Все вышеперечисленное тем печальней, что Маяковский был человеком исключительного благородства, гипертрофированной совестливости, он был во всех отношениях крупным человеком. Ошибались в то время все, невозможно было не совершить ошибку. Просто грехи у обычных людей оправданы их небольшим размером, а масштаб Маяковского сначала закрывает то дурное, что было, но зато, когда дурное обнаруживается, - критик испытывает своего рода злорадство: смотрите-ка, и этот тоже замарался. Даром что большой, а измазался как маленький. Охотничий азарт в поисках некрасивых строк и неточных поступков и питает критику Маяковского.
И даже мало сказать так Любой, даже справедливый упрек Маяковскому - выглядит мелко рядом с ним: слишком много им сделано, действительно сделано так, как не смог никто другой - чтобы мерить его по общему аршину. Столько грязи налипло - любого другого уже не было бы видно под грязью и сплетнями, а Маяковский - остается прекрасен. И это очень обидно для критиков. Из поколения в поколение приходят новые разоблачители, которым оскорбителен его размер. И всегда будет приятно ничем не примечательному клерку указать на грешки, и всегда найдется добропорядочный семьянин, примерный демократ, который укажет, в чем провинился самоуверенный огромный мужчина. Видите как вляпался, да он такой же дурной, как все, только притворяется чистым.
Ему бы взять да стряхнуть с себя всю эту нечисть, разом очиститься от дряни. Передернуть богатырскими плечами, и все это отвалилось бы, как шелуха. Все эти «костюмчики Осику», телеграфные переводы денег в Париж, хлопоты о визах для тщеславной дамы, ночные попойки с заместителем Ягоды - как это все не соответствует заявленному образу апостола. Интересно, стал бы апостол Павел бегать по галантереям с образцом шелковых чулок? Стал бы Петр выпивать с чекистами? Впрочем, мы ведь знаем, что реальный апостол Петр именно с ними, ему современными, чекистами - и сидел у костра, и даже крики петуха слушал. Отчего бы не подумать, что нечто, случившееся с Петром - и вернувшее ему силы и страсть - произошло и с Маяковским? Тем более, что он-то никого, кроме самого себя не обманывал - а если себя и обманывал, то платил за обман щедро, свой же жизнью.
Маяковский, «огромивший» мир мощью голоса, обещавший в стихах не смолчать, если увидит в действиях власти подвох («встал бы в перекоре шествий - поклонениям и толпам поперек»), - отчего же не встал поперек фальши? Отчего же не метал, как обещано, бомбы («по Кремлю бы бомбами метал - долой!»)? Спросить так очень хочется, это такое нормальное интеллигентное любопытство. И спрашивают.
Всякая критическая статья (и данная статья не исключение) неизбежно переходит в тон личных упреков. Поэта берут за пуговицу и пеняют: как же вы могли - писали это, а делали то? Однако все поэты поступали не так, как писали. Пушкин писал возвышенные стихи Анне Керн, которую в письмах именовал «вавилонской блудницей», а Гарсиа Лорка, будучи гомосексуалистом, сочинял любовные романсы про дам. Все дело в том, что Маяковский объявил себя не вполне поэтом - он же сказал, что он апостол.
Дело в том, что от любого другого поэта подвига не ждешь. Поэт не затем существует, чтобы совершать подвиги, он пишет о своем, о личном, а если его биография (как это случилось со многими поэтами в годы репрессий) и становится трагичной, то становится она трагичной волею обстоятельств, а не выбора. Однако от крупного мужчины, который именно подвиг объявил условием творчества - от такого мужчины именно подвига читатели вправе ожидать. Апостол обязан отдать жизнь за веру, иначе какой же он апостол?
Трудно себе представить, чтобы Маяковский не видел всех этих противоречий. Трудно представить, что подмеченное критиками не мог заметить он сам, человек гениальный. Встать поперек у него не получилось. Тогда он поперек - лег.
Невозможно пострадать за всех - это, увы, не в человеческих силах. Символически - да, в генеральном смысле - пожалуйста. Для Господа Бога Живого - вероятно, возможно. А смертному, с двумя руками, двумя ногами - пострадать за всех не дано. Поэт в самом начале своего пути говорит: «за всех расплачусь, за всех расплачусь», - эта фраза имеет ценность только в том случае, если ее понимать не буквально, а как гиперболу сострадания. В противном случае - звучит как неуместное хвастовство: буквально всем помочь нельзя. Вот даже Гумилеву, человеку знакомому, и то сострадать не получилось. Куда уж - всем. Однако масштаб претензии был таков, что требовалось метафору сделать явью.
Феноменальное значение Маяковского состоит в следующем: поэт Маяковский вернул понятию «творчество» его изначальный смысл: чтобы быть поэтом, следует не сочинять, а буквально творить, то есть создавать из небытия жизнь. Из той грязи, что имеется в наличии, надо создать достойное и светлое. По отношению к такому творчеству - любое просто сочинительство окажется мелким. Так же точно, как некогда он мог играть на водосточных трубах ноктюрн, - так же можно из сложившихся дурных обстоятельств все-таки построить - вопреки здравому смыслу - идеальные.
Это же можно сказать иными словами. Мужчина, защитник, рыцарь - никого не может покинуть. Ни даму (какой бы дрянью та ни оказалась), ни революцию (даже если та изменила себе). Ответственность дается раз и навсегда, однажды появившись, никуда не уходит. Отказаться от Лили Брик или от революции невозможно не потому, что они слепо видятся хорошими, а потому, что рыцарь выполняет миссию защиты до конца, невзирая на свойства объекта защиты.
Положение, в котором оказался Маяковский, заставляло задать вопрос: а существует ли помимо коммунистической идеологии - собственно коммунизм, коммунизм катакомбный, прото-коммунизм? То есть, возможно ли уравнять практику коммунистической идеологии с практикой, скажем, христианской церкви, которая не всегда буквально следует проповеди Христа, но является идеологическим аппаратом? Таким образом можно было бы сохранить свою апостольскую миссию при идеальном коммунизме - только отделить себя от конкретной чиновной власти. Самопровозглашенному апостолу требовалось уточнить, каких именно богов он является апостолом, есть ли несколько изводов коммунизма - или коммунизм весь такой, однородный. Так появилась поэма про Ленина, в которой Маяковский старается растождествить образ вождя революции с конкретной практикой революционного государства. Поэма получилась плохая - и задача решена не была. Мешала решению и общая, принятая им модель бытия: единая субстанция любви не дробилась на части, нельзя было разделить служение революции - и служение идеологии. Если общая посылка верна - то противоречия быть не должно. А оно было.
И тогда Маяковский совершил отчаянное, последнее усилие: он захотел представить революцию и свое опьянение насилием и государственным строительством - как фрагмент большой религиозной мистерии, мистерии, вдохновленной Любовью. Именно так, с большой буквы, поскольку речь вдет не о человеческом чувстве - а о надчеловеческом, вселенском материале строительства. Иначе говоря, он совершил усилие, обратное своему юношескому - некогда он любовь превратил в революцию, а теперь вот попытался революцию, реальную, с матросами и чекистом Аграновым, с концертами в клубах и поездками в Берлин, с бюрократами и волокитчиками, вот эту революцию конвертировать обратно - в любовь. Только уже требовалась большая Любовь, «пограндиознее онегинской».
Любовь, которая воспринималась им как единая энергетическая субстанция, была персонифицирована не в идеальной Беатриче, а в земной непорядочной, сластолюбивой женщине - но неважно, неважно! «Много разного рода мерзавцев ходит по нашей земле и вокруг» и мы их всех «конечно, скрутим» - но это ведь не донос в ПТУ, это мечта о вселенской гармонии, о Телемском аббатстве. Не с того конца, так с этого - но войдем в единое тело Любви, и она окажется столь же милосердной, как и христианская, никуда не денется. В конце концов, верилось, вся эта дрянь уйдет, все подытожится правильно, баланс восстановится, дебет с кредитом сойдутся.
А - не сходились. Революция, которую он любил как женщину, поскольку в общем веществе любви не отличал частное от общественного, - достигла зрелых лет. И он увидел, что любви нет, во всяком случае, нет любви той, христианско-коммунистической, общей, честной, чистой. Именно об этом его надрывная поэма «Про это». Поэму принято аттестовать трагической. Надрыв и пафос стихов упрямо вопиют о трагедии - но как-то не вполне ясно: в чем именно трагедия. В этой поэме Маяковский говорит не столько о социальных вещах, не столько о конкретной беде, не о гнете буржуев или судьбе пролетариата, не о страдающих лошадях или униженных проститутках - он говорит о вещах онтологических, присущих бытию вообще. Его оскорбляет онтология - само устройство вещей. Он говорит о всемирной трагедии, мир устроен так, что всеобщей Любви не получается. Устройство вещей таково, что между алкаемой поэтом огромной мировой любовью и ее воплощением в земной жизни - между идеалом и реальностью - находится много мелких страстишек, «любовишек», «обыденщины», и «обывательщины». Именно наличие этого мелкого быта, не готового превратиться в великую мистерию, и есть самая страшная трагедия (по Маяковскому). Именно эта «обывательщина» опутала революцию, именно эта «обыденщина» унизила экстраординарное чувство вселенской любви, которое Маяковский готов был предложить миру. Вопрос, который сформулирован творчеством революционного поэта Маяковского, довольно прост: может ли существовать великое вселенское чувство любви - без конкретного земного чувства любви? Человек Владимир Маяковский конкретной любви не знал, и, возможно, был на длительные патриархальные отношения не способен. Он подозревал, что явленные ему ипостаси страсти - в лице нечистоплотной дамы Брик или вертлявой парижской барышни - потому оказались несостоятельны, что были недостаточно всеобщи. Вот если бы в мировом масштабе! Вот если бы чувство, которое испытывала Яковлева, Брик или Полонская, было не размером с двуспальную кровать - а всеобъемлющим? Но как отделить человека - от обывателя? Какой тест применить, чтобы обычное чувство двух людей друг к другу квалифицировать как высокую любовь, а не как «обыденщину»? Совместимо ли это с их вселенским любовным долгом? Маяковский ответа не знал - а то, что декларировал в поэме «Про это», звучит безнадежно. Поэма горестная, хотя никакой трагедии не происходит - нет субъекта, переживающего трагедию. А фантом страдать не может. Сама по себе великая надмирная любовь очевидно не обладает способностью переживать трагедию - а больше и страдать некому, и сострадать некому. Это грустное противоречие - в любви к человечеству и в упреках к отдельным недостойным людям, из которых человечество состоит, - оказалось роковым для поэта Маяковского.
«Чтоб вся, на первый крик "товарищ!", оборачивалась Земля» - эта великая строка звучит отчаянно горько: товарищами должны быть люди, а не планеты. Ему было привычнее с солнцем, а с людьми как-то не задалось. «Чтоб мог в родне отныне стать отец - по крайней мере - миром, Землей - по крайней мере - мать!». Звучит величественно и рисует перспективы не отягощенного бытом бытия, и, переживая это пророчество, хочется земной прах отрясти с ног во имя грандиозных мистерий. Но все-таки отец должен быть отцом, мать - матерью, эта житейская роль и без того безмерно сложна, чтобы подменять ее планетарными задачами. А - подменив - не приходится сетовать, что отношения в семье не сложились.
Поэзия была принесена в жертву чему-то более высокому, нежели поэзия, а именно конкретным делам, долгу перед страждущими. Но оказалось, что этот долг невыполним, а страждущие недостаточно сознательны. Именно это состояние он выразил в последних своих строчках «любовная лодка разбилась о быт». Надо лишь понимать слова «любовь» и «быт» так, как понимал их Маяковский.
Это противоречие Маяковский разрешить не мог - и он покончил с собой.