3. Необходимость «планки», или Преодоление современности
(Слово об отце)
Писать о жизни отца сыну трудно. Человек нечто делает, это понимают и оценивают современники (редко), чаще потомки. Сын может рассказать то, что не видели и не знали другие. Такова моя задача: рассказать, как я его видел всю свою жизнь, каким он мне представлялся. Разумеется, говоря о философе, важно, даже необходимо определить его интеллектуальные интересы, по возможности показать, как они вырастали из его поведения, отношения к людям, к трудностям и удачам, – из судьбы человека, которая и определяет философское высказывание.
Прошу у читателя прощения, но начну с детского. Каждое утро, лет с трех и до школы, отец водил меня в детский сад (у мамы работа начиналась очень рано, когда садики все были закрыты). Дорога шла через парк и занимала минут пятнадцать. И вот всю эту дорогу отец читал мне стихи. Постоянно звучали Пушкин и Маяковский. Он помнил их поэмами, «Онегина» знал наизусть всего. Мне эти поэты казались почти друзьями. И только в школе я узнал, что они жили в разные века. Но отец думал и дышал поэзией, сам писал стихи, считал долго себя поэтом, пока не стал философом, ощутив в себе другое призвание. Хотя музыка небесных сфер, на мой взгляд, и в поэзии, и в философии звучит похоже. Но недаром все же его последняя книга была о Маяковском («Тринадцатый апостол»), поэте, со стихами которого он жил, начиная с 14 лет, строками которого часто думал. Пушкин тоже был не случаен. Известно из семейного предания, что, начиная с тридцатых годов, мой дед совершенно не мог читать современной литературы, купил шеститомник Пушкина, только его и читал. Когда в середине шестидесятых В.И. Толстых предложил отцу написать статью в сборник о моде, он это сделал, назвав ее «Мода как стиль жизни», неожиданно дав анализ проблемы на тексте пушкинского «Онегина». Как недавно написал Толстых: «Статья Карла Кантора, на мой взгляд, мудрая и здравая, стала украшением книги <…> „Мода: за и против“».
Маленький аргентинский Ока (Оскар)
Ида Бондарева (мать отца), Карл Кантор и Лиля Герреро (сестра отца)
Необычность отца для меня, для соседей, для друзей определялась не только стихами и философией (бытом он жить не умел, хотя и разбирался в моде и более 15 лет вел журнал «Декоративное искусство СССР»), но и тем, что он был, в сущности, выходцем из другого мира. Красивый, черноволосый, он родился в Аргентине, в Буэнос-Айресе, полное его имя было Карлос Оскар Сальвадор. В Аргентине его чаще называли Оскар, Ока.
И в Советскую Россию был привезен в возрасте четырех лет. Несколько месяцев на пароходе, кругом вода, пространство сужено и огорожено бортами. Рядом все же была твердая характером мама и нежная сестра Лиля, тогда еще Лиза. Атлантический океан был очень большой, но по нему они доплыли до Европы, а потом до Одессы.
Позже его единоутробная сестра Елизавета Яковлева вернулась в Буэнос-Айрес, стала аргентинской поэтессой Лилей Герреро, писавшей стихи и пьесы, переведшей на испанский Пушкина, четыре тома стихов Маяковского, да и других советских поэтов и прозаиков, ей посвящена книга отца о Маяковском. Она успела в двадцатые годы вкусить советской жизни, довольно тесно общалась с Маяковским и Лилей Брик, опекавшей подружек поэта. У нее были подруги в Москве. Кажется, потом она с ними не общалась. Удивительное дело, она свободно читала по-русски, но с каждым годом говорила все хуже и труднее.
Тетя Лиля с московскими подругами. 20-е годы
Уже в Буэнос-Айресе ее переводы читались, она считалась крупнейшей переводчицей с русского, а ее пьеса в стихах о Рембо имела успех. Ее портреты писали аргентинские художники, но я приведу ее автопортрет, она и сама была неплохой рисовальщицей.
Лиля (автопортрет)
Время от времени (уже в хрущёвские времена) она приезжала в СССР, в Москву, всегда жила у нас, во дворе соседи смотрели на нее (на живую иностранку с Запада!) изо всех окон. Она привозила странную мелкую пластику, которую расставляла по полкам, необычный русский язык, интерес окружающих и визиты молодых поэтов (запомнил Вознесенского и Евтушенко), мечтавших о переводе их стихов на испанский. Мечтали об этом и молодые философы, ходившие к отцу в гости. Скажем, Александр Зиновьев принес ей свою рукопись о «Капитале» Маркса. Сестра водила отца к разным известным поэтам, я запомнил только рассказ о Пастернаке, с удивлением говорившем: «Все же там (т. е. за пределами его дачи в Переделкино) еще рифмуют». Потом тетка вышла из аргентинской компартии, заявив, что ее руководство лакействует перед советскими коммунистами, и больше поэтессу Лилю Герреро в СССР не пускали.
Молодой Карл читает Маяковского
Отец еще в молодости читал Маяковского и писал стихи, был таким вдохновенным поэтическим демоном. Он придумал приветствие, которым обменивался со своими друзьями: «ДЖВМ», что означало «Да живет Владимир Маяковский!» Когда в школе проходили Маяковского, то учительница литературы Евгения Львовна (фамилии не помню) просила отца вести урок по Маяковскому. Он с ней потом дружил. После армии, когда он поступал в университет, она восстановила ему утерянный аттестат.
Конечно, отец нравился женщинам. Хотя слухи о его романах, которые до меня доходили, насколько я знаю, весьма преувеличены (уже много позже отец был достаточно откровенен со мной). Еще в школе он влюбился в мою мать, она ждала его с войны, и на всю жизнь осталась его спутницей. И поэтому два слова о маме, без которой жизнь и работа отца, мне кажется, не очень понятны. Мало того, что она, молодой генетик, попала под страшную сессию ВАСХНИЛ в 1948 г., в следующем году начальство выяснило, что она замужем за евреем. Шла страшная антисемитская компания по борьбе с «безродными космополитами». Ее вызвали в дирекцию, произнесли прочувствованные слова, что она еще молодая и красивая русская женщина, вполне может найти себе другого мужа или хотя бы развестись и вернуть себе девичью русскую фамилию. Мама вспылила: «Как вы смеете!» Но они смели!
Мама (Татьяна Сергеевна)
И маму перевели из научных сотрудников в чернорабочие.
Отец очень много взял у своей жены, не только русского терпения и стойкости в бедах, но даже в идейном плане. Могу сказать, что мама была замечательным генетиком, создавшим новые виды растений, для садоводов многое скажет выведенная ею земклуника, гибрид клубники и лесной земляники, и сморжовник, гибрид смородины и крыжовника. Помню портрет американского селекционера Лютера Бербанка (отца культурного картофеля) на стене ее комнаты, когда правоверные биологи вешали портреты Мичурина и Лысенко. Ее дважды изгоняли с работы, несколько лет она работала и чернорабочей, и лаборанткой. Отец признавался не раз, что на идею гена истории его натолкнули мамины работы. Само название его главной книги – «Двойная спираль истории» – говорит о ее генетическом происхождении. Из последних работ: кроме книги о Маяковском, он написал нечто, по форме напоминающее «Vita Nuova» Данте, под названием «Таниада», стихи, перемежающиеся прозой, – рассказ о маме и их любви.
Вообще-то, сегодня это может показаться странным, но отец мерил себя, свою любовь, жизнь своей семьи, будущих детей соотнесением с судьбой страны. Из Челябинска, где находилась часть АДД (авиация дальнего действия), в которой он служил, он писал маме:
Это была для него точка отсчета. Этим он жил. Сохранились поразительные письма его курсантов, воевавших на передовой. Позволю себе привести отрывок из одного письма: «Здравствуйте многоуважаемый наш учитель, вернее наш „отец“ тов. Кантор К.М. Конечно, извините нас, что так Вам долго не писали письма. Ввиду того что жизнь наша была на колесах до этих пор. <…> При благоприятной погоде мы воюем, т. е. выполняем боевые задания. Спасибо вам тов. Кантор за ваши труды, приложенные в нас. <….> Сообщаем вам тов. Кантор: Журавлев и Пилипенко погибли смертью храбрых русских воинов. <…> Ваши дети Стариков П.М., Самородников».
Папа после армии
Он жил, веря в то, чем жил. Вступая во время войны в партию, верил, что так он принимает на себя всю полноту ответственности в страшное время, сохраняет свою честь. Он, рожденный в Аргентине, никогда не был внутренним эмигрантом (хотя среди его друзей было много диссидентов), никогда не стремился эмигрировать. Он думал, что верность себе можно и нужно сохранить при любых обстоятельствах. Ненавидя всяческие проявления тоталитарного мышления, он хотел сохранить идею коммунизма, которая с юности виделась ему спасением человечества. При этом сумел воспитать детей, полностью не принимавших существующий режим.
Тут я должен рассказать один сюжет: будучи марксистом и ленинцем, отец не принимал категорически Сталина. Поэтому чуть не был посажен в 1949 г. по доносу тогдашнего его друга Ивана Суханова, написавшего, что «Карл Кантор говорит против Сталина, что, мол, при Ленине такого антисемитизма быть не могло». Донос был отправлен в парторганизацию МГУ и в органы. Возникло то, что называется дело. О доносе знали все, сокурсники и преподаватели перестали с ним здороваться, переходили на другую сторону тротуара. Из философов у нас дома с того момента появлялись только два человека (назову их по именам, как называли родители) – Ваня Иванов и Саша Зиновьев. Как я теперь понимаю, Ваня Иванов (позже я с ним не встречался) был просто нормальный русский человек, не понимавший, что другая национальность – это грех, и державший себя без колебаний. Поэт Наум Коржавин, живший у нас дома в начале 50-х после Караганды, когда познакомился с этим человеком, как-то сказал отцу: «Вот такого же Ваню Иванова убил Нечаев». Саша Зиновьев, как вечный оппозиционер и ерник, произнес фразу, давно растиражированную его поклонниками. Он сказал: «Карл, а ты что, еврей?» На растерянное «да» ответил: «В другой раз будешь умнее!» Какой другой раз?.. Алогизм шутки не помешал дружбе. Из нефилософов, двое друзей отцовской юности, писатель Николай Евдокимов и кинорежиссер Григорий Чухрай (тогда почти неизвестные, лишь один был у них чин – фронтовики) отослали в партбюро философского факультета по письму в поддержку отца, что они ручаются за него своей честью (немодное в то время слово). Но все же такие люди были!
Собрали общеуниверситетское партсобрание. Коллеги были беспощадны: «Волчий билет!», «Расстрелять Иуду!», «Пусть похлебает лагерную баланду!» Спас отца (о чем он всегда вспоминал с постоянной благодарностью) секретарь парткома Михаил Алексеевич Прокофьев, химик-органик, не философ. Подчеркиваю это. Думаю, что к крикам философской толпы отнесся с презрением. Потом он стал министром просвещения СССР. В начале 80-х отец увидел его по телевизору и сказал: «Как он напоминает человека, который меня, в сущности, спас». Но был так далек от партийного функционерства, что даже не уследил карьерного роста своего спасителя. А дело было так. Наслушавшись инвектив со стороны философов, Прокофьев попросил слова и начал свою речь со слов, сразу изменивших тональность происходившего: «Что случилось с нашим ТОВАРИЩЕМ (товарищем! а не гражданином, не врагом!), коммунистом Карлом Кантором? Как мы могли допустить такую беду с человеком, летчиком Авиации дальнего действия (АДД), вступившим в партию во время войны, отличником, заводилой, открывшим нам поэзию Маяковского! Это наша вина, товарищи! Наша недоработка! Поэтому предлагаю самое строгое наказание, которое может постигнуть коммуниста. Предлагаю объявить коммунисту Кантору строгий выговор с занесением в личное дело». Это было по тем временам суровое решение, почти волчий билет, но не сравнимое по своей мягкости с «лагерной баландой» и т. п. После собрания отца «профилактически», как потом мне объяснили понимающие люди, продержали несколько дней на Лубянке.
Григорий Чухрай
Вообще, друзей у него было немало, но с Евдокимовым и Чухраем он дружил всю жизнь. О них теперь немало написано, но хочу привести письмо Чухрая отцу в годы, когда он снимал «Сорок первый». Когда человек достигает известности, тем более славы, публике кажется, что всегда так было, что все его принимали. Но ходили они на острие судьбы, слишком много было желающих придушить молодой талант в зародыше.
И молодой режиссер делился с другом детства, практически в этот момент получившим волчий билет и запрет на работу по специальности.
* * *
Вот его письмо (оно большое, но больше повода его опубликовать у меня не будет, выделяю звездочками, чтобы не прерывать течения рассказа).
Но нравы тех лет оно сфотографировало. Все было почти как с партсобранием, на котором судили отца.
«Дорогой Карлушенька!
Милый, добрый мой друг!
Не сердись, что до сих пор я не написал тебе ни слова. Поверь, что реально крайняя замотанность, усталость и дурное настроение, которое всегда неприятно распространять на тех, кто тебе дорог, этому причина.
Вот уже два месяца, как я режиссер в полном смысле слова. То, о чем я так долго мечтал, осуществилось, и все как у людей. Каждое утро у подъезда гостиницы стоит колона машин, которые доставляют 95 членов моей группы на съемку; грузится на специальные машины аппаратура, осветительные приборы, ветродуи (самолеты У-2 без крыльев) и всякие операторские премудрости, с пяти часов утра в гримерных и костюмерных идет работа. На улице стоят зеваки и ждут, когда выйдет Крючков. Потом с 9 до 6-ти я работаю на площадке, работаю сам и вся эта техника, все эти люди вкладывают свой труд, силы, нервы, знания, умение в мою картину, в нашу картину.
Счастлив ли я? Да, счастлив, наверно. Счастлив и не счастлив. Но я об этом не думаю. Я не наслаждаюсь своим положением режиссера, я только озабочен, взволнован, насторожен. Мне сейчас не до себя. Я думаю только о картине. Так, вероятно, чувствует себя молодая женщина, которая впервые должна стать матерью. Она ждала этого, хотела этого, представляла себе это как счастье, свое счастье. Но вот наступило желанное и она не думает уже о себе. В ее организме зреет живое и все ее мысли о нем. Все, что она делает, сознательно или бессознательно – для него. Ее волнует, так ли все обойдется, как у других. Ее сердце то и дело сжимается в тревоге, а вдруг родится урод, вдруг что-нибудь не так… Она отгоняет от себя эти мысли – конечно, все будет хорошо, но тут снова сжимается сердце: как будет потом?.. Как сложится его судьба. Будет ли он счастлив?.. Нет, это не поверхностная аналогия. Ее можно продолжать гораздо глубже. Известно, как женщины в это время разборчивы к пище, к материалу, из которого должно сложиться его тело. Как они раздражительны и нетерпимы. Сейчас мне понятно стало поведение Донского, Довженко, Пырьева. Я чувствую это и в себе. Все, что годится картине, берется жадно. Все, что чуждо ей, даже в малых дозах, вызывает тошноту, отвращение. Все это не понятно нормальным людям и воспринимается, как чудачество. А это закономерность.
Я не только не наслаждаюсь своим положением режиссера, я о нем не помню. У меня и без этого много забот.
Каждый день вынь да положь 30 метров материала. Минуту экранного времени. Это неимоверно трудно. Иной день не даешь больше пяти метров, иной день не даешь ничего. Труд почти сотни людей пропадает даром. Потом приходится нагонять. Только сейчас я понял по-настоящему, что кино не только творчество, но и производство. На моих плечах три миллиона пятьсот тысяч народных денег. Труд многих людей в зависимости от качества моей работы либо становится ценностью, либо выбрасывается на ветер. А ведь это не только труд – 9 месяцев жизни людей. Ибо люди буквально живут картиной.
Я описал тебе свои заботы, их гораздо больше. Но если бы их было еще больше, все равно ни на какую другую я не променял бы своей судьбы. Одно только тревожит меня и огорчает ужасно. Свел меня черт с гениальным оператором Урусевским и его крошкой Белочкой в несчастливую минуту. И теперь я рассчитываюсь за это страшной ценой. Я-то поверил, что Урусевский хороший мужик, а Белла старый производственник, что они заинтересованы в этой картине и помогут мне справиться с ней. Ничего более наивного нельзя было придумать. У этой пары были свои цели, далекие от моих иллюзорных представлений. Я это почувствовал давно, но не хотел этому верить. Думать о людях так дурно казалось мне нечистоплотным. Так нам, дуракам, и надо!
Урусевский лауреат и заслуженный деятель искусств. Это талантливый художник и довольно заурядный человек. Такие могут быть и очень хорошими и очень плохими, и очень аккуратными и очень неряшливыми, и очень честными и очень подлыми, смотря по обстоятельствам. Он, пожалуй, никогда бы не стал Урусевским, если бы не жена Белла Мироновна Фридман. Некрасивая худая женщина с красным с горбинкой носиком и незаурядными способностями дельца в широком смысле слова. Когда она встретилась с Урусевским, он был женат и имел дочь. Белла увидала в нем талант и сделала на него ставку. Женщина эта обладает сумасшедшей волей. Ей абсолютно чужды такие предрассудки, как жалость, совесть, честь. Я представляю, что она, соблазнив однажды своего увальня, так схватила его за глотку, что ему некуда было податься, и бросил он свою жену и дочь. Белла стала действовать. Она внушала Урусу, что он гениален. Она внушала это всем вокруг. Как это делается, я знаю. Видел. Это высший класс! И Урусевский вышел в люди. По рассказам, было много трупов на этом пути. Карьера пышно расцветает на трупах. Как-никак удобрение. Для того чтобы сделать Уруса, Белла не останавливалась ни перед чем и его приучила к этому. Он усвоил, что его не должно интересовать ничего, кроме собственного успеха, который они делали. Если нужно было снимать, а на небе не было облачка, необходимого для доказательства гениальности Урусевского, то кадр не снимался. Пусть актеры готовы, пусть группа ждет, пусть заваливается план, пусть потеряна будет атмосфера и настроение в игре актера, все равно Белла сделает так, чтобы кадр не снимался, пока это не будет выгодно Урусу. И он никогда не виноват. Виноваты помрежи, костюмеры, осветители, гримеры, в крайнем случае, она сама. Но Урус всегда „готов снимать“, а не снимает потому, что забыт ремень главного персонажа. Не пришит вовремя воротничок. Режиссер не предупредил актера о съемке – все что угодно. Но Урус не снимает, если небо плохое.
За двадцать с лишним лет работы в кинематографе, за период малокартинья, в который выживали лишь те, кто умел сожрать коллегу, выработались тонкие, точные приемы, не раз проверенные и испытанные на практике… Достигнуто было все. Успех, имя, слава. Но сил еще много, зубы крепкие и хочется добиться еще большего… Урусевский уже пару лет стремится к работе, где он сам будет и режиссером и оператором, а Белла – вторым режиссером.
„Сорок первый“ был избран трамплином для этой цели. Расчет точный. Сценарий интересный. Режиссер молодой и кажется порядочный малый. Он верит в высокое призвание человека, уважает честность, считает, что искренность – добродетель и т. д., т. е. полный дурак. Мы свалим его. Докажем всем, что он дерьмо. Сделаем так, что мы сняли картину и на этом основании сумеем претендовать на самостоятельную. Проигрыша нет. Изображение в ней всегда будет хорошее. Получится хорошая картина – „ее сделали мы“ (всем известно, что режиссер дерьмо). Получится плохая картина – „ничего не попишешь – режиссер дерьмо, а нас он не слушал“. Это даже удобней, чем сразу снимать самостоятельно и отвечать за все.
И вот они со свойственной им энергией, нахальством, цинизмом и жестокостью приступили к осуществлению своей цели. На первых съемках дня три-четыре я выглядел совершенно так, как они этого хотели. Делалось это гениально просто. Учитывая, что группа присматривается к новому режиссеру, устанавливаются к съемке кадры прохода отряда. Мне там делать почти нечего: идут утомленные люди. Здесь все карты в руки оператору Все делает он и Белла. Он говорит, как расставить актеров, Белла осуществляет. Я при этом присутствую. У меня есть, правда, свое представление об этом. Я ему говорю тихо: „По-моему, надо так“. Он – громко, чтобы все слышали: „Нет! Это не интересно! Схема. Нет мысли“. (Позднее я узнал, что „схема“ и „нет мысли“ говорится, когда нет более веских доводов для опровержения чего-либо. Но тогда я думал, что в самом деле мыслю схематично или совсем не мыслю.) Едва я обращаюсь к актеру, начинается крик: „Григорий Наумович! Уходит свет!..“ Я верю и замолкаю… Но съемка не начинается. Урус возится потом еще час и свет не уходит… Я требую от актера какого-то действия, какой-то краски (в другом куске), для того чтобы актер исполнил это, нужна пристрелка, как в артиллерии. Сперва у актера „перелет“, потом „недолет“, потом уже „попадание“. Если актер пережал, я должен сказать ему: „Пожалуйста, так же, но чуть мягче“. И он сделает. НО именно этого мне не дают сказать. Едва происходит „перелет“, начинается крик на площадке. Урусевский кричит: „Ну, что это!.. "Перелет"“. Белла кричит: „Перелет“. И мне ничего не остается сделать, как повторить это слово за ними. Снят дубль. Я должен дать команду „стой“, потом вдохнуть воздух и сказать „хорошо“ или „плохо“. Но именно в то время, когда я делаю вдох, Белла кричит „хорошо“. Урус кричит „прекрасно“, и мне ничего не остается делать, как либо повторить, и тогда я мальчик при Урусевских, что и требовалось доказать, либо сказать „нет, не хорошо“, и тогда я болван (потому что в самом деле хорошо), что и требовалось доказать. Есть третий способ сказать: „Не мешайте мне работать. Я сам знаю, хорошо это или не хорошо“. Но тогда мне с улыбкой ответят, что это такая мелочь, о которой говорить не стоит, скажут, что я напрасно боюсь, что меня не примут за режиссера или еще что-либо более хлесткое. И тогда я в полном дерьме.
Я когда-нибудь расскажу тебе подробно, как это скрупулезно делалось. Но им удавалось все! Уже и группа, и даже сам я начал верить в то, что я ничтожество. Я почувствовал на своем горле пальцы Уруса! (Белла держала меня за руки.) При этом они даже не улыбались ласково, как раньше, а нагло смотрели мне в глаза и всем своим видом говорили: „Ну вот, мальчик, все кончено… Ты только не вздумай сопротивляться. Дышишь и дыши – не мешай нам делать свое дело. Пискнешь – потеряешь все. Мы уничтожим тебя!“ И я понимал, что пищать бесполезно. Я готов был бороться, но выжидал удобного момента, понимая, что один на один (в смысле два) мне с ними не справиться. Я попробовал подействовать на благородные чувства. Я сказал Урусу: „Вы знаете, Сергей Павлович, я вчера видел „Овод“ и очень расстроился, там нет режиссера, оператор задушил его, и картинка вышла дрянь. Все красиво, но не в ту сторону. Зритель не принимает ее. Не волнуется. А ведь какая книга!“. Он нагло улыбнулся и ответил: „К вашему сведению „Овод“ сделал оператор. Режиссера там не существовало. Но картина получилась хорошая. Мне она нравится и Белле тоже“. Я понял, что мне ничего не остается, как дышать, пока мне еще это позволяют делать.
Мне стоило большого труда сдержать себя, не перейти в наступление раньше времени. Они приняли мою пассивность за смирение и обнаглели настолько, что стали действовать в открытую, как жулики после амнистии. Они открыли свои карты. Вот тогда-то я потребовал собрать партгруппу и так тряхонул эту пару, что они в панике разбежались. Я доказательно, оперируя фактами, показал, что это жулики и прохвосты, и партгруппа согласилась с этим. Но я пошел еще дальше. Я сказал, что считаю нечестным скрывать от партии, что три с половиной миллиона народных денег и дело, которое нам поручено, находится под угрозой. Каждый из нас может быть сделает эту картину, но вместе мы ее погубим, потому что я не уступлю ему своих позиций, он не удушит меня. А позиции разные. Они взаимно уничтожают друг друга. Я потребовал, чтобы кто-нибудь один из нас (в смысле два) покинул картину и немедленно. Урусевский испугался и стал уверять собрание, что будет во всем подчиняться мне, что больше не повторится того, что было. Я заявил, что отказываюсь играть с шулерами, я отдаю должное их ловкости, но не готовил себя к этому. Тогда большинство членов партии со свойственной им решительностью и принципиальностью стали нас мирить. Увы, ничего не поделаешь, идея мирного сосуществования овладела массами! Я упирался. Это вызвало удивление и тревогу. Этим собрание и кончилось. Урусы развили бурную деятельность. Все средства связи пришли в движение, авиация, телефон (которого здесь не добьешься, если заказ не идет из Москвы), телеграф, и на второй день Урус получил разрешение Пырьева вылететь в Москву для личного доклада. Мое дело стало довольно сильно пахнуть керосином. Стали приходить доброжелатели, которые доказывали, что надо идти на все, чтобы не отпустить Уруса в
Москву, иначе мне гроб. Пырьев человек вспыльчивый и своенравный, Урурс наговорит ему сорок бочек. Я в этом деле выгляжу как не сработавшийся… Одним словом, беги, бросайся в ноги. Я сказал: „Нет, пусть летит!“ И тогда Урус через директора группы запросил согласия на переговоры со мной. Целый день он и Белла бегали к директору, от директора ко мне (съемки не было). Я не соглашался. В 11 вечера я принял противную сторону у себя в номере. Переговоры происходили в присутствии „нейтрального“ директора (который был на моей стороне, но до смерти перепугался моей крутости). Урусевский заявил, что просит извинения, что хочет работать и что признает мою власть режиссера. Если я уничтожу протокол собрания и признаю, что погорячился, обвиняя его и Беллу в узурпаторстве моих режиссерских функций (как он выразился „в желании отобрать у меня постановку“). Он согласен не вылетать в Москву. Я сказал, что не вижу смысла в уничтожении протокола собрания. Если он будет работать честно, то протокол потеряет силу сам собой. Он настаивал на том, чтобы я взял обратно свое обвинение. Я рассердился и спросил: „Но я имел основание так думать?!“ Он испугался моего тона и ответил: „Да“. Я сказал: „Вот и все. Хотите работать – оставайтесь и не ставьте никаких условий, кроме условий взаимного уважения творческих замыслов друг друга“. Когда лауреат и заслуженный скрылся за дверью, директор бросился меня целовать и поздравлял с победой.
– Ну ты силен!.. Я не думал!
Это действительно была победа. Но я не радовался вместе с Лукиным. Я знаю, что впереди еще очень тяжелые бои. Они не оставят мечты схватить меня за горло. Они никогда не простят мне моей победы и будут искать случая рассчитаться.
Что бы я не отдал, чтобы снимать (насколько это в моих силах), думая только о картине и не заботясь о том, чтобы не сделать неловкого движения и не открыть своим друзьям, своим союзникам, горла. Но победа одержана и приходится ее расхлебывать.
Директор слетал в Москву и доложил обо всем Ивану. Иван поддержал меня. Он прислал теплое письмо о партии первого нашего материала. Хвалил материал больше, мне кажется, чем он того стоит, чтобы поддержать меня. Лукин (директор) говорит, что узнав обо всем, он перечеркнул аттестацию Беллы на звание второго режиссера, сказав „я ее породил, я ее и убью“. Про меня на просмотре материала он сказал: „Чухрай режиссер и будет режиссером, а Урусевскому и Белле снимать все равно не дам, несмотря ни на какие фокусы“.
Сейчас в Москве Леша Темерин. Он повез новую партию материала. Очень волнуюсь. После каждой съемки я прихожу со странным чувством невозвратимой потери, непоправимой ошибки. Кадр снят и уже ничего в нем не исправишь. А сколько бы хотелось поправить! Сейчас уже снята треть картины. Если бы я мог все это переснять! Группа довольна – выполнили план. Директор потирает руки. А я с ужасом смотрю на зачеркнутый кадр. Еще один кадр и уже ничего в нем не исправишь.
Я снял уже „Три всадника“, „Приход Красных в аул“, „Белые в ауле“, „Сцена между поручиком и Марюткой“, „Белые узнают о Говорухе“, „Погоню за отрядом“, „Смерть Чупилко“, „Смерть Уманкула“, „Казах без верблюда помирать пошел“ и др.
Очень трогательно и хорошо относятся ко мне актеры. В особенности Коля Крючков. Он оказался прекрасной души человеком, хорошим товарищем и работягой. Популярность его в народе поразительная. Любят его и, по-моему, не зря. Очень хорошим артистом оказался Стриженов. Он меня очень радует.
Вот так протекает мое житье-бытье. Да что „так“!? Я ничего и не написал тебе из того, что хотелось. А уже пора кончать. Нужно хоть немного отдохнуть, сейчас двенадцать, и мне еще работать, а в пять вставать.
Извини за длинное и бестолковое письмо. Может быть скоро выдастся еще дождик и мы раньше кончим работу как сегодня, тогда я тебе напишу обо всем главном, о чем так и не написал.
До свидания, мой хороший. Если выдастся время, напиши о своих делах, о своем здоровье, о здоровье мамы и Тани и Вовы. Я очень скучаю. И так мне хочется сейчас посидеть в вашем давно уже ставшем родным для меня доме, увидеть всех вас, поговорить, послушать музыку… А тут каракум-пески, обалдеешь с тоски…
Я бы позвонил тебе, да отсюда почти невозможно получить разговор. Со студией связываемся мы телеграфно – они по телефону. С Москвы позвонить легче.
Передай мой поцелуй маме и Вовуле и самый горячий привет Тане. Я ценю тебя и желаю самых больших успехов и счастья. Твое детище кажется родится в добрый час. Я всей душой желаю тебе этого.
Будь здоров, родной!
Твой Гриша Кисловодск 28.02.56 г.»
Хочу к этому добавить, что сцену между Марюткой и поручиком (для фильма) Чухрай написал, сидя у нас на кухне и записывая, как мама бранила отца, что он не помогает ей чистить рыбу
* * *
Отца после партсобрания не посадили и не выгнали, но несмотря на красный диплом, в аспирантуру отец не попал, в 1952 г. ему дали «свободное распределение», и он с трудом устроился вести семинарские занятия по истории партии в Рыбном институте. В 1953–1957 гг. преподавал истмат в Гидромелиоративном институте. В 1956 г. Чухрай помог ему получить курс лекций по эстетике на курсах для кинорежиссеров, где его неожиданно услышал Михаил Филиппович Ладур. И началась новая жизнь.
С 1957 г. – заместитель главного редактора журнала «Декоративное искусство СССР», в сущности это была должность «умного еврея». Взял его на эту работу главный редактор журнала и главный художник Москвы Михаил Филиппович Ладур, который, приглашая отца на работу, сказал: «Как цыган чует лошадь, так я чувствую людей». В 1964 г. его вытащил на защиту кандидатской А.И. Ракитов в Плехановку, где отец и защитился по теме «Теоретические проблемы технической эстетики». По сути дела он стал одним из тех, кто пытался возродить отечественную традицию промышленного искусства, введя термин технической эстетики, понятия дизайна и маркетинга, которые тогда казались пришедшими совсем из другого мира. В эту сторону ему удалось повернуть и «Декоративное искусство». Отец проработал в журнале более пятнадцати лет и был снят с должности (уже главного редактора) М.А. Сусловым за публикацию статьи И. Оренбурга о Марке Шагале (очень советский сюжет). Рассказывали, что Суслов вызвал зав. отделом искусства ЦК КПСС и бросил на стол журнал со статьей, спросив: «Кто ему позволил?» На что получил ответ: «Уже уволен». И отца уволили «задним числом».
Куда бы я ни приходил, все знали меня как сына Карла Кантора. Наум Коржавин (для друзей Эмка, Эмка Мандель) включил меня в надпись на своей первой книге «Годы» 1963 г.: «Тане, Карлу, Иде Исааковне и Вове без лишних слов с обычным дружеским чувством. Эмма. 5.IX.63 г.». Это был некий знак приобщенности к кругу интеллектуалов. Надо сказать, что и в редакцию журнала «Вопросы философии» я попал благодаря протекции Мераба Мамардашвили, с которым отец не то чтобы дружил, но находился во взаимно уважительных отношениях. Я ходил на лекции Мераба, после лекций он приглашал меня и нескольких знакомых в «Националь» на чашку кофе. И там за чашкой кофе он из случайного разговора выяснил, что я уже несколько месяцев без работы. И Мераб отправил меня в журнал, сказав: «У нас как раз свободное место. А сына Карла Фролов должен взять». Так оно и вышло. Причем Фролов проявил немалое мужество, поскольку в этот момент в одной из центральных газет была статья секретаря по идеологии МГК КПСС В. Ягодкина против отца.
Быть сыном было хорошо, очень долго я почти без колебаний и критики воспринимал все слова отца. Годам к тридцати начались попытки самостоятельного мышления. Я даже написал повесть «Я другой». В те годы мне иногда говорили: «Ты выступаешь против идей отца». Самое поразительное, что он это понимал, но еще более поразительно, что, читая мои тексты, давал советы как бы изнутри этих текстов, показывая, как можно лучше развернуть ту или иную аргументацию. Ему очень нравилась самостоятельность, не было никакой обиды. Это сохранило нашу дружбу.
Отца любили друзья и родственники. Алексей Коробицын, знаменитый разведчик, писатель, его сводный брат, надписал свою первую книгу «Жизнь в рассрочку»: «Брату Карлу, самому младшему и самому умному». Таких надписей было немало. Скажем, Владимир Тасалов надписал свою книгу «Прометей или Орфей» так: «Карлу! Дарю книгу с восторгом, напоминающим восторг человека, радостно сдающегося в плен!» Кстати, восторг был взаимным. Восторг отца по отношению к талантливым людям и их произведениям, делам был основой его отношения к миру. Как-то он дал мне книгу Эриха Соловьёва о немецком экзистенциализме и сказал, что если я хочу что-то понимать в философии, то должен прочитать эту книгу. Все имена думающих советских философов я узнавал по рассказам, где личное знакомство и приятельство играло немалую роль, многие бывали у нас дома. Помню, как у нас дома Наум Коржавин читал стихи. Причем такого тогда не слышал никто. 10 марта 1953 г. он читал свой стих «На смерть Сталина».
Надо представить время, эти безумные похороны, ставшие новой Ходынкой, рыдания многих миллионов, чтобы понять ошеломление от этих слов, тревогу мамы и неожиданную радость в глазах отца. И испуг философов из Института. Но уже никто не донес. Время поменялось.
Уже много позже, читая мемуары Надежды Мандельштам и Анны Ахматовой, я вспоминал эти строки об отсутствии друзей у Сталина, и на этом фоне высказанное по телефону желание Пастернака поговорить с вождем «о жизни и смерти», т. е. подружиться, выглядело обычным подхалимажем. Особенно, если учесть, что в этот момент он должен был защитить Мандельштама, от чего увильнул. Более того, после ареста Мандельштама воспел Сталина:
На теме Пастернака я немного задержусь.
Когда сообщили в газетах, что скончался «член Литфонда Борис Пастернак», отец отреагировал стихами. Хотя Пастернака и не очень уже принимал:
Это было написано в период гонений, когда нынешние почитатели старались делать вид, что такого поэта нет. И все-таки была у отца абсолютная независимость мысли. Когда в постсоветское время из Пастернака сделали кумира, а вчера поносившие стали произносить славословия, превращая его в главного и независимого русского поэта советской эпохи, отец в своей книге о Маяковском написал о сервилизме Бориса Леонидовича, о его приспособленчестве и внутренней согнутости перед властью.
Благодаря занятию дизайном, промышленным искусством, отец вышел на проблему проектирования, которую он хотел прочитать (и написать) как философскую идею. Даже проговаривал много раз, что придумал некую философическую клеточку мироздания, вроде платоновской идеи или монады Лейбница, которую он назвал ПРОЕКТОН. Но так и не написал в той полноте, какую идея заслуживала. У него на столе долго лежала выписка из Фридриха Шлегеля из «Фрагментов»: «Проект – это субъективный зародыш становящегося объекта. Совершенный проект должен быть одновременно и всецело субъективным и всецело объективным – единым неделимым и живым индивидом».
В каком-то смысле его дети были его проектом. Я приведу стихотворение, которое отец написал к моему дню рождения в 1980 г. Мне исполнилось тогда 35 лет, я работал в «Вопросах философии», был женат, у меня был уже большой сын, я написал две повести «Два дома», «Я другой» и десяток рассказов. Прозу мою не печатали, читали ее два-три человека; один из них, Владимир Федорович Кормер, замечательный писатель, которого тоже не печатали, говорил мне: «Это нормально. Было бы хуже, если б печатали». Можно было провести жизнь за вечерними застольями, махнув на себя рукой, как многие тогда делали. Я помню, как морщился отец, видя, как я трачу время. И в итоге я усвоил его позицию. Это была стоическая неприязнь к внешнему успеху, которую он мне привил раз и навсегда. Хотя сам любил, чтобы его слушали и восхищались. Человек противоречив. Но меня он спас, объяснив нечто важное – к тому же в стихах. Должен еще сказать, иначе не очень понятна будет первая строка стихотворения. Я назван Владимиром в честь Маяковского. А теперь отцовские строчки:
28 марта 1980 г.
С тех пор я написал немало слов – повестей, романов и рассказов, много научных статей и монографий. Какие-то были замечены, большинство нет. Но было еще самое важное, чему меня тогда сумел научить отец, что я хотел бы выделить как доминанту его духовной позиции: несмотря на внешний успех или неуспех – отец требовал от себя и своих детей, как говорят спортсмены, «держать планку». Ориентироваться на высокое – наплевать, поймут сейчас или вообще не поймут, или прочтут тебя когда-либо много позже. Но необходимо говорить только то, что чувствуешь и думаешь.
Он и свои тексты писал, годами не печатая. Известная теперь «Двойная спираль истории» до 2002 г. лежала в разбросанных рукописях почти 20 лет. И еще он советовал: «когда пишешь даже о самом великом мыслителе и писателе, не бойся посмотреть на него критически – иначе никогда не скажешь своего, утонешь в чужих идеях». И вместе с тем у каждого должен быть свой проводник в мир идей – скажем, у Мераба Мамардашвили это были Декарт и Кант, у отца – Маркс и Маяковский, для меня остаются значимыми два мыслителя – Достоевский и Соловьёв. Кумиров у отца не было. Были учителя и духовные водители. Это давало ему точку опоры, духовной, не внешней. Да и сам он становился все серьезнее и самостоятельнее. Это видно на одном из последних фото.
Последние годы отец вернулся к проблеме философии истории, которая, по сути, всегда стояла в центре его интересов, пробиваясь в его работах по эстетике и дизайну. Он ввел понятие «парадигмы всемирной истории» как парадигмы истории культуры в ее движении к свободе индивида, уточняя его другим понятием – «паттерна», т. е. проекта конкретных культурно-исторических типов. Есть паттерны истории западноевропейской, российской и др.
Карл Кантор, 2004
С его точки зрения, нет общества – ни русского, ни западноевропейского, ни китайского, – в котором бы укоренялся лишь один тип паттерна. Тип культуры связан с определенным народом и формируется в процессе жизнедеятельности определенного общества, этноса, народа. Но он обладает способностью перемещаться в другие общества, входить в них наряду с другими патернами, которые в нем укоренены. Отец выделял три фундаментальных типа паттернальной культуры: персоноцентрический, социоцентрический и смешанный. В российской культуре, на его взгляд, доминирует смешанный – персоно-социоцентрический. Если парадигмальность в культуре может быть понята как ее изменчивость, способность к развитию, выходу за однажды достигнутые пределы, то патернальность культуры есть выражение ее наследственности. Развитие всемирной истории, в отличие от движения доистории, не может быть реализовано без парадигмальных проектов (как пример – иудеохристианская религия).
Внешне, бытово, он был часто зависим от тех, кто в данный момент мог о нем заботиться. Он мог капризничать. Но в трудные и плохие минуты удивительно стоически принимал судьбу. Так получилось, что в ночь на 9 февраля 2008 г. в больнице из его близких был я один. Он, видимо, понял раньше меня, что умирает. И дальше была поразительна твердость. Вспомнил маму, просил поцеловать внучку и внуков, сказать им, что они талантливы, и он рад, что успел это увидеть, посожалел, что редко видел правнука, говорил о женщине, которую любил последний год. Я пытался сказать, что мы еще попируем по выходе «Тринадцатого апостола». Он закрыл глаза, произнес спокойно: «Уже без меня. Главное, чтобы том вышел».
Написано им много. Насколько помню, он писал всегда. Опубликовано гораздо меньше. О печатании его текстов чаще всего и говорить не приходилось. Сначала его тексты называли «евромарксист-скими», а потому печатали с трудом. Как говорил тогда Володя Кормер: «Если бы Карл Моисеевич жил во Франции, мы бы сейчас изучали его, а не Гароди». А потом его не очень печатали за то, что он остался марксистом, когда марксизм перестал быть общеобязательным мировоззрением. Он продолжал думать и писать, что хотел. И говорил о том, чтобы оставить слова, а не утвердиться посредством слов. Высшая оценка все равно приходит после смерти, дается на Божьем суде, достигая нашей Земли отголоском. Сейчас этот отголосок начинает звучать по поводу его собственного творчества.
Незадолго до смерти
Последние папины стихи, неожиданные для меня (он был таким русофилом), совершенно библейские по интонации, были написаны примерно за месяц до смерти. Написав, он прочитал мне вслух, потом оставил их среди своих бумаг на столе. Слава Богу, что тогда же я переписал их в свой блокнот.
Это был экспромт.
4. Аргентинский европеец, или Люди, книги и лабиринты Хорхе Луиса Борхеса
Культура играет странные, но всегда закономерные шутки. Поговорим о литературе, чтобы не утонуть в бесконечности. Античная Греция стояла у истоков европейской культуры. И каждая новая литература развивалась в этом контексте. Римская комедия видела свои истоки в древнегреческой комедии: Плавт и Теренций шли от Аристофана и Менандра. «Энеида» Вергилия, не скрывая этого, выросла из гомеровского эпоса, Данте в проводники по загробному миру взял Вергилия. Короче, мысль моя проста: всякая культура европейского толка, входящая в мировой контекст, развивалась через усвоение и следование классическим образцам. Вспомним, как бранили Пушкина за следование европейским образцам. В письме Дельвигу (1821) он иронизировал:
Но именно Пушкин стал тем, кто создал русскую литературу, впитав, вкоренив в Россию европейскую культуру.
Скажут, странное начало к тексту о Борхесе. Однако не случайное. Именно Борхес стал опознавательным знаком аргентинской культуры. До Борхеса и Кортасара аргентинская культура считалась провинциальной по отношению к испанской, как некогда русская по отношений к европейской (всей, не только испанской). Так случилось в моей жизни, что вырастал я в Москве, но в семье, пропитанной токами аргентинской культуры. И бабушка, и дед прожили в Аргентине около двадцати лет, в Буэнос-Айресе родился мой отец, которого в 1926 г. (четырех лет) родители привезли в Советскую Россию. Потом было всякое. Дед, геолог, скажем, за разработку керченских руд был представлен Вернадским и Ферсманом к Сталинской премии и к званию членкора АН СССР. Но его заместитель по кафедре, чтобы свалить начальника, написал на деда донос, что он скрытый троцкист, поскольку приехал в СССР из Латинской Америки. И хотя дед жил в Аргентине долго, еще до революции, и вернулся в Москву на два года раньше, чем в Латинскую Америку попал Троцкий, этого было достаточно: деда арестовали. А аргентинская тема продолжалась, иногда приезжали друзья, бабушкина комната была заставлена аргентинской и испанской мелкой пластикой, на стенах гравюры латиноамериканских художников. Раза три удалось приехать моей тетке, бабушкиной дочери от первого брака, аргентинской поэтессе Лиле Герреро. Она перевела четыре тома Маяковского, переводила Эренбурга, Федина, Асеева. Но поскольку она поссорилась с аргентинской компартией, то аргентинские партийные бонзы всячески мешали ее приезду в СССР. От нее я впервые я услышал имя Борхеса. Но рассказ – не текст.
В 1984 г. вышел маленький сборник рассказов Борхеса «Юг» с предисловием Инны Тертерян и том «Проза разных лет». Разумеется, я моментально приобрел том (сборник «зевнул»). И тексты почти с ума свели. Проявив несвойственную мне настойчивость, я сумел договориться в «Новом мире» о небольшой рецензии, которая и вышла в 12 номере 1985 г.
От тетки Лили Герреро остались в аргентинской столице два дома, которые благополучно были украдены у отца, которому разрешили посетить могилу сестры в 1988 г. Там его обихаживала как бы подруга сестры, просила составить доверенность на сдачу домов, чтобы деньги пересылать отцу. По-советски простодушно и плохо зная испанский, отец подписал доверенность, где была одна фраза, им непонятая: «С правом продажи». И аргентинка продала дома, покинув Буэнос-Айрес.
Прошло очень много лет. Выходили у нас книга за книгой Борхеса, интеллектуалы, особенно испанисты, писали классные послесловия и предисловия. Я читал, как послушный ученик, приобщаясь по возможности к этому уровню, уровню, которого достигли не более пяти-десяти писателей-философов XX века. И вот в 2010 г. я получил приглашение поехать вместе с делегацией российских философов в Буэнос-Айрес на конференцию по проблемам близости и разности наших культур. Место, конечно, для меня было почти сакральное семейно, а после чтения Борхеса и сакрально-интеллектуальное. Мне повезло с нашей делегацией – и по чувству дружественности и пониманию мира мы были достаточно близки. А потом все хотели посетить знаменитые водопады Игуасу, много более могучие, чем знаменитая Ниагара. А я был сдан на руки бывшей москвичке, дочке моей доброй знакомой, она потратила на меня несколько дней, но ей самой нравилось это. Устроила мне интервью в центральной газете Буэнос-Айреса, сама перевела мне вопросы, а потом мои ответы. Интервью было напечатано.
Даша Денисова
Кстати, с дочкой моей приятельницы Дашей Денисовой я догулял до одного из бывших домов Лили Герреро. Даша водила мня по городу, и было понятно, что город ее заворожил и затянул, что отсюда она уже не вернется. Тем более, что и ее маленький сын был уже почти аргентинец. История ее – зеркальная истории моей семьи, вернувшейся в Россию. Она тоже говорила о водопадах Игуасу, что туда необходимо съездить. И мы поехали, точнее полетели. Аргентина – страна
На пороге дома моей тети – Лили Герреро
большая, и летели мы часа три. Но об этом чуть позже. Пока же мы гуляли по латиноамериканскому Парижу, как иногда называют Буэнос-Айрес. Когда добрались до дома, когда-то принадлежавшего Лиле, то девушка Даша по ошибке сказала, что пришел наследник. Надо бы было сказать, что пришел потомок тех людей, что здесь жили. Но было поздно. Засовы захлопнулись. Но фотография осталась.
В Аргентину меня уговорил полететь мой друг Алексей Кара-Мурза, руководителем делегации был замдиректора Института философии Сергей Никольский, который уже ездил в Буэнос-Айрес по институтским делам. К сожалению, общение в городе ограничилось российскими чиновниками, которые и на нас смотрели как на чиновников. А аргентинские коллеги меня просто потрясли.
* * *
В день конференции, проходившей на окраине столицы, состоялся вечер памяти Борхеса, куда меня пригласили. Естественно, я предложил коллегам постигнуть вместе сущность аргентинской культуры через Борхеса. На мою беду, я встрял со своим предложением после доклада о культурной роли мясной продукции Аргентины. И вдруг я услышал, что Борхес – это не аргентинец, а скорее какой-то англичанин, и уж тем более не аргентинский национальный гений. «Он, кажется, и в Аргентине-то мало жил», – сказал профессор с клочковатой бородой, или так кудлато подстриженной. Я не выдержал и подскочил даже: «Это вы говорите о директоре Национальной библиотеки Буэнос-Айреса!»
У меня были готовы наброски доклада, который я думал рассказать в центре Борхеса. Понимая, что на вечер памяти писателя мне уже не выбраться, я позволил себе достаточно вежливо и академично рассказать этим странным аргентинцам, как я понимаю их гения, не стесняясь кое-что и просто зачитывать. Конференция и без того затянулась. И вот что я им зачитал.
* * *
Сами латиноамериканские писатели называют его своим учителем. Без прозы Борхеса, пишет мексиканец Карлос Фуэнтес, «просто-напросто не было бы современного испано-американского романа». Это «ослепительная проза, такая холодная, что обжигает губы», – пишет он. Интриговало и то, что многие достаточно крупные нынешние культурологи и философы Запада поминают имя аргентинского писателя в ряду скорее философском, нежели литературном, как мыслителя, повлиявшего на их собственные построения.
Заранее можно было сказать, что его начнут цитировать, что ссылки на Борхеса будут «престижны», как на Томаса Манна или Германа Гессе. Разумеется, ничего дурного в этом нет: Борхес сложен, мудр, многозначен, порой двусмыслен, но «двусмысленность – это богатство», как говорил он сам. При этом можно сказать, что иные его рассказы так сложны, что без философской подготовки их не одолеешь, более того, в них невольно стирается грань (иногда нарочито) между художественным произведением и научным исследованием: не то перед тобой рассказ, не то эссе, не то трактат-пародия.
Читать Борхеса непросто. Он требует чтения пристального, неспешного, затем перечитывания едва ли не по фразам, каждая из которых удивительна по отточенности и законченности мысли, его текст требует размышления читательского. Я бы даже сказал «смакования», если бы это слово можно было воспринять в контексте духовном, а не гастрономическом. И вчитываясь, постепенно начинаешь замечать и воспринимать борхесовскую мысль во всех разнообразиях его тем и интересов. Поэтому даже человек, не видящий и не замечающий сложных культурных аллюзий писателя, его игры с понятиями и древней и новейшей философии, филологии, историософии, тем не менее окажется в состоянии одолеть, если приложит к этому усилие, прозу Борхеса, более того, получить от нее наслаждение.
Попробую выделить центральную проблематику писателя, определяющую и его мировоззренческую позицию, и его художественный метод.
Первое, что бросается в глаза: предметом художественной рефлексии у Борхеса выступает вся мировая культура. Порой даже начинает казаться, что писатель задумал дать свои вариации практически всех имеющихся в литературе вечных тем. Перед нами встают то эпизоды древней китайской истории, то истории мусульманства, то эпоха войны Севера и Юга в США, то борьба Ирландии за независимость. Писатель обращается к древнегреческому мифу о Минотавре, звучит у него тема Вавилона, Древнего Рима, обсуждается евангельская легенда о предательстве Иуды. Творчество Сервантеса, Кеведо, Паскаля, Колриджа, Честертона становится темой своеобразных рассказов-эссе, возникают сюжеты, являющиеся парафразами сюжетов Эдгара По. Конан Дойла, Уэллса, Свифта, не говоря уж о сюжетах из аргентинской истории.
Существенно отметить, что тема обычно разрабатывается писателем лаконично, в пределах небольших рассказов, удивительно емких и глубоких по своему содержанию. Заметим также, что многие темы и сюжеты самого Борхеса послужили как бы зерном, из которого выросли объемистые романы следовавших за ним латиноамериканских писателей. Здесь невольно вспоминается Пушкин, в творчестве которого, как известно, находили отклик мотивы и европейской и восточной культуры (древней и новой), то свойство его таланта, которое Достоевский определил как всечеловечность. Именно через усвоение и свою трактовку, свое прочтение классических, вечных тем и сюжетов входит молодая культура в ряд культур зрелых, уже сложившихся.
Совершенно очевидно, что в классической аргентинской дилемме, поставленной еще в XIX веке президентом Аргентины Доминго Сармьенто (и столь внятной русскому слуху): «варварство или цивилизация», – Борхес занимал вполне определенную позицию. Аргентинские националисты, поклонники стихийности, «нутряной аргентинской силы», осуждали Борхеса, по словам Карлоса Фуэнтоса, за его «европеизм», за то, что он «преклоняется перед иностранщиной». Сам Борхес иронизировал: «На словах националисты превозносят творческие способности аргентинца, а на деле они ограничивают нашего писателя, сводя возможности его поэтического самовыражения к куцым местным темкам, как будто мы не можем говорить о мировых проблемах». И, поясняя особенность своего творчества, апеллируя к мировой классике, вполне определенно заявлял, что «нова и произвольна идея, вменяющая в обязанность писателю говорить только о своей стране. Не будем ходить далеко за примером: никто еще не покушался на право Расина считаться французским поэтом за то, что он выбирал для своих трагедий античные темы. Думаю, Шекспир был бы поистине изумлен, если бы его попытались ограничить только английской тематикой и если бы ему заявили, что, как англичанин, он не имел никакого права писать „Гамлета“ на скандинавскую тему или „Макбета“ – на шотландскую. Кстати, культ местного колорита пришел в Аргентину из Европы, и националисты должны были бы отвергнуть его как иностранное заимствование».
Мексиканский философ и культуролог Леопольдо Сеа назвал латиноамериканскую культуру маргинальной по отношению к европейской. Связано это с многовековой колониальной зависимостью Латинской Америки, когда даже после обретения политического равноправия латиноамериканские деятели культуры ощущали себя и наследниками европейских духовных достижений, и вместе с тем вторичными по отношению к ним, пытаясь через освоение европейского опыта выявить собственную сущность. «Европа, – пишет Леопольдо Сеа, – создает культуру, никогда не задаваясь вопросом о возможности или существовании таковой. Создает литературу и философию, не спрашивая, являются ли они подлинными, поскольку ей не перед кем утверждать свою подлинность. Но в нашей Америке этот вопрос возникает и приобретает смысл, поскольку латиноамериканцы постоянно соотносят себя с кем-то, от кого чувствуют себя зависимыми и кто ущемляет их человеческую сущность. Именно осознание этих фактов породило чрезвычайно острую в последние десятилетия озабоченность тем, чтобы определить собственную сущность, которая не нуждалась бы в гарантиях извне. Ее нужно отыскать в феноменах истории, которая хотя и была нам навязана, но тем не менее переживалась людьми нашей Америки в соответствии с их скрытой сущностью»1. Именно такими маргиналиями, заметками на полях мировой культуры, представляются мне многие рассказы Борхеса, через полемику с символами иных культур пытающегося выразить свою собственную.
Сам писатель при этом не раз твердо говорил, что «все западные люди, в сущности, евреи и греки. Поскольку без Библии нас не было бы, равно как и без Платона и досократиков» [10]Беседа Х.Л. Борхеса с Антонио Каррисо // Борхес Хорхе Луис. Письмена Бога. М.: Республика 1992. С. 417.
. Более того, даже этнически он чувствовал себя наследником всех европейских народов: «Не знаю точно, есть ли во мне еврейская кровь. Скорее всего, есть, поскольку фамилия моей матери Асеведо, а одного из предков Пинедо: это еврейско-португальские фамилии. <…> Затем андалусская: Кабрера, основатель города Кордовы, родом из Севильи. Потом английская кровь, которой я горжусь. Но что значит „английская кровь“? Теннисон сказал: „Saxon and Celt, and Dane are we“ – „Мы, англичане, – саксонцы, кельты и датчане“. Стало быть, любой англичанин – это кельт, германец и скандинав. Во мне, прежде всего, смешаны три крови: испанская, португальская и английская. И кроме того, у меня есть, хотя и далекий, норманнский предок».
* * *
Позволю небольшое отступлении. Это скрещение и разность этносов я ощутил не в столице, а среди водопадов Игуасу, когда внутри все той же страны вступаешь в совсем другой мир. Типа «затерянный мир». Странные животные, неевропейские лица, лавина водопадов и мостки над ним, водопад под название «Глотка дьявола» (Garganta del Diablo). Один этот водопад мог вполне вызвать борхесовские сюжеты.
Вода хлещет в лицо
Нас одели в специальные спасательные жилеты. Я попытался небрежно накинуть эту одежду на плечи, но лодочник так гаркнул на меня по-испански, что я понял все без перевода и послушно потом выполнял его указания. Это, конечно, был экстрим, словно природа нарочно все это придумала для туристов.
Водопад «Глотка дьявола»
Когда мы плыли на лодках по этому водопадному озеру, одетые в спасательные костюмы, наша переводчица, милая русская девочка, вдруг воскликнула: «Мамочка, как жалко, что ты меня сегодня не видишь!» И тут нас обдало мощным ударом воды. Когда мы выплыли, она продолжила: «А, может, хорошо, что не видишь!» Много раз окаченные струями воды, мы вернулись на берег и пошли гулять по мосткам, проложенным над водопаами.
Это превосходит воображение не только европейца, но североамериканца. Поэтому и в других культурах аргентинец умеет увидеть то, что непостижимо носителям других культур.
* * *
Рассказывая историю, легенду, миф, интерпретируя привычные и именитые в иных культурах идеологемы, Борхес часто доводит их до абсурда – справедливо или нет, это другой вопрос. Так, обращаясь к истории США, он рассказывает о некоем «освободителе негров», который на самом деле, получив от обманутых людей деньги, убивал их, чтобы создать у оставшихся иллюзию, что он выполнил свое обещание («Жестокий освободитель Лазарус Морель»). Тем самым писатель как бы задает вопрос: а не было ли освобождение, о котором так много говорят американские деятели, по сути своей фальшивым? Иронична и его трактовка ковбойской мифологии в рассказе «Бескорыстный убийца Билл Харриган» или гангстерских легенд в рассказе «Возмутитель спокойствия Монк Истмен». Еще более сложными являются его рассказы-исследования, проигрывающие варианты мировых религиозных систем – мусульманства, иудаизма, христианства, – своего рода саркастические философские притчи.
Рассматривая разнообразные структуры сознания в мировой культуре, Борхес проводит свою основную художественную мысль, которая явлена в образе, скрепляющем практически все его рассказы, – образе Лабиринта. Люди блуждают по жизни, блуждают среди различных представлений и легенд, в истории, в сказке, в своих отношениях с другими людьми, спотыкаясь, ошибаясь, но пытаясь пробиться к некоей цели…
Опираясь на известный древнегреческий миф, аргентинский писатель создал образ-понятие, символизирующий человеческую жизнь и очерчивающий пределы и возможности человека разобраться в собственной жизни. В рассказе «Дом Астерия» речь ведет сам Минотавр-Астерий, который излагает свою философию, являющуюся иронической и грустной парафразой философии Канта, так писатель иронизирует над европейским антропоцентристским представлением о мире. Тесей кажется Астерию, погибающему под его мечом, «освободителем». «Поверишь ли, Ариадна? – сказал Тесей. – Минотавр почти не сопротивлялся». Европа-Астерий уходит, новые силы пришли ей на смену. И надо, чтоб эти, как некогда греческий герой, не разрушили Лабиринт, а разгадали его загадку. Здесь отчетлива позиция, характерная для латиноамериканского интеллектуала, полагающего, что именно Латинская Америка окажется Ноевым ковчегом мировой цивилизации, что именно здесь будет угадан подлинный смысл Лабиринта, именуемого вселенной, историей, цивилизацией. «Какова аргентинская традиция? – спрашивал Борхес. – Думаю, что в этом вопросе нет никакой проблемы и на него можно ответить предельно просто. Я думаю, наша традиция – это вся культура. Мы не должны ничего бояться, мы должны считать себя наследниками всей вселенной и браться за любые темы, оставаясь аргентинцами…»
Надо сказать, что в каком-то смысле Борхес стал духовным продолжателем дел и идей великого аргентинского президента Доминго Сармьенто, который как Петр Первый Россию вел Аргентину в европейское пространство. Деяния Петра создали великого русского европейца Пушкина, а следом за Сармьенто явился Борхес. Именно Сармьенто ненавидел ксенофобию, желая сделать аргентинцев народом цивилизации, преодолев бесконечные кровавые разборки гражданских столкновений. Ужасы гражданской войны в Аргентине в эпоху господства разных каудильо вполне могут быть сравнимы с ужасами бунтов, восстаний и гражданской войны в России. При этом, как писал Сармьенто, все это сопровождалось чудовищной ксенофобией с криками «Смерть чужестранцам!» Он же хотел иного и писал: «В 1835 году Северная Америка приняла пятьсот тысяч шестьсот пятьдесят переселенцев – разве есть препятствия для въезда в Аргентинскую Республику ста тысяч ежегодно, если людей перестанет пугать страшная слава Росаса? Сто тысяч переселенцев ежегодно даст нам миллион трудолюбивых европейцев за десять лет, они расселятся по всей республике, научат нас трудиться, использовать природные богатства, и их достояние пополнит достояние всей страны. Миллион цивилизованных людей сделает невозможной гражданскую войну, ибо в меньшинстве окажутся те, кто ее желает. Шотландская колония, которую основал Ривадавиа на юге провинции Буэнос-Айрес, со всей очевидностью подтверждает это: она потерпела ущерб от войны, но не приняла в ней участия; ни один немец-гаучо также не бросил своей работы, своей молочной лавки или сыроварни, и не пустился в скитания по пампе».
Но у Борхеса был уже опыт XX века, когда принадлежность к европейской цивилизации не исключала античеловечности. В рассказе-антиутопии, написанном в годы Второй мировой войны («Тлён, Укбар, Orbis Tertius»), Борхес рассказывает, как благодаря усилиям европейских мыслителей и денежной поддержке североамериканского миллионера создается вымышленный мир, который исподволь перестраивает земную жизнь посредством книг, газет, энциклопедий, посвященных несуществующей стране. Если иметь в виду одно из названий вымышленной страны – Орбис Терциус или Третий Мир, – то он легко приводил на память Третий рейх, возникший в европейской стране Германии не без влияния идеологических и философских построений о сверхчеловеке. Фашизм Борхес не принимает категорически, как явление, подменяющее подлинные ценности культуры псевдоценностями, пытающееся остановить процесс развития человека и человечества, ограничивая его, насильственно не давая развернуться ему во времени и пространстве, во всей заложенной в человеке сложности, строя искусственный лабиринт жизни, в котором властвуют измышленные, сочиненные законы вместо естественных.
Пожалуй, самым суровым приговором современной цивилизации явился у Борхеса рассказ «Сообщение Броуди», написанный как парафраз Свифта и Конан Дойла. В рассказе описывается некий «затерянный мир», где живет племя Иеху, образ жизни которого так напоминает образ жизни современных цивилизованных сообществ, что это замечает даже простодушный миссионер-рассказчик: «Сейчас я пишу это в Глазго. Я рассказал о своем пребывании среди Иеху, но не смог передать главного – ужаса от пережитого: я не в силах отделаться от него, он меня преследует даже во сне. А на улице мне так и кажется, будто они толпятся вокруг меня. Я хорошо понимаю, что Иеху – дикий народ, возможно, самый дикий на свете, и все-таки несправедливо умалчивать о том, что говорит в их оправдание. У них есть государственное устройство, им достался счастливый удел иметь короля, они пользуются языком, где обобщаются далекие понятия… Они верят в справедливость казней и наград. В общем, они представляют цивилизацию, как представляем ее и мы, несмотря на многие наши заблуждения». Таково мизантропически-гротескное прочтение известного Борхесу общественного мироустройства, в котором человек существует, не осознавая законов, по которым в его жизни происходит что-либо, человек, отчужденный от культуры и цивилизации, когда государственный террор подменяет собой закон. Здесь он следовал тоже за Сармьенто, видевшим это зло в разных странах: «Террор, когда его применяет правительство, приносит лучшие результаты, чем патриотизм и добрая воля. Россия использует его со времен Ивана, и она подчинила все варварские народы; лесные разбойники покорны своему главарю, в руках у которого плеть, заставляющая склонить головы самых непокорных. Правда, страх унижает и опустошает человека, лишает людей гибкости ума, а государства разом успехов, каких добиваются за десять лет; но какое дело до этого русскому царю, главарю разбойников или аргентинскому каудильо?»
Размышляя напряженно о трагическом развитии европейской культуры, ставя под вопрос ее ценности и достижения, Борхес это делает как художник и мыслитель, ощущающий себя ее наследником, только усваивающий это наследство, исходя из собственного опыта, стараясь избежать видимых ему ошибок. «У нашего народа, как у всякой молодой нации, – говорил он после Второй мировой войны, – очень развито чувство истории. Все случившееся в Европе, все драматические события последних лет имели у нас глубокий резонанс» .
Борхес воистину «человек книги», человек культуры, по справедливому определению И.А. Тертерян, своего рода культурфилософ, если воспользоваться немецким словом. Мир для него есть книга, которая пишется человеком и человечеством. Книга, расположенная в лабиринтах библиотеки, – такой необычный образ вселенной мы встречаем в его рассказе «Вавилонская библиотека» («Вселенная – некоторые называют ее Библиотекой – состоит из огромного, возможно, бесконечного числа шестигранных галерей, с широкими вентиляционными колодцами, огражденными невысокими перилами», – начинает он этот рассказ). Но как явления культуры прошлого существуют сегодня? Могут ли они быть живыми и в наше время, или их необходимо постоянно переосмысливать, переписывать, переделывать? Не устаревают ли они, если быть точнее, – вот вопрос и проблема Борхеса. Этой проблеме посвящено несколько рассказов писателя, лучший из которых, по моему мнению, «Пьер Менар, автор „Дон Кихота“».
Писатель полагает, что «Дон Кихот» актуален во все времена, как и всякое вечное и бессмертное произведение искусства, актуален и равен самому себе. Именно в неизменяемом, не переделанном виде он сохраняет наибольшую актуальность и жизненность.
Даже сам великий Гомер (рассказ «Бессмертный») блуждает века по миру в поисках обычной жизни, изменяясь, приспосабливаясь к каждой стране и каждой эпохе, но неизменными и вечно юными и прекрасными остаются его великие поэмы, ибо в них вложил он свою сущность, которая далеко не всегда совпадает с обыденным, бытовым обликом и существованием человека. Различию между сущностью и житейским существованием художника посвящен небольшой, но удивительно емкий рассказ «Борхес и я». «Я» обыденной жизни заявляет: «…Я живу, остаюсь в живых, чтобы Борхес мог сочинять свою литературу и доказывать ею мое существование». Связь между этими двумя «я» сложная, неразрывная, но вместе с тем все лучшее, что есть в человеке, постепенно перекочевывает в его творения.
Вместе с тем «я» Борхеса – это и просто человеческое Я, каким оно должно быть, включающим в себя по возможности всю историю. А сам писатель – это лишь функция этого подлинного Я. Приведу одно из поздних стихотворений Борхеса, так и называющееся – «Я»:
Эта позиция, как несложно понять, нисколько не отменяет для Борхеса ценности, уникальности каждой человеческой личности. Один из его героев задумал создать Вселенский Конгресс, который представлял бы всех людей и все нации без исключения. Но как найти «критерий представительства»? Скажем, сам герой «мог представлять скотоводов, но также и уругвайцев, и славных провозвестников нового, и рыжебородых, и всех тех, кто любит восседать в кресле». Как представить всех в их разнообразных человеческих и социальных проявлениях? В конце рассказа на героя нисходит прозрение, и он понимает, что каждый человек в своей уникальности есть представитель самого себя и всех других, а все люди в целом, все человечество, состоящее из отдельных индивидов, и составляют этот Конгресс.
Понимание неповторимости человека и высшего в нем – творений его духа – является для Борхеса той точкой отсчета, которая позволяет ему подойти и оценить героев аргентинской истории, кровавые сражения, стихию дикости в войнах диктаторов-каудильо, по очереди грабивших страну и уничтожавших людей, увидеть легендарных гаучо в их реальном, не романтизированном облике, понять законы маргинального, окраинного, блатного мира Буэнос-Айреса. Об этом кошмаре писал и Сармьенто, не просто как аргентинской специфике, но тесно связанной со злом, присущим человеческой природе в эпоху «социальной войны», когда «конский топот заставляет содрогаться землю, и пушки разевают черные пасти у городских застав». Эти персонажи, живущие сиюминутными интересами, у которых дело было прямым и немедленным продолжением слова, очень интересовали Борхеса. Он показывает, что сила обычаев, сила вещей, сила традиций, рожденных в этих кругах, живет не одно поколение. Хотя о жизни в вечности сам человек не думает. Писатель рассказывает историю, как два поссорившихся человека хватают старое оружие двух враждовавших когда-то гаучо. Это оружие неожиданно начинает управлять ими, и один из героев убивает другого. Борхес доводит метафору о силе вещей до гротеска: «…в ту ночь сражались не люди, а клинки… В стальных лезвиях спала и зрела человеческая злоба». И писатель резюмирует: «Вещи переживают людей. И кто знает, завершилась ли их история, кто знает, не приведется ли им встретиться снова». Актуальность этого образа, этой мысли, думается, не требует доказательства. Повторим, однако, что Борхес оценивает людей действия, доступный его наблюдению маргинальный мир как бы извне. Рассказывая о блатном квартале Буэнос-Айреса (Палермо), он пишет: «Много лет я не уставал повторять, что вырос в районе Буэнос-Айреса под названием Палермо. Признаюсь, это было попросту литературным хвастовством; на самом деле я вырос за железными копьями длинной решетки, в доме с садом и книгами моего отца и предков».
Примерно это я и рассказал аргентинским коллегам, слушавшим меня с недоверием и тоской. Они были уверены, что гения бы точно они знали.
* * *
Несмотря на явную гениальность, Борхес избежал болезни XX века, болезни «гениальничинья». Про него рассказывают историю, что однажды его остановил прохожий и спросил, правда ли, что он – Борхес. «Иногда», – ответил писатель, усмехнувшись. Блистательный социолог, блистательный переводчик и толкователь Борхеса Борис Дубин писал: «Борхесовское письмо и вообще его творческое поведение противостоит эстетике шедевра, начиная, понятно, с идеи построения себя и своей жизни как шедевра. Картонному ячеству, стильной броскости романтической богемы и романтизированного массовой культурой «художника собственной жизни» Борхес и противополагает персональную невидимость, языковую неощутимость, слепоту к внешнему, отсутствие общих планов и дробность деталей – всю эстетику незначительного с ее идиосинкратическими перечнями невыразительных мелочей. Это справедливо, если говорить о принципах поэтики, это справедливо и для биографии – она несюжетна, бессобытийна, по ней никогда не снять кино».
Действительно, он и в самом деле глядит на окружающий мир «из дома с книгами». В противостоянии «варварства и цивилизации», «стихии и книжности» Борхес был, понятно, на стороне книги. По этому поводу можно говорить и осуждающие и оправдывающие слова, заметим только: опыт Борхеса показывает, что и из библиотеки можно увидеть и прочитать мир и человеческие отношения так, чтобы это прочтение стало в свою очередь новым и большим явлением мировой литературы. Такое общение с мертвыми культурами и авторами, своего рода меннипея, есть путь к их оживлению, когда игра с вроде бы мертвыми смыслами оживляет их. Позволю в заключение выступить в контексте борхесовского преодоления смерти.
Во второй свой приезд в Буэнос-Айрес (2015), устроенный крупнейшим нашим испанистом В.Е. Багно, видели мы совсем другую Аргентину. Аргентину книги. Надо сказать, что это была принципиально иная поездка – на 41-ю международную книжную ярмарку в Буэнос-Айрес, где Россия оказалась впервые. Встретились писатели и переводчики, да и посольское начальство гуманизировалось. И грамотных здесь хватало. Люди жили книгой и с книгой. И тут мы попали, наконец, в музей Борхеса. Хочу показать читателю фото молодого Борхеса среди друзей.
Борхес сверху в центре, выделяется сразу.
Вот группа приехавших и местных. В центра Всеволод Евгеньевич (Слава) Багно, директор ИРАН
И имя Борхеса здесь звучало в полную меру. Потом нам разработали маршрут. Я, как уже поминал, был и в центре Борхеса, и в его музее. Но самая большая неожиданность случилась совершенно по-борхесовски. Это было после посещения кладбища Ricoleta, где я увидел могильный ансамбль Сармьенто. А потом с коллегами мы отправились в кафе La Biela, кафе, перед которым рос тридцатиметровый фикус с ветвями толщиной с человеческое туловище. Вроде дерево из «Детей капитана Гранта», на котором умудрились спастись все герои. И вот, войдя в кафе, я остолбенел: за столиком перед входом сидели – слева Хорхе Луис Борхес и справа его зять и соавтор Адольфо Бьой Касарес и, похоже, беседовали. Между ними стояло пустое кресло, словно приглашая вошедшего к собеседованию. Да простят мне поклонники Борхеса и пусть удивятся те из аргентинских профессоров, кто не знал о его существовании. Но я сел между двумя классиками, на свой лад продолжив макабрическую игру, которую они так любили, общаясь, то с Сервантесом, то с Гомером и т. д. Я общался с ними, прежде всего с Борхесом, размышляя о той сверхзадаче, которую он решил для аргентинской литературы, превратив ее из литературы провинциальной в литературу мирового уровня.
Мой фантазм. Беседа за столом. Между Борхесом и Касаресом
Но чтобы осознать это, читать Борхеса надо внимательно, вдумчиво и усидчиво. И понимать его иронию, доверяя ходу мысли гения.