польше мечтал о реванше:
Восток – это Украина, но ведь не только, а весь Советский Союз – 16 республик. Но самая близкая к Польше – Украина. Однако дело не только в близости географической, главное в том, что Польша воевала именно с Украиной, гноила Украину, эксплуатировала украинских крестьян как своих хлопов. В ответ на притеснения со стороны жолнежей запорожские казаки ответили яростной гайдаматчиной. Вот почему поэт рассматривал символические угрозы со стороны польской военщины как адресованные Украине. Предостережения Маяковского польскому маршалу оснащены аллитерациями, которые воспроизводят сабельную сечу. Прислушайтесь: «Нам / драться с вами – / нету причин, / мы – / братья польскому брату. / А будете лезть, / обломаем мечи / почище, / чем Бонапарту».
Параграф восьмой
Знаете ли вы украинскую ночь?
Москали руйновали Украину, но не знали ее. Раздосадованный Гоголь спросил однажды московитов «Знаете ли вы украинскую ночь?», и только один великоросс, друг Гоголя Пушкин, ответил «Знаю» и написал:
И все-таки столетие спустя Маяковскому пришлось повторить вопрос Гоголя.
ДОЛГ УКРАИНЕ
Часть семнадцатая
Неразделенная любовь («Облако в штанах»)
Параграф первый
Библейский склад речи
Кто писал, как Маяковский? Какие писатели? Знаю одних – авторов Библии – пророков и апостолов. Очевиден библейский склад речи Маяковского, ее возвышенность, торжественность, значительность, непреложность и простота. Каждое слово пластично, арочно, прочно, когда надо – легко, когда надо – тяжело («стихи стоят / свинцово-тяжело»). Стихи сами просятся на язык. Их хочется читать вслух, декламировать. Они легко запоминаются. Одна из книжечек поэта так и называлась «Стихи для голоса» с иллюстрациями Л. Лисицкого. В стихах Маяковского много воздуха, легко дышится, и не потому только, что он пишет «лесенкой», но потому, что стихи его – созвучья идей. Его ритмы – идеи, его рифмы – идеи. Эта поэзия для души и для духа. В них ощущаешь близость к звездам, как на горных вершинах, только иногда от высоты кружится голова.
Параграф второй
Триумф поэмы
«Облако» состоит из четырех частей: «долой вашу любовь», «долой вашу религию», «долой ваше искусство» и «долой ваш строй». Так определил сам поэт. Это не значит, что каждая из частей посвящена одному из этих «долоев». На самом деле все четыре «долоя» разлиты по всем четырем частям. Четыре части подобны четырем башням – каждая тянется в небеса. Они составлены из блоков строф, сложенных, в свою очередь, из строк разной длины, с ритмическими перепадами, с обязательными рифмами (он не любил белый стих), часто самим изобретенными. Все четыре «долой» звучат то громче, то глуше. Но не было бы никаких «долой», если бы не было отвергнутой любви долгожданной, любимой женщины. Из неразделенной любви ему стала видна во всей обширности безлюбовность целого мира – общественная и космическая трагедия человеческого существования. Так в поэте пробудился пророк и апостол. Как он ее любил! Как ждал! Как надеялся! Она не была первой женщиной его жизни. Она была первой его любовью. Ее он ждал с изнуряющим нетерпением. Наверняка, до этого последнего ожидания, изображенного в поэме, были встречи, любовные объятия, мечты о совместной жизни. Она и прежде опаздывала на свидания, но какая возлюбленная не опаздывала, проверяя привязанность избранника? Так и теперь! Если бы размолвка касалась их двоих, не было бы поэмы. И отказ возлюбленной не давал бы повода рассказывать о ней другим, предстать перед людьми человеком, испытавшим поражение. Но обман возлюбленной его, Маяковского, был изменой «запатентованной» верности. Свой позор влюбленные скрывают, но Маяковский поражение в любви превратил в победу поэзии о любви над безлюбовным миром. Поэт читал «Облако» Горькому, который рыдал, потрясенный услышанным. Он, как мало кто другой, начитанный в русской и европейской поэзии, не знал такого, как у Маяковского, сплава страдающей лирики и героического эпоса, такого выворачивания наизнанку всего своего существа, такого превращения своей сердечной муки в разумно-критическую силу, такого бунтарства и такого всепримирения, такого выстраданного христианского отношения к людям и такого богоборческого пафоса. Горький говорил: Господу Богу сильно досталось от Маяковского. Горький – атеист – не делал различий между Господом Церкви и Господом Саваофом и Сыном Его. Великий писатель умилился, но, кажется, не понял мысль поэта, стремящегося к обоженью. В хоре славивших, кроме голоса Горького, слышны были голоса Репина, Хлебникова, Блока, Белого, Чуковского. Все хвалили, но ни одно издательство не печатало. И все-таки поэма была с большими цензурными купюрами и малым тиражом издана в 1915 г. Осипом Бриком, жена которого Лиля, потрясенная поэмой, стала возлюбленной и близким другом Маяковского.
Мария Денисова.
Одесса, 1914 г.
Поэт отождествлял любовь с революцией. У Маяковского мысли о надвигающейся революции переплелись с мыслями о его поражении в любви. Именно об этом тетраптих «Тринадцатый апостол», по требованию цензуры переименованный в «Облако в штанах». Чуть ли не Мария невзначай подсказала это название. Появилось вступление, оправдывающее новое название.
А он и был таким – то бешеным, то нежным. Твердым и меняющимся, как сказал он о своем учителе рисования – Келене. Ученик стал таким же. По случайному стечению обстоятельств, сказал бы атеист, по предопределению Бога, как сказал Маяковский во «Флейте» в 1916 г., поэт знакомится с Бриками и читает им поэму о своей неразделенной любви к Марии. «Прислонясь к дверному косяку» (строчка Пастернака, написанная десятилетиями позже), поэт начинает спокойно, будто продолжая только что прерванный бытовой разговор.
Поэту, кажется, нездоровится. Его пробирает дрожь. И потому такими уместными кажутся первые слова поэмы. Как будто он просто сообщает о своем самочувствии. У Бриков возникает желание прервать чтение, усадить, успокоить, дать хины. Но уже поздно. Ураган набирает силу. Брики не были первыми, кому Маяковский читал «Облако», но либо он заново все переживал, как артист, вошедший в роль, либо чтение у него каждый раз вызывало приступ, подобный малярии, который сопровождается тяжелым бредом, галлюцинациями. Но какая, однако, логика была в этом малярийном бреде, какая сила переживаний, какая смена настроений и какая неутолимая жажда любви – как будто речь шла о жизни и смерти!
Мария не пришла ни в одиннадцать, ни в полночь.
А поэт продолжает ждать. И тут начинается бред, по диагозу врачей действительно характерный для малярии:
Когда ждешь возлюбленную, волнуешься, не знаешь, что предпринять, беспокойство изматывает. Она не могла обмануть. Только непонятно, почему поэт гадает, какая будет она, любовь, большая или маленькая. Они уже встречались. Понравились друг другу, нет, не понравились – влюбились, миловались, целовались, клялись. Слова поэта о том, что он не знал ее прежде – условность или оговорка. Знал и мечтал о браке. Это был не адьюлтер, а разгорающееся пламя большого чувства большого человека. Вот почему его трясет. Если бы не было столь упорного ожидания, если бы не было этой пляски нервов (назвать это просто поэтической «метафорой» на грани психопатии, значило бы исключить возможность такой напряженности чувства). В первом часу ночи (обещала в четыре часа дня, значит была уверена, что измученный ею ждет, и что она причинит ему боль своим внезапным уходом к другому).
Что же заставило Марию отказаться от своего обещания? Кого она предпочла Маяковскому? При всех своих достоинствах Маяковский не был завидным женихом для красивой, молодой женщины, не желающей полуголодной жизни (а свяжи она себя с таким поэтом, дойдешь до нищеты). Хотела мужа с твердым положением, неплохо, если и со славой. А что Маяковский? Пишет непонятные стихи, водит дружбу с такими же, как и он сам, поэтами и художниками, малюющими еще более невразумительные картины, чем он стихи, разъезжает с лекциями и чтением своих стихов по городам России, получает за свое творчество грошовые гонорары, учиняет скандалы с полицией, оставаясь под ее негласным надзором после отсидки в Бутырской тюрьме, не имеет ни кола, ни двора. Конечно, он красив, умен, статен, силен, высок, голосист, умеет заговаривать зубы, красиво ухаживать, с ним приятно прийти на вечеринку, чтобы подруги видели какого парня она себе отхватила. Но какой он муж, какой отец семейства! О том, что он будет знаменит на всю Россию, Мария не могла знать, потому что свою первую прославившую его поэму «Облако в штанах», возникшую благодаря их разрыву, Маяковский еще не написал. Узнала ли она о ней, читала ли, пожалела ли об уходе – неизвестно.
И все-таки именно ей мир обязан «Облаком». Где-то Маяковский вспоминает, что некая милая девушка назвала его «облаком в штанах» за его изменчивость, за то, что он, как облако, меняет тона, и это ему пригодилось для цензурного названия поэмы. Уж очень похожи ее уколы на претензии героини поэмы:
Может быть, и устоявшимся названием поэмы (по-моему, метким, образным) читатели тоже обязаны Марии. Ну, а что из себя представляла она сама? В своих любовных стихах поэты изливают свои чувства к возлюбленной, все равно достойна она страсти, ею внушенной, или нет. Но о том, какова она сама – почти ничего. Что можно сказать о героине благородной пушкинской элегии «Я Вас любил, любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем.»? Пушкин постиг женщин. Но в элегии нас занимает лишь то, как любит Пушкин. Так и у Маяковского в «Облаке». Мы узнаем о ее замшевых перчатках, которых Маяковский явно ей не дарил, узнаем о ее мечтах – «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть» (уж коли ты писатель, стань таким, как американец). А он-то разве не видел, какая она? Джоконда, которую надо украсть (портрет Леонардо украли из Лувра в 1911 г., а в 1913 вернули). Реальным событием жизни поэта, рассказанным им в начале поэмы, было ожидание, ее минутный приход и уход. В ее отсутствие разыгрывается сцена ревности, от которой он не так давно зарекался. Душевная боль такова, что ему начинает казаться, что у него пожар сердца, и первый человек, к которому он обращается за поддержкой, – ну конечно же мама. Этот колебатель «основ мироздания» – какой он еще в сущности ребенок!
На этом кончается первая часть тетраптиха. Развязка, которой обычно заканчиваются романы, перенесена в ее начало. Отказ возлюбленной оказался громадной и благодатной провокацией. «Он не написал еще ничего серьезного, у него нет своей темы и цели». Так вот оно – серьезное, не то, что у других знаменитых поэтов. Так вот – моя тема: как Бог снова рушит вавилонские башни городов на деревни, перемешивает языки города и язык села, лишает улицу своего языка, ей нечем кричать и разговаривать. А он, Маяковский, вернет улице ее язык. Вот и его цель – призвать к революции против Круппов и Круппиков улицу, обретшую благодаря ему, поэту, язык восстания. Это ли не серьезная поэзия, это ли не цель – революция, после которой больше не будет ни Круппов, ни подрядчиков. Разве я не прав, Мария? Я еще не написал крупной вещи, как Джек Лондон. Но знаешь ли ты, какое это трудное ремесло – поэзия? Так же, как и ты, я думал, что стоит только разжать уста и песня сама собой польется.
Печатаемые поэты поступают по-другому – «выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево». Это занятие – решил автор «Облака» – не для меня.
Параграф третий
Поэт улицы
Безответственное сочинительство самодостаточно, и такому сочинителю наплевать, что
А ему, Маяковскому, не наплевать. В древности люди возводили Вавилонскую башню, чтобы объединить все языки в один общечеловеческий и достроить башню до жилища самого Бога. Создателю это не понравилось. Он разрушил башню и смешал языки. С тех пор народы говорят на разных языках. Но в ХХ столетии новыми вавилонскими башнями стали города. Богу это снова не понравилось:
Города он не разрушал, но языки города и села перемешал, оставив улице два слова – «сволочь» и «борщ». Поэты бросились прочь от улицы, увлекая за собой уличные тыщи. И среди них была и Мария. И вот тогда-то раздался апостольский глас отвергнутого Маяковского. Гремел ли когда-нибудь над землей гимн, вобравший в себя шум и скрежет фабрик и заводов, перезвоны стеклянных и металлических приборов лабораторий, гимн надежды: будет победа над Круппами и Круппиками и над одописцами их разбоев, придающими Круппам видимость благородства варевом из любвей и соловьв, будет гимн, вселяющий веру в могущество каждого рабочего, в его способность искоренить зло на земле, гимн, зовущий всех на подвиг освобождения и великодушия?! Такого гимна до Маяковского не было. Чего стоит одно только противопоставление рабочих, чьи лица от копоти в оспе, героям войны Гомера и любовному искусству матрон Овидия! Почему никому не приходило в голову их сравнить? И как гордо и убежденно звучат в устах рабочих слова Библии, повторенные Маяковским: «Я знаю – солнце померкло б увидев наших душ золотые россыпи». В гимне рабочим поэт говорит о могуществе всего класса и на равных о могуществе каждого отдельного индивида – рабочего. Класс, масса не противопоставляется личности, как и личность – классу. Этого нет в «Интернационале», хотя только через освобождение индивида освобождается класс, и не только рабочий класс, но и все классы и сословия – в том числе студенты, проститутки, подрядчики. Так утверждает «Манифест». Гимн Маяковского ждет своего композитора. Он – необходимое дополнение к «Интернационалу». Теперь Мария должна была бы понять, что ее недолгий избранник – не апаш и не бульвар-дье, а борец за права униженных и оскорбленных, что именно за это его взводили на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, что именно за это озверевшая толпа требовала «Распни, распни его!». А он был не Христос, а всего-навсего его апостол. И, подобно Спасителю, он отвечал на вопли одичавшей толпы:
Параграф четвертый
Ревность и раскаяние
А тем временем в жизни Маяковского разворачивались сугубо личные дела его любви. Рассказывает он уже не о первой любви, а о той, о которой он писал, как я думаю, параллельно поэме «Тринадцатый апостол». Это 1916 год. Речь идет уже не о Марии, а о Лиле Брик. Свою беду он переживает как беду общечеловеческую и потому в своей всеприлюдной исповеди он говорит:
Много ли надо, чобы убить любовь? Отрава, кинжал, пуля? Нет, все это детские пугачи. Самое верное – любовь к другому мужчине и нежелание скрывать ее. Так и поступила героиня этого опуса:
Маяковскому достаточно. Она с другим. Она его разлюбила. Но ведь мог в этой ущемляющей самолюбие ситуации разлюбить ее и он. Вот что было бы настоящим крахом. Позже он научится смирению. Позже он будет прощать. Но теперь – ревность, в который раз! Он переносит вину на себя. Не она разлюбила, а он. Обманывает себя. И еще не понимает, что обманывает. Он оговаривает себя, с тем чтобы позже раскаяться:
Он заговорился. Его несет и несет, ибо разум его помутился:
Не к месту вспомнил о Спасителе, но все-таки вспомнил о Нем. С Ним он неразлучен. Даже в такие минуты вспомнил. Но не Его это дело – распутывать любовный треугольник. А, может быть, все-таки Его? Нет, не Его, тем более что поэт задумывает месть и очень недостойную. Он готов растлить юных красивых девушек и надругаться над ними. Кому он при этом мстит? Ей? Ее возлюбленному? О, если бы! Он готов мстить всему человечеству:
Это сравнение должно было бы всплыть в другом месте, но поэт здесь так почувствовал, так увидел! И слава ему! Он выразил правду человеческого существования, которая в ХХ столетии могла бы быть подтверждена статистикой, миллиардами человеческих судеб. А к месту или не к месту Маяковский высказал эту мысль – дело десятое. Правда всегда уместна. Стоит напомнить, что стихотворение это написано в годы Первой мировой войны. Еще в начале войны в статье «Штатская шрапнель» Маяковский написал: «Тот не художник, кто на блестящем яблоке, поставленном для натюрморта, не увидит повешенных в Калише. Можно не писать о войне, но надо писать войною!» (1: 309) Автор «Облака» написал о войне кучу стихов и римско-библейскую поэму «Война и мiр». И это ревностно-любовное стихотворение «Ко всему» написано не о войне, но войною. До края полное сердце вылив в исповеди, он завершает христианской надеждой на будущее:
Литературоведы, зная, что строки «Любовь! Только в моем воспаленном мозгу была ты!» относят к Лиле Брик, не потрудились перевернуть страничку того же первого тома, где напечатано – «Лиличка! – вместо письма» с мучительной, жертвенной мольбой о взаимной любви, с таким выражением всепоглощающего чувства («кроме тебя мне нету солнца», «кроме твоего взгляда надо мной не властно лезвие ни одного ножа»), с преодолением любовью ревности, без потери собственного достоинства и мужской гордости, что они не усомнились бы: латы были не игрушечные. Владимир был рожден любить, ревнуя, даже когда для ревности нет оснований, потому что только через беспричинно лихорадочную ревность пробивается сверканье любви. Таковы и его поэмы «Облако в штанах», «Флейта-позвоночник», «Человек», «Про это» и так вплоть до предсмертных строк: «Любит? – не любит? – я руки ломаю / и пальцы / разбрасываю разломавши / так рвут загадав и пускают / по маю / венчики встречных ромашек». Он все еще сомневался до последней минуты в ее любви – не в своей. После пустяковой очередной размолвки, еще до примирения, и не надеясь, состоится ли оно, Владимир давал своей любимой полную свободу женской неверности.
Дон Кихот остался Дон Кихотом. Бывала ли такая любовь к женщине в поэзии до Маяковского – любовь вопреки ревности, благодаря ревности? Какое это было ликование, когда хотя бы на время наступало сближение! Данте представил душу умершей возлюбленной, восседающей в Раю рядом с Девой Марией. Маяковский короновал живую, грешную – по понятиям церкви очень грешную – своими бессмертными стихами. Проверка на ревность наступила скоро.
Параграф пятый
Душевный морок
Громогласно призвав к революции, Маяковский оробел. Он сам испугался сказанного с такой откровенностью. Не забыл Бутырок:
И не только мысль, он хотел бы спрятаться в сумасшествие, как Гамлет:
Но стоило ему столкнуться с Северяниным – не выдержал и стал убеждать сладкогласного, что «сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе». И лишь произнес крамольные слова, спохватился и тут же, как в яму, провалился в безумье, изображая из себя уличного умалишенного: «солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз», «на цепочке Наполеона поведу, как мопса». Эту ночь он провел в кошмаре воображаемого мира, возникшего в его сознании после вчерашнего бодрого призыва, обращенного к уличной толпе.
Параграф шестой
Выздоровление
У поэта прояснилось сознание. Он вышел из малярийного бреда. Бред все-таки был на самом деле. Поэт постепенно осознает, что от всех его личных переживаний у него спутались мысли, и теперь он медленно приходит в себя:
А звезды, те самые звезды, которые спасали здорового, больного – предают. Забился в трактирный угол, вином обливает душу и скатерть и видит в углу – глазами в сердце въелась Богоматерь. Он жалуется Ей, что голгофнику оплеванному опять предпочитают Варавву, а он, поэт, может быть, самый красивый из всех Ее сыновей. И тут-то он раскрывается перед намалеванной по шаблону Богоматерью:
Пьеро дела Франческа.
Мадонна делла Мизерикордия. 1445–1462 гг. Коммунальная пинакотека, Сан-Сеполькро
Как в любом крупном произведении искусства, трагедия переходит в комедию, иногда и в фарс, в буффонаду, герои притворяются шутами, сумасброды, вроде короля Лира, впадают в притворное или настоящее безумье, пророк смешит или пугает толпу своими низкопробными выходками, курицы поют соловьями, а соловьи хрюкают, благородные авторы начинают говорить голосами презираемых ими нечистоплотных пройдох, целомудренные юнцы изображают из себя бесстыдных фланеров, домогающихся внимания девиц и дам. Такова чересполосица душевных состояний людей. В зависимости от собеседника, обстоятельств, собственного настроения один и тот же человек меняется порой до неузнаваемости по нескольку раз в течение краткого времени. Если писатель, драматург, поэт, живописец, композитор сумели построить свое произведение по этим законам жизни, а не по условным, статичным канонам жанра, получаются стоящие произведения искусства. Так умели творить Рабле, Шекспир, Сервантес, Микеланджело, Брейгель, Босх, Гойя, Домье, Моцарт, Бетховен, Шостакович. Так писал Маяковский. Ему было труднее многих других, потому что он писал и говорил от первого лица. И не всегда было ясно, говорит он всерьез или притворяется. Этим приемом Маяковский злоупотреблял, превращая иные строфы в поэтические ребусы.
Параграф седьмой
Мария, дай!
Как только Маяковский пришел в себя, он снова затосковал о Марии. Он как будто забыл, что она его отвергла, что объявила о своем замужестве и что он, переживая, смирился со своим поражением. Он снова бросился на эту же крепость. Теперь он не говорит о любви, о совместных планах, о мечтах. Он бешено хочет ее. Вот оказывается, какова она – истинная подоплека высоких чувств.
Но Мария снова отказывает ему. Он переживает, но теперь не так безутешно. Пожар сердца потушен. «Значит – опять / темно и понуро / сердце возьму, / слезами окапав». В первый раз был пожар, пламя, теперь – слезы. Но прежде чем окончательно сдаться, он прибегает к последнему средству. В первый раз он жаловался маме, теперь – Богу. Да не просто жалуется, а решается с омерзительным цинизмом (снова рецидив помешательства?) совратить самого Господа возглавить небесный Moulin Rouge или что-то в этом роде. Господь молчит. И тогда поэт по-щенячьи с претензией и мольбой обращается к Богу:
Как поэт не мог понять, что целовать с муками или без мук Всеблагой предоставил свободной воле и свободному выбору любящих – мужчине и женщине? Что было бы с людьми, если бы еще и поцелуи нормировались Богом? Но молчание Господа на такой неуместный вопрос поэта доводит Маяковского до того, что он решается на Творце Вселенной сорвать зло. Боже мой, как можно было дойти до бесстыдного богохульства, понося Господа и собираясь из мести за то, что у поэта не хватило мужского обаяния внушить женщине любовь к себе, чуть ли не убить Его. Это непостижимо, как сразу же за строчками «отчего ты не выдумал,/ чтоб было без мук / целовать, целовать, целовать?!» следует:
Параграф восьмой
Богохульство
Параграф девятый
Молчание Бога
Четвертая часть тетраптиха самая неожиданная и как будто напрочь уничтожающая все положительное содержание поэмы. Откуда эта наглость домогательства Марии и даже не Марии – девушки, женщины – а ее тела? Откуда этот цинизм высказываний сексуальных желаний? Что приемлемо в бульварном чтиве – недопустимо для высокой поэзии. Сексуальный голод – явление человеческое, нормальное и совсем не зазорное. Другое дело – уместна ли сексуальная лексика в такой поэме, как «Тринадцатый апостол»? И как вообще возможен столь не вяжущийся со здравым смыслом стремительный переход от разговоров о пролетарской революции к мужской озабоченности нефритового стержня внедриться в нефритовый грот?
Разве революция призвана осуществить «теорию стакана воды»? Неужто изначально любовным бредом поэт прикрывал желание физической близости с Марией? Не поэт, а женщина, Мария, и в этой коллизии торжествует. Она снова решительно отказывает поэту. Поэт бросается за поддержкой к Господу. Бог молчит. Тогда поэт решается втянуть Господа в карусель разврата с девочками парижских бульваров. Бог молчит. От соблазнов поэт переходит к увещеваниям и просьбам, решившись испытать, действительно ли Господь Всемогущ. Он – Творец всего, Он – Творец человека. Он сотворил его с руками и губами, как будто специально приспособленными для объятий и поцелуев. Сделай же так, Всемогущий, чтобы можно было без мук целовать. Бог не отвечает. Бог молчит. Неужели это так трудно? Неужели такая мелочь неподвластна Всемогущему? Бог молчит. Не хочет отвечать или не может? Если не может сделать так, чтобы человек без мук мог целовать, тогда он не Всемогущий. Сотворить Вселенную мог, сотворить Землю мог, сотворить весь животный и растительный мир мог, и сотворить человека тоже мог, и внушить мужчинам и женщинам влечение друг к другу тоже мог. А вот сделать так, чтобы они могли без мук принадлежать друг другу, не может. И одной этой немогущественности оказывается достаточно для обделенного любовью Маяковского, чтобы отказать Богу во Всемогуществе. Тем не менее Маяковский за это «упущение» готов мстить «пропахшему ладаном Богу», («пропахший ладаном» – Икона Церкви, а не истинный Бог), готов этого «недоучку», этого «крошечного божика» сапожным ножом раскроить от Питера и до Аляски. Неуязвим Он. Вы, тринадцатый апостол, знаете это. Вы опять блефуете. Но зачем? Поэт впервые вторгается в Небо. Его не прогоняют и не встречают. Его как будто просто не существует со всеми его кощунственными эскападами. Бог молчит.
Вселенная спит – это значит, Бог спит. Ему не до человека в его (человека) свободном выборе любви. Любовь мужчины и женщины – прерогатива только их одних, а не Бога. Четвертая часть тетраптиха вовсе не о мужском вожделении. Она не богохульна, хотя все слова говорят о богоненавистничестве поэта. Бог сотворил все по Своей Божьей свободной воле. Но Всевышний предоставил и человеку свободу воли. И Господь не волен вторгаться в пределы, где господствует не Его воля, а свободная воля человека. Это нисколько не умаляет Его Всемогущества. Человек – свободный сотворец Господа. И та сфера, где господствует не божественная, а человеческая воля, есть Индивидуальная Любовь. Свобода Индивидуальной Любви неподвластна Богу. И эта любовь не менее важна для претворения в земную жизнь замыслов Господа, чем революция против десятитысячелетнего рабства. Чтобы довести до сознания читателя эту несложную мысль (но далеко не всем известную или не всеми принятую), Маяковский и сочинил четвертую часть тетраптиха, по видимости богохульную, а на самом деле возвеличивающую Бога и Человека.
Параграф десятый
Снова «Мышеловка»
Этот вопрос напомнил мне сцену из «Гамлета» Шекспира, которую, скорее всего, Маяковский и имел в виду. Королю не понравился спектакль, который по просьбе принца разыграла перед ним труппа бродячих актеров, чтобы уловить совесть Клавдия, отравившего отца принца – старого короля Гамлета. «Мышеловка удалась». Королевская чета удалилась.
Г а м л е т
Ха-ха! Эй, музыку! Эй, флейты! -
Раз королю не нравятся спектакли,
То, значит, он не любит их, не так ли? <…>
Возвращаются музыканты с флейтами.
Г а м л е т
А, флейты! Дайте-ка мне одну.<…> Не сыграете ли вы на этой дудке?
Ги л ь д е н с т е р н Мой принц, я не умею.
Г ам л е т Я вас прошу.
Г и л ь д е н с т е р н Поверьте мне, я не умею.
Г а м л е т Я вас умоляю.
Г и л ь д е н с т е р н
Я и держать ее не умею, мой принц. <…>
Га м л е т
Вот видите, что за негодную вещь вы из меня делаете? На мне вы готовы играть; вам кажется, что мои лады вы знаете; вы хотели бы исторгнуть сердце моей тайны, вы хотели бы испытать от самой низкой моей ноты до самой вершины моего звука; а вот в этом маленьком снаряде – много музыки, отличный голос; однако вы не можете сделать так, чтобы он заговорил. Черт возьми, или, по-вашему, на мне легче играть, чем на дудке? Назовите меня каким угодно инструментом, – вы хоть и можете меня терзать, но играть на мне не можете.
Точно так же и с Маяковским. И когда не только враги, но и друзья и даже возлюбленная хотели сыграть на Маяковском, как на флейте, испытать его от самой низкой его ноты до самой вершины его звука – ничего не получалось. Но сам он мог сыграть и сыграл, как виртуоз, на флейте собственного позвоночника. Маяковский раскрыл тайны своего сердца, но выдал также альковные тайны своей возлюбленной. Лиля приняла, не колеблясь, посвящение ей «Облака», хотя поэма появилась благодаря другой достойнейшей женщине – Марии Александровне Денисовой, красавице, которая занималась в Одессе рисованием, живописью и скульптурой. Училась у С.Т. Коненкова, ушла на фронт, попала в Первую Конную армию, трижды была ранена, работала художником-оформителем. Замуж вышла за командарма Щаденко в 1919 г. Была ли она замужем в 1914 г., когда отказала Маяковскому, не знаю. Но то, что ее настоящее или мнимое замужество в 1914 г. и вызванный им отказ поэту вдохновил Маяковского на поэму «Тринадцатый апостол», несомненно. Мария покончила с собой в 1944 г. Как она относилась к творчеству Маяковского после ухода от него в 1914 г., мне неизвестно, но я думаю, она знала, что «Облако» – о ней, что это ей поэт обещал: «Тело твое / я буду беречь и любить, / как солдат, / обрубленный войною, / ненужный, / ничей, / бережет свою единственную ногу».
В декабре 1928 г. Мария Денисова написала поэту:
Дорогой мой Владимир Владимирович!
Прошу, берегите свое здоровье – мне очень печально было узнать, что Вы стали сдавать – конечно, в смысле здоровья – так как ясно: литературно Вы на правильном пути. Хотелось бы еще одну-две монументальные большие работы… Берегите, дорогой мой, себя. Как странно, Вы обеспечены, а не можете окружить себя обстановкой и бытом, который бы дольше сохранил Вас нам. Что с глазами?
Крепко жму Вашу руку, мой всегда дорогой и близкий.
Мария.
Какое неожиданное, трогательное, чудесное письмо! Только такая женщина могла вдохновить на поэму «Тринадцатый апостол». Только из-за отказа такой мог так сумасшедше переживать поэт. Стало быть, Мария прочла и «Облако», и другие монументальные поэмы. Следила за творчеством и за жизнью Владимира Владимировича. Беспокоилась о его здоровье. До нее что-то доходило о неблагополучии его быта. А женская интуиция сообщала ей больше, чем слухи. Не сомневаюсь, что Мария любила своего Владимира и тогда, когда отвергла его, и продолжала любить всю свою жизнь. Мы прочли письмо любящей женщины. Оно не единственное. Написала еще, благодарила Маяковского за «Клопа» и за «Баню». А Маяковский? Он помогал ей деньгами, чтобы Мария (скульптор) могла продолжать свою работу.
Лиля, в отличие от Марии, влюбилась в него сразу же и не отвергла, поняв, что перед нею не просто талантливый поэт со случайной удачей, а поэтический гений, которого впереди ожидает слава и мировое признание, и что его необходимо пленить, навсегда приручить к себе, сохранив свои старые привязанности. Лиля не грозила, как Мария, замужеством, она была замужем и не собиралась разводиться с Осипом Бриком, тем более, что и он был также очарован «Облаком» и собрался издать тетраптих. Лиля, женщина «эмансипированная», была вовсе не против «любви втроем». Ей это удалось. В их «тройственных» отношениях крохи нежности перепадали и Маяковскому, но любить «по-настоящему» она продолжала Осю, или не входящего в «треугольник» Краснощекова, или еще кого-нибудь. Флейта пропела и неприятную поэту трагическую мелодию одиночества. Он и в любящем его окружении, рядом с любимой женщиной чувствовал себя покинутым. В «Облаке» он получил отказ от Марии, почувствовал себя одиноким в уличной толпе филистеров-фланеров и кинулся за помощью к Богу, молчанием своим показавшему ему, что личные любовные дела не в Его власти. По дороге к «Флейте» он был обласкан замужней женщиной, умницей, красавицей со змеиными повадками и оказался снова одиноким в домашнем кругу ее мужа, их общих друзей, полудрузей и приживал. Из одного одиночества в другое – таким оказался его путь. Начинался «второй акт» трагедии. Сколько тут было Розенкранцев и Гильденстернов, пытавшихся сыграть на поэте, как на дудочке, высвистев пасторальную мелодию, угодную их домохозяйке. Ничего не получилось. На флейте своего позвоночника он пропел «Козлиную песнь» – древнегреческую мелодию трагедии. Социальные мотивы в поэме едва затронуты. В поэме несколько слов о войне и ни слова о надвигающейся революции. Источник трагедии одиночества – любовь. Лиля не принадлежит ему целиком. Она делит любовь к нему с любовью к мужу и еще к А…В…С. Он в отчаянье. Он даже подумывает о самоубийстве. И тут начинается мистерия. Тут снова появляется Бог. И совершенно дантовская мысль поэта о неземном происхождении его возлюбленной. И о том, что Господь молчал, молчал, а Сам, дав его любимой настоящего мужа, сделал жизнь поэта невыносимой – кайся, грешник, замаливай грех своего богохульства. А пока ты будешь молить Бога, муж будет с нею предаваться любви. И Маяковский молится, но как? Кается? Да ведь богохульства, как мы выяснили, и не было. Молить Господа отпустить его грех? Был у него такой? Был! Он полюбил замужнюю, переменчивую в своих привязанностях и желаниях красавицу. Если в «Облаке» поэт молил Бога вернуть ему его возлюбленную Марию, то теперь, во «Флейте», Маяковский просит Господа убрать его возлюбленную, которую он называет «проклятой», вернуть ее навсегда в то самое пекло, откуда Он ее извлек.
В строках, описывающих догадки о Боге, в строфах покаяния и мольбы Господу Маяковский поднимается на вершины мировой христианской поэзии. Звуки его флейты достигают такого накала Небесного свечения, который сравним с энергией стихов «Божественной комедии» с тем лишь существенным отличием, что Данте стремится к Беатриче и не собирается отдать себя в пытку Богу для достижения встречи с любимой душой, тогда как Маяковский стремится прочь от Лили, готовый ради освобождения от ее чар отдать себя на мучения Господу.
Параграф одиннадцатый
Ускользающая возлюбленная
Солдаты в окопах всех воюющих стран Первой мировой – немцы, французы, русские – думают не о победе Кайзера, Царя или Президента, а о своих любимых. Любовь сильнее войны. Истребительница жизней вызывает в умирающих на фронте воинах видения женщины, любимой, дарительницы жизни. В любой войне защищают, оберегают, сражаются за женщину, за хранительницу очага. Нигде так не тоскуют, не мечтают о женщинах – женах, невестах, возлюбленных – как на войне. Женщине многое прощают, лишь бы она была. Ради любимого существа стоит побороться с соперником. Еще вчера ты умолял Бога избавить тебя от змеи-искусительницы, а сегодня ты устремляешься за ее ускользающим силуэтом. Кто мог знать в 1915 г., чем кончится Первая мировая? Перевозбужденной фантазии поэта представилась такая фантасмагорическая картина бегства за ускользающей любимой:
Жутки дни войны и не менее жутки картины погони единственного оставшегося в живых мужчины за единственно оставшейся в живых женщиной. Зачем она убегает? Ведь она, непостоянная, все-таки его любит. И, наверное, земля не такая пустынная: тут и тореадоры, и умыкающие ее «другие». И война не вполне кончилась, ее головешки все еще тлеют, и есть командиры и военные приказы, и его еще могут убить. Все эти несообразности – поэтическое salto mortale через условности, необязательные в старой поэзии, но необходимые поэту – ведь любовь его снова свела с ума.
Параграф двенадцатый
Безбожный быт
Так он ее и не догнал. И из виртуальной реальности он выпал, как ребенок из люльки, и поранил не лицо и коленки, а душу. Он оказался в том же самом положении, в каком пребывал перед молитвой Богу. Тот, как и следует Господу, ему не помог, и поэт, нахлебавшись до рвотного состояния все того же быта, продолжал играть, определяя ситуацию футбольным жаргоном, роль «центр-пенделя за воротами». А рассказано обо всей этой скучной истории вкусными стихами с такими метафорами, аллегориями, сравнениями, которые нанизаны, как сахарные баранки и кренделя, на гнилую бечевку сюжета. Поэт пришел в свой дом, в их общий дом и сразу почувствовал что-то неладное. То, что в эту ночь она была с другим, было ясно и к этому он притерпелся. Он почувствовал, что ее любовь к нему умерла:
Бог Маяковскому и на этот раз не помог: ни его не казнил, ни ее не возвратил в преисподнюю. Она осталась с другим. Призналась, что охладела к поэту и что его «очередь» в их «тройственной» любви, может быть, вообще никогда не наступит. А Господь, спасибо Ему, еще раз промолчал. Кармен, героиня Мериме и Бизе, с оперных сцен Европы пела как гимн женщины: «Любовь свободна».
Ревнуй, не ревнуй, ничего не поможет. И величие любви мужчины, как и женщины, выражено в словах советской песни: «не страшно, если кто тебя разлюбит, куда страшней, когда разлюбишь ты»:
Было бы издевкой над поэтом, над поэзией сводить содержание великого творения к банальной топографии – отправной и конечной станции сюжета. Происходили события – поступки, мысли, чувства, фантазии, и разговор с Богом, и сновидческий бег за ускользающей женщиной-«воровкой»:
Это вопрос поэтического метода: Маяковский берет факт, живой и трепещущий, и, отталкиваясь от него, переключает его в реальность фантазии, именно в реальность, ибо в ней происходит все то, что могло произойти на самом деле, что фактически и происходит в душах действующих лиц с дырявой мимикрией. Под конец Маяковский, не выпустив шасси, приземляет самолет фантазии пузом фюзеляжа на островок реального фактика, который за время полета еще более скукожился. И о нем – о факте аэродрома, взлета и посадки вообще бы не стоило говорить, если бы не полет фантазии, благодаря которому мы испытали крутые виражи любви, бочки, иммельманы, болтанку, воздушные ямы, стремительный набор высоты, как любовное упоение, после чего самолет фантазии срывался в пике (расплата за упоение) и выходил из пике, чтобы скучно, до самой посадки, планировать над зарослями чертополоха.
Луначарский, как я уже сказал, назвал «Флейту» позвоночным столбом всей мировой лирической поэзии. Может быть, следовало добавить – той любовной лирики, в которой отразились не тривиальные перепады настроений влюбленных, той, что сам Маяковский выразил в другой своей поэме словами «страшно – не любить, ужас – не сметь», когда сам любишь. О такой трагической любви и поведал Маяковский. Счастливчикам «Флейта» ни к чему. «Флейта» ценна еще и тем, что создавалась во время Первой мировой. В России, когда гремели пушки, муза Маяковского не молчала.
Часть восемнадцатая
Mea culpa! («Война и Mip» – поэма)
Параграф первый
Сникла вера в прогресс
Первая мировая война потрясла человечество не только своим размахом, численностью войск десятков стран, вовлеченных в мировую бойню, миллионами убитых, десятками миллионов искалеченных, обездоленных сирот, вдов, тысячами разрушенных городов и сел, горами погубленного продовольствия, массовым голодом и болезнями и многими другими бедствиями. Первая мировая война потрясла человечество своей бессмысленностью. Передел колоний странами Западной Европы ко времени Первой мировой завершился. Обделенной осталась Германия. Но расширение своей территории (своего жизненного пространства) за счет России, о чем мечтала Германия, у которой Российская империя в предшествующие столетия присвоила часть ее исконных земель, было в те годы абсолютной химерой, о чем предупреждал фон Бисмарк. Среди вступивших в единоборство стран ни одна не могла противопоставить другим иную идеологию, как во Второй мировой войне – коммунистическую капиталистической. Все воюющие страны были империалистическими. Религиозные различия в этой войне не имели никакого значения – ближайшей союзницей православной России была католическая Франция. О возможности мировой войны поговаривали в Европе за два десятилетия до того, как она разразилась, но большинство европейцев не верило в возможность такой войны. Оно верило в прогресс, нескончаемый по мере дальнейшего развития науки и ее практических приложений к военной технике. Казалось, что изобретение пулемета, танка, самолета делали войну невозможной. Охватившая полмира Первая мировая война подорвала у самых стойких сторонников прогресса веру в прогресс. С нею рушились надежды на светлое будущее человечества, надежда на то, что ничто, никто и никогда не сможет воспрепятствовать коллективно намеченным, многократно и многосторонне проверенным проектам триумфального шествия человечества ко всеобщему благоденствию. И вдруг такой удар. Так, громила, стоя за углом дома, поджидает свою беспечную жертву, мирно направляющуюся навестить своих внучат, и как только дедушка поравняется с ним, наносит дубиной удар по седой голове старика.
В. Маяковский.
Петроград, 1916 г.
«“Вплотную встал военный ужас… Пошел записываться добровольцем. Не позволили. Нет благонадежности” (I: 22). Начальник Московского охранного отделения отказал ему в просьбе. Маяковский думает об окончании поэмы “Война и м1р”» (цит. по: Волков-ЛаннитЛ.Ф. Вижу Маяковского. С. 68).
Может быть, жертва не умрет и даже поправится, но внуки более никогда не поверят в сказки о прогрессе. И правильно сделают, потому что прогресс есть самое обманчивое явление социокультурной эволюции. Интеллектуально-моральная травма, нанесенная прогрессопоклонникам после убийства эрц-герцога Фердинанда, была уврачевана всепримиряющей фразой бравого солдата Швейка: «Пусть будет, что будет. Ведь никогда не было, чтоб никак не было – как-нибудь да будет». И без веры в прогресс можно недурно прожить. Так все же ради чего красили в красный цвет крови зелень полей и голубизну рек?
Параграф второй
Триумф жизни
Маяковский придерживался своего взгляда на причины, ход и исход войны. Он не считал, как Ленин, что эта война идет между двумя группами империалистических государств за передел сфер влияния, за новые рынки сбыта, за размещение своих капиталов в колониях, в слаборазвитых странах, где рабочая сила гораздо дешевле, чем в метрополиях. Он думал о еще не изжитой у миллионов человекоподобных потребности в убийстве и присвоении чужого золота, которое ценнее человеческой жизни. До сознания поэта не дошел призыв Ленина о поражении собственного правительства в войне и о превращении войны империалистической в войну гражданскую. У наций нет никакой вины, говорил Ленин, и Маяковский с этим соглашался. Всем народам надобно совместно наказать зачинщиков войны. Того же желал поэт. О, как он их ненавидел – зачинщиков! Как позже Хэмингуэй.
Маяковский не разделял историософский взгляд на войну Толстого, может быть, потому, что знаток всемирной истории проверял свои взгляды на опыте Отечественной войны 1812 г, на опыте национально-освободительной войны русского народа против западно-европейских захватчиков. Наполеон пришел в оставленную Кутузовым древнюю столицу России – Москву, русские войска, изгнав Наполеона из России, захватили столицу Франции – Париж. Зная, что в войнах далекого и очень далекого прошлого то страны Востока завоевывали страны
Запада, то, напротив, страны Запада шли войной на страны Востока и многие из них превратили в свои колонии, Толстой считал Россию страной Востока. В молодости ему уже приходилось воевать под Севастополем против интервенции Англии и Франции. Писатель в ту пору отождествлял себя с защитниками Трои, а Наполеона с Агамемноном. Не только знание истории, но и личный жизненный опыт романиста убеждал его, что существует всемирная закономерность попеременных военных нашествий то Востока на Запад, то Запада на Восток. ХХ век сломал эту закономерность. И Запад и Восток всем скопом своих государств выступали друг против друга одновременно, вселенски, космически. У Толстого «Война» символизировала «Запад», а «Мир» – Россию как форпост всего Востока. У поэта «война» и «мир» – два состояния всего мирового сообщества, одно из которых – «война» с сотворения космоса определяла судьбы миров и народов, а теперь, достигнув пределов осатанения, должна, согласно Библии, исчезнуть. Поэтому Маяковский назвал свою поэму похоже на толстовскую, но иначе – «Война и м1р», в которой война – не Запад и не Восток, а просто война, и сопоставляется она со всей живою жизнью на Земле – не только человеческой. Маяковский не помышлял соперничать с гением. Он не собирался написать психологический роман-эпопею о современной ему войне, ставшей этапом подготовки революции. Он написал не имеющую прецедента в мировой живописи поэтическую монументальную фреску, еще более обобщенную, чем «Капричос» Франсиско Гойи, чем миниатюры Жана Фуко, чем «Битва» Бертольдо ди Джованни или «битвы» Паоло Уччелло, или Антонио Полициано.
Питер Брейгель Старший. Триумф смерти. 1562 г. Музей Прадо, Мадрид
Одна из частей поэмы примыкает к картине Питера Брейгеля «Триумф смерти». Вполне уместно, что поэма Владимира Владимировича начинается с обращения к кровожадному императору Рима, учинявшему в Колизее побоища гладиаторов всех покоренных – и западных, и восточных – народов:
Колизей – это весь мир, трибуны – скалы, перила – скелеты соборов, а люстрой в небо подвешена целая зажженная Европа. А гладиаторы – золото славян, черные мадьяр усы, негров непроглядные пятна и другие племена заполнили всех широт ярусы. Началась битва – «Дантова ада кошмаром намараней». И описание итогов сражения – прямо по Питеру Брейгелю:
Люди, чье чувство ответственности за творимое в мире зло не так обострено, как у поэта, отнеслись с недоверием к описаниям Маяковским ужасов войны, ибо сам поэт на войне не был. Посчитал необходимым объяснить то чудо сочувствия и соучастия, которое дано ему было Богом:
В монументальном, обобщенном, сгущенно аллегорическом и символическом изображении событий, людей, их обликов и переживаний правды больше, чем в реалистическо-натуралистическом полотне, где выписано каждое порванное волокно трупа.
Параграф третий
MEA CULPA!
Этот параграф содержит строфу, перекликающуюся с эпизодом «Великого инквизитора» Достоевского, когда в Севилье инквизиция именем Христа выламывала кости христианам и сжигала их на кострах.
Чувствуют ли те, кто развязал войну в Чечне и длит и длит ее годами, хотя бы слабую тень раскаяния за эту и за все войны и побоища, как это чувствовал Маяковский. Но по замыслу Господа он должен был стать тринадцатым апостолом, а значит, виртуальным участником всего, что происходило, происходит и еще только произойдет с человечеством, и за все деяния людские поэт несет ответственность.
Параграф четвертый
Праздник воскрешения
Заключительная часть поэмы воспроизводит предречения двух библейских пророков – Иезекииля и Исаии. Первый учил о воскрешении убитых, второй – о примирении, после воскрешения, смертельных врагов.
Иезекииль рассказывает: «Была на мне рука Господа, и Господь вывел меня духом и поставил меня среди поля, и оно было полно костей, и обвел меня кругом около них, и вот весьма много их на поверхности поля, и вот они весьма сухи. И сказал мне: “Сын человеческий! оживут ли кости сии?” Я сказал: “Господи Боже! Ты знаешь это”. И сказал мне: “Изреки пророчество на кости сии и скажи им: “Кости сухие! слушайте слово Господне!” Так говорит Господь Бог костям сим: вот, Я введу дух в вас, и оживете. И обложу вас жилами, и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею, и введу в вас дух, и оживете, и узнаете, что Я – Господь”. Я изрек пророчество, как повелено было мне; и когда я пророчествовал, произошел шум, и вот движение, и стали сближаться кости, кость с костью своею. И видел я: и вот, жилы были на них, и плоть выросла, и кожа покрыла их сверху, а духа не было в них. Тогда сказал Он мне: “Изреки пророчество духу. и скажи духу: так говорит Господь Бог: от четырех ветров приди, дух, и дохни на этих убитых, и они оживут”. И я изрек пророчество, как Он повелел мне, и вошел в них дух, и они ожили, и стали на ноги свои – весьма, весьма великое полчище».
Маяковский «идет дальше» Иезекииля: воскрешает не только людей, но целые страны. Первая поднялась Галиция. А дальше
Оживают и реки: «Рейн размокшими губами лижет иссеченную миноносцами голову Дуная». С несокрушимой верой в божественную власть воскрешения всех когда-либо умерших и погибших поэт, прежде согбенный под тяжестью человеческих бед, теперь выпрямляется энергией общелюдской радости:
Спасенный человек стал впервые свободен, и ему, воскрешенному и свободному, приносят, как волхвы родившемуся Христу, дары своих стран: Америка – мощь машин, Италия – теплые ночи Неаполя, Африка – теплое солнце, Тибет – снега, Греция – прекраснотелых юношей, Франция – губ принесла алость, Россия – сердце свое раскрыла в пламенном гимне, Германия – веками граненую мысль, Индия – золотые дары. Воскрешенный волею Господа человек приблизился к божественному идеалу. И теперь можно было без опасения снова попасть впросак, провозгласить:
Вера в божественное воскрешение всех погибших на войне (которая пока еще не окончилась) и вместе с воскрешением в очищение всех людей от нравственной порчи веков перевернула душу поэта – он, размечтавшись о золотом веке, который, как ему казалось, наступит сразу же после войны, перестал замечать окружающую его действительность (очень скоро, еще до революции, она о себе напомнит). А, возможно, эта временная перемена в поэте объясняется тем, что среди ликующих он увидел свою любимую, которая еще вчера была с ним холодна, а теперь улыбалась ему. О, любовь, какие превращения доступны тебе! Вот, он ее заметил:
Еще вчера во «Флейте» о ее глазах он говорил другое: «Ямами двух могил вырылись в лице твоем глаза». Может быть, поэту в видении воскрешения миллионов привиделось преображение глаз любимой. Как он этого хотел, как страдал! Или жестокая, постигнув величие его видения (в которое она была включена), чтобы не портить грандиозный замысел, смягчилась, играя роль хоть и не воскрешенной, но преображенной. Только в собственной фантазии поэт пережил мгновения счастья взаимной любви. Любимый пророк Маяковского Исаия возглашал: «Перекуем мечи на орала». Ибо сколько проектов мира ни сочиняй, пока не прекратится производство вооружений да еще его распространение по всему миру через торговлю, пока не перекуют мечи на орала, войны не прекратятся. Исаия говорил: «Я творю новое небо и новую землю, и прежние уже не будут воспоминаемы и не придут на сердце». Не вослед ли пророку Исаие написал Маркс в своем одиннадцатом тезисе о Фейербахе: «Die Philosophen Haben die Welt nur verschieden interpretiert, es kommt drauf an sie zu verandern» («Философы до сих пор лишь различным способом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его»). Прилежно Маркс следовал Библии, но в представлении о Новой земле Исаия шел дальше автора «Капитала». Всего, чем славна будет Новая земля, не перескажешь. Но вот два отрывка: «Там не будет более малолетнего и старца, который не достигал бы полноты дней своих; ибо столетний будет умирать юношею, но столетний грешник будет проклинаем». «Волк и ягненок будут пастись вместе, и лев, как вол, будет есть солому, а для змея прах будет пищею: они не будут причинять зла и вреда на всей святой горе Моей, говорит Господь». Под влиянием Исаии (не Маркса) написаны последние строки поэмы «Война и мiр»:
Маяковский в своей поэме развернул не региональную, не страновую, а вселенскую, охватывающую все страны, все их политические, социально-экономические, социокультурные, экзистенциальные и религиозные сущностные черты: картину непрекращающегося противостояния войны и мира – картину монументальную, сгущенную в узловых событиях и смыслах, и одновременно детальную в описаниях страданий и смертей. Война – болезнь человеческой природы. Она есть восстание помутившегося сознания в поисках золотого мирского благополучия. Война есть восстание человека против своего Создателя, способная перекрыть дорогу истории и свести существование человечества к социокультурной эволюции в разрозненных, всегда готовых разгореться новой войной локальных социокультурах Запада и Востока. Войны подавляют на время действие всех божественных проектов истории, и только немногочисленные деятели социокультур пробиваются через бушующее пламя войны на мирную, Богом определенную дорогу истории, ведущую к свободному человеку. Маяковский не принял все самые знаменитые объяснения возникновения войн и способов их искоренения. Кант и Толстой в его поэме предстают как жертвы войны, мешающие ее «нормальному» ходу. Поэт предлагает свои собственные решения. Единственным авторитетом для него служит Библия. Причина войны – самый гнусный вид идолопоклонства – обожествление Золотого тельца. За отказ от заветов Господа и поклонение золоту первый пророк Господа предал смерти тысячи и тысячи принадлежавших к избранному народу. На малый срок эта мера произвела впечатление. Но разражались новые и новые войны, и каждый раз их зачинщиками выступали короли, вельможи, банкиры и им подобные идолопоклонники Золотого тельца, который за тысячелетия войн разжирел, разбух и из теленка превратился в Золотого быка. Из-за него и воюют. А всякие другие объяснения причин войны – территориальные, религиозные, идеологические есть сокрытие той единственной причины, которую в корне хотел пресечь еще Моисей. Такой именно точки зрения на объяснение причин возникновения войн и придерживался тринадцатый апостол. Чтобы мир одолел войну, вовсе не нужно заключать никаких самых разумных межгосударственных договоров, как предлагал Кант, и не нужно нравственного совершенствования в духе Толстого, а надобно, чтобы каждый человек взял на себя ответственность за все убийства, совершенные во всех войнах, как это сделал Маяковский.
В каждом самом добром и миролюбивом человеке, пусть только в его подсознании, живет убийца. Именно поэтому миллионы мирных, миролюбивых людей, подчиняясь приказам своих императоров, царей, фюреров, вождей, генеральных секретарей идут на войну, чтобы убивать или быть убитым. Если бы каждый человек на планете вытравил из своего подсознания потенциального убийцу, некому бы было воевать. Надобно для этого, чтобы каждый человек покаялся, как тринадцатый апостол:
Кант полагал, что развитие международной торговли явится сильнейшим противоядием против войны. Он ошибался. Основным товаром процветающей мировой торговли стало ныне оружие массового уничтожения, на производство которого расходуется чуть ли не 70 % государственных бюджетов великих держав. Чтобы положить конец войне, следует повсеместно прекратить производство оружия и по наставлению пророка Исаии перековать мечи на орала. Лишь после этого наступит вечный всеобщий мир, как его описывал Исаия, а вслед за ним Маяковский. Величайшие эпические произведения всех народов были посвящены войне как естественному состоянию человеческого рода: «Илиада» Гомера – первая в этом ряду. Толстой сказал о своем романе «Война и мир» – «без ложной скромности, это – как “Илиада”. Толстой своим произведением завершил черед великих эпопей о войне и мире, в которых восхваляется мир, но воспевается и война – не только ее жертвы, но и ее герои. Поэма-эпопея «Война и мiр» Маяковского – первая эпопея о войне, безоговорочно проклинающая войну и смертоубийства, первая – осуждающая военный патриотизм.
Проклиная войну и убийства, Маяковский воспевает мир в поэме о войне, написанной как будто специально для того, чтобы красочней передать безмерную радость ее преодоления.
В этой библейской, настаиваю – библейской, ибо Библия была единственным смысловым и эмоциональным камертоном поэмы – нет ни слова о революции, но свет зари уже забрезжил в ее завершающих строках.
Часть девятнадцатая
Апокалипсис тринадцатого апостола («Человек» – поэма)
Параграф первый
Путем Данте
Поэма Маяковского «Человек» – откровение «Евангелия» и «Божественной комедии» Данте. «Комедией» эпохальное творение называли потому, что у него «счастливый конец». «Комедия» завершается исполнением заветных стремлений итальянца: в своем странствовании по царствам загробного мира он обретает в Раю вечную душу своей возлюбленной – Беатриче. Под ее водительством Данте осваивает обитель праведных душ, слушает откровения апостолов – Петра и Павла, лицезрит Богоматерь, рядом с которой восседает (когда не сопровождает Данте) его бессмертная любимая. Взоры поэта утопают в сиянии, которым озаряет райские пределы навечно воскрешенный Иисус Христос.
Данте – единственный живой среди бестелесных – счастлив. Ему, правда, предстоит возвращение на землю и в свой срок – смерть и воспарение в Рай на этот раз только его бессмертной души. Но Алигьери не опечален. Он знает теперь, как в Раю блаженствуют души. Бессмертная душа поэта навсегда соединится с бессмертной душой Беатриче. А до тех пор он расскажет на земле смертным, что ужасные муки в загробном мире ждут лишь нераскаявшихся грешников. Только для них Ад. Так что судьба рода людского, за исключением неисправимых грешников, не столь беспросветна, не столь трагична, как это кажется пессимистам. Как и у Данте, в фокусе Маяковского судьба одного человека, но этот один – сам поэт Маяковский. Ему было дано, как и флорентийцу, живым попасть в Рай и через миллионы лет вернуться на землю. Но во всем другом Маяковский не отличается от остальных людей. Он в этой поэме не вспоминает и то, что он поэт, и то, что он апостол. Он – один из миллиардов, но олицетворяет собой каждого из рода Homo sapiens. Он, проще говоря, воплощенная в одном индивиде родовая сущность человека. Как таковой он родствен человеческой сущности Богочеловека. Рассматривая, что происходит с сущностью человека в круговерти его повседневной жизни, когда та вступает в неразрешимые противоречия с условиями существования, Маяковский приходит к выводу, что судьба человека в преднайденном мире безысходно трагична. И в этом отличие «Божественной комедии» Данте от «Человека» Маяковского – поэмы, которую можно было бы назвать «Небожественной трагедией». Или, если угодно, «Апокалипсисом тринадцатого апостола». Поэта преследовали не так, как Данте, – ему не грозило ни изгнание из родного города, ни аутодафэ. Его губило одиночество в толпе одобрялкиных, безответная любовь Лили. Она на земле, она не умерла, как Беатриче, но она отвергла любовь поэта. Правда, Лиля, как и Беатриче, была замужем еще до того, как познакомилась с поэтом. Правда, ее муж стал близким другом поэта. Правда и то, что она не хранила верности и своему мужу. А когда ей приедался очередной любовник, Лиля возвращалась в постель, но не к Маяковскому, а к мужу. И тот принимал ее, как будто ничего не произошло. Но дело было не только в неверности его возлюбленной. Ему стала невыносима земная жизнь, хотя, как тринадцатый апостол, он сотворил немало добрых дел. И все-таки ему стало невмоготу, и, подобно Данте, он захотел живым оказаться в Раю, даже если ради этого следовало пройти через Ад и Чистилище. Может быть, правду говорят, что жизнь в Раю – райская. Маяковский не ангел, не святой, он простой житель Земли. Но собираясь в далекое странствие, он, тринадцатый апостол, чувствует себя причастным вышнему миру. С самого начала это придает торжественный стиль вступительным строкам поэмы.
Торжественно, трогательно и красиво. Как будто на самом деле стоит перед священником, и он, отпуская грехи, возложив свою теплую мягкую руку на голову, благословляет. Незабываемые минуты. О, если бы и правда солнце было священником нашим. А тысячелистое Евангелие своей любви поэт так и не дочитает до конца.
Параграф второй
Рождество Маяковского
И все-таки в небе «его Вифлеема» – в небе Грузии горела звезда тринадцатого апостола – не Христа, но близкого ему существа. Христос был задуман как Сын Божий, как Богочеловек, Маяковский еще до зачатия был задуман Господом как человек, но все же отличающийся от всех других людей своим апостольским предназначением, т. е. как человек, близкий к Господу, как его соработник, как проводник Его воли. Иисус не отметил Маяковского среди повстречавшихся на Его дороге. Он не общался с ним, как с другими своими учениками-апостолами, теми, кто слушал Его Нагорную проповедь, кто сопровождал Христа на Голгофу. Но незримая связь между Иисусом и тринадцатым апостолом все столетия до рождения Маяковского и до его последнего страдальческого вскрика перед гибелью связывала Христа и тринадцатого апостола.
Спаситель никогда не покидал тринадцатого, а, может, был к нему – рожденному через двадцать столетий – ближе, чем ко всем остальным. Земной путь поэта повторял земной путь Иисуса. Христа распяли на кресте – тринадцатого апостола расстреляли из пистолетов, которые в первом веке не были еще изобретены. В «небе Вифлеема» поэта никаких не горело знаков, т. е. не было той необычайной громадной звезды, которая указала бы путь волхвам к месту рождения Иисуса. Такое событие единократно, повторения невозможны. Родился человек, и у звезды (или звезд) не было повода праздновать. Но все-таки то, что в день Рождения Спасителя загорелась (скорее всего, вспыхнула) звезда, определило всю жизнь человека-апостола. А что говорить о поэте? Пока же отметим, что под звездами горячего грузинского неба родился человек – не Христос, не Архангел, а такой же, как все, человек (о чем он и заявил названием поэмы). Никаких отклонений, никаких экстрасенсорных способностей. Все мы – люди – обыкновенные существа и вместе с тем совершенно необычайные. Человек – химера, и он же – чудо, как сказал Паскаль. Мы просто этого не замечаем, не хотим замечать или не умеем. А на самом деле мы – простые смертные – столь необычайны меж созданий Божьих, что заслуживаем неумолчных похвал:
Разве это не чудо, что у человека есть пара прекрасных рук с пятилучием пальцев, что он может свободно двигать руками и обнять ими женщину? Разве это не чудо – мозг человека, который может выдумать новое животное. Разве это не чудо – человеческая гортань, язык. С их помощью он говорит и поет, берет то низкие, то высокие ноты. Ни одно другое Божье создание не может подобно человеку осмысленно говорить и петь. Такова его сущность. Он не Фауст, управляемый Мефистофелем, не гомункулус и не сверхчеловек Ницше. Он небывалое чудо.
Параграф третий
Жизнь Маяковского
Однако общество ХХ в. не дает Маяковскому, человеку, быть самим собой. Обществу не до человека, не до его способностей. Обществом правят денежные воротилы. А их одолевает только одно – воля к власти через обогащение, жажда золота. Она стала всепоглощающей. Деньги подчиняют власть, суд, религию, любовь. Шекспир дал характеристику извращающей силе денег в пьесе «Тимон Афинский». Это было в Древней Греции. С тех пор значение денег в жизни отдельного человека – кем бы он ни был – то уменьшалось, то снова возрастало. И если бы Маркс мог цитировать книги будущего, то более впечатляющей картины засилья денег, золота, чем дана в поэме Маяковского, он не нашел бы. Абстрактная стоимость, присваиваемая теми, кто никогда не создавал полезной стоимости, подчинила себе все и вся, и от того, веками сформированного человеческого существа, способного на доброе, на любовь, на выдумку, на проявление своей поэтической одаренности, остался изъеденный до сердцевины сердца, беспомощный, одинокий, мятущийся, ищущий спасения и не знающий, где его найти, человек – измордованный, но гордый и несломленный. Описание им (Маяковским) своей жизни в «свободном обществе» страшнее Дантова описания адских мучений. Тут нет адских вихрей, обжигающего пламени, щелей, куда грешников засовывают навсегда вниз головой, тут вообще нет грешников, как их понимали во времена Данте. Тут мучаются в Аду земного существования безгрешные души, рожденные совсем для другой жизни:
Бывают кандалы разного объема, но такого не бывало, такого не может быть. А такое есть. Это земное притяжение, которого мы не чувствуем, как не чувствует рыба, что она живет в воде. Нужна была маяковская жажда свободы, чтобы осознать и почувствовать кандальную тяжесть всего земного шара, превращающего и Маяковского, и каждого человека в пожизненного каторжника. Земной шар то подобен кандальному ядру, то сам он, земной шар – каторжник, с наполовину выбритой солнцем головой. И то и другое сравнение из одного и того же гулаговского ряда. Много ли найдется людей, которые так, как Маяковский, почувствовали земной шар? Это не тюрьма, не каторга, это не сумасшедший дом, не чеховская палата номер 6, это не ГУЛАГ, это даже не дантовский ад. Это – все перечисленные места и методы наказания, лишения свободы, физического, морального и интеллектуального издевательства над человеком, взятые вместе, и еще что-то сверх того, чему и имени не подберешь. Гремящее ядро земного шара, привязанное к ногам, это не образ всемирного тяготения, это, богословски говоря, земная юдоль страданий, уготованная Господом для человека, расплачивающегося за первородный грех своих прародителей. Но кто бы почувствовал это наказание, если бы разбойничья шайка богачей – заводчиков, фабрикантов, биржевиков не захапала себе 90 % всех богатств планеты, всех сокровищ человеческих талантов? Не это ли имел в виду Маяковский, создав прометеевский образ?! Мировая словесность, включая древнегреческую мифологию, и классическая литература Средневековья и Ренессанса не создали образ человеческого унижения и страдания такой мощи и выразительности. Умные космонавты и те должны признать невероятную поэтическую притягательность и правду этого образа. В чем же грех безропотного человечества, обреченного от рождения до смерти преодолевать безуспешно кандальную тяжесть земли? Какова она – земля? Вы думаете, это города, села, железные дороги, заводы, музеи, научные лаборатории и т. д и т. п.? Ничего подобного. Все это есть и всего этого нет. Структуру земли образует нечто другое. Ее распутывает впервые с такой дотошностью Маяковский:
Кто же повелевает землей – император, царь, президент, парламент? Генсек? Ни личной, ни коллегиальной власти на земле не существует. Власть никто не захватывал с бандой головорезов. Никто не властвует как избранник Божий. А между тем Повелитель существует. Он един не в трех, а в тысячах лиц – одинаковых, как горошинки на тонких чулках Вильсона. Он многолик, и он анонимен. Посередине золотоворота, посреди тонущего всего
Он – соперник и враг Маяковского и всех других людей, независимо от их достоинств, талантов, достижений, личных качеств. Его восхваляют на всех языках земли. Ему служат пророки, философы (Локк), скульпторы (Фидий), ученые (Галилей разыскивает для него самую красивую среди звезд). Повелитель всего – не Господь, не пророк, а власть его над людьми непомерна и непреодолима:
Октябрь был первой революцией, которая пыталась победить власть денег, избавить человечество от власти анонимного повелителя. Но уже с первых шагов антиденежной власти были введены привилегии для высших звеньев партийного руководства, потом нэп – еще один шаг назад в сторону товарно-денежных отношений. Деньги в стране «бескорыстного» Октября после развала СССР снова стали Повелителями Всего. Маяковский оказался прав.
Капитализма уже нет, а сатана-капитал тут правит бал. Ему даже нет нужды присваивать прибавочную стоимость (да рабочий в условиях современного кибернетическо-интернетного прогресса ее почти и не создает). Самое неправдоподобное для человека (для Маяковского) – не всевластие Повелителя Всего, не то, что Повелитель Всего захотел обладать возлюбленной поэта, а то, что возлюбленная, привлеченная холеным телом Повелителя, сама пошла к нему:
Круг замкнулся. Да, все в его власти. Но ведь она, как и он, была исключением. И вот она сама, сама отдалась этому монстру. Как после этого жить? Струны его души напряглись, и зазвучала суицидальная мелодия такой красоты и зазывности, что хотелось самому повторять ее снова и снова – пусть потом последует смерть:
Покончить с собой он не смог, хотя хватался то за револьвер, то за бритву, то готов был броситься с крыши. Душили слезы и изумрудом падали на лед. Это были последние слезы любви. Другими слезами плачут, влюбившись в первый раз. Маяковский сам напомнил о Демоне. Сам назвал себя новым Демоном в американском пиджаке и блеске черных ботинок. Но он не был Демоном. И плакал не так:
Для Демона дорога в преисподнюю. Для человека – в Рай. Разве смертному это не дано? А Данте? Маяковский захотел из ада земной жизни воспарить прямо в божественные небеса – может быть, там есть покой для ревнивых? Описание Маяковским своего пребывания в небе – это каскад остроумия, шуток, розыгрышей, веселья. Это все-таки декорация Рая, а вовсе не тот настоящий, где побывал Данте, и который изобразил Микеланджело. Глава «Маяковский в небе» – бутафория. На небе ангелы, оказывается, поют Верди – нечто для них запретное «Если красавица в любви клянется.». Но и на небе поэт долго не выдерживает роль Арлекина и внезапно, как только в проемы бутафории просвечивает всамделишный Рай, появляется в маске печального Пьеро. Он пробыл на небе, шатаясь там без дела, тысячи, миллионы лет и затосковал по земле, по изменившей ему возлюбленной. Он думает, что теперь на земле все изменилось:
А, что важнее всего, Повелителя Всего на земле больше нет – уничтожили, растаял или испарился. Возвращался поэт на землю вместе с зарей. С каким блеском, легкостью, артистизмом написано это возвращение – как будто во вселенском цирке с трапеции на трапецию перепрыгивает гимнаст:
И что же Маяковский – футурист – увидел на земле через миллионы лет? Произошли изменения, о которых он мечтал, стали люди лучше? Изменилась толпа? Ничуть. Ну, а Повелитель Всего? Неужели еще не гикнулся? Не многого ли захотел футурист?! Прошло всего несколько миллионов лет.
Философы спорят, ищут смысл жизни. Пустое. Приобщитесь к ясновидению «Рыжего». Он здесь, он всегда, когда нужен, на месте. Он не просит слова, он берет его, приводя к согласию спорящих мудрецов:
Миллионы лет тому назад от этой жизни, от этой толпы, от Повелителя Всего хотел улететь на небо, подальше от земли – не до настоящего Рая, как Данте, а хотя бы до бутафорского, правда, такого, через который доходил бы и Свет настоящего Рая. Он пробыл живым в этом бутафорском Раю миллионы лет. Ностальгия по земле, по неверной возлюбленной и надежда, что за миллионы лет на земле произойдут благоприятные для свободного человека перемены, вернули его силой любви на землю.
Перемены произошли. «Стоял, вспоминаю. / Был этот блеск. / И это / тогда / называлось Невою». Но толпа осталась толпой, почти оглохшей, почти ослепшей и, как встарь, во взаимной вражде пробивающейся все к тому же Повелителю Всего, рассчитывая на его милости, единственно возможные на земном шаре. Но теперь поэт не думает о самоубийстве, теперь он охвачен жаждой мщения. Мстить – но кому? Он еще надеется, что она жива. Он по небесной привычке подлетает к знакомому этажу, смотрит за шелковую занавеску – все то же, спальня та ж:
Это ведь тоже своего рода «неопалимая купина». Маяковский не забывал, что помимо Повелителя Всего (всего на планете Земля) был, есть и пребудет ТОТ, кто мог сказать о себе: «Я есмь СУЩНОСТЬ». Его высшей свободной идеальной силой была некогда чудосотворена та Вселенная, на Земле и на Небесах которой страдал поэт. Но это не единственная Вселенная. Какая-то, возможно, была чудосотворена до нашей и какая-то другая будет сотворена после нашей. А нашу Вселенную, как и все чудосотворенное Господом, ждет неминуемый конец. Неизбежность предвычислили в середине ХХ столетия крупнейшие астрономы Земли. Когда в 1916–1917 гг. Маяковский писал об угасании нашей Вселенной (с гераклитовой интуицией), поэт ничего о космологических гипотезах ученых не знал. Мы обязаны Маяковскому втройне: и тем, что он напомнил людям о существовании вечной несотворимой идеальной силы, перед которой миллионолетия своевольства Повелителя Всего и сам он, Повелитель, – ничтожество, превращающееся в прах, и тем, что он напомнил людям о Боге, и предсказанием, как произойдет гибель нашей Вселенной. Но Маяковский вносит изумительную поправку в божественную картину гибели: погибнет ВСЕ, кроме любви, она переживет гибель миров и тех, которые существуют, и тех, которые будут существовать. ВСЕ сгорает, но любовь нетленна. Она вечна, как Господь.
Поэма Маяковского «Человек» – это апофеоз трагической судьбы человека в любом обществе, где правят деньги. Выдерживает это испытание только безответная, беззаветная любовь, чья трагедия тяжелей всех других. Маяковский из всех частных трагедий выделил ее в чистом виде, как ученые-медики выделяют чистый штам болезни. «Человек» – поэтическая формула трагического бытия индивида. «Человек» – концентрация всего жизненного и поэтического опыта Маяковского, особенно с 1905 по 1917 гг. Погибнет все. Но его безответная любовь переживет гибель и нашей, и всех последующих Вселенных. Вот в чем высшая и безысходная трагедия неразделенной любви.
Часть двадцатая
Летите, в звезды врезываясь
«Самоубийство» Маяковского потрясло Москву, Россию, Украину, Грузию, Францию, Германию, США и весь мир. Отказывались верить. Не только его жизнеутверждающая поэзия, но и сама его фигура говорила о жизни «без конца и без края». Больные выздоравливали, видя его. Приходили на его выступления, чтобы от его стихов, от него самого, от этого горного, грохочущего, искрящегося словопада ощутить пьянящий вкус земного бытия, желание быть, преодолевать, добиваться.
Это не сказки. Так оно и было. Апостолы Петр и Павел, Иоанн и Андрей тоже возвращали больным, немощным жизненные силы. А Маяковский ведь был апостолом. Он оправдывал слова, сказанные о себе: «со всей вселенной впитывай соки / корнями вросших в землю ног». Весь мир умещался в нем со всеми горестями и радостями, надеждами и разочарованиями, любовью и ненавистью, состраданием и милосердием. Москва плакала. Когда утром 14-го пришли газеты в черной траурной рамке, мать, отец и я как раз собирались навестить сестру Лилю в Боткинской больнице. Накануне ее уложил приступ ревматизма. За месяц до гибели поэта она встречалась с ним, читала ему переводы его стихов на испанский. А в этот день в палате Боткинской больницы уже знали о смерти поэта. Сестра – так я ее запомнил – сидела на высоко поднятых подушках и тихо плакала. Лиля после траурных дней, полная мыслей о Маяковском, поправилась, как и многие ее соседки по палате.
Похороны В. Маяковского 17 апреля 1930 г.
Сестра заразила меня Маяковским до такой степени, что он стал для меня духовным наставником. Но все это было потом. А тогда только и разговоров было что о гибели поэта. Как? Почему? Гадали, кому была выгодна смерть поэта. Уже тогда не верили в самоубийство. Искали причины. Наиболее беспечально смерть Маяковского восприняли Брики. На фотографии они сидят рядом с гробом с отсутствующими лицами. А убиенный, покоясь в гробу, улыбается. Гроб Маяковского установили на артиллерийский лафет. По сторонам шли солдаты. Хоронили как командарма, павшего в бою: «Парадом развернув / моих страниц войска, / я прохожу / по строчечному фронту». За гробом шли тысячи москвичей. Москва погрузилась в траур. Газеты только об этом и писали. Тризна была не веселой. Тризна была грозной. А буквально на другой день после всенародных похорон травля Маяковского возобновилась. Еще не успела просохнуть типографская краска траурных изданий, а в ЦК ВКП(б) на имя Сталина и Молотова пришло письмо руководителей РАПП, подписанное среди прочих Ермиловым, Фадеевым, Киршоном, Лебединским, с жалобой на то, что «пролетарские писатели» слишком опечалены «самоубийством» поэта. Газеты, жаловались рапповцы, изображали Маяковского идеальным типом пролетарского писателя. Вот примеры, которые приводил Фадеев и Ко: «Для нас, – писал некий маяковскофил, – он живой вождь художественной литературы». А «Известия» писали: «сила Маяковского в его глубочайшей интимнейшей связи с пролетарскими массами». Мысль «Известий» развивала газета «Правда», заявляя, что «метод работы Маяковского, основанный на классовой действенности, на немедленном, прямом вмешательстве революционера художественного слова в гущу классовой борьбы, должен быть методом пролетарского искусства». В чем же состоял криминал этих суждений?
По мнению Фадеева и Ко, инициатива объяснения самоубийства Маяковского перешла будто бы в руки врагов. Так-де родились обывательские слухи о том, что подлинное («второе») письмо Маяковского «коммунисты скрыли», что поэт разочаровался во всем, что его задушила Советская власть, не терпящая одаренных людей, поминали «Баню», где в роли Победоносикова, по боязливой догадке иных читателей, был выведен Сталин (в двухтысячном свободном году поэт Константин Кедров поддержал эту версию рядовых граждан 30-го г.: «Там (в “Бане”. – К.К.) были буквально цитаты из Сталина: “Изобразите меня сидящим за столом, как сидящим на коне”. Ведь Иосиф Виссарионович считал себя основателем Первой Конной.»). Вспомнили запрет спектакля и гнусную статью Ермилова в «Правде» с клеветническим разносом и пьесы, и спектакля. Ясно было, что статья Ермилова – заказная. Иначе как она могла появиться, когда все тогдашние авторитеты театра в один голос утверждали, что Маяковский в «Бане» поднялся на уровень Мольера и Гоголя. Даже арт-чиновники говорили: «В России было три равновеликих комедии: “Горя от ума” Грибоедова, “Ревизор” Гоголя и “Баня” Маяковского». Не все чиновники были дураками. Они поняли, наконец, что Маяковский не был «одобрялкиным», слепо воспевающим Октябрь. Поэт открыто призывал к новой, третьей, антиоктябрьской революции. Ни один из казненных «врагов народа» не доходил до такой степени враждебности сталинскому режиму. Проиграв Октябрь, Сталин, не ведая того, подготовил условия для третьей революции – христианской революции духа.
Маяковский в автобиографии 1928 г. обещал вслед за поэмой «Хорошо!» написать поэму «Плохо», но так и не написал, во-первых, потому, что она по существу была уже написана – это все собранные вместе сатирические стихотворения поэта, во-вторых, потому, что были написаны две сатирические комедии «Клоп» и «Баня», равноценные задуманной поэме «Плохо», в-третьих, потому, что два предсмертных года (1928–1930) были годами оголтелой травли поэта как антисоветчика-клеветника и поэтического банкрота, вынудившей Маяковского от наступления перейти к обороне, совместив ее с более прямой и пробивной лобовой атакой на своих поэтических и политических врагов, в-четвертых, пришло время подвести хотя бы промежуточные итоги своей жизни и творчества, обеспокоиться судьбой своего поэтического наследия, написать свой «Памятник», тем более что поэт наплевал «на бронзы многопудье и на мраморную слизь».
Ради обороны и нападения он соорудил выставку «20 лет работы» и написал «Во весь голос». Он приберег для нокаута поэму о первой пятилетке, а поэму «Во весь голос» предъявил как первое вступление в поэму-эпопею о «грамодье советских планов». По первому вступлению можно судить, какой была бы поэма о сталинской пятилетке – пятилетке террористического раскулачивания, сплошной насильственной коллективизации, энтузиазма строительства и энтузиазма массовых репрессий. Не допускаю мысли, чтобы Маяковский не осудил бы этот контрреволюционный переворот. Горлану следовало заткнуть горло, да не так, как это делал он сам, а так, чтобы ни писк, ни хрип не разомкнул уста. И заткнули. А от вступления «Во весь голос» не убереглись. Никто не ожидал такого. Маяковский читал вступление, которое и само по себе было законченной, самодостаточной поэмой. Почему Маяковский сравнил свои стихи и поэмы с войсками?
Опять проявилась его агрессивность, склонность к насилию? Нет, не поэтому. Вдумайтесь: «Парадом развернув / моих страниц войска, / я прохожу / по строчечному фронту. / Стихи стоят / свинцово-тяжело, готовые и к смерти / и к бессмертной славе». Что это, как не смотр накануне решающего сражения, обороны, переходящей в наступление?! Берегитесь, предупреждают эти строки. Я не сдаюсь. Я еще повоюю. Да, я устал. Но последний удар – поэма о пятилетке – за мной. Я знаю, что «одобрялкины» меня контратакуют, попытаются блокировать мой удар, но я потороплюсь:
Что это – предчувствие конца? Убийства? Или самоубийства? Говорят: конечно, самоубийства. Сколько раз сам говорил: «Все чаще думаю, не поставить ли лучше точку пули в моем конце». Но ведь еще чаще звучало другое: «Верить бы в загробь! – / Легко прогулку пробную. / Стоит / только руку протянуть, / – / пуля / мигом / в жизнь загробную / начертит гремящий путь. / Что мне делать, / если я / вовсю, / всей сердечной мерою, / в жизнь сию, / сей / мир / верил, / верую». Или еще так: «В меня из-за угла ножом можно, Дантесам в мой не целить лоб. Четырежды состарюсь, четырежды омоложенный до гроба добраться чтоб». За «остатком» дней пятилетки, думал Маяковский, откроются просторы новой жизни. Слишком много агиток, прославляющих пятилетку, сочинил Владимир Владимирович. Ему нужна была поэма о пятилетке, чтобы замолить этот грех. Он начал каяться уже во вступлении. Через головы современников обращаясь к потомкам, он угадывал, как они будут «рыться в сегодняшнем окаменевшем говне, наших дней изучая потемки».
Потемки. Окаменевшее говно. Скверы, где харкает туберкулез, где блядь с хулиганом да сифилис – такова итоговая характеристика «советизма» в «Памятнике» Маяковского. «Говно», разумеется, заменили на «дерьмо», «блядь» – многоточием, а с «потемками» ничего поделать не могли – так и остались. Как это напоминает вивисекцию пушкинского «Памятника», проделанную Жуковским ради того, чтобы завещание того, кого Василий Андреевич назвал «солнцем русской поэзии», прошло цензуру. Текст Пушкина гласил:
Жуковский испугался: какой такой «жестокий век»? Какую «свободу» можно восславлять в свободнейшей из империй?
Эту строфу Жуковский напечатал в следующей обработке:
Ни «жестокого века», ни «свободы» не осталось. Даже Белинский привел текст, придуманный Жуковским. Маяковский в своем «Памятнике» уверяет:
В превосходстве своего монумента над императорским был убежден и Пушкин:
Жуковский и это двустишье исправил:
Такого столпа не было. Много поколений читателей были убеждены, что Пушкин имел в виду Вандомскую колонну, поставленную в Париже Наполеоном в честь своих побед в 1805 г. Так, цензура не оставляла в покое гениального поэта и после его гибели.
Академик Алексеев полагал, что Пушкин написал «Памятник» «только для того, чтобы успокоить сердце, умерить захлестывающие его через край чувства справедливого негодования, и он пытался заглянуть в будущее через головы своих недогадливых и неблагодарных современников, обращаясь непосредственно к потомкам».
Так и Маяковский. Свою выставку «20 лет работы» поэт открыл словами: «Я человек решительный, я хочу сам поговорить с потомками, а не ожидать, что им будут рассказывать мои критики в будущем. Поэтому я обращаюсь непосредственно к потомкам в своей поэме, которая называется “Во весь голос”».
Задолго до выставки «20 лет работы», еще в 1923 г., в поэме «Про это» Маяковский предсказал, как его будут убивать. Представят убийство как дуэль. А дуэль и вправду была. Ее не следовало и выдумывать. Дуэль одного человека – Маяковского – со всем советским «обществом». Дуэль продолжительностью в двадцать два года.
Параграф первый
Дуэль Маяковского (Продолжение «Про это»)
Так это и было. Вспомните, по заказу Ленина написанную Главагитпропом статью Сосновского, циркулярно разосланную по всем местным газетам Советского Союза с истошным воплем «Долой маяковщину!». Это был 1923 год. Год репрессий. Нетрудно догадаться, что ждало самого Маяковского. Не требование отказа от Нобелевской премии, не угроза высылки из России, а тюрьма, каторга, может быть, расстрел. И Маяковский не ошибся. Он не желал смерти. Он просил о пощаде:
Параграф второй
Глаза утопленника
Моя сестра, аргентинская поэтесса Лиля Герреро, возвращалась со спектакля «Баня» (может быть, последнего перед снятием с репертуара). Сестру узнал Маяковский, поздоровался с ней, и они, беседуя, пошли по бульвару. Шли не торопясь. Лиля трепетала. Она ведь шла рядом с обожаемым поэтом. Он узнал ее, хотя видел до этого мельком года два до того в Сочи. Сестра по фотографиям угадала его в автобусе, вскрикнула от неожиданности «О, Маяковский!», потом представилась ему. На этом они расстались. Еще до той случайной встречи Лиля прочитала всего Маяковского. Вспоминая об этом, писала: «Открытие его поэзии было для меня равносильно открытию нового мира… было достаточно прочесть его книги, чтобы полюбить его, понять судьбу мировой поэзии и, может быть, нечто более важное для меня – понять, что с этого момента определилась судьба моей собственной жизни».
В. Маяковский. Москва, 1929 г.
Обложка одной из книг переводов произведений В. Маяковского, сделанных Лилей Герреро. «Antologia роétiса. Maiacovski» (Buenos Aires: Losada, 1970)
Вернувшись в Аргентину, Лиля посвятила всю свою жизнь Маяковскому: перевела на испанский пять томов его сочинений – все поэмы, стихи, пьесы, прозу, письма, устраивала выставки в Латинской Америке, в Испании, во Франции, беря за образец выставку «20 лет работы», устроенную самим Маяковским в Москве за полтора месяца до своей гибели. Аргентина и другие страны Латинской Америки читали Маяковского в переводах Герреро. Лиля открыла Маяковского для аргентинского поэта Рауля Гонсалеса Туньена, для чилийского Пабло Неруды, кубинского Николаса Гильена, мексиканского Муньеса Готы. Сестра издала несколько сборников и собственных стихов, книгу одноактных пьес и рассказов, переводы книг русской дореволюционной и советской классики. Но главным делом своей жизни считала освоение творческого наследия Маяковского, написание проблемных книг о творчестве величайшего поэта. Лиля говорила: «Если бы моя жизнь не имела другого предназначения, кроме того, чтобы сделать Маяковского известным здесь, в Буэнос-Айресе, этого было бы достаточно, чтобы наполнить радостью мое существование». Вернемся, однако, в 1930 год. Лиля попала под обаяние не только поэзии Маяковского, но и самого поэта. Ей нравилась его могучая фигура микеланджеловского Давида, его огромные карие глаза, рассыпающиеся каштановые волосы, чувственные губы и волевой подбородок, виолончельные звуки его баритонального баса, его улыбка. И вот Лиля идет по московскому бульвару под руку с Маяковским. Он расспрашивает сестру об Аргентине, а сам погружен в какие-то невеселые мысли. Лиля заглядывает ему в глаза, глядит так, как играют в «гляделки» – пристально, не моргая… «“Почему Вы так на меня смотрите?” – спрашивает он. “Дело в том, – говорю ему, запинаясь, – я верила, что Вы Бог, а у Вас глаза утопленника”… Я не знала, что осталось всего несколько недель до 14 апреля». Много позже сестра покается: «Я видела его лунной ночью. Я слышала затихающий ритм сердца утопленника и ничего не сделала, чтобы спасти его. Простите меня».
Параграф третий
Выставка «20 лет работы»
Первого февраля 1930 г. в клубе писателей (ул. Воровского, 52) была открыта выставка Маяковского «20 лет работы». Выставку готовил сам поэт. Долго и тщательно. Выставка была еще одним поэтическим произведением Маяковского и, как оказалось, последним. Владимир Владимирович развесил по стенам и разложил на экспозиционных стендах афиши своих выступлений, фотографии, плакаты «Окон РОСТА», транспаранты, обложки книг и брошюр («меня ж печатать прошу летучим дождем брошюр»), макеты декораций. Маяковский на этой выставке выступил как мастер и мэтр искусства советской выставочной экспозиции. Выставка «20 лет работы» была создана в момент кульминации государственной и общесоюзной кампании травли поэта. Его сатирическое запрещали (запретили «Баню», фактически запретили журнал «Новый Леф», автора загнали в хлев РАПП, запретили выезжать на запад, в Париж), провоцируя на создание ради самообороны кучи эзоповских стихотворений – агиток.
«20 лет работы» были ударом по клеветникам – клевретам преступного руководства. Эзоповским языком говорили и иные экспонаты выставки. Маяковский использовал его лишь потому, что заготовил в качестве противовеса ему главный экспонат – себя самого, читающего написанную специально для выставки поэму «Во весь голос». Если бы на выставку пришли приглашенные Маяковским его гонители из партийного ареопага, они бы не выдержали двойного удара поэта. Но они не пришли. Явился лишь не угодный Сталину Луначарский. Расстроенный, он рассказал своей жене: «Двадцать лет гигантского труда, стихи, театр, агитплакаты, турне по всему Союзу, по Европе, США, Латинской Америке. Двадцать лет сверхактивной, творчески напряженной жизни – все это нашло отражение на этой выставке… Но – я не могу даже точно определить в чем дело – чем-то эта выставка меня не удовлетворила… Пожалуй, мне становится ясным, почему у меня остался неприятный осадок от сегодняшней выставки: виной этому, как ни странно, сам Маяковский. Он был как-то совсем непохож на самого себя, больной, с запавшими глазами, переутомленный, без голоса, какой-то потухший. Он был очень внимателен ко мне (еще бы – удар предназначался не для Луначарского, единственного из вождей, понимавшего, кто такой Маяковский. – К.К.), показывал, давал объяснения, но все через силу. Трудно себе представить Маяковского таким безразличным и усталым. Мне приходилось наблюдать много раз, когда он бывал не в духе, раздражен чем-нибудь, когда он бушевал, негодовал, разил налево и направо, с размаху задевал иногда и “своих”. Я предпочитаю его таким по сравнению с его нынешним настроением. На меня это подействовало угнетающе». Чуткий Анатолий Васильевич, он понял, что развязка близка и все произойдет так, как предвидел сам поэт в поэме «Про это», по его впрок заготовленному сценарию убийства поэта.
А.В. Луначарский, председатель Кинокомитета Д.И. Лещенко и В.В. Маяковский. Москва, май 1918 г.
«Как известно, с первых дней Октября укрепилось содружество В. Маяковского и А.В. Луначарского. Однако это не мешало обоим вести словесные дуэли на литературных вечерах. Анатолий Васильевич нередко критиковал с присущим ему тактом и деликатностью полемические “загибы” темпераментного поэта. Один из примеров тому – письмо Луначарского, датируемое 23 марта 1923 г. Оно касается первого авторского чтения”Про это” перед массовой аудиторией: “Дорогой Владимир Владимирович! Я нахожусь все еще под обаянием вашей прекрасной поэмы. Правда, я был очень огорчен, увидя на афише, объявляющей о чтении, и рекламу относительно каких-то несравненных или невероятных 1800 строк. Мне кажется, что перед прочтением такой великолепной вещи можно и не становиться на руки и не дрыгать ногами в воздухе. Эти маленькие гримасы, которые были милы, когда вы были поэтическим младенцем, плохо идут к вашему возмужалому и серьезному лицу. Предоставьте их окончательно Шершеневичу. Это так, маленький упрек исключительно потому, что я вас вообще люблю, а за последнее ваше произведение втрое”» (цит. по: Волков-Ланнит Л.Ф. Вижу Маяковского. С. 82).
Часть двадцать первая
Через головы поэтов и правительств
(«Во весь голос»)
Борис Пастернак назвал поэму «Во весь голос» – «предсмертной и бессмертной». «Предсмертной» – понятно. Это было его последнее произведение. Других он не написал. Не успел или не хотел? До последнего вздоха он работал над «вторым вступлением». Оно явно недоработано: строфы повторяются, не разбиты лесенкой, не расставлены знаки препинания, последняя строка не дописана. Так уж получилось, что «Во весь голос» оказалась последней, предсмертной, или Маяковский все-таки собирался продолжить писание стихов (написать поэму «о пятилетке» и что-то другое)? Смерть была внезапной и оборвала его работу на полуслове? Или почувствовал, что талант его иссяк? Что ничего подобного он создать не сумеет? В поэме есть такие признания: «С хвостом годов / я становлюсь подобием / чудовищ / ископаемо-хвостатых. / Товарищ жизнь, / давай быстрей протопаем, / протопаем / по пятилетке / дней остаток». Получается, что он готовился к смерти – насильственной или мирной – в данном случае не имеет значения. Он даже наметил примерный срок смерти (последние дни пятилетки) и объяснил причину – устарел, пережил себя, стал старомоден. Но, может быть, это шантаж, розыгрыш? Дух поэмы боевой, наступательный. Свои – поэмы, стихи, пьесы – Маяковский выстраивает, как войска всех родов, и сам выступает, как командарм этого войска. Вся поэма нацелена на далекое будущее, вся она отбрасывает не только прошлое, но и настоящее как неприемлемое для коммунистического будущего. Пастернаку не нравились агитки Маяковского, но «Во весь голос» (поэма, которую Борис Леонидович назвал «бессмертной») – это не что иное, как грандиозная агитка, с полным набором черт агитационного жанра. Маяковский хотел, чтобы отдаленные потомки откапывая «железки строк» его сегодняшних поэм, относились бы к ним как к старому, но грозному оружию. Поэт и в ХХХ в. и, может быть, даже в ХХХХ готов сражаться с врагами коммунизма. Он – вечный воин, он бессмертный Дон Кихот коммунизма. А как же быть с заявлением поэта, что ХХХ век «обгонит стаи / сердце раздиравших мелочей» и что «нынче недолюбленное / наверстаем / звездностью бесчисленных ночей»? Это – непоследовательность, колебания мировоззрения? Или это очередной блеф? Скорее всего, в этих колебаниях проявила себя та самая двуликость русской социокультуры, которую, неистребимую, он нес в себе. Самое ошеломляющее даже для Маяковского, который, как обиходные, употреблял крепкие слова русского языка, характеристика нашего времени – «окаменевшее говно», «потемки». Так до Маяковского о советском времени не говорил ни один самый злоречивый сатирик. Может быть, именно эти характеристики мирили Пастернака со своим антагонистом? Наивысшую неприязнь вызывали у Владимира Владимировича поэты-современники. О чем они писали? Где? Когда? Как? Как и до революции, сочиняли «из любви и соловьев какое-то варево». Их он назвал «поэтическими рвачами и выжигами». О Пастернаке ни слова. Он остался для него поэтом вне сравнения. Все свои мещанско-лирические настроения Маяковский выражал через Пастернака. Борис Леонидович был лучшим поэтом салона Лили Брик и его, Маяковского, состояния «разочарованного лорнета» – никому не доступного. Пастернак был тайнописью души Маяковского.
«Во весь голос» – памятник себе и времени, памятник мечтам и надеждам, памятник, увековечивающий поруганную любовь и ревность, превращенные им в сокровище поэзии. Памятник, открытого им, поэтом, сходства упований Христа и Маркса, памятник веры и верности, надежды и надежности, нетускнеющей влюбленности и любви.
Что же, это правда, – буквально: в стране «окаменевшего говна» поэт, страшась малейшей нечистоплотности, тем более заразы испражнений, пил только кипяченую воду, возил с собой в дальнюю дорогу резиновую надувную ванну, не смущаясь издевками нечистоплотных проводников, перемывал наново посуду, пил кофе только через соломинку. Чистоплотность его была болезненной, вошла в поговорки. Даже придерживаясь строгих правил личной гигиены, он противопоставлял себя грязнотелью людских ежедневных привычек, вроде рукопожатий, губоцелованья. Это смешно? Отчасти.
Утро в Гендриковом переулке. Фото А. Родченко. 1926 г.
Сидят за столом: Владимир Маяковский, Варвара Степанова, Осип Бескин и Лиля Брик
Но каково же было неприятие общественного быта, против которого он протестовал, если даже в предсмертных строках он счел необходимым об этом сказать. Слова «окаменевшее говно» относилось ко всем проявлениям социальной жизни, к самому ее существу – предмету его издевок в бесчисленных агитках и рекламах. Это заголовочное противопоставление задало тон и настроение всей поэме:
И тут начинается исповедь до донышка, без утайки того, что высокую поэзию могло бы смутить:
Как непочтительно по отношению к музам – античным красавицам!
Сотни раз цитировались эти строчки то как образец гражданского стоицизма, не уступающего соблазнам гладкописи, то как оправдание тех пиитов, кои ни на что не были способны, кроме гражданственно-партийной лабуды, то как доказательство его, Маяковского, поэтической несостоятельности! А на самом деле эти героические строки произносит гениальный лирик. Они признание служения апостольскому долгу!
Какое сравнение! В Москве, Третьем Риме, в доказательство добротности и долговечности своих стихов Маяковский ссылается на водопровод, столь важный в ежедневном обиходе, сработанный рабами Первого Рима почти 3 тысячи лет тому назад. Это, пожалуй, одно из первых подтверждений живучести его стихов. Маяковский вообще часто ссылается на Античность – на Древнюю Грецию и Древний Рим, для советского поэта ХХ в. Античность – критерий правильности всех его деяний. Да, творения Маяковского более всего вызывают ассоциации с поэзией античности, только без римского меценатства. Он сам себе был меценатом. Что произойдет через очередные 3 тысячи лет, поэт не пытался предугадать. Но то, что мир не достигнет и через 3 тысячи лет коммунизма, в 1930 г. был уверен. Иначе бы он не писал:
И снова возвращаясь к современности:
Можно сожалеть, что Маяковский не подыскал для своего творчества другого уподобления, как только уподобления с войсками, – карабчиевские будут ликовать: выдал себя – свою воинственность, агрессивность, склонность к насилию, забывая, что войска могут не только наступать, но обороняться – а ведь было от кого – даже от правительства, его чиновников и более всего от задубевшей писательской братии. Не потому ли Маяковский должен был всегда быть во всеоружии. И, правда, мало кто умел дать такой зияющий заголовок своим произведениям – «Облако в штанах», «Флейта-позвоночник», «Про это», «Хорошо!». А еще в его «войсках» было подразделение, коим он гордился:
Дальше идут строчки – посвящение тем, для кого он творил всю свою жизнь, о ком он писал с сочувствием и любовью неоднократно:
Не пролетариям России, не пролетариям Советского Союза, а пролетариям всей планеты! Почему же он так безусловно связал свое творчество с пролетариатом планеты?
Маяковский с самого начала своего творчества заявил, что он – пролетарий и никто иной, он пролетарий умственного, поэтического труда, но пролетарий. Таких пролетариев стало несравненно больше, чем рабочих конвейера, воспетых Чарли Чаплином, рабочих – станочников, строителей, корабелов, сборщиков автомобилей, самолетов, рабочих, прокладывающих шоссейные дороги, железнодорожные пути, метролинии, обслуживающих все виды транспорта – на земле, на воде, под водой, в воздухе (попробуйте-ка полетать без диспетчеров), – сколько еще рабочих – шахтеров, рудокопов. Все эти «труждающиеся и обремененные» – главная забота и печаль Иисуса Христа. Теперь они другие, у них другие (не всегда) условия труда, они зарабатывают больше, но они не вошли в «новый средний класс», неизбежность появления которого первым предсказал Маркс. Они не чиновники, не бюрократы и не прислуга бизнесменов. Рабочий класс изменился, но он – пусть малочисленный – остался становым хребтом всех современных обществ. Можно пожалеть тех советских авторов, которые поверили французскому социологу Андрэ Горцу, утверждавшему, что рабочий класс якобы исчез. Защита Христом бедняков, нищих, немощных, как и защита тех, кто «в сопоставимых размерах» является наследником бедняков Христа (как бы они теперь ни назывались), т. е. героев Маркса – рабочих, есть неугасавшая забота поэзии Маяковского.
Часть двадцать вторая
От слов таких срываются гроба («Исповедь»)
Второе вступление в поэму (не окончено)
Второе вступление в поэму о пятилетке осталось неоконченным – всего пять отрывков, не связанных между собой композиционно, но тем не менее связанных – и неразъемно – единым замыслом, единым состоянием ума и души, единым настроением исповедальности, раздумчивостью, воспоминанием, мечтой, порывом к самопревосхождению, кошачьей поступью ритма, фонетической оркестровкой. Можно не опасаться ошибиться – в этих фрагментах содержится все, что было бы развернуто в поэме. Возможно, так это и было задумано Маяковским, чтобы целое дробилось на «сонеты», «мадригалы», «элегии», «эпиграммы». Поэт приступил к написанию вступления (он еще не знал тогда, что оно окажется «вторым») в 1928 г. и писал его с перерывами до 1930 г., до своего смертного часа. А прервался в декабре 1929 г., чтобы успеть написать «Во весь голос» к открытию своей выставки «20 лет работы». И успел. В январе 1930 г. «выставочный экспонат» – живой голос поэта – был готов. Теперь я читаю и перечитываю «второе вступление» как вполне завершенное произведение. У него нет названия. Я называю «второе вступление» «Исповедью». Исповедью было и первое вступление в поэму «Во весь голос». Но в нем ничего о любви. Прежде так не бывало: лирика питала эпос, а эпос лирику. Теперь разделились. Почему? Разделились в жизни? Если так, то событие сие этапное, поворотное. Поворотное еще и потому, что взят такой длинный разбег – два самодостаточных вступления, две самоцельных поэмы, предваряющих какую-то большую поэму, возможно эпопею, о пятилетке. Если такие вступления, какой была бы эпопея? Маяковский медлит, отдаляет момент погружения в океан эпохального замысла. Эпопея в сознании уже существует. В океане замысла бури, цунами. А если новый, третий потоп? Потоп третьей духовной революции? Он, собственно, его и ждал. «Баня» – миниатюра третьего потопа. На такое именно очищение уповал Маяковский, написав и поставив вместе с Мейерхольдом «Баню». Тринадцатый апостол, конечно, менее всего рассчитывал на духовное очищение Победоносикова и его присных. Он обращался к зрителям, которых раз от разу становилось (по различным театрам Москвы и Польши) все больше, если бы Главный главначпупс не снял пьесу с репертуара. Собственно, с выставки «20 лет работы», с поэмы «Во весь голос», с пьес «Клоп» и особенно «Баня» и началась третья революция – революция духа, третий потоп, началась революция, которую возглавил, как и собирался, сам Маяковский.
Революции топят своих вождей. Так уже было с вождем второго потопа. Маяковский испугался третьего потопа? Поэтому и тянет? Нет, не испугался. Тянет красиво. Сотворил ночной пейзаж в небесах и в душе. Умиротворенный, покойный. «Ты посмотри какая в небе тишь». Он снова «про это», но по-другому.
«ОН и ОНА – баллада моя». ОН в своей комнате, ОНА в своей, но нет телефона, вообще никакой связи, кроме энергетической. Это немое, через расстояние, общение. Через минуту ОН скажет ЕЙ «инцидент исперчен». Это вечная-то любовь – «инцидент»?! Не верьте. Укрылся в сленг – «исперчен». Не всерьез. И даже если бы был «исперчен», зачем тогда жестокое гаданье – ломанье рук, разбрасыванье пальцев и внезапное уподобление гимназическому гаданию по «венчику ромашки»: «Любит – не любит». Колеблется. Еще надеется на последний лепесток – «любит». И все-таки следом нервное мужское: «Как говорят, инцидент исперчен, любовная лодка разбилась о быт». Почему «любовная лодка»? Откуда она? А было такое: однажды в Крыму после картежного «запоя», ночью, при луне он пошел с другом танцором Арнольдом пошлепать в море по волнам. Об этом годы спустя вспомнил Асеев:
Такую песню? Да. И такую любовь испытать – трижды «да!». ОНА никогда не напевала, не нашептывала ЕМУ «золотистый, золотой». С тех крымских дней лодка с молодыми влюбленными стала для НЕГО символом ничем не омраченной молодой любви. Ведь и у него когда-то было подобие любовной лодки. Увы, разбилась о быт. А как ей было не разбиться о такой быт, когда ОНА посмела поведать всему свету, что ОН царапал дверь, когда ОНА, запершись, предавалась ласкам со СВОИМ будто бы разведенным мужем, когда ОНА завела «салон» для чекистов и мещан, когда ОНА втягивала ЕГО в мещанско-паразитический образ жизни, когда она впитывала в ИХ «семейный» быт миазмы быта мещанского и государственного?! Куда ЕМУ было деться от этого кошмара? И ОН, как заклинание, повторяет (уже в другом фрагменте): «Как говорят инцидент исперчен / любовная лодка разбилась о быт / С тобой мы в расчете / и не к чему перечень / взаимных болей бед и обид». Разрыв полный, необратимый? О, нет! «Расчет», как оказывается, не был полным. Ночь. ОН в своей постели. ОНА в другом доме в своей постели. О чем и о ком ОН думает? О чем и о ком думает ОНА? Он смотрит на небо и думает о ней. ОН смотрит на звезды. ОНА знает, как ОН любит звезды. ОНА тоже. Звезды ИХ всегда сближали. С кем еще он мог бы поделиться звездной радостью? Только с ней. Особенно в эту ночь. «Уже второй / должно быть ты легла / В ночи Млечпуть серебряной Окою». Это ничего, что инцидент исперчен. МОИ звезды, они ведь и ТВОИ. «Ты посмотри какая в мире тишь / Ночь обложила небо звездной данью». Как же иначе? Ночь – союзница поэта. Ночь знает, что поэт не может без звезд. А Млечный Путь – это тоже звездная дань? Вряд ли. Он сам по себе. «В ночи Млечпуть серебряной Окою». Как драгоценен стих, как драгоценен текущий, как река, Млечный Путь в живом ночном пейзаже! Почему Млечпуть – Окою, а не Днепром или Волгою? Не лезут в размер, не годятся для рифмы? Но ведь можно было бы, кажется, вместо «Окою» – «Десною». И ритм, и рифма не пострадали бы. Пострадала бы волнистость, обтекаемость, плавность, музыкальность стиха, пострадала бы его домашность. Как осмысленны каждое слово и слияние слов, и звучание строки и строфы. Маяковский видит и слышит серебряный звон звездной Оки. Мироздание не где-то там, в недосягаемости, оно рядом, оно плещется у его ног.
Он чувствует, что годы множатся: «пускай седины обнаруживает стрижка и бритье / Пусть серебро годов вызванивает уймою». Снова звучит серебро, как в неиссякаемой реке Млечного Пути. Звон колоколов о приближении конца?! О, нет! Звон не погребальный, звон рождественский. Запас жизни еще не исчерпан: «надеюсь верую вовеки не придет / ко мне позорное благоразумие».
Не пора ли, старея, обуздать свой темперамент, притерпеться ко злу, несправедливости, «не высовываться», как советовал персонаж Андрея Платонова Умрищев? Не благоразумнее ли подсюсюкнуть, подладиться к государству, к Сталину, как Пастернак? Не благоразумнее ли избегать неправедной начальственной грозы, не омрачать свои остатнии годы смрадом каталажки и пожить еще изрядный срок в покое, в довольстве и славе?! А ведь цена за золотую старость грошовая – благоразумие. Но ведь оно позорно. Нет. Я останусь самим собой – решает Маяковский.
Коль суждено, коль убьют – «выроюсь». Ведь у меня, как и у Пушкина, в запасе вечность. «Нет, весь я не умру – душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит». Он идет, стих его идет по спиральной, под током, проволоке собственной жизни. Он – Повелитель слов. Его пинали, гнали взашей с подмостков, кричали: «Распни, распни его!!» Ложи мрачно молчали. Но что ему поношения, что ему ложи?! Он продолжал глаголать, и теперь в его голосе звучит бас набата:
Этого не может быть! Это выдумка! Бред! Нет, это правда! Его слова животворны, они воскрешают. И что остается делать гробам?
Это о себе, и о Пушкине, и о Лермонтове.
Какой гимн слову, поэзии!! Ни с чем не сообразно, не вообразимо, но захватывает дух, нелепо – да, но величаво и блистательно! Слово – Бог. И он, тринадцатый апостол, достиг обожения.
Параграф первый и последний
Поэтический сосуд Господа
Поэзия Маяковского в сущности обширное раскрытие последних слов Христа на кресте: «Или, Или! Лама савахфани?», то есть «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил!». Заповедь заповедей Христа чадам своим: смысл жизни – Вселенская Любовь.
Смерть поэтов – посланников Божьих – всегда потрясает оставшихся без них на земле людей. Далекий от Маяковского Александр Прокофьев простонал: «Умер чуть ли не единственный поэт». Преувеличение? Нет! Действительно, так! Долго переживали, не могли опомниться Марина Цветаева, Пабло Пикассо, Луи Арагон, Пабло Неруда, Бертольт Брехт, Владимир Высоцкий, Евгений Евтушенко, Григорий Чухрай, Александр Зиновьев, Назым Хикмет, Валентин Катаев, Михаил Зощенко, Виктор Шкловский, Константин Симонов, Юрий Олеша и много других достойнейших. От Пастернака шли круги умаления гения и самовозвеличения себя – непонятого, недооцененного. А были недоброжелатели и обыкновенная гнусь. Но я уверен, что печаль совестливых перевесила глумления над трупом тринадцатого апостола филологических некрофилов вроде Юрия Карабчиевского, Михаила Вайскопфа, Дмитрия Быкова. Их предвидел Николай Асеев в своей животворной поэме «Маяковский начинается», написанной в 1940 г.:
Карабчиевский свою змеиную, ядовитую, некрофильскую книжонку назвал «Воскресение Маяковского» (М.: Совпис, 1990). Но как воскрешать не умершего, живого?! (Ведь речь идет не о физическом воскрешении.) Не кощунство ли?! Чтобы написать свою книжонку, Карабчиевский решил перечитать творения поэта строка за строкой. Вот в этом-то и беда. Нельзя из частей сложить целое, понять целое. Мысль исследователя, как челнок, должна «сновать» от целого к части и от части к целому, и так неоднократно. Вот тогда части (строки, строфы) просияют как части цельного, обширного, многогранного творчества. Методология Карабчиевского растворяется до неразличимости в «реторте» Блеза Паскаля: «Как может часть знать целое? Может быть, впрочем человек будет стремиться познать, по крайней мере, части, соизмеримые ему? Но все части мира находятся в таком отношении и сцеплении между собой, что невозможно, думается мне, узнать одну без другой и без целого». Целого Карабчиевский не постиг – об этом и говорить нечего. Но сколь добросовестно он читал части? Обвинив Маяковского в том, что тот был глашатаем насилия, и подкрепив обвинение бесконтекстными строками, он как будто забыл «Реквием», поэмы «150 000 000» и «Войну и мiр» с убеждением «Каждый, / ненужный даже, / должен, жить» и с заключительной частью – покаянием, где поэт себя обвиняет во всех смертях Первой мировой, где силой своего воображения воскрешает всех убитых, учреждая на земле по завету пророка Исаии вечный, безнасильственный мир. Постыдно описание Карабчиевским физического облика поэта: всегда с распухшим носом, беззубым ртом, отвисшим подбородком, болезненный, с хилыми мускулами, не такой уж высокий, каким хотел казаться, скучный, трусливый. Видел он Маяковского? Да нет, конечно. Еще не родился. Описание – из сплетен. А вот каким почти ежедневно видел вблизи Маяковского не кто-нибудь, а друг (тогда – друг) его юности Пастернак: «Передо мной сидел красивый, мрачного вида юноша с басом протодиакона и кулаком боксера, неистощимо, убийственно остроумный, нечто среднее между мифическим героем Александра Грина и испанским тореадором.
Сразу угадывалось, что если он и красив, и остроумен, и талантлив, и, может быть, архиталантлив, – это не главное в нем, а главное – железная внутренняя выдержка, какие-то заветы или устои благородства, чувство долга, по которому он не позволял себе быть другим, менее красивым, менее остроумным, менее талантливым».
А вот каким видел Маяковского соратник и друг Асеев:
Об этой же Любви мечтал, ради нее просил Вечный Свет воскресить себя Маяковский… Эту Христову заповедь, через Данте, Маяковский передает потомкам как сердцевинную, а не ту, гордыней обуянную, торжественную, величавую, прекрасную и тоже заповедную, какую протрубил он ВО ВЕСЬ ГОЛОС.
Он уплывает от нас дальше, в тысячелетия, туда к звездам, созвездиям – к Большой Медведице, к Млечному Пути, уплывает, очищенный от накипи злословий – поэтом поэтов и тринадцатым апостолом.