Тринадцатый апостол

Кантор Карл Моисеевич

Раздел третий

Программные поэмы

 

 

Часть пятнадцатая

Лирика и эпос («Хорошо!»)

 

Параграф первый

Тому виной глаза-небеса

Когда поэт разражается эпической поэмой, в которой сам стушевывается, рассказывая об исторических событиях, где не он играет главную роль, а его герои, тогда его называют эпиком. Маяковский и в эпосе, где речь шла об основных этапах революции, оставался главным лирическим героем, и одним из ключевых эпизодов эпической поэмы об Октябре был рассказ поэта о том, как в годы Гражданской войны он сумел вылечить вызванное голодом заболевание глаз своей возлюбленной. В «Хорошо!» есть такие неуместные для других эпических поэтов строки:

Если я чего написал, если чего сказал — тому виной глаза-небеса, любимой моей глаза. Круглые да карие, горячие до гари. Телефон взбесился шалый, в ухо грохнул обухом: карие глазища сжала голода опухоль. Врач наболтал — чтоб глаза глазели, нужна теплота, нужна зелень. Не домой, не на суп, а к любимой в гости две морковинки несу за зеленый хвостик. Я много дарил конфект да букетов, но больше всех дорогих даров я помню морковь драгоценную эту и полполена березовых дров. …………………………….. Вспухли щеки. Глазки — щелки. Зелень и ласки выходили глазки. Больше блюдца, смотрят революцию. (8: 249, 295)

Я уверен, нигде, ни в одной стране, никогда, ни один поэт не писал таких стихов о своей возлюбленной, о своей любви к ней. Комментарии к стихам, как показал Данте в «Nova vita», не противопоказаны. И я на этот раз последую его примеру. Во вступлении Маяковский говорит о том, что его возлюбленная, ее глаза-небеса вдохновили его на все ценное, что он когда-либо написал и сказал. В следующих строках поэт описывает, какие глаза у возлюбленной. К стандартному определению «глаза-небеса» обычно добавляют голубые, синие – Маяковский опровергает: «круглые да карие, горячие до гари». И образ глаз любимой оживает, становится необычным – небо ведь и в самом деле бывает не только голубым, но и карим с темными тучами. Далее поэту сообщают по телефону, что возлюбленная заболела и не от чего-нибудь, а от голода – опухли ее глаза, его любимые глаза. Он сам еще не видел опухших от голода ее глаз. Ему только сказали по телефону, что врач «наболтал», чтоб глаза глазели, нужна теплота, нужна зелень. Врач именно н а б о л т а л, ибо превосходно знал, что ни тепла, ни зелени нет нигде, что царит всеобщий голод. Как Маяковский раздобыл все-таки две морковинки и полполена березовых дров, куда ходил, кого просил, поэт не сообщает. Поэт с гордостью рассказывает, как он за зеленый хвостик нес любимой две морковинки. Они тогда были дороже конфект и букетов и других даров, которыми щедрый Маяковский в неабсолютно голодные годы задаривал возлюбленных. Теперь он увидел вспухшие щеки и глазки-щелки. Одни морковинки и полполена дров вряд ли помогли бы вылечить, если бы не ласки любимого. «Зелень и ласки выходили глазки». И снова они стали большими, больше блюдца, «смотрят революцию». На этом заканчивается рассказ о глазах любимой, которые реально и в эпопее о голоде во время гражданской войны были глазами голодающего народа. Не всякая любовная лирика может вписаться в эпопею народных потрясений и бедствий. Но когда такая, – не замечаешь, где кончается эпос и начинается лирика. Поэма «Хорошо!» не только о том, как брали Зимний, как обреченно защищалось Временное правительство и постыдно сдавались в плен его генералы, не только об интервенции Антанты, о зверствах карателей, о первых субботниках на железных дорогах, но и о повальном голоде, который и в десять лет не был до конца изжит. И о почти фанатичной вере свершителей Октября в идеалы революции. Поэт Евгений Винокуров передавал рассказы иностранцев, посетивших Советский Союз в конце 1930-х годов:

Средь строек, вшей, недоеданий Их поражала неспроста В России глубина страданий И идеалов высота.

Участник событий – Маяковский – завершает рассказ о глазах любимой, пережившей голод, апофеозом революционно-русского патриотизма:

Можно забыть, где и когда пузы растил и зобы, но землю, с которой вдвоем голодал, — нельзя никогда забыть! (8: 298)

Голод в годы гражданской войны был непреходящим, все жили под его прессом, но это был тот единственный голод, который бывает необходим любви:

Я много в теплых странах плутал. Но только в этой зиме понятной стала мне теплота любовей, дружб и семей. Лишь лежа в такую вот гололедь, зубами вместе проляскав — поймешь: нельзя на людей жалеть ни одеяло, ни ласку. Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся, — но землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя. (8: 291, 292)

 

Параграф второй

Русский патриотизм

В годы гражданской войны пробудился в Маяковском русский патриотизм, который до революции был у него не в чести. В стихотворении «Россия», написанном в 1908 г., Блок объяснялся в любви к родине так:

Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые, — Как слезы первые любви!

Маяковский не Россию, а Революцию называл своей первой любовью. В 1916 г. в стихотворении, которое он преднамеренно назвал почти, как Блок, «России» Маяковский отрекался от России царско-помещичьей, мещанской «Я не твой, снеговая уродина» (1: 130).

Отношение Маяковского к России стало патриотическим, когда Россия совершила Октябрьскую революцию и героически отстаивала Советскую власть от белогвардейцев и интервентов. И поэта не останавливало, что в России – разоренной, голодной, больной – началась эпидемия тифа, и даже солнце, вползающее «небу в шаль», показалось поэту тифозной вошью. Какая страна, кроме России, могла бы выдержать такое испытание.

За тучей берегом лежит Америка. Лежала, лакала кофе, какао. В лицо вам, толще свиных причуд, круглей ресторанных блюд, из нищей нашей земли кричу: Я землю эту люблю. (8: 297, 298)

Маяковский полюбил Россию за ее революционный подвиг, за выдержку в страданиях, за жертвенность и надежду, за то, что Россия, как и он сам, была бу-детлянкой. Анатолий Васильевич Луначарский, полиглот, понимающий толк в поэзии, знавший ее мировые шедевры, несмотря на то, что он как первый советский нарком просвещения (тогда этот наркомат опекал и то, что теперь называют культурой, – литературу, театр, оперу, кино и т. п.) получал выговоры от Ленина за потворство Маяковскому, стоял на своем, не опасаясь оргвыводов вождя. «Флейту-позвоночник» назвал «позвоночным столбом всей мировой лирической поэзии», а поэму «Хорошо!» – «Октябрьской революцией, отлитой в бронзу». Луначарский разглядел в поэме величественную многофигурную композицию, подобную мике-ланджеловской группе освобождающихся рабов и великана Давида. Поэт написал так, будто это не только он сам, но и созданный им монумент оповещает мир о своих деяниях:

От боя к труду — от труда до атак, — в голоде, в холоде и наготе держали взятое, да так, что кровь выступала из-под ногтей. Я видел места, где инжир с айвой росли без труда у рта моего, — к таким относишься иначе. Но землю, которую завоевал и полуживую вынянчил, где с пулей встань, с винтовкой ложись, где каплей льешься с массами, — с такою землею пойдешь на жизнь, на труд, на праздник и на смерть! (8: 304, 305)

И Маяковский шел на жизнь, на труд, на праздник и на смерть! Но поэт не относил эти слова ко всей России. С первых дней Октября он наблюдал, как из царского, феодального, буржуазного и мелкобуржуазного прошлого переползали советскую границу гусеницы мещанских паразитов, как они окукливались под лучами бюрократов, которых как специалистов привлекла к работе Советская власть. Сломать старое государство вознамерился Ленин. Ломали, ломали, а без бюрократов обойтись не смогли. Окуклившиеся паразиты-гусеницы превратились в прожорливых бабочек, доевших листочки тех деревьев, которые остались еще с осенних заморозков. Бюрократическая нечисть не подвержена демографическим спадам, в отличие от людей. Весною 1919 г. каждый старый бюрократишка произвел урожай – 100 новых, советских бюрократиков и бюрократищ, рассевшихся во всех учреждениях, в больших и малых, столичных, провинциальных и сельских. Они – бюрократики и бюрократищи – и стали управлять государством. А рядом с новым бюрократом тут же повырастали подхалимы, взяточники, рэкетиры, протекционисты, «рука руку моющие», пьяницы, очковтиратели, хулиганы в неизмеримом количестве, бандитские мафии, отпрыски конфискованных властью торговых и финансовых воротил, вредители из бывших спецов, проститутки и спекулянты и в неимоверном количестве «обыватели вульгариус»:

Хоронились обыватели за кухни, за пеленки. – Нас не трогайте — мы цыпленки. Мы только мошки, мы ждем кормежки. Закройте, время, вашу пасть! Мы обыватели — нас обувайте вы, и мы уже за вашу власть. (8: 303)

Ленин называл второй Россией белоэмигрантов первой волны. Их насчитывалось, говорят, около трех миллионов. Вторая Россия, оставшаяся дома «до лучших времен», перекрасившаяся, приспособившаяся, насчитывала миллионов тридцать, и сверх того хватало разной дряни и ерунды – саботажники, лодыри, неумельцы, работавшие абы как. Но еще страшнее, чем вторая, была Россия третья. Это были ядовитые змеи насилия, опутавшие всю страну. И все это тоже была Россия. Патриотом такой России Маяковский быть не хотел:

Хвалить не заставят ни долг, ни стих всего, что делаем мы. Я пол-отечества мог бы снести, а пол — отстроить, умыв. Я с теми, кто вышел строить и месть в сплошной лихорадке буден. Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет. (8: 313)

В этих стихах пафос поэмы «Хорошо!». И футуристическое кредо Маяковского. Маяковскому был чужд этнический, национальный патриотизм. Он мог бы вслед за Петром Чаадаевым повторить: «Я не могу любить свою родину с закрытыми глазами». Россия для Маяковского значила все, поскольку она стала родиной революции, готовой положить конец рабству, продолжавшемуся 10 000 лет на земле и 1000 лет в России. Россию, рабскую и не сознающую своего рабства, т. е. холуйскую, он не любил. Россию без революции, без борьбы за свободу, Россию, одобряющую произвол властей и покорность народа властям, поэт презирал. Маяковский любил Россию, как Пушкин, как Лермонтов, как Некрасов, как Гоголь, как Чаадаев, как Чернышевский, как Белинский, как Салтыков-Щедрин, как Толстой, Чехов, Платонов, как Зиновьев.

 

Параграф третий

Слово – полководец человечьей силы

Маяковский с детства слушал, читал, перечитывал и переживал Библию. Все его творчество пронизано Словом Божьим – Словом Любви и Словом Ненависти. Он знал силу слова. Его слова приобретали силу слов Библии. Говорят, что только поэтам это и доступно. А Маяковский родился поэтом. Не каждый виршеписец смеет сказать о себе: «Я поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу». Надобно присутствие слова в составе крови, надобно врожденное владение словом, потому что поэзия – это прежде всего слово, а Слово – от Бога, ибо «Слово было у Бога, и Слово было Бог. Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть». Среди современников Маяковского были крупные поэты – Пастернак, Цветаева, Ахматова, Есенин, Заболоцкий, Мандельштам, которые владели словом виртуозно. Но только у спустившегося с кавказских гор словотворца я прочитал:

Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. (1: 193)

Маяковский дал и нетривиальное объяснение связи поэзии со словом:

Поэзия — та же добыча радия. В грамм добыча, в год труды. Изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды. Но как испепеляюще слов этих жжение рядом с тлением слова-сырца. Эти слова приводят в движение тысячи лет миллионов сердца. (7: 121,122)

Предсмертные строки Маяковского – завещательное, необычайное, аллегорическое славословие слову:

Я знаю силу слов я знаю слов набат Они не те которым рукоплещут ложи От слов таких срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек. Бывает выбросят не напечатав не издав Но слово мчится подтянув подпруги звенит века, и подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки. (10: 287)

Кто, где, когда создавал такой, ни с чем не сообразный и такой несомненный, проникающий до корней божественного смысла, благодарный гимн Слову? Говорят, Юрий Олеша впервые услышавший эти строки, сказал: «Никто так не мог бы, кроме Данте, да и Данте сумел ли?»

 

Параграф четвертый

Параметры сознания

Представьте, какую ношу взвалил на свои плечи юноша, добровольно принявший на себя роль тринадцатого апостола в отсутствие всех почивших двенадцати. Какой религиозной, историософской, эстетической и здравомысленной интуицией надо было обладать! Как россиянин Владимир Маяковский принадлежал российской антиномичной социокультуре, точнее, ее центростремительному варианту. Рожденный в Грузии, как впитавший в себя природу, культуру, историю и живое человеческое общение солнечного края, как свободно владевший грузинским языком, исходно повлиявшим на формирование его как личности и как поэта, Маяковский принадлежал к рыцарски-индивидуалистической социокультуре Кавказа. Это самая активная из всех возможных донкихотских вариаций этого типа социокультуры. Даже на Западе Европы такие встречаются редко. Отсюда свойственный поэту творческий динамизм, мобильность, быстрота реакции, изменчивость, переходы психического состояния от цельности к временной русской антиномичности сознания, к кратким периодам украинской лености.

 

Часть шестнадцатая

Три разных капли во мне речевых (Грузия и Украина)

 

Параграф первый

Началось кавказское

Маяковский из Москвы поездом едет на юг через Дон и Кубань.

Ревем паровозом до хрипоты, и вот началось кавказское — то головы сахара высят хребты, то в солнце — пожарной каскою. Лечу ущельями, свист приглушив. Снегов и папах седины. Сжимая кинжалы, стоят ингуши, следят из седла осетины. Верх гор – лед, низ жар пьет, и солнце льет йод.

Вот поезд миновал Северный Кавказ, населенный воинственными горными племенами. Маяковский упомянул только ингушей и осетин, а горные сходы строчек договорили еще и о чеченцах, и о лезгинах, и об аварцах. Маяковский милел людскою лаской ко всем горцам Кавказа, ко всем кавказцам. В реквиеме 26 бакинским комиссарам поэт вспоминает:

И первым с Востока на октябрьской баррикаде встал Азербайджан. Их знамя с нами — рядом борются. Барабаном борьбы пронесло волю веками забитых горцев, волю низов нефтяных промыслов. (6: 81)

А тем временем московский поезд въезжает в Грузию:

Тифлисцев узнаешь и метров за сто: гуляют часами жаркими, в моднейших шляпах, в ботинках носастых, этакими парижаками.

Грузинская молодежь и ученые мужи предпочитают Париж Москве:

…с Тифлисской Казанская академия переписывается по-французски. (8: 16)

Маяковский ничего не имеет против. Он сам любит Париж сверх меры, любит французскую культуру – архитектуру, поэзию, живопись, город, парижан. Маяковский никогда не плакал, а прощаясь с Парижем «разнюнился»:

Подступай к глазам, разлуки жижа, сердце мне сентиментальностью расквась! Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли — Москва.

И все же Маяковский был удручен невниманием родных грузин и родных украинцев к русскому языку. Он призывает их обратить взгляд на Москву, на русский вострить уши и напоминает:

Когда Октябрь орудийных бурь по улицам кровью лился, я знаю, в Москве решали судьбу и Киевов и Тифлисов. (8: 17, 18)

Маяковскому при этом чужд был российско-имперский и квасной русский патриотизм. Он – интернационалист:

Москва для нас не державный аркан, ведущий земли за нами. Москва не как русскому мне дорога, а как огневое знамя! (8: 18)

А разве великий русский поэт не был этнически русским?

Не был:

Три разных истока во мне речевых. Я не из кацапов-разинь. Я — дедом казак, другим — сечевик, а по рожденью грузин. (8: 18)

 

Параграф второй

Украина в Грузии

Екатерина II ликвидировала Запорожскую сечь, а казаков-сечевиков переселила за Дунай. О жизни в новом краю украинский композитор написал оперу «Запорожец за Дунаем». Но потомки сечевиков пошли дальше, расселились по Закавказью – по Армении, Грузии. Отец Владимира – Владимир Константинович – переселился со своей семьей из Армении в Грузию. Обосновался в селе Багдади, недалеко от Кутаиси и реки Риони. В Багдади, в день его рождения, в 1893 г. родился третий ребенок – мальчик, которого в честь отца назвали Владимиром.

Отец брал сына с собой в горы вместе с объездчиками-грузинами. Общались на грузинском языке. Вся художественная литература – и отечественная, и зарубежная, и политическая, и научная – читалась на русском. На нем же печатались нелегальные брошюры, по которым Владимир обучался большевизму. В своей поэзии Маяковский самоопределился и как грузин, и как украинец.

И, как всегда, самоопределение личности совпадало с самоопределением Грузии и Украины, их истории, их настоящего и возможного будущего.

 

Параграф третий

Владикавказ – Тифлис

Грузией Россия овладевала постепенно. Сначала это была Имеретия, затем последовало отделение от Грузии и военный конфликт Грузии со своими автономиями, введение российского военного контингента в зону внутригрузинского конфликта. В противостоянии имперским притязаниям России Грузия сблизилась с Украиной. В то же время продолжалась война Российской Федерации против своей автономии – Чечни. К этому следует добавить военное столкновение в Нагорном Карабахе между Арменией и Азербайджаном, где тоже не обошлось без вмешательства России.

Нетрудно представить себе, как бы Маяковский отнесся к военному вмешательству России в дела Кавказа, к палаческому усмирению Чечни, если он осудил имперские мотивы поэзии Пушкина: «Взять, например, такие строки Пушкина “Смирись, Кавказ: идет Ермолов!”. Как же на Кавказ передать такие строки, которые восхваляли русского генерала, поработителя Грузии во имя существования единой, неделимой царской России» (12: 435). На самом деле Ермолов гнобил не столько Грузию, сколько кавказских горцев, и прежде всего чеченцев. Тут же Маяковский осудил Пушкина и за то, что потомок негра защищал царя Петра против Мазепы (12: 435).

М.Ю. Лермонтов. Тифлис. 1837 г. Краеведческий музей, г. Иваново

ВЛАДИКАВКАЗ – ТИФЛИС

Только нога ступила в Кавказ, я вспомнил, что я — грузин. Эльбрус, Казбек. И еще — как вас?! На гору горы грузи! Уже на мне никаких рубах. Бродягой, — один архалух. Уже подо мной такой Карабах, что Ройльсу — и то б в похвалу. Было: с ордой, загорел и носат, старее всего старья, я влез, веков девятнадцать назад, вот в этот самый в Дарьял Лезгинщик и гитарист душой, в многовековом поту, я землю прошел и возделал мушой отсюда по самый Батум. От этих дел не вспомнят ни зги. История — врун даровитый, бубнит лишь, что были царьки да князьки: Ираклии, Нины, Давиды. Стена — и то знакомая что-то. В тахтах вот этой вот башни — я помню: я вел Руставели Шотой с царицей с Тамарою шашни. А после катился, костями хрустя, чтоб в пену Тереку врыться. Да это что! Любовный пустяк! И лучше резвилась царица. А дальше я видел — в пробоину скал вот с этих тропиночек узких на сакли, звеня, опускались войска золотопогонников русских. Лениво от жизни взбираясь ввысь, гитарой душу отверз – «Мхолот шен эртс рац, ром чемтвис Моуция маглидган гмертс…» [109] И утро свободы в кровавой росе сегодня встает поодаль. И вот я мечу, я, мститель Арсен, бомбы 5-го года. Живились в пажах князёвы сынки, а я ежедневно и наново опять вспоминаю все синяки от плеток всех Алихановых. И дальше история наша хмура. Я вижу правящих кучку. Какие-то люди, мутней, чем Кура, французов чмокают в ручку. Двадцать, а может, больше веков волок угнетателей узы я, чтоб только под знаменем большевиков воскресла свободная Грузия. Да, я грузин, но не старенькой нации, забитой в ущелье в это. Я — равный товарищ одной Федерации грядущего мира Советов. ……………………………… Я знаю: глупость – эдемы и рай! Но если пелось про это, должно быть, Грузию, радостный край, подразумевали поэты. (6: 68–72)

 

Параграф четвертый

Естественное и искусственное

Маяковский не только воплощенным в Шота Руставели заводил шашни с царицей Тамарой, он и без перевоплощения, просто как Маяковский затеял роман с любвеобильной грузинской царицей, о чем поведал в элегии «Тамара и Демон». То было объяснение Маяковского в любви к Грузии, к грузинским женщинам, к грузинской природе и к тем русским и украинским поэтам (Пушкину, Лермонтову, Шевченко, Пастернаку, Мандельштаму), для которых Кавказ стал новым Парнасом.

М.Ю. Лермонтов. Развалины «Замка Тамары» близ селения Карагач в Кахетии. 1837 г ИРЛИ АН СССР

Грузию Маяковский противопоставил России, как естественное – искусственному. Начинает Маяковский свою элегию с рассказа о том, как его, урбаниста, покорил Терек:

От этого Терека в поэтах истерика. Я Терек не видел. Большая потерийка. Из омнибуса вразвалку сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку. Чего же хорошего? Полный развал! Шумит, как Есенин в участке. Как будто бы Терек сорганизовал, проездом в Боржом, Луначарский. Хочу отвернуть заносчивый нос и чувствую: стыну на грани я, овладевает мною гипноз, воды и пены играние. Вот башня, револьвером небу к виску, разит красотою нетроганой. Поди, подчини ее преду искусств — Петру Семенычу Когану. Стою, и злоба взяла меня, что эту дикость и выступы с такой бездарностью я променял на славу, рецензии, диспуты. Мне место не в «Красных нивах», а здесь, и не построчно, а даром реветь стараться в голос во весь, срывая струны гитарам. Я знаю мой голос: паршивый тон, но страшен силою ярой. Кто видывал, не усомнится, что я был бы услышан Тамарой. Царица крепится, взвинчена хоть, величественно делает пальчиком. Но я ей сразу: – А мне начхать, царица вы или прачка! Тем более с песен — какой гонорар?! А стирка — в семью копейка. А даром немного дарит гора: лишь воду — поди, попей-ка! – Взъярилась царица, к кинжалу рука. Козой, из берданки ударенной. Но я ей по-своему, вы ж знаете как — под ручку… любезно… – Сударыня! Чего кипятитесь, как паровоз? Мы общей лирики лента. Я знаю давно вас, мне много про вас говаривал некий Лермонтов. Он клялся, что страстью и равных нет… Таким мне мерещился образ твой. Любви я заждался, мне 30 лет. Полюбим друг друга. Попросту. Да так, чтоб скала распостелилась в пух. От черта скраду и от бога я! Ну что тебе Демон? Фантазия! Дух! К тому ж староват — мифология. Не кинь меня в пропасть, будь добра. От этой ли струшу боли я? Мне даже пиджак не жаль ободрать, а грудь и бока — тем более. Отсюда дашь хороший удар — и в Терек замертво треснится. В Москве больнее спускают… куда! ступеньки считаешь — лестница. Я кончил, и дело мое сторона. И пусть, озверев от помарок, про это пишет себе Пастернак. А мы… соглашайся, Тамара! — История дальше уже не для книг. Я скромный, и я бастую. Сам Демон слетел, подслушал и сник, и скрылся, смердя впустую. К нам Лермонтов сходит, презрев времена. Сияет — «Счастливая парочка!» Люблю я гостей. Бутылку вина! Налей гусару, Тамарочка! (6: 74)

В зрелые годы – так, а что было в юности?

 

Параграф пятый

Багдади – Москва – Багдади

Россия «тянула» к себе юношу невероятнейше. А когда он оказался в первопрестольной, московские мытарства ошеломили Владимира. Разочарование пересилило заочное очарование. Он, свободолюбивый грузин и потомок вольного запорожского сечевика, объездил всю Московию. Маяковского леденила скука, сонность, робость фантазии, душевный холод, оглядчивость мечтаний, плоскостность пространства и медлительность желаний, упертость в традиционный быт, превращение женщины или в предмет поклонения, или потребления. Маяковский явился в Россию не приспосабливаться, а переделывать ее в соответствии с учением Христа и Маркса средствами искусства жизнестроения. Силой интеллекта и поэтической интуиции, опытом молодой жизни, такой, как оказалось, краткой, но такой насыщенной, Маяковский постиг то, что я называю двойной спиралью истории, ведущей от Христа к Марксу, и от Маркса к Христу. Став последователем учения Маркса, он никогда не отрекался от Спасителя, никогда не выступал противником учения первого коммуниста. Все было бы иначе, если бы он родился и вырос не в Грузии, которая омрачала его любовь к России. Обращаясь к ней, к России, как грузин, он отрекался:

Я не твой, снеговая уродина. Глубже в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу — выжжена южная жизнь. ……………………………… Что ж, бери меня хваткой мёрзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей. (1: 131)

Маяковский любил Россию, любил Москву, как Лермонтов, как Лев Толстой. Он мог бы вслед за Лермонтовым сказать о России как о своей родине:

Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой. Ни слава, купленная кровью, Ни полный гордого доверия покой, Ни темной старины заветные преданья Не шевелят во мне отрадного мечтанья.

Как это уместно теперь! Слава, купленная кровью, и темной старины заветные преданья шевелят у бритоголовых «отрадные мечтанья». Они и сегодня внушают мысль о славе сражающимся против чеченцев, против Грузии, подогревают чувства неприязни к людям «кавказской национальности» и к хохлам. Маяковский любил Россию, русских людей за то, что они первыми восстали против царизма, против капиталистического рабства, против печальных деревень, против изб, крытых соломой. Маяковский не преклонялся и перед грузинской стариной, если только она не была славой тех, кто нанес поражение царским генералам.

 

Параграф шестой

Бабушка москалей

Говорят, что князь Олег назвал Киев матерью городов русских. Никаких русских городов, кроме городов Киевской Руси, тогда не было, и новые в будущем не предвиделись. Однако после падения Киевской Руси возникла Русь Московская, Московия, Россия. Претендуя на Украину, москали стали уверять, что Киев – матерь городов России – Москвы прежде всего. А это не так. В известном смысле «Москва есть дочь Киевской Руси». В таком разе Киев не матерь Москвы, а ее бабушка, старая-престарая. Украинец Маяковский приезжал ежегодно из Москвы в Киев, приезжал как москвич, москаль, а не украинец, навещал Киев, как бабушку, ласково, нежно, вспоминая ее жизнь от самого ее рождения.

КИЕВ

Лапы елок, лапки, лапушки… Все в снегу, а теплые какие! Будто в гости к старой, старой бабушке я вчера приехал в Киев. Вот стою на горке на Владимирской. Ширь вовсю — не вымчать и перу! Так когда-то, рассиявшись в выморозки, Киевскую Русь оглядывал Перун. А потом — когда и кто, не помню толком, только знаю, что сюда вот по льду, да и по воде, в порогах, волоком — шли с дарами к Диру и Аскольду. Дальше било солнце куполам в литавры. – На колени, Русь! Согнись и стой. — До сегодня нас Владимир гонит в лавры. Плеть креста сжимает каменный святой. Шли из мест таких, которых нету глуше, — прадеды, прапрадеды и пра пра пра!.. Много всяческих кровавых безделушек здесь у бабушки моей по берегам Днепра. Был убит, и снова встал Столыпин, памятником встал, вложивши пальцы в китель. Снова был убит, и вновь дрожали липы от пальбы двенадцати правительств. А теперь встают с Подола дымы киевская грудь гудит, котлами грета. Не святой уже — другой, земной Владимир крестит нас железом и огнем декретов. Даже чуть зарусофильствовал от этой шири! Русофильство, да другого сорта. Вот моя рабочая страна, одна в огромном мире. – Эй! Пуанкаре! возьми нас?.. Черта! Пусть еще последний, старый батька содрогает плачем лавры звонницы. Пусть еще врезается с Крещатика волчий вой: «Даю – беру червонцы!» Наша сила — правда, ваша — лаврьи звоны. Ваша — дым кадильный, наша — фабрик дым. Ваша мощь — червонец, наша — стяг червонный – Мы возьмем, займем и победим. Здравствуй и прощай, седая бабушка! Уходи с пути! скорее! ну-ка! Умирай, старуха, спекулянтка, набожка. Мы идем — ватага юных внуков! (6: 9-12)

Маяковский приезжал в Киев и весной, и летом, и осенью, а выбрал для стиха зиму. Почему? Потому, что Киев – бабушка Москвы, а зима – бабушка времен года, потому еще, что зима белая – седая и чистая, потому, что зеленые лапки елей под белым снегом на сходе с горки Владимирской к Днепру такие мягкие, нарядные и доверчивые. И молчание их говорящее. Они рассказали поэту о языческом детстве Киева, о первых варяжских князьях Киева – Дире и Аскольде, которых язычники-киевляне не взлюбили, когда князья крещеными вернулись в город из поездки в Византию. Маяковский прилично знал историю Украины-Руси, конечно, не так, как Гоголь, но все-таки знал. Он знал, что со всей Руси славяне несли дары к еще языческим Диру и Аскольду. Он знал о главном восточнославянском божестве Перуне и о власти его над ширью Киевской Руси. Только, к сожалению, не знал, что Перун был и кавказским божеством и что запорожские казаки породнились с адыгейцами (черкесами), следуя путем Перуна. Язычество тогда, в отличие от современного неоязычества, не было националистическим. Принятие православия князем Владимиром было духовной революцией в жизни всего восточного славянства – и Украины, и России, и Белоруссии. Революция эта продолжалась не одно столетие. Крещение было не добровольным, а насильственным, не освобождающим, а закабаляющим, не бескровным, а кровавым. Именно об этом поведал Маяковский, не считаясь с благостными повестями о христианизации Руси:

– На колени, Русь! Согнись и стой…

Не очень-то покорствовали славяне. Бунтовали, восставали. Князь Владимир, другие князья Рюрикова рода и их варяжские (сиречь, германские!) дружины казнили тех славян, кто не желал отречься от Перуна и креститься в

Днепре. Потому-то и крест в руках каменного святого Владимира Маяковский сравнивает с плетью, которой множество «кровавых безделушек» сотворила бабушка по берегам Днепра. Миновали столетия и разразилась на Руси новая кровавая революция. Новые «варяги» требовали от россиян и украинцев отречения от христианства и крещения в большевизм. Население Российской империи снова бунтовало и снова кнуто-германская империя (так называл Российскую М. Бакунин) учинила кровавую баню для несогласных:

Не святой уже — другой, земной Владимир крестит нас железом и огнем декретов.

А Русь все та же – широкая, раздольная.

Даже чуть зарусофильствовал от этой шири!

Через нэп, через возврат к свободному рынку бабушка снова вернулась к христианской церковности, к обрядоверию. Но это еще не конец:

Пусть еще врезается с Крещатика волчий вой: «Даю – беру червонцы!»

Сопоставление двух судьбоносных взаимоизничтожающих и взаимо-воскрешающих революций – Христианской и Октябрьской – через Киев, через любовь и ненависть к нему – это двойная спираль поэтического звездолета-асса.

 

Параграф седьмой

Пан Понятовский и Украина

Была у Маяковского в Киеве любимая подруга – Наташа Брюханенко. Наташа встречала поэта и оставалась с ним до конца пребывания его в Киеве. Наташа вспоминала: «Он усаживал меня на диван или за столик за своей спиной, выдавал мне конфеты, яблоки и какую-нибудь книжку, и я часто подолгу так сидела, скучая. Но я не умела сидеть тихо. То говорила что-нибудь, то копалась в книгах, ища чем бы заняться, иногда спрашивала его:

– Я Вам не мешаю? И он всегда отвечал:

– Нет, помогаете.

Мне кажется, не так уж именно мое присутствие было ему нужно, когда он работал. Он просто не любил одиночества. И, работая, любил, чтобы кто-нибудь находился рядом». Скромная Наталочка. Маяковский воспринимал ее присутствие как присутствие Украины. В эти часы Наташа Брюханенко олицетворяла ЕЕ, их общую нэньку. К Украине Маяковский относился трепетно, оберегая словом, грозя тем, кто в Польше мечтал о реванше:

Саксонская площадь; с площади плоской, парадами пропылённой, встает металлический пан Понятовский — маршал Наполеона. Штанов нет. Жупан с плеч. Конь с медным хвостом. В правой руке у пана меч, направленный на восток. Восток – это мы. Восток – Украина, деревни и хаты наши. И вот обратить Украину в руины грозятся меч и маршал. Нам драться с вами — нету причин, мы — братья польскому брату. А будете лезть, обломаем мечи почище, чем Бонапарту. (8: 157,158)

Восток – это Украина, но ведь не только, а весь Советский Союз – 16 республик. Но самая близкая к Польше – Украина. Однако дело не только в близости географической, главное в том, что Польша воевала именно с Украиной, гноила Украину, эксплуатировала украинских крестьян как своих хлопов. В ответ на притеснения со стороны жолнежей запорожские казаки ответили яростной гайдаматчиной. Вот почему поэт рассматривал символические угрозы со стороны польской военщины как адресованные Украине. Предостережения Маяковского польскому маршалу оснащены аллитерациями, которые воспроизводят сабельную сечу. Прислушайтесь: «Нам / драться с вами – / нету причин, / мы – / братья польскому брату. / А будете лезть, / обломаем мечи / почище, / чем Бонапарту».

 

Параграф восьмой

Знаете ли вы украинскую ночь?

Москали руйновали Украину, но не знали ее. Раздосадованный Гоголь спросил однажды московитов «Знаете ли вы украинскую ночь?», и только один великоросс, друг Гоголя Пушкин, ответил «Знаю» и написал:

Тиха украинская ночь. Прозрачно небо. Звезды блещут. Своей дремоты превозмочь Не хочет воздух. Чуть трепещут Сребристых тополей листы.

И все-таки столетие спустя Маяковскому пришлось повторить вопрос Гоголя.

ДОЛГ УКРАИНЕ

Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи! Здесь небо от дыма становится черно, и герб звездой пятиконечной вточен. Где горилкой, удалью и кровью Запорожская бурлила Сечь, проводов уздой смирив Днепровье, Днепр заставят на турбины течь. И Днипро по проволокам — усам электричеством течет по корпусам. Небось, рафинада и Гоголю надо! ………………………. Мы знаем, курит ли, пьет ли Чаплин; мы знаем Италии безрукие руины; мы знаем, как Дугласа галстух краплен. А что мы знаем о лице Украины? Знаний груз у русского тощ — тем, кто рядом, почета мало. Знают вот украинский борщ, знают вот украинское сало. И с культуры поснимали пенку: кроме двух прославленных Тарасов — Бульбы и известного Шевченка, — ничего ни выжмешь, сколько ни старайся. А если прижмут — зардеется розой и выдвинет аргумент новый: возьмет и расскажет пару курьезов — анекдотов украинской мовы. Говорю себе: товарищ москаль, на Украину шуток не скаль. Разучите эту мову на знаменах — лексиконах алых, — эта мова величава и проста: «Чуешь, сурмы заграли, час расплаты настав…» Разве может быть затрепанней да тише слова поистасканного «Слышишь»?! Я немало слов придумал вам, взвешивая их, одно хочу лишь, — чтобы стали всех моих стихов слова полновесными, как слово «чуешь». (7: 229–231)

 

Часть семнадцатая

Неразделенная любовь («Облако в штанах»)

 

Параграф первый

Библейский склад речи

Кто писал, как Маяковский? Какие писатели? Знаю одних – авторов Библии – пророков и апостолов. Очевиден библейский склад речи Маяковского, ее возвышенность, торжественность, значительность, непреложность и простота. Каждое слово пластично, арочно, прочно, когда надо – легко, когда надо – тяжело («стихи стоят / свинцово-тяжело»). Стихи сами просятся на язык. Их хочется читать вслух, декламировать. Они легко запоминаются. Одна из книжечек поэта так и называлась «Стихи для голоса» с иллюстрациями Л. Лисицкого. В стихах Маяковского много воздуха, легко дышится, и не потому только, что он пишет «лесенкой», но потому, что стихи его – созвучья идей. Его ритмы – идеи, его рифмы – идеи. Эта поэзия для души и для духа. В них ощущаешь близость к звездам, как на горных вершинах, только иногда от высоты кружится голова.

 

Параграф второй

Триумф поэмы

«Облако» состоит из четырех частей: «долой вашу любовь», «долой вашу религию», «долой ваше искусство» и «долой ваш строй». Так определил сам поэт. Это не значит, что каждая из частей посвящена одному из этих «долоев». На самом деле все четыре «долоя» разлиты по всем четырем частям. Четыре части подобны четырем башням – каждая тянется в небеса. Они составлены из блоков строф, сложенных, в свою очередь, из строк разной длины, с ритмическими перепадами, с обязательными рифмами (он не любил белый стих), часто самим изобретенными. Все четыре «долой» звучат то громче, то глуше. Но не было бы никаких «долой», если бы не было отвергнутой любви долгожданной, любимой женщины. Из неразделенной любви ему стала видна во всей обширности безлюбовность целого мира – общественная и космическая трагедия человеческого существования. Так в поэте пробудился пророк и апостол. Как он ее любил! Как ждал! Как надеялся! Она не была первой женщиной его жизни. Она была первой его любовью. Ее он ждал с изнуряющим нетерпением. Наверняка, до этого последнего ожидания, изображенного в поэме, были встречи, любовные объятия, мечты о совместной жизни. Она и прежде опаздывала на свидания, но какая возлюбленная не опаздывала, проверяя привязанность избранника? Так и теперь! Если бы размолвка касалась их двоих, не было бы поэмы. И отказ возлюбленной не давал бы повода рассказывать о ней другим, предстать перед людьми человеком, испытавшим поражение. Но обман возлюбленной его, Маяковского, был изменой «запатентованной» верности. Свой позор влюбленные скрывают, но Маяковский поражение в любви превратил в победу поэзии о любви над безлюбовным миром. Поэт читал «Облако» Горькому, который рыдал, потрясенный услышанным. Он, как мало кто другой, начитанный в русской и европейской поэзии, не знал такого, как у Маяковского, сплава страдающей лирики и героического эпоса, такого выворачивания наизнанку всего своего существа, такого превращения своей сердечной муки в разумно-критическую силу, такого бунтарства и такого всепримирения, такого выстраданного христианского отношения к людям и такого богоборческого пафоса. Горький говорил: Господу Богу сильно досталось от Маяковского. Горький – атеист – не делал различий между Господом Церкви и Господом Саваофом и Сыном Его. Великий писатель умилился, но, кажется, не понял мысль поэта, стремящегося к обоженью. В хоре славивших, кроме голоса Горького, слышны были голоса Репина, Хлебникова, Блока, Белого, Чуковского. Все хвалили, но ни одно издательство не печатало. И все-таки поэма была с большими цензурными купюрами и малым тиражом издана в 1915 г. Осипом Бриком, жена которого Лиля, потрясенная поэмой, стала возлюбленной и близким другом Маяковского.

Мария Денисова.

Одесса, 1914 г.

Поэт отождествлял любовь с революцией. У Маяковского мысли о надвигающейся революции переплелись с мыслями о его поражении в любви. Именно об этом тетраптих «Тринадцатый апостол», по требованию цензуры переименованный в «Облако в штанах». Чуть ли не Мария невзначай подсказала это название. Появилось вступление, оправдывающее новое название.

Хотите — буду от мяса бешеный – и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а – облако в штанах! (1: 175)

А он и был таким – то бешеным, то нежным. Твердым и меняющимся, как сказал он о своем учителе рисования – Келене. Ученик стал таким же. По случайному стечению обстоятельств, сказал бы атеист, по предопределению Бога, как сказал Маяковский во «Флейте» в 1916 г., поэт знакомится с Бриками и читает им поэму о своей неразделенной любви к Марии. «Прислонясь к дверному косяку» (строчка Пастернака, написанная десятилетиями позже), поэт начинает спокойно, будто продолжая только что прерванный бытовой разговор.

Вы думаете, это бредит малярия? Это было, было в Одессе. «Приду в четыре», – сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. (1: 176)

Поэту, кажется, нездоровится. Его пробирает дрожь. И потому такими уместными кажутся первые слова поэмы. Как будто он просто сообщает о своем самочувствии. У Бриков возникает желание прервать чтение, усадить, успокоить, дать хины. Но уже поздно. Ураган набирает силу. Брики не были первыми, кому Маяковский читал «Облако», но либо он заново все переживал, как артист, вошедший в роль, либо чтение у него каждый раз вызывало приступ, подобный малярии, который сопровождается тяжелым бредом, галлюцинациями. Но какая, однако, логика была в этом малярийном бреде, какая сила переживаний, какая смена настроений и какая неутолимая жажда любви – как будто речь шла о жизни и смерти!

Ведь для себя не важно и то, что бронзовый, и то, что сердце — холодной железкою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское.

Мария не пришла ни в одиннадцать, ни в полночь.

Упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного. (1: 176)

А поэт продолжает ждать. И тут начинается бред, по диагозу врачей действительно характерный для малярии:

Проклятая! Что же, и этого не хватит? Скоро криком издерется рот. Слышу: тихо, как больной с кровати, спрыгнул нерв. И вот, — сначала прошелся едва-едва, потом забегал, взволнованный, четкий. Теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой. Рухнула штукатурка в нижнем этаже. Нервы — большие, маленькие, многие! — скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги! (1: 117–178)

Когда ждешь возлюбленную, волнуешься, не знаешь, что предпринять, беспокойство изматывает. Она не могла обмануть. Только непонятно, почему поэт гадает, какая будет она, любовь, большая или маленькая. Они уже встречались. Понравились друг другу, нет, не понравились – влюбились, миловались, целовались, клялись. Слова поэта о том, что он не знал ее прежде – условность или оговорка. Знал и мечтал о браке. Это был не адьюлтер, а разгорающееся пламя большого чувства большого человека. Вот почему его трясет. Если бы не было столь упорного ожидания, если бы не было этой пляски нервов (назвать это просто поэтической «метафорой» на грани психопатии, значило бы исключить возможность такой напряженности чувства). В первом часу ночи (обещала в четыре часа дня, значит была уверена, что измученный ею ждет, и что она причинит ему боль своим внезапным уходом к другому).

Вошла ты, резкая, как «нате!»,  муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж». (1: 178)

Что же заставило Марию отказаться от своего обещания? Кого она предпочла Маяковскому? При всех своих достоинствах Маяковский не был завидным женихом для красивой, молодой женщины, не желающей полуголодной жизни (а свяжи она себя с таким поэтом, дойдешь до нищеты). Хотела мужа с твердым положением, неплохо, если и со славой. А что Маяковский? Пишет непонятные стихи, водит дружбу с такими же, как и он сам, поэтами и художниками, малюющими еще более невразумительные картины, чем он стихи, разъезжает с лекциями и чтением своих стихов по городам России, получает за свое творчество грошовые гонорары, учиняет скандалы с полицией, оставаясь под ее негласным надзором после отсидки в Бутырской тюрьме, не имеет ни кола, ни двора. Конечно, он красив, умен, статен, силен, высок, голосист, умеет заговаривать зубы, красиво ухаживать, с ним приятно прийти на вечеринку, чтобы подруги видели какого парня она себе отхватила. Но какой он муж, какой отец семейства! О том, что он будет знаменит на всю Россию, Мария не могла знать, потому что свою первую прославившую его поэму «Облако в штанах», возникшую благодаря их разрыву, Маяковский еще не написал. Узнала ли она о ней, читала ли, пожалела ли об уходе – неизвестно.

И все-таки именно ей мир обязан «Облаком». Где-то Маяковский вспоминает, что некая милая девушка назвала его «облаком в штанах» за его изменчивость, за то, что он, как облако, меняет тона, и это ему пригодилось для цензурного названия поэмы. Уж очень похожи ее уколы на претензии героини поэмы:

Дразните? «Меньше, чем у нищего копеек, у вас изумрудов безумий». Помните! Погибла Помпея, когда раздразнили Везувий! (1: 179)

Может быть, и устоявшимся названием поэмы (по-моему, метким, образным) читатели тоже обязаны Марии. Ну, а что из себя представляла она сама? В своих любовных стихах поэты изливают свои чувства к возлюбленной, все равно достойна она страсти, ею внушенной, или нет. Но о том, какова она сама – почти ничего. Что можно сказать о героине благородной пушкинской элегии «Я Вас любил, любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем.»? Пушкин постиг женщин. Но в элегии нас занимает лишь то, как любит Пушкин. Так и у Маяковского в «Облаке». Мы узнаем о ее замшевых перчатках, которых Маяковский явно ей не дарил, узнаем о ее мечтах – «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть» (уж коли ты писатель, стань таким, как американец). А он-то разве не видел, какая она? Джоконда, которую надо украсть (портрет Леонардо украли из Лувра в 1911 г., а в 1913 вернули). Реальным событием жизни поэта, рассказанным им в начале поэмы, было ожидание, ее минутный приход и уход. В ее отсутствие разыгрывается сцена ревности, от которой он не так давно зарекался. Душевная боль такова, что ему начинает казаться, что у него пожар сердца, и первый человек, к которому он обращается за поддержкой, – ну конечно же мама. Этот колебатель «основ мироздания» – какой он еще в сущности ребенок!

Мама! Петь не могу. У церковки сердца занимается клирос! (1: 180)

На этом кончается первая часть тетраптиха. Развязка, которой обычно заканчиваются романы, перенесена в ее начало. Отказ возлюбленной оказался громадной и благодатной провокацией. «Он не написал еще ничего серьезного, у него нет своей темы и цели». Так вот оно – серьезное, не то, что у других знаменитых поэтов. Так вот – моя тема: как Бог снова рушит вавилонские башни городов на деревни, перемешивает языки города и язык села, лишает улицу своего языка, ей нечем кричать и разговаривать. А он, Маяковский, вернет улице ее язык. Вот и его цель – призвать к революции против Круппов и Круппиков улицу, обретшую благодаря ему, поэту, язык восстания. Это ли не серьезная поэзия, это ли не цель – революция, после которой больше не будет ни Круппов, ни подрядчиков. Разве я не прав, Мария? Я еще не написал крупной вещи, как Джек Лондон. Но знаешь ли ты, какое это трудное ремесло – поэзия? Так же, как и ты, я думал, что стоит только разжать уста и песня сама собой польется.

А оказывается — прежде чем начнет петься, долго ходят, размозолев от брожения, и тихо барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. (1: 181)

Печатаемые поэты поступают по-другому – «выкипячивают, рифмами пиликая, из любвей и соловьев какое-то варево». Это занятие – решил автор «Облака» – не для меня.

 

Параграф третий

Поэт улицы

Безответственное сочинительство самодостаточно, и такому сочинителю наплевать, что

улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. (1: 181)

А ему, Маяковскому, не наплевать. В древности люди возводили Вавилонскую башню, чтобы объединить все языки в один общечеловеческий и достроить башню до жилища самого Бога. Создателю это не понравилось. Он разрушил башню и смешал языки. С тех пор народы говорят на разных языках. Но в ХХ столетии новыми вавилонскими башнями стали города. Богу это снова не понравилось:

Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово. (1: 182)

Города он не разрушал, но языки города и села перемешал, оставив улице два слова – «сволочь» и «борщ». Поэты бросились прочь от улицы, увлекая за собой уличные тыщи. И среди них была и Мария. И вот тогда-то раздался апостольский глас отвергнутого Маяковского. Гремел ли когда-нибудь над землей гимн, вобравший в себя шум и скрежет фабрик и заводов, перезвоны стеклянных и металлических приборов лабораторий, гимн надежды: будет победа над Круппами и Круппиками и над одописцами их разбоев, придающими Круппам видимость благородства варевом из любвей и соловьв, будет гимн, вселяющий веру в могущество каждого рабочего, в его способность искоренить зло на земле, гимн, зовущий всех на подвиг освобождения и великодушия?! Такого гимна до Маяковского не было. Чего стоит одно только противопоставление рабочих, чьи лица от копоти в оспе, героям войны Гомера и любовному искусству матрон Овидия! Почему никому не приходило в голову их сравнить? И как гордо и убежденно звучат в устах рабочих слова Библии, повторенные Маяковским: «Я знаю – солнце померкло б увидев наших душ золотые россыпи». В гимне рабочим поэт говорит о могуществе всего класса и на равных о могуществе каждого отдельного индивида – рабочего. Класс, масса не противопоставляется личности, как и личность – классу. Этого нет в «Интернационале», хотя только через освобождение индивида освобождается класс, и не только рабочий класс, но и все классы и сословия – в том числе студенты, проститутки, подрядчики. Так утверждает «Манифест». Гимн Маяковского ждет своего композитора. Он – необходимое дополнение к «Интернационалу». Теперь Мария должна была бы понять, что ее недолгий избранник – не апаш и не бульвар-дье, а борец за права униженных и оскорбленных, что именно за это его взводили на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, что именно за это озверевшая толпа требовала «Распни, распни его!». А он был не Христос, а всего-навсего его апостол. И, подобно Спасителю, он отвечал на вопли одичавшей толпы:

Но мне — люди, и те, что обидели — вы мне всего дороже и ближе. Видели, как собака бьющую руку лижет?! (1: 185)

 

Параграф четвертый

Ревность и раскаяние

А тем временем в жизни Маяковского разворачивались сугубо личные дела его любви. Рассказывает он уже не о первой любви, а о той, о которой он писал, как я думаю, параллельно поэме «Тринадцатый апостол». Это 1916 год. Речь идет уже не о Марии, а о Лиле Брик. Свою беду он переживает как беду общечеловеческую и потому в своей всеприлюдной исповеди он говорит:

Вознес над суетой столичной одури строгое — древних икон — чело. На теле твоем – как на смертном одре — сердце дни кончило.

Много ли надо, чобы убить любовь? Отрава, кинжал, пуля? Нет, все это детские пугачи. Самое верное – любовь к другому мужчине и нежелание скрывать ее. Так и поступила героиня этого опуса:

В грубом убийстве не пачкала рук ты. Ты уронила только: «В мягкой постели он, фрукты, вино на ладони ночного столика». (1: 103, 104)

Маяковскому достаточно. Она с другим. Она его разлюбила. Но ведь мог в этой ущемляющей самолюбие ситуации разлюбить ее и он. Вот что было бы настоящим крахом. Позже он научится смирению. Позже он будет прощать. Но теперь – ревность, в который раз! Он переносит вину на себя. Не она разлюбила, а он. Обманывает себя. И еще не понимает, что обманывает. Он оговаривает себя, с тем чтобы позже раскаяться:

Любовь! Только в моем воспаленном мозгу была ты! Глупой комедии остановите ход! Смотрите — срываю игрушки-латы я, величайший Дон-Кихот!

Он заговорился. Его несет и несет, ибо разум его помутился:

Помните: под ношей креста Христос секунду усталый стал. Толпа орала: «Марала! Мааарррааала!» (1: 104)

Не к месту вспомнил о Спасителе, но все-таки вспомнил о Нем. С Ним он неразлучен. Даже в такие минуты вспомнил. Но не Его это дело – распутывать любовный треугольник. А, может быть, все-таки Его? Нет, не Его, тем более что поэт задумывает месть и очень недостойную. Он готов растлить юных красивых девушек и надругаться над ними. Кому он при этом мстит? Ей? Ее возлюбленному? О, если бы! Он готов мстить всему человечеству:

Око за око! Севы мести в тысячу крат жизни! В каждое ухо ввой: вся земля — каторжник с наполовину выбритой солнцем головой! (1: 105)

Это сравнение должно было бы всплыть в другом месте, но поэт здесь так почувствовал, так увидел! И слава ему! Он выразил правду человеческого существования, которая в ХХ столетии могла бы быть подтверждена статистикой, миллиардами человеческих судеб. А к месту или не к месту Маяковский высказал эту мысль – дело десятое. Правда всегда уместна. Стоит напомнить, что стихотворение это написано в годы Первой мировой войны. Еще в начале войны в статье «Штатская шрапнель» Маяковский написал: «Тот не художник, кто на блестящем яблоке, поставленном для натюрморта, не увидит повешенных в Калише. Можно не писать о войне, но надо писать войною!» (1: 309) Автор «Облака» написал о войне кучу стихов и римско-библейскую поэму «Война и мiр». И это ревностно-любовное стихотворение «Ко всему» написано не о войне, но войною. До края полное сердце вылив в исповеди, он завершает христианской надеждой на будущее:

Грядущие люди! Кто вы? Вот – я, весь боль и ушиб. Вам завещаю я сад фруктовый моей великой души. (1: 103–106)

Литературоведы, зная, что строки «Любовь! Только в моем воспаленном мозгу была ты!» относят к Лиле Брик, не потрудились перевернуть страничку того же первого тома, где напечатано – «Лиличка! – вместо письма» с мучительной, жертвенной мольбой о взаимной любви, с таким выражением всепоглощающего чувства («кроме тебя мне нету солнца», «кроме твоего взгляда надо мной не властно лезвие ни одного ножа»), с преодолением любовью ревности, без потери собственного достоинства и мужской гордости, что они не усомнились бы: латы были не игрушечные. Владимир был рожден любить, ревнуя, даже когда для ревности нет оснований, потому что только через беспричинно лихорадочную ревность пробивается сверканье любви. Таковы и его поэмы «Облако в штанах», «Флейта-позвоночник», «Человек», «Про это» и так вплоть до предсмертных строк: «Любит? – не любит? – я руки ломаю / и пальцы / разбрасываю разломавши / так рвут загадав и пускают / по маю / венчики встречных ромашек». Он все еще сомневался до последней минуты в ее любви – не в своей. После пустяковой очередной размолвки, еще до примирения, и не надеясь, состоится ли оно, Владимир давал своей любимой полную свободу женской неверности.

Не смоют любовь ни ссоры, ни вёрсты. Продумана, выверена, проверена. Подъемля торжественно стих строкопёрстый, клянусь — люблю неизменно и верно! (4: 93–94)

Дон Кихот остался Дон Кихотом. Бывала ли такая любовь к женщине в поэзии до Маяковского – любовь вопреки ревности, благодаря ревности? Какое это было ликование, когда хотя бы на время наступало сближение! Данте представил душу умершей возлюбленной, восседающей в Раю рядом с Девой Марией. Маяковский короновал живую, грешную – по понятиям церкви очень грешную – своими бессмертными стихами. Проверка на ревность наступила скоро.

 

Параграф пятый

Душевный морок

Громогласно призвав к революции, Маяковский оробел. Он сам испугался сказанного с такой откровенностью. Не забыл Бутырок:

Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах! Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах.

И не только мысль, он хотел бы спрятаться в сумасшествие, как Гамлет:

Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! (1: 186)

Но стоило ему столкнуться с Северяниным – не выдержал и стал убеждать сладкогласного, что «сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе». И лишь произнес крамольные слова, спохватился и тут же, как в яму, провалился в безумье, изображая из себя уличного умалишенного: «солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз», «на цепочке Наполеона поведу, как мопса». Эту ночь он провел в кошмаре воображаемого мира, возникшего в его сознании после вчерашнего бодрого призыва, обращенного к уличной толпе.

 

Параграф шестой

Выздоровление

У поэта прояснилось сознание. Он вышел из малярийного бреда. Бред все-таки был на самом деле. Поэт постепенно осознает, что от всех его личных переживаний у него спутались мысли, и теперь он медленно приходит в себя:

Ничего не будет. Ночь придет, перекусит и съест. (1: 189)

А звезды, те самые звезды, которые спасали здорового, больного – предают. Забился в трактирный угол, вином обливает душу и скатерть и видит в углу – глазами в сердце въелась Богоматерь. Он жалуется Ей, что голгофнику оплеванному опять предпочитают Варавву, а он, поэт, может быть, самый красивый из всех Ее сыновей. И тут-то он раскрывается перед намалеванной по шаблону Богоматерью:

Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает — от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки. (1: 190)

Пьеро дела Франческа.

Мадонна делла Мизерикордия. 1445–1462 гг. Коммунальная пинакотека, Сан-Сеполькро

Как в любом крупном произведении искусства, трагедия переходит в комедию, иногда и в фарс, в буффонаду, герои притворяются шутами, сумасброды, вроде короля Лира, впадают в притворное или настоящее безумье, пророк смешит или пугает толпу своими низкопробными выходками, курицы поют соловьями, а соловьи хрюкают, благородные авторы начинают говорить голосами презираемых ими нечистоплотных пройдох, целомудренные юнцы изображают из себя бесстыдных фланеров, домогающихся внимания девиц и дам. Такова чересполосица душевных состояний людей. В зависимости от собеседника, обстоятельств, собственного настроения один и тот же человек меняется порой до неузнаваемости по нескольку раз в течение краткого времени. Если писатель, драматург, поэт, живописец, композитор сумели построить свое произведение по этим законам жизни, а не по условным, статичным канонам жанра, получаются стоящие произведения искусства. Так умели творить Рабле, Шекспир, Сервантес, Микеланджело, Брейгель, Босх, Гойя, Домье, Моцарт, Бетховен, Шостакович. Так писал Маяковский. Ему было труднее многих других, потому что он писал и говорил от первого лица. И не всегда было ясно, говорит он всерьез или притворяется. Этим приемом Маяковский злоупотреблял, превращая иные строфы в поэтические ребусы.

 

Параграф седьмой

Мария, дай!

Как только Маяковский пришел в себя, он снова затосковал о Марии. Он как будто забыл, что она его отвергла, что объявила о своем замужестве и что он, переживая, смирился со своим поражением. Он снова бросился на эту же крепость. Теперь он не говорит о любви, о совместных планах, о мечтах. Он бешено хочет ее. Вот оказывается, какова она – истинная подоплека высоких чувств.

Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: ……………………………………………… Мария! Поэт сонеты поет Тиане, а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Мария – дай! (1: 193)

Но Мария снова отказывает ему. Он переживает, но теперь не так безутешно. Пожар сердца потушен. «Значит – опять / темно и понуро / сердце возьму, / слезами окапав». В первый раз был пожар, пламя, теперь – слезы. Но прежде чем окончательно сдаться, он прибегает к последнему средству. В первый раз он жаловался маме, теперь – Богу. Да не просто жалуется, а решается с омерзительным цинизмом (снова рецидив помешательства?) совратить самого Господа возглавить небесный Moulin Rouge или что-то в этом роде. Господь молчит. И тогда поэт по-щенячьи с претензией и мольбой обращается к Богу:

Всемогущий, ты выдумал пару рук, сделал, что у каждого есть голова, — отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?! (1: 195)

Как поэт не мог понять, что целовать с муками или без мук Всеблагой предоставил свободной воле и свободному выбору любящих – мужчине и женщине? Что было бы с людьми, если бы еще и поцелуи нормировались Богом? Но молчание Господа на такой неуместный вопрос поэта доводит Маяковского до того, что он решается на Творце Вселенной сорвать зло. Боже мой, как можно было дойти до бесстыдного богохульства, понося Господа и собираясь из мести за то, что у поэта не хватило мужского обаяния внушить женщине любовь к себе, чуть ли не убить Его. Это непостижимо, как сразу же за строчками «отчего ты не выдумал,/ чтоб было без мук / целовать, целовать, целовать?!» следует:

 

Параграф восьмой

Богохульство

Я думал – ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски! Пустите! Меня не остановите. Вру я, в праве ли, но я не могу быть спокойней. Смотрите — звезды опять обезглавили и небо окровавили бойней! Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду! (1: 195, 196)

 

Параграф девятый

Молчание Бога

Четвертая часть тетраптиха самая неожиданная и как будто напрочь уничтожающая все положительное содержание поэмы. Откуда эта наглость домогательства Марии и даже не Марии – девушки, женщины – а ее тела? Откуда этот цинизм высказываний сексуальных желаний? Что приемлемо в бульварном чтиве – недопустимо для высокой поэзии. Сексуальный голод – явление человеческое, нормальное и совсем не зазорное. Другое дело – уместна ли сексуальная лексика в такой поэме, как «Тринадцатый апостол»? И как вообще возможен столь не вяжущийся со здравым смыслом стремительный переход от разговоров о пролетарской революции к мужской озабоченности нефритового стержня внедриться в нефритовый грот?

Разве революция призвана осуществить «теорию стакана воды»? Неужто изначально любовным бредом поэт прикрывал желание физической близости с Марией? Не поэт, а женщина, Мария, и в этой коллизии торжествует. Она снова решительно отказывает поэту. Поэт бросается за поддержкой к Господу. Бог молчит. Тогда поэт решается втянуть Господа в карусель разврата с девочками парижских бульваров. Бог молчит. От соблазнов поэт переходит к увещеваниям и просьбам, решившись испытать, действительно ли Господь Всемогущ. Он – Творец всего, Он – Творец человека. Он сотворил его с руками и губами, как будто специально приспособленными для объятий и поцелуев. Сделай же так, Всемогущий, чтобы можно было без мук целовать. Бог не отвечает. Бог молчит. Неужели это так трудно? Неужели такая мелочь неподвластна Всемогущему? Бог молчит. Не хочет отвечать или не может? Если не может сделать так, чтобы человек без мук мог целовать, тогда он не Всемогущий. Сотворить Вселенную мог, сотворить Землю мог, сотворить весь животный и растительный мир мог, и сотворить человека тоже мог, и внушить мужчинам и женщинам влечение друг к другу тоже мог. А вот сделать так, чтобы они могли без мук принадлежать друг другу, не может. И одной этой немогущественности оказывается достаточно для обделенного любовью Маяковского, чтобы отказать Богу во Всемогуществе. Тем не менее Маяковский за это «упущение» готов мстить «пропахшему ладаном Богу», («пропахший ладаном» – Икона Церкви, а не истинный Бог), готов этого «недоучку», этого «крошечного божика» сапожным ножом раскроить от Питера и до Аляски. Неуязвим Он. Вы, тринадцатый апостол, знаете это. Вы опять блефуете. Но зачем? Поэт впервые вторгается в Небо. Его не прогоняют и не встречают. Его как будто просто не существует со всеми его кощунственными эскападами. Бог молчит.

Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.

Вселенная спит – это значит, Бог спит. Ему не до человека в его (человека) свободном выборе любви. Любовь мужчины и женщины – прерогатива только их одних, а не Бога. Четвертая часть тетраптиха вовсе не о мужском вожделении. Она не богохульна, хотя все слова говорят о богоненавистничестве поэта. Бог сотворил все по Своей Божьей свободной воле. Но Всевышний предоставил и человеку свободу воли. И Господь не волен вторгаться в пределы, где господствует не Его воля, а свободная воля человека. Это нисколько не умаляет Его Всемогущества. Человек – свободный сотворец Господа. И та сфера, где господствует не божественная, а человеческая воля, есть Индивидуальная Любовь. Свобода Индивидуальной Любви неподвластна Богу. И эта любовь не менее важна для претворения в земную жизнь замыслов Господа, чем революция против десятитысячелетнего рабства. Чтобы довести до сознания читателя эту несложную мысль (но далеко не всем известную или не всеми принятую), Маяковский и сочинил четвертую часть тетраптиха, по видимости богохульную, а на самом деле возвеличивающую Бога и Человека.

 

Параграф десятый

Снова «Мышеловка»

Этот вопрос напомнил мне сцену из «Гамлета» Шекспира, которую, скорее всего, Маяковский и имел в виду. Королю не понравился спектакль, который по просьбе принца разыграла перед ним труппа бродячих актеров, чтобы уловить совесть Клавдия, отравившего отца принца – старого короля Гамлета. «Мышеловка удалась». Королевская чета удалилась.

Г а м л е т

Ха-ха! Эй, музыку! Эй, флейты! -

Раз королю не нравятся спектакли,

То, значит, он не любит их, не так ли? <…>

Возвращаются музыканты с флейтами.

Г а м л е т

А, флейты! Дайте-ка мне одну.<…> Не сыграете ли вы на этой дудке?

Ги л ь д е н с т е р н Мой принц, я не умею.

Г ам л е т Я вас прошу.

Г и л ь д е н с т е р н Поверьте мне, я не умею.

Г а м л е т Я вас умоляю.

Г и л ь д е н с т е р н

Я и держать ее не умею, мой принц. <…>

Га м л е т

Вот видите, что за негодную вещь вы из меня делаете? На мне вы готовы играть; вам кажется, что мои лады вы знаете; вы хотели бы исторгнуть сердце моей тайны, вы хотели бы испытать от самой низкой моей ноты до самой вершины моего звука; а вот в этом маленьком снаряде – много музыки, отличный голос; однако вы не можете сделать так, чтобы он заговорил. Черт возьми, или, по-вашему, на мне легче играть, чем на дудке? Назовите меня каким угодно инструментом, – вы хоть и можете меня терзать, но играть на мне не можете.

Точно так же и с Маяковским. И когда не только враги, но и друзья и даже возлюбленная хотели сыграть на Маяковском, как на флейте, испытать его от самой низкой его ноты до самой вершины его звука – ничего не получалось. Но сам он мог сыграть и сыграл, как виртуоз, на флейте собственного позвоночника. Маяковский раскрыл тайны своего сердца, но выдал также альковные тайны своей возлюбленной. Лиля приняла, не колеблясь, посвящение ей «Облака», хотя поэма появилась благодаря другой достойнейшей женщине – Марии Александровне Денисовой, красавице, которая занималась в Одессе рисованием, живописью и скульптурой. Училась у С.Т. Коненкова, ушла на фронт, попала в Первую Конную армию, трижды была ранена, работала художником-оформителем. Замуж вышла за командарма Щаденко в 1919 г. Была ли она замужем в 1914 г., когда отказала Маяковскому, не знаю. Но то, что ее настоящее или мнимое замужество в 1914 г. и вызванный им отказ поэту вдохновил Маяковского на поэму «Тринадцатый апостол», несомненно. Мария покончила с собой в 1944 г. Как она относилась к творчеству Маяковского после ухода от него в 1914 г., мне неизвестно, но я думаю, она знала, что «Облако» – о ней, что это ей поэт обещал: «Тело твое / я буду беречь и любить, / как солдат, / обрубленный войною, / ненужный, / ничей, / бережет свою единственную ногу».

В декабре 1928 г. Мария Денисова написала поэту:

Дорогой мой Владимир Владимирович!

Прошу, берегите свое здоровье – мне очень печально было узнать, что Вы стали сдавать – конечно, в смысле здоровья – так как ясно: литературно Вы на правильном пути. Хотелось бы еще одну-две монументальные большие работы… Берегите, дорогой мой, себя. Как странно, Вы обеспечены, а не можете окружить себя обстановкой и бытом, который бы дольше сохранил Вас нам. Что с глазами?

Крепко жму Вашу руку, мой всегда дорогой и близкий.

Мария.

Какое неожиданное, трогательное, чудесное письмо! Только такая женщина могла вдохновить на поэму «Тринадцатый апостол». Только из-за отказа такой мог так сумасшедше переживать поэт. Стало быть, Мария прочла и «Облако», и другие монументальные поэмы. Следила за творчеством и за жизнью Владимира Владимировича. Беспокоилась о его здоровье. До нее что-то доходило о неблагополучии его быта. А женская интуиция сообщала ей больше, чем слухи. Не сомневаюсь, что Мария любила своего Владимира и тогда, когда отвергла его, и продолжала любить всю свою жизнь. Мы прочли письмо любящей женщины. Оно не единственное. Написала еще, благодарила Маяковского за «Клопа» и за «Баню». А Маяковский? Он помогал ей деньгами, чтобы Мария (скульптор) могла продолжать свою работу.

Лиля, в отличие от Марии, влюбилась в него сразу же и не отвергла, поняв, что перед нею не просто талантливый поэт со случайной удачей, а поэтический гений, которого впереди ожидает слава и мировое признание, и что его необходимо пленить, навсегда приручить к себе, сохранив свои старые привязанности. Лиля не грозила, как Мария, замужеством, она была замужем и не собиралась разводиться с Осипом Бриком, тем более, что и он был также очарован «Облаком» и собрался издать тетраптих. Лиля, женщина «эмансипированная», была вовсе не против «любви втроем». Ей это удалось. В их «тройственных» отношениях крохи нежности перепадали и Маяковскому, но любить «по-настоящему» она продолжала Осю, или не входящего в «треугольник» Краснощекова, или еще кого-нибудь. Флейта пропела и неприятную поэту трагическую мелодию одиночества. Он и в любящем его окружении, рядом с любимой женщиной чувствовал себя покинутым. В «Облаке» он получил отказ от Марии, почувствовал себя одиноким в уличной толпе филистеров-фланеров и кинулся за помощью к Богу, молчанием своим показавшему ему, что личные любовные дела не в Его власти. По дороге к «Флейте» он был обласкан замужней женщиной, умницей, красавицей со змеиными повадками и оказался снова одиноким в домашнем кругу ее мужа, их общих друзей, полудрузей и приживал. Из одного одиночества в другое – таким оказался его путь. Начинался «второй акт» трагедии. Сколько тут было Розенкранцев и Гильденстернов, пытавшихся сыграть на поэте, как на дудочке, высвистев пасторальную мелодию, угодную их домохозяйке. Ничего не получилось. На флейте своего позвоночника он пропел «Козлиную песнь» – древнегреческую мелодию трагедии. Социальные мотивы в поэме едва затронуты. В поэме несколько слов о войне и ни слова о надвигающейся революции. Источник трагедии одиночества – любовь. Лиля не принадлежит ему целиком. Она делит любовь к нему с любовью к мужу и еще к А…В…С. Он в отчаянье. Он даже подумывает о самоубийстве. И тут начинается мистерия. Тут снова появляется Бог. И совершенно дантовская мысль поэта о неземном происхождении его возлюбленной. И о том, что Господь молчал, молчал, а Сам, дав его любимой настоящего мужа, сделал жизнь поэта невыносимой – кайся, грешник, замаливай грех своего богохульства. А пока ты будешь молить Бога, муж будет с нею предаваться любви. И Маяковский молится, но как? Кается? Да ведь богохульства, как мы выяснили, и не было. Молить Господа отпустить его грех? Был у него такой? Был! Он полюбил замужнюю, переменчивую в своих привязанностях и желаниях красавицу. Если в «Облаке» поэт молил Бога вернуть ему его возлюбленную Марию, то теперь, во «Флейте», Маяковский просит Господа убрать его возлюбленную, которую он называет «проклятой», вернуть ее навсегда в то самое пекло, откуда Он ее извлек.

Если вдруг подкрасться к двери спаленной, перекрестить над вами стёганье одеялово, знаю — запахнет шерстью паленной, и серой издымится мясо дьявола. А я вместо этого до утра раннего в ужасе, что тебя любить увели, метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир. (1: 200, 201)

В строках, описывающих догадки о Боге, в строфах покаяния и мольбы Господу Маяковский поднимается на вершины мировой христианской поэзии. Звуки его флейты достигают такого накала Небесного свечения, который сравним с энергией стихов «Божественной комедии» с тем лишь существенным отличием, что Данте стремится к Беатриче и не собирается отдать себя в пытку Богу для достижения встречи с любимой душой, тогда как Маяковский стремится прочь от Лили, готовый ради освобождения от ее чар отдать себя на мучения Господу.

Если правда, что есть ты, боже, боже мой, если звезд ковер тобою выткан, если этой боли, ежедневно множимой, тобой ниспослана, господи, пытка, судейскую цепь надень. Жди моего визита. Я аккуратный, не замедлю ни на день. Слушай, Всевышний инквизитор! Рот зажму. Крик ни один им не выпущу из искусанных губ я. Привяжи меня к кометам, как к хвостам лошадиным, и вымчи, рвя о звездные зубья. Или вот что: когда душа моя выселится, выйдет на суд твой, выхмурясь тупенько, ты, Млечный Путь перекинув виселицей, возьми и вздерни меня, преступника. Делай, что хочешь. Хочешь, четвертуй. Я сам тебе, праведный, руки вымою. Только — слышишь! — убери проклятую ту, которую сделал моей любимою! (1: 202)

 

Параграф одиннадцатый

Ускользающая возлюбленная

Солдаты в окопах всех воюющих стран Первой мировой – немцы, французы, русские – думают не о победе Кайзера, Царя или Президента, а о своих любимых. Любовь сильнее войны. Истребительница жизней вызывает в умирающих на фронте воинах видения женщины, любимой, дарительницы жизни. В любой войне защищают, оберегают, сражаются за женщину, за хранительницу очага. Нигде так не тоскуют, не мечтают о женщинах – женах, невестах, возлюбленных – как на войне. Женщине многое прощают, лишь бы она была. Ради любимого существа стоит побороться с соперником. Еще вчера ты умолял Бога избавить тебя от змеи-искусительницы, а сегодня ты устремляешься за ее ускользающим силуэтом. Кто мог знать в 1915 г., чем кончится Первая мировая? Перевозбужденной фантазии поэта представилась такая фантасмагорическая картина бегства за ускользающей любимой:

Может быть, от дней этих, жутких, как штыков острия, когда столетия выбелят бороду, останемся только ты и я, бросающийся за тобой от города к городу.

Жутки дни войны и не менее жутки картины погони единственного оставшегося в живых мужчины за единственно оставшейся в живых женщиной. Зачем она убегает? Ведь она, непостоянная, все-таки его любит. И, наверное, земля не такая пустынная: тут и тореадоры, и умыкающие ее «другие». И война не вполне кончилась, ее головешки все еще тлеют, и есть командиры и военные приказы, и его еще могут убить. Все эти несообразности – поэтическое salto mortale через условности, необязательные в старой поэзии, но необходимые поэту – ведь любовь его снова свела с ума.

Будешь за́ море отдана, спрячешься у ночи в норе — я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона огненные губы фонарей. …………………………………….. Улыбку в губы вложишь, смотришь — тореадор хорош как! И вдруг я ревность метну в ложи мрущим глазом быка. (1: 203)

 

Параграф двенадцатый

Безбожный быт

Так он ее и не догнал. И из виртуальной реальности он выпал, как ребенок из люльки, и поранил не лицо и коленки, а душу. Он оказался в том же самом положении, в каком пребывал перед молитвой Богу. Тот, как и следует Господу, ему не помог, и поэт, нахлебавшись до рвотного состояния все того же быта, продолжал играть, определяя ситуацию футбольным жаргоном, роль «центр-пенделя за воротами». А рассказано обо всей этой скучной истории вкусными стихами с такими метафорами, аллегориями, сравнениями, которые нанизаны, как сахарные баранки и кренделя, на гнилую бечевку сюжета. Поэт пришел в свой дом, в их общий дом и сразу почувствовал что-то неладное. То, что в эту ночь она была с другим, было ясно и к этому он притерпелся. Он почувствовал, что ее любовь к нему умерла:

Послушай, все равно не спрячешь трупа. Страшное слово на голову лавь! Все равно твой каждый мускул как в рупор трубит: умерла, умерла, умерла! Нет, ответь. Не лги! (Как я такой уйду назад?) Ямами двух могил вырылись в лице твоем глаза. Могилы глубятся. Нету дна там. Кажется, рухну с помоста дней. Я душу над пропастью натянул канатом, жонглируя словами, закачался над ней. (1: 205.206)

Бог Маяковскому и на этот раз не помог: ни его не казнил, ни ее не возвратил в преисподнюю. Она осталась с другим. Призналась, что охладела к поэту и что его «очередь» в их «тройственной» любви, может быть, вообще никогда не наступит. А Господь, спасибо Ему, еще раз промолчал. Кармен, героиня Мериме и Бизе, с оперных сцен Европы пела как гимн женщины: «Любовь свободна».

Ревнуй, не ревнуй, ничего не поможет. И величие любви мужчины, как и женщины, выражено в словах советской песни: «не страшно, если кто тебя разлюбит, куда страшней, когда разлюбишь ты»:

Любовь мою как апостол во время оно, по тысяче тысяч разнесу дорог. Тебе в веках уготована корона, а в короне слова мои — радугой судорог. (1: 206)

Было бы издевкой над поэтом, над поэзией сводить содержание великого творения к банальной топографии – отправной и конечной станции сюжета. Происходили события – поступки, мысли, чувства, фантазии, и разговор с Богом, и сновидческий бег за ускользающей женщиной-«воровкой»:

Сердце обокравшая всего его лишив, вымучившая душу в бреду мою, прими мой дар, дорогая, больше я, может быть, ничего не придумаю. (1: 207)

Это вопрос поэтического метода: Маяковский берет факт, живой и трепещущий, и, отталкиваясь от него, переключает его в реальность фантазии, именно в реальность, ибо в ней происходит все то, что могло произойти на самом деле, что фактически и происходит в душах действующих лиц с дырявой мимикрией. Под конец Маяковский, не выпустив шасси, приземляет самолет фантазии пузом фюзеляжа на островок реального фактика, который за время полета еще более скукожился. И о нем – о факте аэродрома, взлета и посадки вообще бы не стоило говорить, если бы не полет фантазии, благодаря которому мы испытали крутые виражи любви, бочки, иммельманы, болтанку, воздушные ямы, стремительный набор высоты, как любовное упоение, после чего самолет фантазии срывался в пике (расплата за упоение) и выходил из пике, чтобы скучно, до самой посадки, планировать над зарослями чертополоха.

Луначарский, как я уже сказал, назвал «Флейту» позвоночным столбом всей мировой лирической поэзии. Может быть, следовало добавить – той любовной лирики, в которой отразились не тривиальные перепады настроений влюбленных, той, что сам Маяковский выразил в другой своей поэме словами «страшно – не любить, ужас – не сметь», когда сам любишь. О такой трагической любви и поведал Маяковский. Счастливчикам «Флейта» ни к чему. «Флейта» ценна еще и тем, что создавалась во время Первой мировой. В России, когда гремели пушки, муза Маяковского не молчала.

 

Часть восемнадцатая

Mea culpa! («Война и Mip» – поэма)

 

Параграф первый

Сникла вера в прогресс

Первая мировая война потрясла человечество не только своим размахом, численностью войск десятков стран, вовлеченных в мировую бойню, миллионами убитых, десятками миллионов искалеченных, обездоленных сирот, вдов, тысячами разрушенных городов и сел, горами погубленного продовольствия, массовым голодом и болезнями и многими другими бедствиями. Первая мировая война потрясла человечество своей бессмысленностью. Передел колоний странами Западной Европы ко времени Первой мировой завершился. Обделенной осталась Германия. Но расширение своей территории (своего жизненного пространства) за счет России, о чем мечтала Германия, у которой Российская империя в предшествующие столетия присвоила часть ее исконных земель, было в те годы абсолютной химерой, о чем предупреждал фон Бисмарк. Среди вступивших в единоборство стран ни одна не могла противопоставить другим иную идеологию, как во Второй мировой войне – коммунистическую капиталистической. Все воюющие страны были империалистическими. Религиозные различия в этой войне не имели никакого значения – ближайшей союзницей православной России была католическая Франция. О возможности мировой войны поговаривали в Европе за два десятилетия до того, как она разразилась, но большинство европейцев не верило в возможность такой войны. Оно верило в прогресс, нескончаемый по мере дальнейшего развития науки и ее практических приложений к военной технике. Казалось, что изобретение пулемета, танка, самолета делали войну невозможной. Охватившая полмира Первая мировая война подорвала у самых стойких сторонников прогресса веру в прогресс. С нею рушились надежды на светлое будущее человечества, надежда на то, что ничто, никто и никогда не сможет воспрепятствовать коллективно намеченным, многократно и многосторонне проверенным проектам триумфального шествия человечества ко всеобщему благоденствию. И вдруг такой удар. Так, громила, стоя за углом дома, поджидает свою беспечную жертву, мирно направляющуюся навестить своих внучат, и как только дедушка поравняется с ним, наносит дубиной удар по седой голове старика.

В. Маяковский.

Петроград, 1916 г.

«“Вплотную встал военный ужас… Пошел записываться добровольцем. Не позволили. Нет благонадежности” (I: 22). Начальник Московского охранного отделения отказал ему в просьбе. Маяковский думает об окончании поэмы “Война и м1р”» (цит. по: Волков-ЛаннитЛ.Ф. Вижу Маяковского. С. 68).

Может быть, жертва не умрет и даже поправится, но внуки более никогда не поверят в сказки о прогрессе. И правильно сделают, потому что прогресс есть самое обманчивое явление социокультурной эволюции. Интеллектуально-моральная травма, нанесенная прогрессопоклонникам после убийства эрц-герцога Фердинанда, была уврачевана всепримиряющей фразой бравого солдата Швейка: «Пусть будет, что будет. Ведь никогда не было, чтоб никак не было – как-нибудь да будет». И без веры в прогресс можно недурно прожить. Так все же ради чего красили в красный цвет крови зелень полей и голубизну рек?

Врачи одного вынули из гроба, чтоб понять людей небывалую убыль: в прогрызанной душе золотолапым микробом вился рубль. (1: 216)

 

Параграф второй

Триумф жизни

Маяковский придерживался своего взгляда на причины, ход и исход войны. Он не считал, как Ленин, что эта война идет между двумя группами империалистических государств за передел сфер влияния, за новые рынки сбыта, за размещение своих капиталов в колониях, в слаборазвитых странах, где рабочая сила гораздо дешевле, чем в метрополиях. Он думал о еще не изжитой у миллионов человекоподобных потребности в убийстве и присвоении чужого золота, которое ценнее человеческой жизни. До сознания поэта не дошел призыв Ленина о поражении собственного правительства в войне и о превращении войны империалистической в войну гражданскую. У наций нет никакой вины, говорил Ленин, и Маяковский с этим соглашался. Всем народам надобно совместно наказать зачинщиков войны. Того же желал поэт. О, как он их ненавидел – зачинщиков! Как позже Хэмингуэй.

Кто это, кто? Эта массомясая быкомордая орава? Стихам не втиснешь в тихие томики крик гнева. Это внуки Колумбов, Галилеев потомки ржут, запутанные в серпантинный невод! (1: 215)

Маяковский не разделял историософский взгляд на войну Толстого, может быть, потому, что знаток всемирной истории проверял свои взгляды на опыте Отечественной войны 1812 г, на опыте национально-освободительной войны русского народа против западно-европейских захватчиков. Наполеон пришел в оставленную Кутузовым древнюю столицу России – Москву, русские войска, изгнав Наполеона из России, захватили столицу Франции – Париж. Зная, что в войнах далекого и очень далекого прошлого то страны Востока завоевывали страны

Запада, то, напротив, страны Запада шли войной на страны Востока и многие из них превратили в свои колонии, Толстой считал Россию страной Востока. В молодости ему уже приходилось воевать под Севастополем против интервенции Англии и Франции. Писатель в ту пору отождествлял себя с защитниками Трои, а Наполеона с Агамемноном. Не только знание истории, но и личный жизненный опыт романиста убеждал его, что существует всемирная закономерность попеременных военных нашествий то Востока на Запад, то Запада на Восток. ХХ век сломал эту закономерность. И Запад и Восток всем скопом своих государств выступали друг против друга одновременно, вселенски, космически. У Толстого «Война» символизировала «Запад», а «Мир» – Россию как форпост всего Востока. У поэта «война» и «мир» – два состояния всего мирового сообщества, одно из которых – «война» с сотворения космоса определяла судьбы миров и народов, а теперь, достигнув пределов осатанения, должна, согласно Библии, исчезнуть. Поэтому Маяковский назвал свою поэму похоже на толстовскую, но иначе – «Война и м1р», в которой война – не Запад и не Восток, а просто война, и сопоставляется она со всей живою жизнью на Земле – не только человеческой. Маяковский не помышлял соперничать с гением. Он не собирался написать психологический роман-эпопею о современной ему войне, ставшей этапом подготовки революции. Он написал не имеющую прецедента в мировой живописи поэтическую монументальную фреску, еще более обобщенную, чем «Капричос» Франсиско Гойи, чем миниатюры Жана Фуко, чем «Битва» Бертольдо ди Джованни или «битвы» Паоло Уччелло, или Антонио Полициано.

Питер Брейгель Старший. Триумф смерти. 1562 г. Музей Прадо, Мадрид

Одна из частей поэмы примыкает к картине Питера Брейгеля «Триумф смерти». Вполне уместно, что поэма Владимира Владимировича начинается с обращения к кровожадному императору Рима, учинявшему в Колизее побоища гладиаторов всех покоренных – и западных, и восточных – народов:

Нерон! Здравствуй! Хочешь? Зрелище величайшего театра. Сегодня бьются государством в государство 16 отборных гладиаторов. (1: 220)

Колизей – это весь мир, трибуны – скалы, перила – скелеты соборов, а люстрой в небо подвешена целая зажженная Европа. А гладиаторы – золото славян, черные мадьяр усы, негров непроглядные пятна и другие племена заполнили всех широт ярусы. Началась битва – «Дантова ада кошмаром намараней». И описание итогов сражения – прямо по Питеру Брейгелю:

И когда затихли все, кто нападали, лег батальон на батальоне — выбежала смерть и затанцевала на падали, балета скелетов безносая Тальони. Танцует. Ветер из-под носка. Шевельнул папахи, обласкал на мертвом два волоска, и дальше — попахивая. Пятый день в простреленной голове поезда выкручивают за изгибом изгиб. В гниющем вагоне на сорок человек — четыре ноги. (1: 228)

Люди, чье чувство ответственности за творимое в мире зло не так обострено, как у поэта, отнеслись с недоверием к описаниям Маяковским ужасов войны, ибо сам поэт на войне не был. Посчитал необходимым объяснить то чудо сочувствия и соучастия, которое дано ему было Богом:

Милостивые государи! Понимаете вы? Боль берешь, растишь и растишь ее: всеми пиками истыканная грудь, всеми газами свороченное лицо, всеми артиллериями громимая цитадель головы — каждое мое четверостишие. (1: 229)

В монументальном, обобщенном, сгущенно аллегорическом и символическом изображении событий, людей, их обликов и переживаний правды больше, чем в реалистическо-натуралистическом полотне, где выписано каждое порванное волокно трупа.

 

Параграф третий

MEA CULPA!

Этот параграф содержит строфу, перекликающуюся с эпизодом «Великого инквизитора» Достоевского, когда в Севилье инквизиция именем Христа выламывала кости христианам и сжигала их на кострах.

Воскрес Христос. Свили одной любовью уста вы; Маяковский еретикам в подземельи Севильи дыбой выворачивал суставы. Простите, простите меня! ……………………. Кровь! Выцеди из твоей реки хоть каплю, в которой невинен я! (1: 231)

Чувствуют ли те, кто развязал войну в Чечне и длит и длит ее годами, хотя бы слабую тень раскаяния за эту и за все войны и побоища, как это чувствовал Маяковский. Но по замыслу Господа он должен был стать тринадцатым апостолом, а значит, виртуальным участником всего, что происходило, происходит и еще только произойдет с человечеством, и за все деяния людские поэт несет ответственность.

 

Параграф четвертый

Праздник воскрешения

Заключительная часть поэмы воспроизводит предречения двух библейских пророков – Иезекииля и Исаии. Первый учил о воскрешении убитых, второй – о примирении, после воскрешения, смертельных врагов.

Шепот. Вся земля черные губы разжала. Громче. Урагана ревом вскипает. «Клянитесь, больше никого не скосите!» Это встают из могильных курганов, мясом обрастают хороненные кости. Было ль, чтоб срезанные ноги искали б хозяев, оборванные головы звали по имени? Вот на череп обрубку вспрыгнул скальп, ноги подбежали, живые под ним они. (1: 235, 236)

Иезекииль рассказывает: «Была на мне рука Господа, и Господь вывел меня духом и поставил меня среди поля, и оно было полно костей, и обвел меня кругом около них, и вот весьма много их на поверхности поля, и вот они весьма сухи. И сказал мне: “Сын человеческий! оживут ли кости сии?” Я сказал: “Господи Боже! Ты знаешь это”. И сказал мне: “Изреки пророчество на кости сии и скажи им: “Кости сухие! слушайте слово Господне!” Так говорит Господь Бог костям сим: вот, Я введу дух в вас, и оживете. И обложу вас жилами, и выращу на вас плоть, и покрою вас кожею, и введу в вас дух, и оживете, и узнаете, что Я – Господь”. Я изрек пророчество, как повелено было мне; и когда я пророчествовал, произошел шум, и вот движение, и стали сближаться кости, кость с костью своею. И видел я: и вот, жилы были на них, и плоть выросла, и кожа покрыла их сверху, а духа не было в них. Тогда сказал Он мне: “Изреки пророчество духу. и скажи духу: так говорит Господь Бог: от четырех ветров приди, дух, и дохни на этих убитых, и они оживут”. И я изрек пророчество, как Он повелел мне, и вошел в них дух, и они ожили, и стали на ноги свои – весьма, весьма великое полчище».

Маяковский «идет дальше» Иезекииля: воскрешает не только людей, но целые страны. Первая поднялась Галиция. А дальше

Кинув ноши пушек, выпрямились горбатые, кровавленными сединами в небо канув, Альпы, Балканы, Кавказ, Карпаты. (1: 235)

Оживают и реки: «Рейн размокшими губами лижет иссеченную миноносцами голову Дуная». С несокрушимой верой в божественную власть воскрешения всех когда-либо умерших и погибших поэт, прежде согбенный под тяжестью человеческих бед, теперь выпрямляется энергией общелюдской радости:

В старушье лицо твое смеемся, время! Здоровые и целые вернемся в семьи! Тогда над русскими, над болгарами, над немцами, над евреями, над всеми по тверди небес, от зарев алой, ряд к ряду, семь тысяч цветов засияло из тысячи разных радуг. (1: 236)

Спасенный человек стал впервые свободен, и ему, воскрешенному и свободному, приносят, как волхвы родившемуся Христу, дары своих стран: Америка – мощь машин, Италия – теплые ночи Неаполя, Африка – теплое солнце, Тибет – снега, Греция – прекраснотелых юношей, Франция – губ принесла алость, Россия – сердце свое раскрыла в пламенном гимне, Германия – веками граненую мысль, Индия – золотые дары. Воскрешенный волею Господа человек приблизился к божественному идеалу. И теперь можно было без опасения снова попасть впросак, провозгласить:

«Славься, человек, во веки веков живи и славься! Всякому, живущему на земле, слава, слава, слава!» (1: 238, 239)

Вера в божественное воскрешение всех погибших на войне (которая пока еще не окончилась) и вместе с воскрешением в очищение всех людей от нравственной порчи веков перевернула душу поэта – он, размечтавшись о золотом веке, который, как ему казалось, наступит сразу же после войны, перестал замечать окружающую его действительность (очень скоро, еще до революции, она о себе напомнит). А, возможно, эта временная перемена в поэте объясняется тем, что среди ликующих он увидел свою любимую, которая еще вчера была с ним холодна, а теперь улыбалась ему. О, любовь, какие превращения доступны тебе! Вот, он ее заметил:

Мимо поздравляющих, праздничных мимо я, – проклятое, да не колотись ты! — вот она навстречу. «Здравствуй, любимая!» Каждый волос выласкиваю, вьющийся, золотистый. О, какие ветры, какого юга, свершили чудо сердцем погребенным? Расцветают глаза твои, два луга! Я кувыркаюсь в них, веселый ребенок (1: 239).

Еще вчера во «Флейте» о ее глазах он говорил другое: «Ямами двух могил вырылись в лице твоем глаза». Может быть, поэту в видении воскрешения миллионов привиделось преображение глаз любимой. Как он этого хотел, как страдал! Или жестокая, постигнув величие его видения (в которое она была включена), чтобы не портить грандиозный замысел, смягчилась, играя роль хоть и не воскрешенной, но преображенной. Только в собственной фантазии поэт пережил мгновения счастья взаимной любви. Любимый пророк Маяковского Исаия возглашал: «Перекуем мечи на орала». Ибо сколько проектов мира ни сочиняй, пока не прекратится производство вооружений да еще его распространение по всему миру через торговлю, пока не перекуют мечи на орала, войны не прекратятся. Исаия говорил: «Я творю новое небо и новую землю, и прежние уже не будут воспоминаемы и не придут на сердце». Не вослед ли пророку Исаие написал Маркс в своем одиннадцатом тезисе о Фейербахе: «Die Philosophen Haben die Welt nur verschieden interpretiert, es kommt drauf an sie zu verandern» («Философы до сих пор лишь различным способом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его»). Прилежно Маркс следовал Библии, но в представлении о Новой земле Исаия шел дальше автора «Капитала». Всего, чем славна будет Новая земля, не перескажешь. Но вот два отрывка: «Там не будет более малолетнего и старца, который не достигал бы полноты дней своих; ибо столетний будет умирать юношею, но столетний грешник будет проклинаем». «Волк и ягненок будут пастись вместе, и лев, как вол, будет есть солому, а для змея прах будет пищею: они не будут причинять зла и вреда на всей святой горе Моей, говорит Господь». Под влиянием Исаии (не Маркса) написаны последние строки поэмы «Война и мiр»:

Смотрите, не шутка, не смех сатиры — средь бела дня, тихо, попарно, цари-задиры гуляют под присмотром нянь. Земля, откуда любовь такая нам? Представь — там под деревом видели с Каином играющего в шашки Христа. Не видишь, прищурилась, ищешь? Глазенки – щелки две. Шире! Смотри, мои глазища — всем открытая собора дверь. Люди! — любимые, нелюбимые, знакомые, незнакомые, широким шествием излейтесь в двери те. И он, свободный, ору о ком я, человек — придет он, верьте мне, верьте! (1: 241, 242)

Маяковский в своей поэме развернул не региональную, не страновую, а вселенскую, охватывающую все страны, все их политические, социально-экономические, социокультурные, экзистенциальные и религиозные сущностные черты: картину непрекращающегося противостояния войны и мира – картину монументальную, сгущенную в узловых событиях и смыслах, и одновременно детальную в описаниях страданий и смертей. Война – болезнь человеческой природы. Она есть восстание помутившегося сознания в поисках золотого мирского благополучия. Война есть восстание человека против своего Создателя, способная перекрыть дорогу истории и свести существование человечества к социокультурной эволюции в разрозненных, всегда готовых разгореться новой войной локальных социокультурах Запада и Востока. Войны подавляют на время действие всех божественных проектов истории, и только немногочисленные деятели социокультур пробиваются через бушующее пламя войны на мирную, Богом определенную дорогу истории, ведущую к свободному человеку. Маяковский не принял все самые знаменитые объяснения возникновения войн и способов их искоренения. Кант и Толстой в его поэме предстают как жертвы войны, мешающие ее «нормальному» ходу. Поэт предлагает свои собственные решения. Единственным авторитетом для него служит Библия. Причина войны – самый гнусный вид идолопоклонства – обожествление Золотого тельца. За отказ от заветов Господа и поклонение золоту первый пророк Господа предал смерти тысячи и тысячи принадлежавших к избранному народу. На малый срок эта мера произвела впечатление. Но разражались новые и новые войны, и каждый раз их зачинщиками выступали короли, вельможи, банкиры и им подобные идолопоклонники Золотого тельца, который за тысячелетия войн разжирел, разбух и из теленка превратился в Золотого быка. Из-за него и воюют. А всякие другие объяснения причин войны – территориальные, религиозные, идеологические есть сокрытие той единственной причины, которую в корне хотел пресечь еще Моисей. Такой именно точки зрения на объяснение причин возникновения войн и придерживался тринадцатый апостол. Чтобы мир одолел войну, вовсе не нужно заключать никаких самых разумных межгосударственных договоров, как предлагал Кант, и не нужно нравственного совершенствования в духе Толстого, а надобно, чтобы каждый человек взял на себя ответственность за все убийства, совершенные во всех войнах, как это сделал Маяковский.

Вытеку, срубленный, но кровью выем имя «убийца», выклейменное на человеке. (1: 230)

В каждом самом добром и миролюбивом человеке, пусть только в его подсознании, живет убийца. Именно поэтому миллионы мирных, миролюбивых людей, подчиняясь приказам своих императоров, царей, фюреров, вождей, генеральных секретарей идут на войну, чтобы убивать или быть убитым. Если бы каждый человек на планете вытравил из своего подсознания потенциального убийцу, некому бы было воевать. Надобно для этого, чтобы каждый человек покаялся, как тринадцатый апостол:

каюсь: я один виноват в растущем хрусте ломаемых жизней. (1: 230, 231)

Кант полагал, что развитие международной торговли явится сильнейшим противоядием против войны. Он ошибался. Основным товаром процветающей мировой торговли стало ныне оружие массового уничтожения, на производство которого расходуется чуть ли не 70 % государственных бюджетов великих держав. Чтобы положить конец войне, следует повсеместно прекратить производство оружия и по наставлению пророка Исаии перековать мечи на орала. Лишь после этого наступит вечный всеобщий мир, как его описывал Исаия, а вслед за ним Маяковский. Величайшие эпические произведения всех народов были посвящены войне как естественному состоянию человеческого рода: «Илиада» Гомера – первая в этом ряду. Толстой сказал о своем романе «Война и мир» – «без ложной скромности, это – как “Илиада”. Толстой своим произведением завершил черед великих эпопей о войне и мире, в которых восхваляется мир, но воспевается и война – не только ее жертвы, но и ее герои. Поэма-эпопея «Война и мiр» Маяковского – первая эпопея о войне, безоговорочно проклинающая войну и смертоубийства, первая – осуждающая военный патриотизм.

Никто не просил, чтоб была победа родине начертана. Безрукому огрызку кровавого обеда на чёрта она?! (1: 227)

Проклиная войну и убийства, Маяковский воспевает мир в поэме о войне, написанной как будто специально для того, чтобы красочней передать безмерную радость ее преодоления.

Губ не хватит улыбке столицей. Все из квартир на площади вон! Серебряными мячами от столицы к столице раскинем веселие, смех, звон! (1: 240)

В этой библейской, настаиваю – библейской, ибо Библия была единственным смысловым и эмоциональным камертоном поэмы – нет ни слова о революции, но свет зари уже забрезжил в ее завершающих строках.

 

Часть девятнадцатая

Апокалипсис тринадцатого апостола («Человек» – поэма)

 

Параграф первый

Путем Данте

Поэма Маяковского «Человек» – откровение «Евангелия» и «Божественной комедии» Данте. «Комедией» эпохальное творение называли потому, что у него «счастливый конец». «Комедия» завершается исполнением заветных стремлений итальянца: в своем странствовании по царствам загробного мира он обретает в Раю вечную душу своей возлюбленной – Беатриче. Под ее водительством Данте осваивает обитель праведных душ, слушает откровения апостолов – Петра и Павла, лицезрит Богоматерь, рядом с которой восседает (когда не сопровождает Данте) его бессмертная любимая. Взоры поэта утопают в сиянии, которым озаряет райские пределы навечно воскрешенный Иисус Христос.

Данте – единственный живой среди бестелесных – счастлив. Ему, правда, предстоит возвращение на землю и в свой срок – смерть и воспарение в Рай на этот раз только его бессмертной души. Но Алигьери не опечален. Он знает теперь, как в Раю блаженствуют души. Бессмертная душа поэта навсегда соединится с бессмертной душой Беатриче. А до тех пор он расскажет на земле смертным, что ужасные муки в загробном мире ждут лишь нераскаявшихся грешников. Только для них Ад. Так что судьба рода людского, за исключением неисправимых грешников, не столь беспросветна, не столь трагична, как это кажется пессимистам. Как и у Данте, в фокусе Маяковского судьба одного человека, но этот один – сам поэт Маяковский. Ему было дано, как и флорентийцу, живым попасть в Рай и через миллионы лет вернуться на землю. Но во всем другом Маяковский не отличается от остальных людей. Он в этой поэме не вспоминает и то, что он поэт, и то, что он апостол. Он – один из миллиардов, но олицетворяет собой каждого из рода Homo sapiens. Он, проще говоря, воплощенная в одном индивиде родовая сущность человека. Как таковой он родствен человеческой сущности Богочеловека. Рассматривая, что происходит с сущностью человека в круговерти его повседневной жизни, когда та вступает в неразрешимые противоречия с условиями существования, Маяковский приходит к выводу, что судьба человека в преднайденном мире безысходно трагична. И в этом отличие «Божественной комедии» Данте от «Человека» Маяковского – поэмы, которую можно было бы назвать «Небожественной трагедией». Или, если угодно, «Апокалипсисом тринадцатого апостола». Поэта преследовали не так, как Данте, – ему не грозило ни изгнание из родного города, ни аутодафэ. Его губило одиночество в толпе одобрялкиных, безответная любовь Лили. Она на земле, она не умерла, как Беатриче, но она отвергла любовь поэта. Правда, Лиля, как и Беатриче, была замужем еще до того, как познакомилась с поэтом. Правда, ее муж стал близким другом поэта. Правда и то, что она не хранила верности и своему мужу. А когда ей приедался очередной любовник, Лиля возвращалась в постель, но не к Маяковскому, а к мужу. И тот принимал ее, как будто ничего не произошло. Но дело было не только в неверности его возлюбленной. Ему стала невыносима земная жизнь, хотя, как тринадцатый апостол, он сотворил немало добрых дел. И все-таки ему стало невмоготу, и, подобно Данте, он захотел живым оказаться в Раю, даже если ради этого следовало пройти через Ад и Чистилище. Может быть, правду говорят, что жизнь в Раю – райская. Маяковский не ангел, не святой, он простой житель Земли. Но собираясь в далекое странствие, он, тринадцатый апостол, чувствует себя причастным вышнему миру. С самого начала это придает торжественный стиль вступительным строкам поэмы.

Священнослужителя мира, отпустителя всех грехов, – солнца ладонь на голове моей. Благочестивейшей из монашествующих – ночи облачение на плечах моих. Дней любви моей тысячелистое Евангелие целую. (1: 245)

Торжественно, трогательно и красиво. Как будто на самом деле стоит перед священником, и он, отпуская грехи, возложив свою теплую мягкую руку на голову, благословляет. Незабываемые минуты. О, если бы и правда солнце было священником нашим. А тысячелистое Евангелие своей любви поэт так и не дочитает до конца.

Звенящей болью любовь замоля, душой иное шествие чающий, слышу твое, земля: «Ныне отпущаеши!» (1: 245)

 

Параграф второй

Рождество Маяковского

Знаю, не призовут мое имя грешники, задыхающиеся в аду. Под аплодисменты попов мой занавес не опустится на Голгофе. Так вот и буду в Летнем саду пить мой утренний кофе. – В небе моего Вифлеема никаких не горело знаков, никто не мешал могилами спать кудроголовым волхвам. Был абсолютно как все – до тошноты одинаков — день моего сошествия к вам. (1: 246)

И все-таки в небе «его Вифлеема» – в небе Грузии горела звезда тринадцатого апостола – не Христа, но близкого ему существа. Христос был задуман как Сын Божий, как Богочеловек, Маяковский еще до зачатия был задуман Господом как человек, но все же отличающийся от всех других людей своим апостольским предназначением, т. е. как человек, близкий к Господу, как его соработник, как проводник Его воли. Иисус не отметил Маяковского среди повстречавшихся на Его дороге. Он не общался с ним, как с другими своими учениками-апостолами, теми, кто слушал Его Нагорную проповедь, кто сопровождал Христа на Голгофу. Но незримая связь между Иисусом и тринадцатым апостолом все столетия до рождения Маяковского и до его последнего страдальческого вскрика перед гибелью связывала Христа и тринадцатого апостола.

Спаситель никогда не покидал тринадцатого, а, может, был к нему – рожденному через двадцать столетий – ближе, чем ко всем остальным. Земной путь поэта повторял земной путь Иисуса. Христа распяли на кресте – тринадцатого апостола расстреляли из пистолетов, которые в первом веке не были еще изобретены. В «небе Вифлеема» поэта никаких не горело знаков, т. е. не было той необычайной громадной звезды, которая указала бы путь волхвам к месту рождения Иисуса. Такое событие единократно, повторения невозможны. Родился человек, и у звезды (или звезд) не было повода праздновать. Но все-таки то, что в день Рождения Спасителя загорелась (скорее всего, вспыхнула) звезда, определило всю жизнь человека-апостола. А что говорить о поэте? Пока же отметим, что под звездами горячего грузинского неба родился человек – не Христос, не Архангел, а такой же, как все, человек (о чем он и заявил названием поэмы). Никаких отклонений, никаких экстрасенсорных способностей. Все мы – люди – обыкновенные существа и вместе с тем совершенно необычайные. Человек – химера, и он же – чудо, как сказал Паскаль. Мы просто этого не замечаем, не хотим замечать или не умеем. А на самом деле мы – простые смертные – столь необычайны меж созданий Божьих, что заслуживаем неумолчных похвал:

Как же себя мне не петь, если весь я — сплошная невидаль, если каждое движение мое — огромное, необъяснимое чудо. (1: 247)

Разве это не чудо, что у человека есть пара прекрасных рук с пятилучием пальцев, что он может свободно двигать руками и обнять ими женщину? Разве это не чудо – мозг человека, который может выдумать новое животное. Разве это не чудо – человеческая гортань, язык. С их помощью он говорит и поет, берет то низкие, то высокие ноты. Ни одно другое Божье создание не может подобно человеку осмысленно говорить и петь. Такова его сущность. Он не Фауст, управляемый Мефистофелем, не гомункулус и не сверхчеловек Ницше. Он небывалое чудо.

 

Параграф третий

Жизнь Маяковского

Однако общество ХХ в. не дает Маяковскому, человеку, быть самим собой. Обществу не до человека, не до его способностей. Обществом правят денежные воротилы. А их одолевает только одно – воля к власти через обогащение, жажда золота. Она стала всепоглощающей. Деньги подчиняют власть, суд, религию, любовь. Шекспир дал характеристику извращающей силе денег в пьесе «Тимон Афинский». Это было в Древней Греции. С тех пор значение денег в жизни отдельного человека – кем бы он ни был – то уменьшалось, то снова возрастало. И если бы Маркс мог цитировать книги будущего, то более впечатляющей картины засилья денег, золота, чем дана в поэме Маяковского, он не нашел бы. Абстрактная стоимость, присваиваемая теми, кто никогда не создавал полезной стоимости, подчинила себе все и вся, и от того, веками сформированного человеческого существа, способного на доброе, на любовь, на выдумку, на проявление своей поэтической одаренности, остался изъеденный до сердцевины сердца, беспомощный, одинокий, мятущийся, ищущий спасения и не знающий, где его найти, человек – измордованный, но гордый и несломленный. Описание им (Маяковским) своей жизни в «свободном обществе» страшнее Дантова описания адских мучений. Тут нет адских вихрей, обжигающего пламени, щелей, куда грешников засовывают навсегда вниз головой, тут вообще нет грешников, как их понимали во времена Данте. Тут мучаются в Аду земного существования безгрешные души, рожденные совсем для другой жизни:

Загнанный в земной загон, влеку дневное иго я. А на мозгах верхом «Закон», на сердце цепь — «Религия». Полжизни прошло, теперь не вырвешься. Тысячеглаз надсмотрщик, фонари, фонари, фонари, Я в плену. Нет мне выкупа! Оковала земля окаянная. Я бы всех в любви моей выкупал, да в дома обнесен океан ее! Кричу, и чу! ключи звучат! Тюремщика гримаса. Бросает с острия луча клочок гнилого мяса. Под хохотливое «Ага!» бреду по бреду жара. Гремит, приковано к ногам ядро земного шара. (1: 250–251)

Бывают кандалы разного объема, но такого не бывало, такого не может быть. А такое есть. Это земное притяжение, которого мы не чувствуем, как не чувствует рыба, что она живет в воде. Нужна была маяковская жажда свободы, чтобы осознать и почувствовать кандальную тяжесть всего земного шара, превращающего и Маяковского, и каждого человека в пожизненного каторжника. Земной шар то подобен кандальному ядру, то сам он, земной шар – каторжник, с наполовину выбритой солнцем головой. И то и другое сравнение из одного и того же гулаговского ряда. Много ли найдется людей, которые так, как Маяковский, почувствовали земной шар? Это не тюрьма, не каторга, это не сумасшедший дом, не чеховская палата номер 6, это не ГУЛАГ, это даже не дантовский ад. Это – все перечисленные места и методы наказания, лишения свободы, физического, морального и интеллектуального издевательства над человеком, взятые вместе, и еще что-то сверх того, чему и имени не подберешь. Гремящее ядро земного шара, привязанное к ногам, это не образ всемирного тяготения, это, богословски говоря, земная юдоль страданий, уготованная Господом для человека, расплачивающегося за первородный грех своих прародителей. Но кто бы почувствовал это наказание, если бы разбойничья шайка богачей – заводчиков, фабрикантов, биржевиков не захапала себе 90 % всех богатств планеты, всех сокровищ человеческих талантов? Не это ли имел в виду Маяковский, создав прометеевский образ?! Мировая словесность, включая древнегреческую мифологию, и классическая литература Средневековья и Ренессанса не создали образ человеческого унижения и страдания такой мощи и выразительности. Умные космонавты и те должны признать невероятную поэтическую притягательность и правду этого образа. В чем же грех безропотного человечества, обреченного от рождения до смерти преодолевать безуспешно кандальную тяжесть земли? Какова она – земля? Вы думаете, это города, села, железные дороги, заводы, музеи, научные лаборатории и т. д и т. п.? Ничего подобного. Все это есть и всего этого нет. Структуру земли образует нечто другое. Ее распутывает впервые с такой дотошностью Маяковский:

мое безупречное описание земли передайте из рода в род. Рвясь из меридианов, атласа арок, пенится, звенит золотоворот франков, долларов, рублей, крон, иен, марок. Тонут гении, курицы, лошади, скрипки. Тонут слоны. Мелочи тонут. В горлах, в ноздрях, в ушах звон его липкий. «Спасите!» Места нет недоступного стону.

Кто же повелевает землей – император, царь, президент, парламент? Генсек? Ни личной, ни коллегиальной власти на земле не существует. Власть никто не захватывал с бандой головорезов. Никто не властвует как избранник Божий. А между тем Повелитель существует. Он един не в трех, а в тысячах лиц – одинаковых, как горошинки на тонких чулках Вильсона. Он многолик, и он анонимен. Посередине золотоворота, посреди тонущего всего

живет Повелитель Всего — соперник мой, мой неодолимый враг. (1: 251, 152)

Он – соперник и враг Маяковского и всех других людей, независимо от их достоинств, талантов, достижений, личных качеств. Его восхваляют на всех языках земли. Ему служат пророки, философы (Локк), скульпторы (Фидий), ученые (Галилей разыскивает для него самую красивую среди звезд). Повелитель всего – не Господь, не пророк, а власть его над людьми непомерна и непреодолима:

Встрясывают революции царств тельца, меняет погонщиков человечий табун, но тебя, некоронованного сердец владельца, ни один не трогает бунт! (1: 254)

Октябрь был первой революцией, которая пыталась победить власть денег, избавить человечество от власти анонимного повелителя. Но уже с первых шагов антиденежной власти были введены привилегии для высших звеньев партийного руководства, потом нэп – еще один шаг назад в сторону товарно-денежных отношений. Деньги в стране «бескорыстного» Октября после развала СССР снова стали Повелителями Всего. Маяковский оказался прав.

Капитализма уже нет, а сатана-капитал тут правит бал. Ему даже нет нужды присваивать прибавочную стоимость (да рабочий в условиях современного кибернетическо-интернетного прогресса ее почти и не создает). Самое неправдоподобное для человека (для Маяковского) – не всевластие Повелителя Всего, не то, что Повелитель Всего захотел обладать возлюбленной поэта, а то, что возлюбленная, привлеченная холеным телом Повелителя, сама пошла к нему:

Вижу – подошла. Склонилась руке. Губы волосикам, шепчут над ними они, «Флейточкой» называют один, «Облачком» – другой, третий – сияньем неведомым какого-то только что мною творимого имени. (1: 255)

Круг замкнулся. Да, все в его власти. Но ведь она, как и он, была исключением. И вот она сама, сама отдалась этому монстру. Как после этого жить? Струны его души напряглись, и зазвучала суицидальная мелодия такой красоты и зазывности, что хотелось самому повторять ее снова и снова – пусть потом последует смерть:

Глазами взвила ввысь стрелу. Улыбку убери твою! А сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою. В бессвязный бред о демоне растет моя тоска. Идет за мной. к воде манит, ведет на крыши скат. Снега кругом. Снегов налет. Завьются и замрут. И падает – опять! — на лед замерзший изумруд. Дрожит душа. Меж льдов она, и ей из льдов не выйти! Вот так и буду, заколдованный, набережной Невы идти. Шагну — и снова в месте том. Рванусь — и снова зря. Воздвигся перед носом дом. Разверзлась за оконным льдом пузатая заря. Туда! (1: 256)

Покончить с собой он не смог, хотя хватался то за револьвер, то за бритву, то готов был броситься с крыши. Душили слезы и изумрудом падали на лед. Это были последние слезы любви. Другими слезами плачут, влюбившись в первый раз. Маяковский сам напомнил о Демоне. Сам назвал себя новым Демоном в американском пиджаке и блеске черных ботинок. Но он не был Демоном. И плакал не так:

Тоску любви, ее волненье Постигнул Демон в первый раз; Он хочет в страхе удалиться… Его крыло не шевелится! И, чудо! из померкших глаз Слеза тяжелая катится. Поныне возле кельи той Насквозь прожженный виден камень Слезою жаркою, как пламень, Нечеловеческой слезой!..

Для Демона дорога в преисподнюю. Для человека – в Рай. Разве смертному это не дано? А Данте? Маяковский захотел из ада земной жизни воспарить прямо в божественные небеса – может быть, там есть покой для ревнивых? Описание Маяковским своего пребывания в небе – это каскад остроумия, шуток, розыгрышей, веселья. Это все-таки декорация Рая, а вовсе не тот настоящий, где побывал Данте, и который изобразил Микеланджело. Глава «Маяковский в небе» – бутафория. На небе ангелы, оказывается, поют Верди – нечто для них запретное «Если красавица в любви клянется.». Но и на небе поэт долго не выдерживает роль Арлекина и внезапно, как только в проемы бутафории просвечивает всамделишный Рай, появляется в маске печального Пьеро. Он пробыл на небе, шатаясь там без дела, тысячи, миллионы лет и затосковал по земле, по изменившей ему возлюбленной. Он думает, что теперь на земле все изменилось:

– Теперь на земле, должно быть, ново. Пахучие вёсны развесили в селах. Город каждый, должно быть, иллюминован. Поет семья краснощеких и веселых. (1: 263)

А, что важнее всего, Повелителя Всего на земле больше нет – уничтожили, растаял или испарился. Возвращался поэт на землю вместе с зарей. С каким блеском, легкостью, артистизмом написано это возвращение – как будто во вселенском цирке с трапеции на трапецию перепрыгивает гимнаст:

То перекинусь радугой, то хвост завью кометою. Чего пошел играть дугой? Какую жуть в кайме таю? Показываю мирам номера невероятной скорости. Дух бездомный давно полон дум о давних днях. Земных полушарий горсти вижу — лежат города в них. Отдельные голоса различает ухо. Взмахах в ста. «Здравствуй, старуха!» Поскользнулся в асфальте. Встал. (1: 265)

И что же Маяковский – футурист – увидел на земле через миллионы лет? Произошли изменения, о которых он мечтал, стали люди лучше? Изменилась толпа? Ничуть. Ну, а Повелитель Всего? Неужели еще не гикнулся? Не многого ли захотел футурист?! Прошло всего несколько миллионов лет.

По скату экватора Из Чикаг сквозь Тамбовы катятся рубли. ………………… Их тот же лысый невидимый водит, главный танцмейстер земного канкана. То в виде идеи, то чёрта вроде. то богом сияет, за облако канув. (1: 266)

Философы спорят, ищут смысл жизни. Пустое. Приобщитесь к ясновидению «Рыжего». Он здесь, он всегда, когда нужен, на месте. Он не просит слова, он берет его, приводя к согласию спорящих мудрецов:

Тише, философы! Я знаю – не спорьте — зачем источник жизни дарен им. Затем, чтоб рвать, затем, чтоб портить дни листкам календарным. (1: 266)

Миллионы лет тому назад от этой жизни, от этой толпы, от Повелителя Всего хотел улететь на небо, подальше от земли – не до настоящего Рая, как Данте, а хотя бы до бутафорского, правда, такого, через который доходил бы и Свет настоящего Рая. Он пробыл живым в этом бутафорском Раю миллионы лет. Ностальгия по земле, по неверной возлюбленной и надежда, что за миллионы лет на земле произойдут благоприятные для свободного человека перемены, вернули его силой любви на землю.

Перемены произошли. «Стоял, вспоминаю. / Был этот блеск. / И это / тогда / называлось Невою». Но толпа осталась толпой, почти оглохшей, почти ослепшей и, как встарь, во взаимной вражде пробивающейся все к тому же Повелителю Всего, рассчитывая на его милости, единственно возможные на земном шаре. Но теперь поэт не думает о самоубийстве, теперь он охвачен жаждой мщения. Мстить – но кому? Он еще надеется, что она жива. Он по небесной привычке подлетает к знакомому этажу, смотрит за шелковую занавеску – все то же, спальня та ж:

Сквозь тысячи лет прошла – и юна. Лежишь, волоса луною высиня. Минута… и то, что было – луна, Его оказалась голая лысина. ………………………………… Куда теперь? Куда глаза глядят. Поля? Пускай поля! ……………………………….. Петлей на шею луч накинь! Сплетусь в палящем лете я! Гремят на мне наручники, любви тысячелетия… Погибнет все. Сойдет на нет. И тот, кто жизнью движет, последний луч над тьмой планет из солнц последних выжжет. И только боль моя острей — стою, огнем обвит, на несгорающем костре немыслимой любви. (1: 270–272)

Это ведь тоже своего рода «неопалимая купина». Маяковский не забывал, что помимо Повелителя Всего (всего на планете Земля) был, есть и пребудет ТОТ, кто мог сказать о себе: «Я есмь СУЩНОСТЬ». Его высшей свободной идеальной силой была некогда чудосотворена та Вселенная, на Земле и на Небесах которой страдал поэт. Но это не единственная Вселенная. Какая-то, возможно, была чудосотворена до нашей и какая-то другая будет сотворена после нашей. А нашу Вселенную, как и все чудосотворенное Господом, ждет неминуемый конец. Неизбежность предвычислили в середине ХХ столетия крупнейшие астрономы Земли. Когда в 1916–1917 гг. Маяковский писал об угасании нашей Вселенной (с гераклитовой интуицией), поэт ничего о космологических гипотезах ученых не знал. Мы обязаны Маяковскому втройне: и тем, что он напомнил людям о существовании вечной несотворимой идеальной силы, перед которой миллионолетия своевольства Повелителя Всего и сам он, Повелитель, – ничтожество, превращающееся в прах, и тем, что он напомнил людям о Боге, и предсказанием, как произойдет гибель нашей Вселенной. Но Маяковский вносит изумительную поправку в божественную картину гибели: погибнет ВСЕ, кроме любви, она переживет гибель миров и тех, которые существуют, и тех, которые будут существовать. ВСЕ сгорает, но любовь нетленна. Она вечна, как Господь.

Поэма Маяковского «Человек» – это апофеоз трагической судьбы человека в любом обществе, где правят деньги. Выдерживает это испытание только безответная, беззаветная любовь, чья трагедия тяжелей всех других. Маяковский из всех частных трагедий выделил ее в чистом виде, как ученые-медики выделяют чистый штам болезни. «Человек» – поэтическая формула трагического бытия индивида. «Человек» – концентрация всего жизненного и поэтического опыта Маяковского, особенно с 1905 по 1917 гг. Погибнет все. Но его безответная любовь переживет гибель и нашей, и всех последующих Вселенных. Вот в чем высшая и безысходная трагедия неразделенной любви.

 

Часть двадцатая

Летите, в звезды врезываясь

 

«Самоубийство» Маяковского потрясло Москву, Россию, Украину, Грузию, Францию, Германию, США и весь мир. Отказывались верить. Не только его жизнеутверждающая поэзия, но и сама его фигура говорила о жизни «без конца и без края». Больные выздоравливали, видя его. Приходили на его выступления, чтобы от его стихов, от него самого, от этого горного, грохочущего, искрящегося словопада ощутить пьянящий вкус земного бытия, желание быть, преодолевать, добиваться.

Это не сказки. Так оно и было. Апостолы Петр и Павел, Иоанн и Андрей тоже возвращали больным, немощным жизненные силы. А Маяковский ведь был апостолом. Он оправдывал слова, сказанные о себе: «со всей вселенной впитывай соки / корнями вросших в землю ног». Весь мир умещался в нем со всеми горестями и радостями, надеждами и разочарованиями, любовью и ненавистью, состраданием и милосердием. Москва плакала. Когда утром 14-го пришли газеты в черной траурной рамке, мать, отец и я как раз собирались навестить сестру Лилю в Боткинской больнице. Накануне ее уложил приступ ревматизма. За месяц до гибели поэта она встречалась с ним, читала ему переводы его стихов на испанский. А в этот день в палате Боткинской больницы уже знали о смерти поэта. Сестра – так я ее запомнил – сидела на высоко поднятых подушках и тихо плакала. Лиля после траурных дней, полная мыслей о Маяковском, поправилась, как и многие ее соседки по палате.

Похороны В. Маяковского 17 апреля 1930 г.

Сестра заразила меня Маяковским до такой степени, что он стал для меня духовным наставником. Но все это было потом. А тогда только и разговоров было что о гибели поэта. Как? Почему? Гадали, кому была выгодна смерть поэта. Уже тогда не верили в самоубийство. Искали причины. Наиболее беспечально смерть Маяковского восприняли Брики. На фотографии они сидят рядом с гробом с отсутствующими лицами. А убиенный, покоясь в гробу, улыбается. Гроб Маяковского установили на артиллерийский лафет. По сторонам шли солдаты. Хоронили как командарма, павшего в бою: «Парадом развернув / моих страниц войска, / я прохожу / по строчечному фронту». За гробом шли тысячи москвичей. Москва погрузилась в траур. Газеты только об этом и писали. Тризна была не веселой. Тризна была грозной. А буквально на другой день после всенародных похорон травля Маяковского возобновилась. Еще не успела просохнуть типографская краска траурных изданий, а в ЦК ВКП(б) на имя Сталина и Молотова пришло письмо руководителей РАПП, подписанное среди прочих Ермиловым, Фадеевым, Киршоном, Лебединским, с жалобой на то, что «пролетарские писатели» слишком опечалены «самоубийством» поэта. Газеты, жаловались рапповцы, изображали Маяковского идеальным типом пролетарского писателя. Вот примеры, которые приводил Фадеев и Ко: «Для нас, – писал некий маяковскофил, – он живой вождь художественной литературы». А «Известия» писали: «сила Маяковского в его глубочайшей интимнейшей связи с пролетарскими массами». Мысль «Известий» развивала газета «Правда», заявляя, что «метод работы Маяковского, основанный на классовой действенности, на немедленном, прямом вмешательстве революционера художественного слова в гущу классовой борьбы, должен быть методом пролетарского искусства». В чем же состоял криминал этих суждений?

По мнению Фадеева и Ко, инициатива объяснения самоубийства Маяковского перешла будто бы в руки врагов. Так-де родились обывательские слухи о том, что подлинное («второе») письмо Маяковского «коммунисты скрыли», что поэт разочаровался во всем, что его задушила Советская власть, не терпящая одаренных людей, поминали «Баню», где в роли Победоносикова, по боязливой догадке иных читателей, был выведен Сталин (в двухтысячном свободном году поэт Константин Кедров поддержал эту версию рядовых граждан 30-го г.: «Там (в “Бане”. – К.К.) были буквально цитаты из Сталина: “Изобразите меня сидящим за столом, как сидящим на коне”. Ведь Иосиф Виссарионович считал себя основателем Первой Конной.»). Вспомнили запрет спектакля и гнусную статью Ермилова в «Правде» с клеветническим разносом и пьесы, и спектакля. Ясно было, что статья Ермилова – заказная. Иначе как она могла появиться, когда все тогдашние авторитеты театра в один голос утверждали, что Маяковский в «Бане» поднялся на уровень Мольера и Гоголя. Даже арт-чиновники говорили: «В России было три равновеликих комедии: “Горя от ума” Грибоедова, “Ревизор” Гоголя и “Баня” Маяковского». Не все чиновники были дураками. Они поняли, наконец, что Маяковский не был «одобрялкиным», слепо воспевающим Октябрь. Поэт открыто призывал к новой, третьей, антиоктябрьской революции. Ни один из казненных «врагов народа» не доходил до такой степени враждебности сталинскому режиму. Проиграв Октябрь, Сталин, не ведая того, подготовил условия для третьей революции – христианской революции духа.

Идите все от Маркса до Ильича вы, все, от кого в века лучи. Вами выученный, миры величавые вижу — любой приходи и учись (4: 104).

Маяковский в автобиографии 1928 г. обещал вслед за поэмой «Хорошо!» написать поэму «Плохо», но так и не написал, во-первых, потому, что она по существу была уже написана – это все собранные вместе сатирические стихотворения поэта, во-вторых, потому, что были написаны две сатирические комедии «Клоп» и «Баня», равноценные задуманной поэме «Плохо», в-третьих, потому, что два предсмертных года (1928–1930) были годами оголтелой травли поэта как антисоветчика-клеветника и поэтического банкрота, вынудившей Маяковского от наступления перейти к обороне, совместив ее с более прямой и пробивной лобовой атакой на своих поэтических и политических врагов, в-четвертых, пришло время подвести хотя бы промежуточные итоги своей жизни и творчества, обеспокоиться судьбой своего поэтического наследия, написать свой «Памятник», тем более что поэт наплевал «на бронзы многопудье и на мраморную слизь».

Ради обороны и нападения он соорудил выставку «20 лет работы» и написал «Во весь голос». Он приберег для нокаута поэму о первой пятилетке, а поэму «Во весь голос» предъявил как первое вступление в поэму-эпопею о «грамодье советских планов». По первому вступлению можно судить, какой была бы поэма о сталинской пятилетке – пятилетке террористического раскулачивания, сплошной насильственной коллективизации, энтузиазма строительства и энтузиазма массовых репрессий. Не допускаю мысли, чтобы Маяковский не осудил бы этот контрреволюционный переворот. Горлану следовало заткнуть горло, да не так, как это делал он сам, а так, чтобы ни писк, ни хрип не разомкнул уста. И заткнули. А от вступления «Во весь голос» не убереглись. Никто не ожидал такого. Маяковский читал вступление, которое и само по себе было законченной, самодостаточной поэмой. Почему Маяковский сравнил свои стихи и поэмы с войсками?

Опять проявилась его агрессивность, склонность к насилию? Нет, не поэтому. Вдумайтесь: «Парадом развернув / моих страниц войска, / я прохожу / по строчечному фронту. / Стихи стоят / свинцово-тяжело, готовые и к смерти / и к бессмертной славе». Что это, как не смотр накануне решающего сражения, обороны, переходящей в наступление?! Берегитесь, предупреждают эти строки. Я не сдаюсь. Я еще повоюю. Да, я устал. Но последний удар – поэма о пятилетке – за мной. Я знаю, что «одобрялкины» меня контратакуют, попытаются блокировать мой удар, но я потороплюсь:

С хвостом годов я становлюсь подобием чудовищ ископаемо-хвостатых. Товарищ жизнь, давай быстрей протопаем, протопаем по пятилетке дней остаток. (10: 284)

Что это – предчувствие конца? Убийства? Или самоубийства? Говорят: конечно, самоубийства. Сколько раз сам говорил: «Все чаще думаю, не поставить ли лучше точку пули в моем конце». Но ведь еще чаще звучало другое: «Верить бы в загробь! – / Легко прогулку пробную. / Стоит / только руку протянуть, / – / пуля / мигом / в жизнь загробную / начертит гремящий путь. / Что мне делать, / если я / вовсю, / всей сердечной мерою, / в жизнь сию, / сей / мир / верил, / верую». Или еще так: «В меня из-за угла ножом можно, Дантесам в мой не целить лоб. Четырежды состарюсь, четырежды омоложенный до гроба добраться чтоб». За «остатком» дней пятилетки, думал Маяковский, откроются просторы новой жизни. Слишком много агиток, прославляющих пятилетку, сочинил Владимир Владимирович. Ему нужна была поэма о пятилетке, чтобы замолить этот грех. Он начал каяться уже во вступлении. Через головы современников обращаясь к потомкам, он угадывал, как они будут «рыться в сегодняшнем окаменевшем говне, наших дней изучая потемки».

Потемки. Окаменевшее говно. Скверы, где харкает туберкулез, где блядь с хулиганом да сифилис – такова итоговая характеристика «советизма» в «Памятнике» Маяковского. «Говно», разумеется, заменили на «дерьмо», «блядь» – многоточием, а с «потемками» ничего поделать не могли – так и остались. Как это напоминает вивисекцию пушкинского «Памятника», проделанную Жуковским ради того, чтобы завещание того, кого Василий Андреевич назвал «солнцем русской поэзии», прошло цензуру. Текст Пушкина гласил:

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я Свободу И милость к падшим призывал.

Жуковский испугался: какой такой «жестокий век»? Какую «свободу» можно восславлять в свободнейшей из империй?

Эту строфу Жуковский напечатал в следующей обработке:

И долго буду тем народу я любезен, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что прелестью живой стихов я был полезен И милость к падшим призывал.

Ни «жестокого века», ни «свободы» не осталось. Даже Белинский привел текст, придуманный Жуковским. Маяковский в своем «Памятнике» уверяет:

Мой стих дойдет через хребты веков и через головы поэтов и правительств. (10: 281)

В превосходстве своего монумента над императорским был убежден и Пушкин:

Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа.

Жуковский и это двустишье исправил:

Вознесся выше он главою непокорной Наполеонова столпа.

Такого столпа не было. Много поколений читателей были убеждены, что Пушкин имел в виду Вандомскую колонну, поставленную в Париже Наполеоном в честь своих побед в 1805 г. Так, цензура не оставляла в покое гениального поэта и после его гибели.

Академик Алексеев полагал, что Пушкин написал «Памятник» «только для того, чтобы успокоить сердце, умерить захлестывающие его через край чувства справедливого негодования, и он пытался заглянуть в будущее через головы своих недогадливых и неблагодарных современников, обращаясь непосредственно к потомкам».

Так и Маяковский. Свою выставку «20 лет работы» поэт открыл словами: «Я человек решительный, я хочу сам поговорить с потомками, а не ожидать, что им будут рассказывать мои критики в будущем. Поэтому я обращаюсь непосредственно к потомкам в своей поэме, которая называется “Во весь голос”».

Задолго до выставки «20 лет работы», еще в 1923 г., в поэме «Про это» Маяковский предсказал, как его будут убивать. Представят убийство как дуэль. А дуэль и вправду была. Ее не следовало и выдумывать. Дуэль одного человека – Маяковского – со всем советским «обществом». Дуэль продолжительностью в двадцать два года.

 

Параграф первый

Дуэль Маяковского (Продолжение «Про это»)

Руки крестом, крестом на вершине, ловлю равновесие, страшно машу. Густеет ночь, не вижу в аршине. Луна. Подо мною льдистый Машук. Никак не справлюсь с моим равновесием, как будто с Вербы — руками картонными. Заметят. Отсюда виден весь я. Смотрите — Кавказ кишит Пинкертонами. Заметили. Всем сообщили сигналом. Любимых, друзей человечьи ленты со всей вселенной сигналом согнало. Спешат рассчитаться, идут дуэлянты. Щетинясь, щерясь еще и еще там… Плюют на ладони. Ладонями сочными, руками, ветром, нещадно, без счета в мочалку щеку истрепали пощечинами. Пассажи — перчаточных лавок початки, дамы, духи развевая паточные, снимали, в лицо швыряли перчатки, швырялись в лицо магазины перчаточные. …………………………………………. На помощь летящим в морду вещам ругней за газетиной взвейся газетина. Слухом в ухо! Хватай, клевеща! (4: 175, 176)

Так это и было. Вспомните, по заказу Ленина написанную Главагитпропом статью Сосновского, циркулярно разосланную по всем местным газетам Советского Союза с истошным воплем «Долой маяковщину!». Это был 1923 год. Год репрессий. Нетрудно догадаться, что ждало самого Маяковского. Не требование отказа от Нобелевской премии, не угроза высылки из России, а тюрьма, каторга, может быть, расстрел. И Маяковский не ошибся. Он не желал смерти. Он просил о пощаде:

И так я калека в любовном боленье. Для ваших оставьте помоев ушат. Я вам не мешаю. К чему оскорбленья! Я только стих, я только душа. А снизу: – Нет! Ты враг наш столетний. Один уж такой попался — гусар! Понюхай порох, свинец пистолетный. Рубаху враспашку! Не празднуй труса! — Последняя смерть Хлеще ливня, грома бодрей, бровь к брови, ровненько, со всех винтовок, со всех батарей, с каждого маузера и браунинга, с сотни шагов, с десяти, с двух, в упор — за зарядом заряд. Станут, чтоб перевесть дух, и снова свинцом сорят. Конец ему! В сердце свинец! Чтоб не было даже дрожи! В конце концов — всему конец. Дрожи конец тоже. То, что осталось Окончилась бойня. Веселье клокочет. Смакуя детали, разлезлись шажком. Лишь на Кремле поэтовы клочья сияли по ветру красным флажком. (4: 177)

 

Параграф второй

Глаза утопленника

Моя сестра, аргентинская поэтесса Лиля Герреро, возвращалась со спектакля «Баня» (может быть, последнего перед снятием с репертуара). Сестру узнал Маяковский, поздоровался с ней, и они, беседуя, пошли по бульвару. Шли не торопясь. Лиля трепетала. Она ведь шла рядом с обожаемым поэтом. Он узнал ее, хотя видел до этого мельком года два до того в Сочи. Сестра по фотографиям угадала его в автобусе, вскрикнула от неожиданности «О, Маяковский!», потом представилась ему. На этом они расстались. Еще до той случайной встречи Лиля прочитала всего Маяковского. Вспоминая об этом, писала: «Открытие его поэзии было для меня равносильно открытию нового мира… было достаточно прочесть его книги, чтобы полюбить его, понять судьбу мировой поэзии и, может быть, нечто более важное для меня – понять, что с этого момента определилась судьба моей собственной жизни».

В. Маяковский. Москва, 1929 г.

Обложка одной из книг переводов произведений В. Маяковского, сделанных Лилей Герреро. «Antologia роétiса. Maiacovski» (Buenos Aires: Losada, 1970)

Вернувшись в Аргентину, Лиля посвятила всю свою жизнь Маяковскому: перевела на испанский пять томов его сочинений – все поэмы, стихи, пьесы, прозу, письма, устраивала выставки в Латинской Америке, в Испании, во Франции, беря за образец выставку «20 лет работы», устроенную самим Маяковским в Москве за полтора месяца до своей гибели. Аргентина и другие страны Латинской Америки читали Маяковского в переводах Герреро. Лиля открыла Маяковского для аргентинского поэта Рауля Гонсалеса Туньена, для чилийского Пабло Неруды, кубинского Николаса Гильена, мексиканского Муньеса Готы. Сестра издала несколько сборников и собственных стихов, книгу одноактных пьес и рассказов, переводы книг русской дореволюционной и советской классики. Но главным делом своей жизни считала освоение творческого наследия Маяковского, написание проблемных книг о творчестве величайшего поэта. Лиля говорила: «Если бы моя жизнь не имела другого предназначения, кроме того, чтобы сделать Маяковского известным здесь, в Буэнос-Айресе, этого было бы достаточно, чтобы наполнить радостью мое существование». Вернемся, однако, в 1930 год. Лиля попала под обаяние не только поэзии Маяковского, но и самого поэта. Ей нравилась его могучая фигура микеланджеловского Давида, его огромные карие глаза, рассыпающиеся каштановые волосы, чувственные губы и волевой подбородок, виолончельные звуки его баритонального баса, его улыбка. И вот Лиля идет по московскому бульвару под руку с Маяковским. Он расспрашивает сестру об Аргентине, а сам погружен в какие-то невеселые мысли. Лиля заглядывает ему в глаза, глядит так, как играют в «гляделки» – пристально, не моргая… «“Почему Вы так на меня смотрите?” – спрашивает он. “Дело в том, – говорю ему, запинаясь, – я верила, что Вы Бог, а у Вас глаза утопленника”… Я не знала, что осталось всего несколько недель до 14 апреля». Много позже сестра покается: «Я видела его лунной ночью. Я слышала затихающий ритм сердца утопленника и ничего не сделала, чтобы спасти его. Простите меня».

 

Параграф третий

Выставка «20 лет работы»

Первого февраля 1930 г. в клубе писателей (ул. Воровского, 52) была открыта выставка Маяковского «20 лет работы». Выставку готовил сам поэт. Долго и тщательно. Выставка была еще одним поэтическим произведением Маяковского и, как оказалось, последним. Владимир Владимирович развесил по стенам и разложил на экспозиционных стендах афиши своих выступлений, фотографии, плакаты «Окон РОСТА», транспаранты, обложки книг и брошюр («меня ж печатать прошу летучим дождем брошюр»), макеты декораций. Маяковский на этой выставке выступил как мастер и мэтр искусства советской выставочной экспозиции. Выставка «20 лет работы» была создана в момент кульминации государственной и общесоюзной кампании травли поэта. Его сатирическое запрещали (запретили «Баню», фактически запретили журнал «Новый Леф», автора загнали в хлев РАПП, запретили выезжать на запад, в Париж), провоцируя на создание ради самообороны кучи эзоповских стихотворений – агиток.

«20 лет работы» были ударом по клеветникам – клевретам преступного руководства. Эзоповским языком говорили и иные экспонаты выставки. Маяковский использовал его лишь потому, что заготовил в качестве противовеса ему главный экспонат – себя самого, читающего написанную специально для выставки поэму «Во весь голос». Если бы на выставку пришли приглашенные Маяковским его гонители из партийного ареопага, они бы не выдержали двойного удара поэта. Но они не пришли. Явился лишь не угодный Сталину Луначарский. Расстроенный, он рассказал своей жене: «Двадцать лет гигантского труда, стихи, театр, агитплакаты, турне по всему Союзу, по Европе, США, Латинской Америке. Двадцать лет сверхактивной, творчески напряженной жизни – все это нашло отражение на этой выставке… Но – я не могу даже точно определить в чем дело – чем-то эта выставка меня не удовлетворила… Пожалуй, мне становится ясным, почему у меня остался неприятный осадок от сегодняшней выставки: виной этому, как ни странно, сам Маяковский. Он был как-то совсем непохож на самого себя, больной, с запавшими глазами, переутомленный, без голоса, какой-то потухший. Он был очень внимателен ко мне (еще бы – удар предназначался не для Луначарского, единственного из вождей, понимавшего, кто такой Маяковский. – К.К.), показывал, давал объяснения, но все через силу. Трудно себе представить Маяковского таким безразличным и усталым. Мне приходилось наблюдать много раз, когда он бывал не в духе, раздражен чем-нибудь, когда он бушевал, негодовал, разил налево и направо, с размаху задевал иногда и “своих”. Я предпочитаю его таким по сравнению с его нынешним настроением. На меня это подействовало угнетающе». Чуткий Анатолий Васильевич, он понял, что развязка близка и все произойдет так, как предвидел сам поэт в поэме «Про это», по его впрок заготовленному сценарию убийства поэта.

А.В. Луначарский, председатель Кинокомитета Д.И. Лещенко и В.В. Маяковский. Москва, май 1918 г.

«Как известно, с первых дней Октября укрепилось содружество В. Маяковского и А.В. Луначарского. Однако это не мешало обоим вести словесные дуэли на литературных вечерах. Анатолий Васильевич нередко критиковал с присущим ему тактом и деликатностью полемические “загибы” темпераментного поэта. Один из примеров тому – письмо Луначарского, датируемое 23 марта 1923 г. Оно касается первого авторского чтения”Про это” перед массовой аудиторией: “Дорогой Владимир Владимирович! Я нахожусь все еще под обаянием вашей прекрасной поэмы. Правда, я был очень огорчен, увидя на афише, объявляющей о чтении, и рекламу относительно каких-то несравненных или невероятных 1800 строк. Мне кажется, что перед прочтением такой великолепной вещи можно и не становиться на руки и не дрыгать ногами в воздухе. Эти маленькие гримасы, которые были милы, когда вы были поэтическим младенцем, плохо идут к вашему возмужалому и серьезному лицу. Предоставьте их окончательно Шершеневичу. Это так, маленький упрек исключительно потому, что я вас вообще люблю, а за последнее ваше произведение втрое”» (цит. по: Волков-Ланнит Л.Ф. Вижу Маяковского. С. 82).

 

Часть двадцать первая

Через головы поэтов и правительств

(«Во весь голос»)

Борис Пастернак назвал поэму «Во весь голос» – «предсмертной и бессмертной». «Предсмертной» – понятно. Это было его последнее произведение. Других он не написал. Не успел или не хотел? До последнего вздоха он работал над «вторым вступлением». Оно явно недоработано: строфы повторяются, не разбиты лесенкой, не расставлены знаки препинания, последняя строка не дописана. Так уж получилось, что «Во весь голос» оказалась последней, предсмертной, или Маяковский все-таки собирался продолжить писание стихов (написать поэму «о пятилетке» и что-то другое)? Смерть была внезапной и оборвала его работу на полуслове? Или почувствовал, что талант его иссяк? Что ничего подобного он создать не сумеет? В поэме есть такие признания: «С хвостом годов / я становлюсь подобием / чудовищ / ископаемо-хвостатых. / Товарищ жизнь, / давай быстрей протопаем, / протопаем / по пятилетке / дней остаток». Получается, что он готовился к смерти – насильственной или мирной – в данном случае не имеет значения. Он даже наметил примерный срок смерти (последние дни пятилетки) и объяснил причину – устарел, пережил себя, стал старомоден. Но, может быть, это шантаж, розыгрыш? Дух поэмы боевой, наступательный. Свои – поэмы, стихи, пьесы – Маяковский выстраивает, как войска всех родов, и сам выступает, как командарм этого войска. Вся поэма нацелена на далекое будущее, вся она отбрасывает не только прошлое, но и настоящее как неприемлемое для коммунистического будущего. Пастернаку не нравились агитки Маяковского, но «Во весь голос» (поэма, которую Борис Леонидович назвал «бессмертной») – это не что иное, как грандиозная агитка, с полным набором черт агитационного жанра. Маяковский хотел, чтобы отдаленные потомки откапывая «железки строк» его сегодняшних поэм, относились бы к ним как к старому, но грозному оружию. Поэт и в ХХХ в. и, может быть, даже в ХХХХ готов сражаться с врагами коммунизма. Он – вечный воин, он бессмертный Дон Кихот коммунизма. А как же быть с заявлением поэта, что ХХХ век «обгонит стаи / сердце раздиравших мелочей» и что «нынче недолюбленное / наверстаем / звездностью бесчисленных ночей»? Это – непоследовательность, колебания мировоззрения? Или это очередной блеф? Скорее всего, в этих колебаниях проявила себя та самая двуликость русской социокультуры, которую, неистребимую, он нес в себе. Самое ошеломляющее даже для Маяковского, который, как обиходные, употреблял крепкие слова русского языка, характеристика нашего времени – «окаменевшее говно», «потемки». Так до Маяковского о советском времени не говорил ни один самый злоречивый сатирик. Может быть, именно эти характеристики мирили Пастернака со своим антагонистом? Наивысшую неприязнь вызывали у Владимира Владимировича поэты-современники. О чем они писали? Где? Когда? Как? Как и до революции, сочиняли «из любви и соловьев какое-то варево». Их он назвал «поэтическими рвачами и выжигами». О Пастернаке ни слова. Он остался для него поэтом вне сравнения. Все свои мещанско-лирические настроения Маяковский выражал через Пастернака. Борис Леонидович был лучшим поэтом салона Лили Брик и его, Маяковского, состояния «разочарованного лорнета» – никому не доступного. Пастернак был тайнописью души Маяковского.

«Во весь голос» – памятник себе и времени, памятник мечтам и надеждам, памятник, увековечивающий поруганную любовь и ревность, превращенные им в сокровище поэзии. Памятник, открытого им, поэтом, сходства упований Христа и Маркса, памятник веры и верности, надежды и надежности, нетускнеющей влюбленности и любви.

Уважаемые товарищи потомки! Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне, наших дней изучая потемки, вы, возможно, спросите и обо мне. И, возможно, скажет ваш ученый, кроя эрудицией вопросов рой, что жил-де такой певец кипяченой и ярый враг воды сырой. (10: 279)

Что же, это правда, – буквально: в стране «окаменевшего говна» поэт, страшась малейшей нечистоплотности, тем более заразы испражнений, пил только кипяченую воду, возил с собой в дальнюю дорогу резиновую надувную ванну, не смущаясь издевками нечистоплотных проводников, перемывал наново посуду, пил кофе только через соломинку. Чистоплотность его была болезненной, вошла в поговорки. Даже придерживаясь строгих правил личной гигиены, он противопоставлял себя грязнотелью людских ежедневных привычек, вроде рукопожатий, губоцелованья. Это смешно? Отчасти.

Утро в Гендриковом переулке. Фото А. Родченко. 1926 г.

Сидят за столом: Владимир Маяковский, Варвара Степанова, Осип Бескин и Лиля Брик

Но каково же было неприятие общественного быта, против которого он протестовал, если даже в предсмертных строках он счел необходимым об этом сказать. Слова «окаменевшее говно» относилось ко всем проявлениям социальной жизни, к самому ее существу – предмету его издевок в бесчисленных агитках и рекламах. Это заголовочное противопоставление задало тон и настроение всей поэме:

Профессор, снимите очки-велосипед! Я сам расскажу о времени и о себе.

И тут начинается исповедь до донышка, без утайки того, что высокую поэзию могло бы смутить:

Я,ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный, ушел на фронт из барских садоводств поэзии — бабы капризной.

Как непочтительно по отношению к музам – античным красавицам!

Засадила садик мило, дочка, дачка, водь и гладь — сама садик я садила, сама буду поливать. Кто стихами льет из лейки, кто кропит, набравши в рот — кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки — кто их, к черту, разберет! Нет на прорву карантина — мандолинят из-под стен: «Тара-тина, тара-тина, т-эн-н…» Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где блядь с хулиганом да сифилис. И мне агитпроп в зубах навяз, и мне бы строчить романсы на вас — доходней оно и прелестней. Но я себя смирял, становясь на горло собственной песне. (10: 279)

Сотни раз цитировались эти строчки то как образец гражданского стоицизма, не уступающего соблазнам гладкописи, то как оправдание тех пиитов, кои ни на что не были способны, кроме гражданственно-партийной лабуды, то как доказательство его, Маяковского, поэтической несостоятельности! А на самом деле эти героические строки произносит гениальный лирик. Они признание служения апостольскому долгу!

Слушайте, товарищи потомки, агитатора, горлана-главаря. Заглуша поэзии потоки, я шагну через лирические томики, как живой с живыми говоря. Я к вам приду в коммунистическое далеко не так, как песенно-есененный провитязь. Мой стих дойдет через хребты веков и через головы поэтов и правительств. Мой стих дойдет, но он дойдет не так, — не как стрела в амурно-лировой охоте, не как доходит к нумизмату стершийся пятак и не как свет умерших звезд доходит. Мой стих трудом громаду лет прорвет и явится весомо, грубо, зримо, как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима.

Какое сравнение! В Москве, Третьем Риме, в доказательство добротности и долговечности своих стихов Маяковский ссылается на водопровод, столь важный в ежедневном обиходе, сработанный рабами Первого Рима почти 3 тысячи лет тому назад. Это, пожалуй, одно из первых подтверждений живучести его стихов. Маяковский вообще часто ссылается на Античность – на Древнюю Грецию и Древний Рим, для советского поэта ХХ в. Античность – критерий правильности всех его деяний. Да, творения Маяковского более всего вызывают ассоциации с поэзией античности, только без римского меценатства. Он сам себе был меценатом. Что произойдет через очередные 3 тысячи лет, поэт не пытался предугадать. Но то, что мир не достигнет и через 3 тысячи лет коммунизма, в 1930 г. был уверен. Иначе бы он не писал:

В курганах книг, похоронивших стих, железки строк случайно обнаруживая, вы с уважением ощупывайте их, как старое, но грозное оружие.

И снова возвращаясь к современности:

Я ухо словом не привык ласкать: ушку девическому в завиточках волоска с полупохабщины не разалеться тронуту. Парадом развернув моих страниц войска, я прохожу по строчечному фронту. Стихи стоят свинцово-тяжело, готовые и к смерти и к бессмертной славе. Поэмы замерли, к жерлу прижав жерло нацеленных зияющих заглавий.

Можно сожалеть, что Маяковский не подыскал для своего творчества другого уподобления, как только уподобления с войсками, – карабчиевские будут ликовать: выдал себя – свою воинственность, агрессивность, склонность к насилию, забывая, что войска могут не только наступать, но обороняться – а ведь было от кого – даже от правительства, его чиновников и более всего от задубевшей писательской братии. Не потому ли Маяковский должен был всегда быть во всеоружии. И, правда, мало кто умел дать такой зияющий заголовок своим произведениям – «Облако в штанах», «Флейта-позвоночник», «Про это», «Хорошо!». А еще в его «войсках» было подразделение, коим он гордился:

Оружия любимейшего род, готовая рвануться в гике, застыла кавалерия острот, поднявши рифм отточенные пики.

Дальше идут строчки – посвящение тем, для кого он творил всю свою жизнь, о ком он писал с сочувствием и любовью неоднократно:

И все поверх зубов вооруженные войска, что двадцать лет в победах пролетали, до самого последнего листка я отдаю тебе, планеты пролетарий.

Не пролетариям России, не пролетариям Советского Союза, а пролетариям всей планеты! Почему же он так безусловно связал свое творчество с пролетариатом планеты?

Рабочего громады класса враг — он враг и мой, отъявленный и давний. Велели нам идти под красный флаг года труда и дни недоеданий. (10: 280–283)

Маяковский с самого начала своего творчества заявил, что он – пролетарий и никто иной, он пролетарий умственного, поэтического труда, но пролетарий. Таких пролетариев стало несравненно больше, чем рабочих конвейера, воспетых Чарли Чаплином, рабочих – станочников, строителей, корабелов, сборщиков автомобилей, самолетов, рабочих, прокладывающих шоссейные дороги, железнодорожные пути, метролинии, обслуживающих все виды транспорта – на земле, на воде, под водой, в воздухе (попробуйте-ка полетать без диспетчеров), – сколько еще рабочих – шахтеров, рудокопов. Все эти «труждающиеся и обремененные» – главная забота и печаль Иисуса Христа. Теперь они другие, у них другие (не всегда) условия труда, они зарабатывают больше, но они не вошли в «новый средний класс», неизбежность появления которого первым предсказал Маркс. Они не чиновники, не бюрократы и не прислуга бизнесменов. Рабочий класс изменился, но он – пусть малочисленный – остался становым хребтом всех современных обществ. Можно пожалеть тех советских авторов, которые поверили французскому социологу Андрэ Горцу, утверждавшему, что рабочий класс якобы исчез. Защита Христом бедняков, нищих, немощных, как и защита тех, кто «в сопоставимых размерах» является наследником бедняков Христа (как бы они теперь ни назывались), т. е. героев Маркса – рабочих, есть неугасавшая забота поэзии Маяковского.

Пускай за гениями безутешною вдовой плетется слава в похоронном марше, — умри, мой стих, умри, как рядовой, как безымянные на штурмах мерли наши. Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь. Сочтемся славою, — ведь мы свои же люди, пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм. Потомки, словарей проверьте поплавки: Из Леты выплывут остатки слов таких, как «проституция», «туберкулез», «блокада». Для вас, которые здоровы и ловки, поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката. ………………………………. Мне и рубля не накопили строчки, краснодеревщики не слали мебель на дом. И кроме свежевымытой сорочки, скажу по совести, мне ничего не надо. (10: 284–285)

 

Часть двадцать вторая

От слов таких срываются гроба («Исповедь»)

Второе вступление в поэму (не окончено)

 

(I) Любит? не любит? Я руки ломаю и пальцы разбрасываю разломавши так рвут загадав и пускают по маю венчики встречных ромашек пускай седины обнаруживает стрижка и бритье Пусть серебро годов вызванивает уймою надеюсь верую вовеки не придет ко мне позорное благоразумие (II) Уже второй должно быть ты легла А может быть и у тебя такое Я не спешу и молниями телеграмм мне незачем тебя будить и беспокоить (III) море уходит вспять море уходит спать Как говорят инцидент исперчен любовная лодка разбилась о быт С тобой мы в расчете И не к чему перечень взаимных болей бед и обид (IV) Уже второй должно быть ты легла В ночи Млечпуть серебряной Окою Я не спешу и молниями телеграмм Мне незачем тебя будить и беспокоить как говорят инцидент исперчен любовная лодка разбилась о быт С тобой мы в расчете и не к чему перечень взаимных болей бед и обид Ты посмотри какая в мире тишь Ночь обложила небо звездной данью в такие вот часы встаешь и говоришь векам истории и мирозданью (V) Я знаю силу слов я знаю слов набат Они не те которым рукоплещут ложи От слов таких срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек Бывает выбросят не напечатав не издав Но слово мчится подтянув подпруги звенит века и подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки Я знаю силу слов Глядится пустяком Опавшим лепестком под каблуками танца Но человек душой губами костяком… (на этом рукопись обрывается) (10: 286–287)

Второе вступление в поэму о пятилетке осталось неоконченным – всего пять отрывков, не связанных между собой композиционно, но тем не менее связанных – и неразъемно – единым замыслом, единым состоянием ума и души, единым настроением исповедальности, раздумчивостью, воспоминанием, мечтой, порывом к самопревосхождению, кошачьей поступью ритма, фонетической оркестровкой. Можно не опасаться ошибиться – в этих фрагментах содержится все, что было бы развернуто в поэме. Возможно, так это и было задумано Маяковским, чтобы целое дробилось на «сонеты», «мадригалы», «элегии», «эпиграммы». Поэт приступил к написанию вступления (он еще не знал тогда, что оно окажется «вторым») в 1928 г. и писал его с перерывами до 1930 г., до своего смертного часа. А прервался в декабре 1929 г., чтобы успеть написать «Во весь голос» к открытию своей выставки «20 лет работы». И успел. В январе 1930 г. «выставочный экспонат» – живой голос поэта – был готов. Теперь я читаю и перечитываю «второе вступление» как вполне завершенное произведение. У него нет названия. Я называю «второе вступление» «Исповедью». Исповедью было и первое вступление в поэму «Во весь голос». Но в нем ничего о любви. Прежде так не бывало: лирика питала эпос, а эпос лирику. Теперь разделились. Почему? Разделились в жизни? Если так, то событие сие этапное, поворотное. Поворотное еще и потому, что взят такой длинный разбег – два самодостаточных вступления, две самоцельных поэмы, предваряющих какую-то большую поэму, возможно эпопею, о пятилетке. Если такие вступления, какой была бы эпопея? Маяковский медлит, отдаляет момент погружения в океан эпохального замысла. Эпопея в сознании уже существует. В океане замысла бури, цунами. А если новый, третий потоп? Потоп третьей духовной революции? Он, собственно, его и ждал. «Баня» – миниатюра третьего потопа. На такое именно очищение уповал Маяковский, написав и поставив вместе с Мейерхольдом «Баню». Тринадцатый апостол, конечно, менее всего рассчитывал на духовное очищение Победоносикова и его присных. Он обращался к зрителям, которых раз от разу становилось (по различным театрам Москвы и Польши) все больше, если бы Главный главначпупс не снял пьесу с репертуара. Собственно, с выставки «20 лет работы», с поэмы «Во весь голос», с пьес «Клоп» и особенно «Баня» и началась третья революция – революция духа, третий потоп, началась революция, которую возглавил, как и собирался, сам Маяковский.

Революции топят своих вождей. Так уже было с вождем второго потопа. Маяковский испугался третьего потопа? Поэтому и тянет? Нет, не испугался. Тянет красиво. Сотворил ночной пейзаж в небесах и в душе. Умиротворенный, покойный. «Ты посмотри какая в небе тишь». Он снова «про это», но по-другому.

«ОН и ОНА – баллада моя». ОН в своей комнате, ОНА в своей, но нет телефона, вообще никакой связи, кроме энергетической. Это немое, через расстояние, общение. Через минуту ОН скажет ЕЙ «инцидент исперчен». Это вечная-то любовь – «инцидент»?! Не верьте. Укрылся в сленг – «исперчен». Не всерьез. И даже если бы был «исперчен», зачем тогда жестокое гаданье – ломанье рук, разбрасыванье пальцев и внезапное уподобление гимназическому гаданию по «венчику ромашки»: «Любит – не любит». Колеблется. Еще надеется на последний лепесток – «любит». И все-таки следом нервное мужское: «Как говорят, инцидент исперчен, любовная лодка разбилась о быт». Почему «любовная лодка»? Откуда она? А было такое: однажды в Крыму после картежного «запоя», ночью, при луне он пошел с другом танцором Арнольдом пошлепать в море по волнам. Об этом годы спустя вспомнил Асеев:

Вдруг до них из дальней дали, лунной ленью залитой: «Мы на лодочке катались, золоти-и-стый, золотой»! Где-то лодка в море чалит, С лодки – голос молодой, и тревожит и печалит эта песня над водой. И сама влетает в уши: «Золотистый, золотой!» — и окутывает душу в свежий вечер теплотой. ……………………………… Маяковский шел под звездным светом, море отражало небеса: «Я б считал себя законченным поэтом, если б смог такую написать».

Такую песню? Да. И такую любовь испытать – трижды «да!». ОНА никогда не напевала, не нашептывала ЕМУ «золотистый, золотой». С тех крымских дней лодка с молодыми влюбленными стала для НЕГО символом ничем не омраченной молодой любви. Ведь и у него когда-то было подобие любовной лодки. Увы, разбилась о быт. А как ей было не разбиться о такой быт, когда ОНА посмела поведать всему свету, что ОН царапал дверь, когда ОНА, запершись, предавалась ласкам со СВОИМ будто бы разведенным мужем, когда ОНА завела «салон» для чекистов и мещан, когда ОНА втягивала ЕГО в мещанско-паразитический образ жизни, когда она впитывала в ИХ «семейный» быт миазмы быта мещанского и государственного?! Куда ЕМУ было деться от этого кошмара? И ОН, как заклинание, повторяет (уже в другом фрагменте): «Как говорят инцидент исперчен / любовная лодка разбилась о быт / С тобой мы в расчете / и не к чему перечень / взаимных болей бед и обид». Разрыв полный, необратимый? О, нет! «Расчет», как оказывается, не был полным. Ночь. ОН в своей постели. ОНА в другом доме в своей постели. О чем и о ком ОН думает? О чем и о ком думает ОНА? Он смотрит на небо и думает о ней. ОН смотрит на звезды. ОНА знает, как ОН любит звезды. ОНА тоже. Звезды ИХ всегда сближали. С кем еще он мог бы поделиться звездной радостью? Только с ней. Особенно в эту ночь. «Уже второй / должно быть ты легла / В ночи Млечпуть серебряной Окою». Это ничего, что инцидент исперчен. МОИ звезды, они ведь и ТВОИ. «Ты посмотри какая в мире тишь / Ночь обложила небо звездной данью». Как же иначе? Ночь – союзница поэта. Ночь знает, что поэт не может без звезд. А Млечный Путь – это тоже звездная дань? Вряд ли. Он сам по себе. «В ночи Млечпуть серебряной Окою». Как драгоценен стих, как драгоценен текущий, как река, Млечный Путь в живом ночном пейзаже! Почему Млечпуть – Окою, а не Днепром или Волгою? Не лезут в размер, не годятся для рифмы? Но ведь можно было бы, кажется, вместо «Окою» – «Десною». И ритм, и рифма не пострадали бы. Пострадала бы волнистость, обтекаемость, плавность, музыкальность стиха, пострадала бы его домашность. Как осмысленны каждое слово и слияние слов, и звучание строки и строфы. Маяковский видит и слышит серебряный звон звездной Оки. Мироздание не где-то там, в недосягаемости, оно рядом, оно плещется у его ног.

Он чувствует, что годы множатся: «пускай седины обнаруживает стрижка и бритье / Пусть серебро годов вызванивает уймою». Снова звучит серебро, как в неиссякаемой реке Млечного Пути. Звон колоколов о приближении конца?! О, нет! Звон не погребальный, звон рождественский. Запас жизни еще не исчерпан: «надеюсь верую вовеки не придет / ко мне позорное благоразумие».

Не пора ли, старея, обуздать свой темперамент, притерпеться ко злу, несправедливости, «не высовываться», как советовал персонаж Андрея Платонова Умрищев? Не благоразумнее ли подсюсюкнуть, подладиться к государству, к Сталину, как Пастернак? Не благоразумнее ли избегать неправедной начальственной грозы, не омрачать свои остатнии годы смрадом каталажки и пожить еще изрядный срок в покое, в довольстве и славе?! А ведь цена за золотую старость грошовая – благоразумие. Но ведь оно позорно. Нет. Я останусь самим собой – решает Маяковский.

Коль суждено, коль убьют – «выроюсь». Ведь у меня, как и у Пушкина, в запасе вечность. «Нет, весь я не умру – душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит». Он идет, стих его идет по спиральной, под током, проволоке собственной жизни. Он – Повелитель слов. Его пинали, гнали взашей с подмостков, кричали: «Распни, распни его!!» Ложи мрачно молчали. Но что ему поношения, что ему ложи?! Он продолжал глаголать, и теперь в его голосе звучит бас набата:

Я знаю силу слов я знаю слов набат Они не те которым рукоплещут ложи От слов таких срываются гроба шагать четверкою своих дубовых ножек

Этого не может быть! Это выдумка! Бред! Нет, это правда! Его слова животворны, они воскрешают. И что остается делать гробам?

Бывает выбросят не напечатав не издав

Это о себе, и о Пушкине, и о Лермонтове.

Но слово мчится подтянув подпруги звенит века и подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки

Какой гимн слову, поэзии!! Ни с чем не сообразно, не вообразимо, но захватывает дух, нелепо – да, но величаво и блистательно! Слово – Бог. И он, тринадцатый апостол, достиг обожения.

 

Параграф первый и последний

Поэтический сосуд Господа

Поэзия Маяковского в сущности обширное раскрытие последних слов Христа на кресте: «Или, Или! Лама савахфани?», то есть «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил!». Заповедь заповедей Христа чадам своим: смысл жизни – Вселенская Любовь.

Смерть поэтов – посланников Божьих – всегда потрясает оставшихся без них на земле людей. Далекий от Маяковского Александр Прокофьев простонал: «Умер чуть ли не единственный поэт». Преувеличение? Нет! Действительно, так! Долго переживали, не могли опомниться Марина Цветаева, Пабло Пикассо, Луи Арагон, Пабло Неруда, Бертольт Брехт, Владимир Высоцкий, Евгений Евтушенко, Григорий Чухрай, Александр Зиновьев, Назым Хикмет, Валентин Катаев, Михаил Зощенко, Виктор Шкловский, Константин Симонов, Юрий Олеша и много других достойнейших. От Пастернака шли круги умаления гения и самовозвеличения себя – непонятого, недооцененного. А были недоброжелатели и обыкновенная гнусь. Но я уверен, что печаль совестливых перевесила глумления над трупом тринадцатого апостола филологических некрофилов вроде Юрия Карабчиевского, Михаила Вайскопфа, Дмитрия Быкова. Их предвидел Николай Асеев в своей животворной поэме «Маяковский начинается», написанной в 1940 г.:

И новые пчелы несут свой мед, И новые змеи копят свой яд.

Карабчиевский свою змеиную, ядовитую, некрофильскую книжонку назвал «Воскресение Маяковского» (М.: Совпис, 1990). Но как воскрешать не умершего, живого?! (Ведь речь идет не о физическом воскрешении.) Не кощунство ли?! Чтобы написать свою книжонку, Карабчиевский решил перечитать творения поэта строка за строкой. Вот в этом-то и беда. Нельзя из частей сложить целое, понять целое. Мысль исследователя, как челнок, должна «сновать» от целого к части и от части к целому, и так неоднократно. Вот тогда части (строки, строфы) просияют как части цельного, обширного, многогранного творчества. Методология Карабчиевского растворяется до неразличимости в «реторте» Блеза Паскаля: «Как может часть знать целое? Может быть, впрочем человек будет стремиться познать, по крайней мере, части, соизмеримые ему? Но все части мира находятся в таком отношении и сцеплении между собой, что невозможно, думается мне, узнать одну без другой и без целого». Целого Карабчиевский не постиг – об этом и говорить нечего. Но сколь добросовестно он читал части? Обвинив Маяковского в том, что тот был глашатаем насилия, и подкрепив обвинение бесконтекстными строками, он как будто забыл «Реквием», поэмы «150 000 000» и «Войну и мiр» с убеждением «Каждый, / ненужный даже, / должен, жить» и с заключительной частью – покаянием, где поэт себя обвиняет во всех смертях Первой мировой, где силой своего воображения воскрешает всех убитых, учреждая на земле по завету пророка Исаии вечный, безнасильственный мир. Постыдно описание Карабчиевским физического облика поэта: всегда с распухшим носом, беззубым ртом, отвисшим подбородком, болезненный, с хилыми мускулами, не такой уж высокий, каким хотел казаться, скучный, трусливый. Видел он Маяковского? Да нет, конечно. Еще не родился. Описание – из сплетен. А вот каким почти ежедневно видел вблизи Маяковского не кто-нибудь, а друг (тогда – друг) его юности Пастернак: «Передо мной сидел красивый, мрачного вида юноша с басом протодиакона и кулаком боксера, неистощимо, убийственно остроумный, нечто среднее между мифическим героем Александра Грина и испанским тореадором.

Сразу угадывалось, что если он и красив, и остроумен, и талантлив, и, может быть, архиталантлив, – это не главное в нем, а главное – железная внутренняя выдержка, какие-то заветы или устои благородства, чувство долга, по которому он не позволял себе быть другим, менее красивым, менее остроумным, менее талантливым».

А вот каким видел Маяковского соратник и друг Асеев:

Похожий на рослого мастерового, зашедшего в праздник в богатый квартал, едва захмелевшего, чуть озорного, которому мир до плеча не хватал. Черты были крупны, глаза были ярки, и темень волос припадала к лицу, а руки — тяжелые, — будто подарки ладонями кверху несли на весу. Какой-то гордящийся новой породой, отмеченный раньше не бывшей красой, весь широкоглазый и широкоротый, как горы, умытые насвежь росой… Я глянул: откуда такие берутся? Крутой и упругий с затылка до пят!.. Быть может, с Казбека или с Эльбруса — так тело распластывает водопад? Тревожный, насмешливый, и любопытный, весь нерастворимый на глаз и на слух, он враз отличался — какой-то обидной чертой превосходства над всем, что вокруг.
и тут в мой разум грянул блеск с высот, неся свершенье всех его усилий. Здесь изнемог высокий духа взлет; но страсть и волю мне уже стремила, как если колесу дан ровный ход, любовь, что движет солнце и светила.

Об этой же Любви мечтал, ради нее просил Вечный Свет воскресить себя Маяковский… Эту Христову заповедь, через Данте, Маяковский передает потомкам как сердцевинную, а не ту, гордыней обуянную, торжественную, величавую, прекрасную и тоже заповедную, какую протрубил он ВО ВЕСЬ ГОЛОС.

Он уплывает от нас дальше, в тысячелетия, туда к звездам, созвездиям – к Большой Медведице, к Млечному Пути, уплывает, очищенный от накипи злословий – поэтом поэтов и тринадцатым апостолом.