Карта моей памяти. Путешествия во времени и пространстве. Книга эссе

Кантор Владимир Карлович

Путешествия во времени

 

 

Понятие прогресса в истории идей: российская перспектива

(Доклад в Нью-Йорке)

Маленькая предыстория

Конференция проходила в Нью-Йорке (May, 31st – June, 2nd in the Permanent Mission of Germany to the United Nations) и называлась «The Notion of Progress in the Diversity of World Cultures». Я получил за несколько месяцев до начала конференции приглашение, которое начиналось так, чтобы я мог ощутить свою значимость: «Dear Professor Kantor, with the greatest respect for your life’s work on the history of Russian thought, we write to you today as representatives of the Alfred Herrhausen Society, Friedrich-Ebert-Foun-dation and United Nations Alliance of Civilizations to officially invite you to deliver a speech on the topic of “The notion of progress in the history of ideas: A Russian perspective“ at our conference: “The Notion of Progress in the Diversity of World Cultures».

Честно сказать, лететь туда я не хотел. Длительный перелет – и всего несколько дней в городе, по которому не успею даже пройтись, чтобы вспомнить те места, где жил и гулял десять лет назад. Да и дел в Москве было много, к тому же в начале июня я намеревался вместе с женой отправиться в Берлин на день рождения внука. Как отказаться, я никак не мог сообразить, слишком много лестных слов было в приглашении, да и в письмах устроителей этой ООНовской конфы. Не нашел ничего лучшего, как написать, у меня не такой уж хороший английский, чтобы писать на нем доклад, что читать могу, письма писать тоже, но не более того. Мне ответили, что в ООН хорошие переводчики и чтобы я не беспокоился и писал на русском. Тогда в полной безнадеге я сообщил, что и произношение мое не очень-то. Но и тут меня успокоили, что переводчик и прочитает. Тогда вспомнил, что моя прежняя американская виза кончилась, новой нет, а в мае у меня должна была быть презентация в Праге моей книги повестей. Получил ответ, что приглашения достаточно для визы. А визу сделают быстро. Зашел на сайт оформления документов в американском посольстве, скачал все нужное.

Владимир Кантор, фото на американскую визу

Особое фото, остальные документы все в системе онлайн, а фото осталось, на нем я чистый американец.

На самом деле, проблемы возникли. Мне надо лететь в Чехию, а паспорт в посольстве США. Когда я сказал, что, мол, верните паспорт без визы, мне ответили, что процедура возврата займет столько же времени. Тогда я написал нечто возмущенное в Нью-Йорк, и на следующий день получил паспорт. Мне прислали электронные билеты в бизнес-класс.

Туда через Мадрид, назад через Лондон, через Хитроу. С подсказки жены я попросил обратный билет не в Москву, а в Берлин. И тут же его получил.

Встречал меня шофер на BMW и доставил в отель, по адресу 1 United Nations Plaza, где в рецепции мне выдали ключ от номера и программу. А милые девушки, с которыми я переписывался, подвели к лифту и объяснили, где можно перекусить.

Отель был одновременно местом пребывания немецкой миссии при ООН.

Фотография части программы

Начну со своего фото, все же забавно, как я выглядел в столь важном сообществе. Поразительно, насколько тема конференции совпадала с местом, где она проходила: в гигантском городе, который, хоть и не столица, но воспринимается как центр США, где абсолютный прогресс чувствуется во всем – в массивах домов, в мощи имперского начала державы, стоило посмотреть из окна конференц-зала.

А также в соединении всех народов разного цвета кожи и совершенно разного исторического опыта. Устроители конференции, думаю, очень хотели найти некую равнодействующую разного исторического прошлого и нынешнего бытия. Американцы, немцы, англичане, венгры, мусульмане, индусы, латиноамериканцы, даже человек из России (то есть я). Перед каждым выступающим стояла табличка с его именем.

Надо сказать, что моя персона вызывала некий интерес, все же человек из страны, находящейся под санкциями. Не удержался один молодой человек и в перерыве спросил: «Говорят, что экономика в России в результате санкций сильно упала, даже, как говорят, порвана в клочья, что в Москве пустые магазины и трудности с продуктами. Так ли?» В политику и экономику я лезть не хотел, да и не моя это стихия, поэтому я ответил очень обыденно, стараясь быть предельно вежливым: «Думаю, у вас информация неверная. Магазины полны. Да и посмотрите на меня. Я из вполне среднего по достатку слоя. Похож ли я на изможденного от голода человека?» Он улыбнулся, мол, нет, не похож. А я добавил: «Вот в перестройку магазины и вправду были пусты, зарплату мы практически не получали. Зато я был стройным и спортивным. И куриные окорочка из США, которые у нас назывались „ножки Буша“, весьма помогали. Теперь как-то сами». Кофе-брейк закончился, молодой человек улыбнулся мне, очевидно моим словам не поверив, а я сел на свое место.

Я сидел рядом с лауреатом Нобелевской премии, замечательным африканским писателем Войе Шойинка и выступал сразу за ним. То, что рассказывал он о том, как прогресс оборачивается на его континенте катастрофой и миллионами смертей, очень напомнили мне эпизоды русской истории. Но американско-европейский истеблишмент слушал его внимательно и, казалось, воспринимал все слова. Впрочем, сама организация (ООН) предполагала толерантность и политкорректность. Проговорив свою речь, африканский писатель поднялся и, вежливо поклонившись присутствующим, извинился, что опаздывает на самолет и должен покинуть конференцию. Индус тоже был резок. Доклад человека из России (Vladimir Kantor. The notion of progress in the history of ideas: A Russian perspective) был мягче, поскольку не уходил в конкретику. Русских в Нью-Йорке немало: эмигранты, студенты, желающие остаться в Штатах, чиновники от политики, бизнесмены и их семьи, бандиты и фээсбэшники. Я не попадал ни в одну из этих категорий: просто профессор философии из Москвы. Слушали с интересом. Дамы и джентльмены, похлопав после доклада в ладоши, дружно приглашали меня на очередные мероприятия и конференции в других столицах западного мира.

Я предлагаю читателю русский вариант моего доклада.

* * *

Хочу начать свой доклад с вопроса, на первый взгляд, парадоксального, но чрезвычайно важного, как увидим, имеющего отношение не только к России, но и к Европе последних ста лет. Вопрос этот должен актуализировать тему моего доклада, перевести его из регистра академического в регистр сегодняшнего дискурса. Вопрос звучит так. Почему последние сто лет идея прогресса из идеи благотворной стала идеей опасной, чреватой войнами и почти непрекращающимся насилием? Я попытаюсь ответить на этот вопрос, опираясь на анализ идеи прогресса в русской мысли и русской истории.

Что такое прогресс? Надо вспомнить, что это понятие явилось, как секуляризация христианской идеи. Отец Сергий Булгаков в начале прошлого века довольно точно фиксировал: «Теория прогресса для современного человечества есть нечто гораздо большее, нежели всякая рядовая научная теория, сколь бы важную роль эта последняя ни играла в науке. Значение теории прогресса состоит в том, что она призвана заменить для современного человека утерянную метафизику и религию, точнее, она является для него и тем и другим». Она и заменила. Но вместе с тем ушло и стремление к высшему началу, которое в Европе давало только христианство. В России это противостояние между прогрессом, понимаемым как стремление к сытости и счастью, и христианством, предлагавшим движение к высшим духовным ценностям, составило целую эпоху. Христианство полагало целью исторического движения усилие для развития человека и его свободы. Наиболее внятно эту идею высказал протестант Гегель: «Внедрение и проникновение принципа свободы в мирские отношения является длительным процессом, который составляет самую историю. <…> Всемирная история есть прогресс в сознании свободы, – прогресс, который мы должны познать в его необходимости».

В России многие русские мыслители подхватили именно это прочтение прогресса. Задачу прогресса в России удачно, на мой взгляд, сформулировал Чернышевский, заявивший, что прогресс – это стремление к возведению человека в человеческий сан. А без свободы человек не может быть человеком. Говорил в России подобное не он один. Достоевский писал о необходимости найти человека в человеке. Человек – это не то, что дано, а то, что всегда находится в становлении. Именно в контексте христианской парадигмы мышление принимало свободу человека как основу прогресса, ибо только в христианстве каждый верующий получал шанс на признание своего Я, своего места, где его автономность не ставилась бы под сомнение. Христос ведь говорил: «В доме Отца Моего обителей много» (Ин, 14—2). В России при полной сервильности духовенства проповедь христианства должна была преодолевать и эту сервильность, выходя напрямую к людям со своим словом. Не случайно со второй половины XIX в. начинается страстная проповедь христианства русскими мыслителями и писателями. Эта проповедь предполагала и обращение к идеалам Просвещения, где выбор своей позиции необходимо означал независимость разума. Пушкин, одним из первых связавший христианство с прогрессом, писал императору Николаю I: «Одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия». Существенно отметить, что эта переписка состоялась после восстания декабристов 1825 г. Ответ императора характерен: «Принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительно основанием совершенства, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание (курсив мой. – В.К.)». Это, в сущности, и осталось требованием русских властей навсегда.

Но явное отставание России от Запада (экономическое и техническое), явное преобладание Запада, которое друг Пушкина Чаадаев понимал как результат христианского развития Европы, заставляло все же искать путь к преодолению этого отставания. Каков же шанс у России? Пожалуй, именно верующий мыслитель Чаадаев выговорил идею, которая странным образом далее повела неверующих русских мыслителей к принятию прогресса, как отказа от христианского наследия и попытке практически на пустом пространстве строить сытое и счастливое общество. Правда, Чаадаев всего-навсего написал: «Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия». Это была, по сути дела, мечта, возможность которой доказал глубоко веровавший Петр Великий, вернувший Россию в европейское пространство. Но революционер Герцен эту идею резко переиначил, придав ей другой смысл. У нас, полагал он, нет наследства культуры, которое сдерживает решительный шаг по пути прогресса: «Из всех богатств Запада, из всех его наследий нам ничего не досталось. <…> И по этой причине никакое сожаление, никакое почитание, никакая реликвия не в состоянии остановить нас». Именно эту идею подхватили рвавшиеся к власти русские нигилисты, «бесы», как назвал их Достоевский. А бесы – это возврат дохристианских основ России. Причем описанная Достоевским бесовщина не была реальным возрождением славянского язычества, а простым отрицанием христианского наследия русской культуры, то есть наследия, которое хоть в редуцированном виде, но несло представление о важности человеческой личности, о вечных ценностях европейского человечества. Напомню великого немецкого романтика Новалиса: «Были прекрасные, блестящие времена, когда Европа была христианской землей, когда единый христианский мир заселял эту человечески устроенную часть света; большие нераздельные общественные интересы связывали самые отдаленные провинции этой обширной духовной империи». Отказ от этих ценностей – прямой ход к идее, что «все позволено», что возможен прогресс, не видящий человека, что Россия – белый лист бумаги, на котором можно написать какие угодно слова.

Как теперь понятно, речь здесь шла о варваризации идеи прогресса. Так называемые «кающиеся дворяне», испытывавшие комплекс вины перед крепостным народом, по сути, обоготворили народ, назвав его основой исторического движения. Идея обоготворения народа в революцию выявила свою губительную силу. Народ не может быть основой прогресса. Как писал Чернышевский: «Разве народ собрание римских пап, существ непогрешительных?» Объявив народ двигателем прогресса, интеллектуалы пробудили толпу, подняв, как показал чуть позже Ортега-и-Гассет, восстание масс, которое случилось в России раньше, чем в Европе. Дело в том, что с увеличением приобщенных к достижениям цивилизации людей резко понизился ее уровень, что усугублялось истреблением культурной элиты, идеи и проблемы которой были недоступны широким массам. После Октябрьской революции, как показывает статистика, смертность, скажем, профессуры (беспощадные расстрелы) выросла в шесть раз по сравнению с остальным населением. Не жалея элиты, масса не щадила и себя, ибо не видела человека как отдельной ценности. Рытье котлована в романе Андрея Платонова «Котлован» изображено как попытка создать необходимую основу фундамента прогресса в России, но эта яма оказывается могилой для строителей. Роман кончается смертью девочки Насти, в русской культуре это страшный символ – отсутствие будущего. Еще Достоевский задал вопрос, можно ли построить будущее счастье на слезинке ребенка? Ответ был очевиден: нельзя! И завершающие роман Платонова строчки говорят, что прогресс на этой основе – пропасть, ад, преисподняя: «Все бедные и средние мужики работали с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована».

XX век оказался веком изживания идеи прогресса. Казалось бы, научно-техническое развитие (которое тоже было составляющей этой идеи), продолжалось, но ушла идея свободы, без которой нет самого понятия прогресса. В начале XX века в своей книге «К познанию России» (1903) великий русский ученый Дмитрий Менделеев писал, что без войн и революций Россия к 1930-му году достигнет всеобщей грамотности и подойдет к техническому уровню США. Об этом же и стихи 1913 г. Александра Блока о России под названием «Новая Америка». Но Первая мировая война закончилась страшной Октябрьской революцией и еще более страшной Гражданской войной, когда интеллектуальный цвет России был уничтожен большевиками, а более трех миллионов наиболее продуктивных граждан страны оказались за рубежом. Не говорю уж о том, что в этих катаклизмах погибло около семнадцати миллионов российских людей. История наша развивалась так, что, несмотря на известные успехи в развитии научно-технического прогресса, достигались они по-прежнему варварскими методами. Сам принцип использования техники оказался направленным против человека, стало быть, и против исторического прогресса, если последний все же связан с развитием человеческой свободы, как полагал Гегель. Построение бессмысленных каналов, ГУЛАГ, система концлагерей вернул по сути дела труд рабов, почти древнеегипетских. В XX в. произошла страшная подмена. Идея свободы как основы христианского прогресса была подменена идеей счастья, причем счастья не каждого отдельного человека, а неких абстрактных сообществ – народа, класса, нации. Во имя этих сообществ были позволены любые злодеяния. Понятие «прогресс» оставалось и в Советском

Союзе, и в нацистской Германии, но ценность его определялась пользой тоталитарного государства, его военной и научно-технической мощью. К личности этот прогресс отношения не имел.

В большевистских, фашистских и нацистских деспотиях, вернувшихся в дохристианское пространство, началась новая эпоха, когда понятие прогресса использовалось для создания антиличностного государства, абсолютно безликого, где безликость общества заменяется фигурой вождя или фюрера, Сталина или Гитлера. Огосударствленная жизнь страны, экспансия тоталитарной власти ведет к удушению творческих начал истории, как писал Ортега-и-Гассет, она воспринимает общество и цивилизацию как подножие государства. А будущее, лишь как научно-технический прогресс, где техника и наука являются основой устроения тоталитарных структур. Не случайно в великих антиутопиях Замятина, Хаксли, Оруэлла социальный и духовный регресс рифмовался с великими достижениями техники. Идею гуманитарного прогресса сменила идеология тоталитарного государства. Ленин почти сразу после захвата власти объявил о неразрывном единстве Советской власти и электрификации, то есть индустриализации страны. Г.П. Федотов удивительно точно показал смысл ленинской формулы, принятой потом Сталиным как основы Советского общества: «В этом определении замечательнее всего полное отсутствие социальных и этических моментов. <…> Не равенство, не уничтожение классов. <…> Но власть и техника». Казалось бы, жизнь стала тяжелой и страшной, но идеология обладает чудесной силой показывать массе не то, что есть, а то, что «скоро будет», что прогресс продолжается… И большинство принимало новую формулу псевдопрогресса, ибо обещала им эта формула путь к счастью, дорогу к немецкой сказочной «стране Шларафии», к сказочной русской стране, где «молочные реки и кисельные берега». Поэтому так легко эта идея овладела массами в разных обличьях, прежде всего коммунизма, который обещал жизнь по ту сторону необходимости, то есть в краю изобилия и свободы, полученных без каждодневного труда. Забывались слова Фауста, что свобода – это ежеминутное усилие, делаемое человеком. В каком-то смысле мысль Фауста – это парафраз формулы Гегеля: «Всемирная история не есть арена счастья. Периоды счастья являются в ней пустыми листами». Поэтому не случайны слова Питирима Сорокина: «Если же критерием прогресса становится счастье, то само существование прогресса становится проблематичным». Весь большевизм, как мировая идея (народное ощущение), рожден верой в прогресс, верой, что завтра будет лучше, чем вчера, пусть сегодня и плохо. В советское время родилась трагическая шутка, как переосмысление этой веры: «сегодня хуже, чем вчера, но лучше, чем завтра». Словно предчувствуя эту макабрическую шутку, замечательный поэт Константин Случевский написал в конце XIX в.

Вперед! И этот век проклятий, Что на земле идет теперь, — Счастливым веком добрых братий Сочтет грядущий полузверь.

Действительно, «полузверь» явился, явился в облике большевика, нациста, фашиста. Вера в прогресс оказалась провокацией варварского безумия. Идея прогресса стала заменой идеи христианства. И человек расчеловечился. Вот страшное наблюдение русского писателя, лауреата Нобелевской премии Ивана Бунина: «Шел и думал, вернее, чувствовал: если бы теперь и удалось вырваться куда-нибудь, в Италию, во Францию. Везде было бы противно, – опротивел человек! Жизнь заставила так остро почувствовать, так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза, – как мало они видели, даже мои!»

Именно в создании человека как достойного существа видели русские мыслители XIX в. смысл прогресса. Но достойное существование не значит сытое и счастливое. Более того, русские мыслители опасались насильственного втягивания в прогресс не готовых к этому слоев и народов. Ведь в большом обыкновении, как писал, скажем, Чернышевский, «сравнивать иноземные необразованные племена и низшие сословия своей нации с детьми и выводить из этого сравнения право образованных наций производить насильственные перемены в быте подвластных им нецивилизованных народов». Неся идею прогресса как идею счастья, кажется возможным одарить счастьем и другие слои народонаселения и другие народы и страны. Первыми начали большевики, их инициативу перехватили наци. В очерках «Картины Октябрьской революции», написанных в 30-е годы, Марк Алданов отметил следующий эпизод: «“Русский начал революцию, немец доделает ее“, – сказал Ленин в своей речи в Смольном в день 25 октября. Эти малоизвестные слова его, не попавшие, кажется, в исторические книги, теперь, в пору Гитлера, приобретают, быть может, несколько иной смысл». Нацисты хотели осчастливить весь мир, перехватив инициативу у СССР, и утром 22 июня Гитлер начал бомбить Киев, начав войну с Советской Россией, полагая, что русских варваров надо истребить с лица Земли, тем самым обеспечив движение прогресса. Но такого рода отстаивание прогресса приводит, как показала история России и Германии, к впадению в новое и еще более страшное варварство. После победы над нацизмом на авансцену истории выдвинулся новый носитель прогресса – США, ставшие своего рода рейнджером и судьей современного мира. Но свободен ли любой, самый хороший, судья от ошибок, действуя в одиночку? Ничем хорошим это кончиться, на мой взгляд, не может. Позиция русских гуманистов, не принимавших экспансионизма самодержавия и жестокости радикалов: гуманизировать и цивилизовать людей – процесс медленный и осторожный. Как они полагали, во всех цивилизованных странах масса населения имеет много дурных привычек. Но искоренять их насилием значит приучить народ к правилам жизни еще более дурным, принуждать его к обману, лицемерию, бессовестности. «Люди, – писал русский мыслитель, – отвыкают от дурного только тогда, когда сами желают отвыкнуть; привыкают к хорошему, только когда сами понимают, что оно хорошо и находят возможным усвоить его себе». От наследства, от христианства, до которого доработалось европейское человечество две тысячи лет назад, отказываться преступно по отношению ко всему человечеству, ибо европеизм в той или иной степени затронул все страны. Констатация, что мы живем в постхристианскую эпоху, не радует. Когда рядом торжествует антиевропейский и антихристианский исламский фундаментализм, Европа не может не вернуться к своим основам, к своему христианскому наследству.

Русская литература сказала жестокую правду о нашей жизни, о нашем прошлом, осмысляя его. Но это те наработанные смыслы, то наследство, которое мы должны принять, чтобы жить дальше, развиваясь. И это возможно, ибо в самой нестабильности русской истории есть залог изменения и прогресса. Именно эту задачу поставил перед русской культурой великий русский мыслитель Владимир Соловьёв. В 1897 г., под самый закат эпохи отечественной классики, он писал в статье “Тайна прогресса“: «Современный человек в охоте за беглыми минутными благами и летучими фантазиями потерял правый путь жизни. Перед ним темный и неудержимый поток жизни. <…> Но за ним стоит священная старина предания – о!в каких непривлекательных формах — но что же из этого? <…> Вместо того, чтобы праздно высматривать призрачных фей за облаками, пусть он потрудится перенести это священное бремя прошедшего через действительный поток истории. Ведь это единственный для него исход из его блужданий… <…> Дело одно: идти вперед взяв на себя всю тяжесть старины. <…> Вот тайна прогресса, – другой нет и не будет»(курсив мой. – В.К.). Можно сказать, что сегодняшнее размывание фундаментально-европейских ценностей в элите (постмодерн) опускает элиту до уровня агрессивной массы.

По словам российского мыслителя XX в. Мераба Мамардашвили, с которыми трудно не согласиться, «цивилизация – весьма нежный цветок, весьма хрупкое строение, и в XX в. совершенно очевидно, что этому цветку, этому строению, по которому везде прошли трещины, угрожает гибель. А разрушение основ цивилизации что-то производит и с человеческим элементом, с человеческой материей жизни, выражаясь в антропологической катастрофе, которая, может быть, является прототипом любых иных, возможных глобальных катастроф». Сегодня, когда опасность распространения ядерного оружия более чем реальна, ситуация становится просто страшной. Если вместо политических переговоров будет применена сила, то в проигравшие страны, как мы видим на примере Ливии и Ирака, приходит кровавый хаос, а не гуманитарный прогресс. И прогрессивное внешне действо оказывается движением к регрессу. Россия заплатила дорогой и кровавой ценой за понимание этой диалектики якобы прогрессивных деяний. После свержения императора Николая II Россия пережила несколько лет гражданской войны, страшной гибели миллионов, войны, выросшей в тоталитарную диктатуру Сталина. В нынешнюю постэпоху речь скорее всего нужно вести о возврате в настоящую эпоху, об усилении позитивных моментов каждой цивилизации, совершенствовании ее, короче, того, что называется гуманизацией мира – как искусства, науки и техники, так и того типа культуры, внутри которого они функционируют. Это и есть реальный прогресс.

 

Почему Чернышевский не эмигрировал?

Что есть эмиграция? Начинается она с несогласия с режимом. Если это не изгнание, то уехавший выбирает, как правило, два пути: 1) ассимилироваться, стать частью принявшей его страны, либо 2) вступить в конфронтацию со своей страной, с ее правительством, желая его низвержения. Но возможно (и это без эмиграции) внутреннее противостояние режиму, попытка его реформации, возможна забота об остающихся соотечественниках, которые хотят слова нелживого. Правильно ли сказать, что эмиграция, прежде всего, – это, пользуясь словом Августина, желание «возлюбить себя больше Бога», спасение своей жизни, боязнь ответить за свою позицию, за свое слово своей жизнью, как делали первохристиане, как в России – протопоп Аввакум, Александр Радищев, Достоевский и Чернышевский.

Вторым русским эмигрантом после Андрея Курбского, бежавшего от Грозного царя, принято считать Герцена. Проблема эмиграции стояла и перед Пушкиным, писавшим Вяземскому после восстания декабристов из Пскова (1827): «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь. <…> Где ж мой поэт? в нем дарование приметно – услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится – ай да умница». Однако продолжая жить в России, с каждым годом постигая ее все глубже и полнее, Пушкин понемногу начинал себя чувствовать творцом ее смыслов. «Блажен, кто смолоду был молод», – усмехался поэт (консервативный в зрелости Пушкин, в молодости писал в Сибирь декабристам: «и братья меч вам отдадут»). А потом: «Избави Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». В зрелые годы писавший Историю Петра и Пугачёвский бунт, писавший, что Петр великий один есть всемирная история», утверждал, что ни за что бы не променял свое отечество на другое. Такова была пушкинская позиция, позиция русского европейца, видевшего, что Россия не хуже других стран в том же юном возрасте. Запад не желал помнить (публицисты, газетчики, поэты, Мицкевич, например) чумные бунты и вакханалии в Западной Европе (а Пушкин помнит – «Пир во время чумы»), Столетнюю и Тридцатилетнюю войны, унижения вилланов («Сцены из рыцарских времен»), слякоть и доводящую до самоубийства нищета английских бедняков, ужасы французской революции (и это Пушкин помнит: «Убийцу с палачами // Избрали мы в цари» – «Андрей Шенье»: о гуманных французах, устроивших массовые убийства именем народа). Кто думал о людях? Пушкин – реалист, человек ясного и трезвого взгляда. Он не идеализирует запад Европы, поэтому понимает, что российская дикость не непреодолимая помеха европеизации. Россия – это Европа, подверженная и ныне еще ударам стихийных сил, как раньше был им подвержен Запад – вот его формула русской истории.

В отличие от Пушкина Герцен полагал: «Мы свободны от прошлого, ибо прошлое наше пусто, бедно и ограничено». А потому и нечего жалеть и щадить современное государственное устройство. Достоевский иронически замечал о Герцене, что он практически родился эмигрантом. Перед отъездом в Европу, еще вроде бы не в эмиграцию, хотя все понимали, что барин останется на Западе, Герцен навестил Чаадаева. Чаадаев предлагал Герцену брать пример с Курбского, с такой же энергией обличать русскую власть, как то делал Курбский, при этом советовал прибегнуть к одному из европейских языков, чтобы о тяжести русской жизни узнал Запад и мог влиять на русский царизм и поддерживать тех, кто осмелится на протест. Получилось, однако, совсем не то, что советовал Чаадаев. Герцен писал о гнусности царизма и великом русском народе, реальную ситуацию жизни которого с каждым годом заслоняло мифическое представление о русском крестьянине. То же относилось и к студенческой молодежи, которую он призывал в борьбе не щадить своей крови. Постепенно эмигрант Герцен каким-то образом стал именоваться (и доселе именуется) «лондонским изгнанником», хотя барин и миллионер уехал добровольно, вывезя все свои миллионы. Необходимо артикулировать основную жизненную установку Герцена, которую он не раз провозглашал. Речь идет об аннибаловой клятве на Воробьёвых горах в 1828 г. двух подростков – росшего без матери Николеньки Огарёва и бастарда Шушки Герцена. Они поклялись посвятить свою жизнь разрушению империи, как когда-то Ганнибал мечтал разрушить Рим. О последствиях разрушения империи – хаосе, принесенном горе сотням тысяч людей, лишенных своего места жительства и ушедших в изгнание и пр., – они даже и не думали. Нечто подобное и вправду случилось после распада Российской империи: несколько миллионов бежавших, спасаясь от гибели, в чужие страны, страшное изгнание, не эмиграция богатого барина, а голодное, нищее скитальчество и десятки миллионов попавших в ужасы гражданской войны. Радикалы-разрушители, как правило, о последствиях не думают.

Хочу напомнить фразу Чернышевского о Герцене, что позволит нам перейти к его пониманию неприемлемости эмиграции: «Когда по какому-то поводу я заговорил о Герцене, то Николай Гаврилович с некоторым раздражением заметил:

– С этим человеком в последнее время я совершенно разошелся во взглядах. Посудите сами, сидит себе барином в Лондоне и составляет заговоры, в которые увлекает нашу молодежь. <…> Я советовал ему не трогать нашу молодежь и даже печатно высказался против него». Но Герцен был уверен, что отрицание прошлого, подчеркиваю, отрицание, а не преодоление, есть путь России: «Мы слишком задавлены, слишком несчастны, чтоб удовлетвориться половинчатыми решениями. Вы многое щадите, вас останавливает раздумье совести, благочестие к былому; нам нечего щадить, нас ничего не останавливает». В отличие от Чаадаева, славянофилов, Герцена, утверждавших, что прошлое наше пусто, Н.Г. Чернышевский утверждал иное: «Мы также имели свою историю, долгую, сформировавшую наш характер, наполнившую нас преданиями, от которых нам также трудно отказываться, как западным европейцам от своих понятий; нам также должно не воспитываться, а перевоспитываться».

Верил ли он в революцию, моментально переиначивающую жизнь, избавляющую нас от азиатства, насилия и произвола? Вот его ответ: «Весь этот сонм азиатских идей и фактов составляет плотную кольчугу, кольца которой очень крепки и очень крепко связаны между собой, так что Бог знает, сколько поколений пройдут на нашей земле, прежде нем кольчуга перержавеет и будут в ее прорехи достигать нашей груди чувства, приличные цивилизованным людям» (Чернышевский, VII, 616–617). К теме революции мы еще вернемся, пока же замечу, что в своей философии истории он был абсолютно оригинален, не повторяя «последних слов» Запада, ибо исходил из конкретных особенностей отечественной истории. Мало кто из современников заметил его оригинальность, но стоит привести слова о Чернышевском наблюдательнейшего консерватора А.С. Суворина: «Он не уступит лучшим характерам прошлого времени», к тому же сделал то, о чем только мечтали славянофилы – посмел «выйти из пеленок западной мысли и <…> говорить от себя, <…> свои слова, а не чужие».

Он хотел строить Россию, о чем писал и в юношеском дневнике и в письмах. Вот наугад два пассажа. Письмо 18-летнего юноши двоюродному брату, будущему академику А.Н. Пыпину от 30 августа 1846 г. Спасителями Европы стали русские, преградив путь монголам и разгромив наполеоновские полчища, писал он, «спасителями, примирителями должны мы явиться и в мире науки и веры. Нет, поклянёмся, или к чему клятва? Разве Богу нужны слова, а не воля? Решимся твёрдо, всею силою души содействовать тому, чтобы прекратилась эта эпоха, в которую наука была чуждою жизни духовной нашей, чтобы она перестала быть чужим кафтаном, печальным безличьем обезьянства для нас. Пусть и Россия внесёт то, что должна внести в жизнь духовную мира, как внесла и вносит в жизнь политическую, выступит мощно, самобытно и спасительно для человечества и на другом великом поприще жизни – науке, как сделала она это уже в одном – жизни государственной и политической. И да свершится чрез нас хоть частию это великое событие! И тогда не даром проживём мы на свете; можем спокойно взглянуть на земную жизнь свою и спокойно перейти в жизнь за гробом. Содействовать славе не преходящей, а вечной своего отечества и благу человечества – что может быть выше и вожделеннее этого? Попросим у Бога, чтобы он судил нам этот жребий» (Чернышевский, XIV, 48). А вот из дневника 1849 г. (21 год): «Если писать откровенно о том, что я думаю о себе, – не знаю, ведь это странно, – мне кажется, что мне суждено, может быть, быть одним из тех, которым суждено внести славянский элемент умственный, поэтому и нравственный и практический мир, или просто двинуть вперед человечество по дороге несколько новой. Лермонтов и Гоголь, которых произведения мне кажутся совершенно самостоятельны, которых произведения мне кажутся, может быть, самыми высшими, что произвели последние годы в европейской литературе, <…> доказывают, что пришло России время действовать на умственном поприще, как действовали раньше ее Франция, Германия, Англия, Италия» (Чернышевский, I, 127). Это прямо противоположно позиции Герцена, который искал в России передовой отряд радикально-разрушительных идей (его знаменитый текст: «О развитии революционных идей в России).

Молодой Н.Г. Чернышевский

«Реформист-постепеновец», так именует Чернышевского В.Ф. Антонов. И это очень важное соображение. У него не было расчета на революцию. Сошлюсь еще раз на воспоминания молодого юриста: «Этот приговор (о казни и каторге. – В.К.) поразил меня точно так же, как поразило и первоначальное известие в 1862 году об его аресте; мне казалось странным, совершенно невероятным активное участие Чернышевского в каких бы то ни было политических делах, и я себе представить не мог возможности, чтобы он принимал какие-либо меры к ниспровержению существующего порядка управления в России, он, который был вечно погружен в серьезные литературные занятия, осуждавший молодежь за резкость, а Герцена за возбуждение молодежи».

Действительно, это был книгочей, знавший десять языков, включая латынь и греческий, а также татарский, персидский, арабский, всегда с книгой в руках. Его любимым автором из античных был Цицерон, которого он переводил семинаристам, и даже как-то написал сочинение по латыни слогом Цицерона, удивив преподавателя, который не мог вспомнить такой работы у древнеримского мыслителя. С отцом он временами переписывался по-латыни.

К этому стоит добавить, что в свое время его отца звал к себе на службу знаменитый реформатор Михаил Михайлович Сперанский, бывший семинарист. Отец отказался, посоветовав своего приятеля, который дослужился потом до тайного советника. Но память о Сперанском вошла в семейные предания, и незадолго до ареста НГЧ написал статью о Сперанском под названием «Русский реформатор».

Немного забегая вперед, замечу, что реформатор не может быть эмигрантом, это позиция радикала.

Тем более у искренне верующего сына протоиерея. С собой он всегда возил две личные иконы. Христа и Богоматери. Икону Христа читателю покажу.

А возможности эмиграции у него были. Уже из Петропавловки он писал генерал-губернатору Санкт-Петербурга князю А.А. Суворову, поясняя свою позицию: «Должен ли я доказать, что не только говорю я это, но что это и действительно так, что их не может существовать? Доказательство тому: я оставался в Петербурге последний год. С лета прошлого года носились слухи, что я ныне – завтра буду арестован. С начала нынешнего года я слышал это каждый день. Если бы я мог чего-нибудь опасаться, разве мне трудно было уехать за границу, с чужим паспортом или без паспорта? Всем известно, что это дело легкое, не только у нас, но и везде. Да мне не было надобности прибегать к такому средству: г. министр народного просвещения предлагал мне казенное поручение за границу, говоря, что устранить запрещение о выдаче мне паспорта он берет уже на себя. Почему же я не уехал? И почему, при всей мнительности моего характера, я не тревожился слухами о моем аресте? А что я не тревожился ими, известно всему литературному кругу, и доказывается состоянием, в каком были найдены мои бумаги при моем аресте: опытный следователь, разбирая их, может убедиться, что они не были пересматриваемы мною, по крайней мере, полтора года» (Чернышевский, XIV, 462). Интересно, что он деликатно умалчивал в этом письме о предложении князя Суворова, сделанное ему за пару месяцев до ареста.

Но по порядку. Это сюжет, заслуживающий внимания.

Начиная с 15 ноября 1861 г. за Чернышевским было установлено регулярное агентурное наблюдение, почти каждый день его жизни отныне сопровождался донесениями агентов, и уже в первом было сказано, что за «Чернышевским учрежден самый бдительный надзор, для облегчения которого признано необходимым подкупить тамошнего швейцара, отставного унтер-офицера Волынского полка, который уже шесть лет занимает эту должность», поскольку «Чернышевский бывает почти постоянно дома и спит не более 2–3 часов в сутки». То есть что-то пишет, возможно, статьи, а, может, и что-то еще делает. И вот в донесении от 5 мая 1862 г. находим относящееся к данному сюжету агентурное донесение: «23 апреля у Чернышевского был какой-то фельдъегерь г. военного генерал-губернатора; он узнал прежде у швейцара, дома ли г. Чернышевский, и тогда уже пошел к нему, когда получил утвердительный ответ. После нескольких минут фельдъегерь вышел в сопровождении Чернышевского, который очень благодарил его за что-то» .

Разъяснение этого визита, и весьма любопытное, можно найти в весьма подробных воспоминаниях С.Г. Стахевича, политического ссыльнокаторжного, который с 1868 по 1870 г. был вместе с Чернышевским в Александровском заводе, где вел подробные разговоры с знаменитым каторжником, получившим от заключенных уважительное прозвище «стержень добродетели». Стахевич вспомнил и эпизод с фельдъегерем от петербургского генерал-губернатора, перепутав, правда, титул, называя князя графом. Но, похоже, что в остальном он передал беседу довольно точно: «За недолго перед арестом Николая Гавриловича к нему заявился адъютант петербургского генерал-губернатора графа Суворова; граф был личный друг императора Александра II. Адъютант посоветовал Николаю Гавриловичу от имени своего начальника уехать за границу; если не уедет, в скором времени будет арестован. „Да как же я уеду? Хлопот сколько!., заграничный паспорт… Пожалуй, полиция воспрепятствует выдаче паспорта“. – „Уж на этот счет будьте спокойны: мы вам и паспорт привезем, и до самой границы вас проводим, чтобы препятствий вам никаких ни от кого не было “. – „Да почему граф так заботится обо мне? Ну, арестуют меня; ему-то что до этого?“ – „Если вас арестуют, то уж, значит, сошлют, в сущности, без всякой вины, за ваши статьи, хотя они и пропущены цензурой. Вот графу и желательно, чтобы на государя, его личного друга, не легло бы это пятно – сослать писателя безвинно“. Разговор кончился отказом Николая Гавриловича последовать совету Суворова: не поеду за границу, будь что будет“». Это был, конечно, выбор своей судьбы, хотя маленькая надежда оставалась – ничего противозаконного он не писал и не делал.

Князь Александр Аркадьевич Суворов

Князь Александр Аркадьевич Суворов, «гуманный внук великого деда», как его называли, был внуком великого полководца А.С. Суворова.

Суворов и в самом деле пытался всячески облегчить участь невиновного мыслителя.

«Философский пароход», как неожиданно выясняется, – абсолютно в российской традиции. Это один из архетипов отношения российского правительства к инакомыслию. Или уничтожение, или тюрьма и каторга, лагеря… Как видим, уже при Александре Освободителе была испробована попытка (неудачная) с изгнанием, высылкой инакомыслящего за границу, когда деятельность неугодного не подпадала под российские законы о наказаниях. Речь в данном случае о Чернышевском. Он отказался как от предложения князя Суворова, так и от предложения Герцена издавать «Современник» в Лондоне (когда журнал был приостановлен), понимая, что тем самым он само собой окажется в эмиграции.

Интересно, что предложение от Герцена пришло после резкой размолвки Герцена и Чернышевского, которому показалось, что тот оскорбил Добролюбова. Чернышевский отправился в Лондон требовать от Герцена извинения перед Добролюбовым. Так первый и единственный раз он оказался на Западе. Уже перед смертью в письме к издателю Солдатёнкову он рассказывал: «Я мягок, деликатен, уступчив – пока мне нравится забавляться этим. <…> Я ломаю каждого, кому вздумаю помять ребра; я медведь. Я ломал людей, ломавших все и всех, до чего и до кого дотронутся; я ломал Герцена (я ездил к нему дать ему выговор за нападение на Добролюбова: и – он вертелся передо мной, как школьник)» (Чернышевский, XV, 790). Стоит напомнить, что в «Колоколе» в 1859 г. была опубликована статья Герцена «Very dangerous!!!», направленная против Добролюбова, отчасти и Чернышевского. Они обвинялись в недостатке радикализма (ибо Огарёв прямо заявлял, что «чистое искусство» вышло из диссертации Чернышевского), и предрекал «Современнику», что, пособничая правительству, «милые паяцы наши забывают, что по этой скользкой дороге можно досвистатъся не только до Булгарина и Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею!» (Герцен, XIV, 121). После визита Чернышевского в Лондон Герцен был вынужден переменить тон.

Любопытно, что в лондонской встрече реально столкнулись две жизненные позиции – эмигранта, мечтавшего сломать режим страны, откуда он убежал, без продумывания возможного хаоса и сопутствующих хаосу реках крови, и реформатора – предлагавшего программу внутреннего переустройства государства, а не его разрушения. НГЧ вспоминал: «Я нападал на Герцена за чисто обличительный характер „Колокола“. Если бы, говорю ему, наше правительство было чуточку поумнее, оно благодарило бы вас за ваши обличения; эти обличения дают ему возможность держать своих агентов в уезде в несколько приличном виде, оставляя в то же время государственный строй неприкосновенным, а суть-то дела именно в строе, не в агентах. Вам следовало бы выставить определенную политическую программу, скажем – конституционную, или республиканскую, или социалистическую; и затем всякое обличение являлось бы подтверждением основных требований вашей программы; вы неустанно повторяли бы свое».

Реформатор не призывает к ниспровержению существующего строя. Он хочет его реформировать – разница с эмигрантом-радикалом принципиальная. Действительно, радикализма не было. Было отстаивание выработанных цивилизованным человечеством ценностей, которые надлежало защищать, – честь, независимость, право на свободный труд, творческую свободу, человеческое достоинство. 7 июля 1862 г. он был арестован. Ни одного доказательства вины Чернышевского не было найдено.

А славу революционера-страдальца подарило Чернышевскому самодержавие. В ней он не нуждался. Но она была тем сильнее, чем беззаконнее выглядело решение суда. 19 мая 1864 г. над ним совершили обряд гражданской казни. Привязав на Мытнинской площади к позорному столбу, сломали над головой шпагу. Во время его казни, отступя две-три сажени от помоста, стояли в две или три шеренги солдаты с ружьями, образуя сплошное каре с широким выходом против лицевой стороны эшафота. Затем, отступя еще пятнадцать-двадцать сажен от солдат, стояли конные жандармы, довольно редко, а в промежутке между ними и несколько назад – городовые.

Казнь Чернышевского, рисунок очевидца

Утро было хмурое, пасмурное (шел мелкий дождь). После довольно долгого ожидания появилась карета, въехавшая внутрь каре к эшафоту. В публике произошло легкое движение: думали, что это Н.Г. Чернышевский, но из кареты вышли и поднялись на эшафот два палача. Прошло еще несколько минут. Показалась другая карета, окруженная конными жандармами с офицером впереди. Карета эта также въехала в каре, и на эшафот поднялся Чернышевский в пальто с меховым воротником и в круглой шапке. Вслед за ним взошел на эшафот чиновник в треуголке и мундире в сопровождении двух лиц в штатском платье. Над затихшей площадью послышалось чтение приговора. Когда чтение кончилось, палач взял Чернышевского за плечо, подвел к столбу и просунул его руки в кольцо цепи. Так, сложивши руки на груди, Чернышевский простоял у столба около четверти часа. Как писали наблюдавшие за порядком жандармы, взгляд у осужденного был «надменным». По описанию людей, далеких от полиции, Чернышевский, – блондин, невысокого роста, худощавый, бледный (по природе), с небольшой клинообразной бородкой, – стоял на эшафоте без шапки, в очках, в осеннем пальто с бобровым воротником. Во время чтения акта оставался совершенно спокойным; неодобрения зазаборной публики он, вероятно, не слыхал, так же как, в свою очередь, и ближайшая к эшафоту публика не слыхала громкого чтения чиновника. У позорного столба Чернышевский смотрел все время на публику, раза два-три снимая и протирая пальцами очки, смоченные дождем.

На груди у него была черная дощечка с надписью «Государственный преступник». Непосредственно за городовыми стояла публика ряда в четыре-пять, по преимуществу интеллигентная. Вокруг эшафота расположились кольцом конные жандармы, сзади них публика, одетая прилично (много было литературной братии и женщин, – в общем не менее четырехсот человек. Позади этой публики – простой народ, фабричные и вообще рабочие. Рабочие расположились за забором, и головы их высовывались из-за забора. Во время чтения чиновником длинного акта, листов в десять, – публика за забором выражала неодобрение виновнику и его злокозненным умыслам. Неодобрение касалось также его соумышленников и выражалось громко. Публика, стоявшая ближе к эшафоту, позади жандармов, только оборачивалась на роптавших. Короленко, который привел этот эпизод, вспомнил костер Яна Гуса и старушку, подбросившую в костер вязанку хвороста. Скорее можно вспомнить распятие и толпу народа, кричавшую «Распни его!» Герцен, оппонент Чернышевского, написал, что тем самым власть всю Россию привязала к позорному столбу. Стоит отметить потрясающую интуицию Герцена, позволившую ему сравнить позорный столб, к которому был прикован Чернышевский, с крестом, на котором распяли Христа. Интеллигентная девушка бросила цветы в карету, увозившую арестанта в крепость, ее тут же арестовали.

Его двоюродный брат академик А.Н Пыпин купил с разрешения князя Суворова тарантас, в котором Чернышевский мог бы ехать в Сибирь. Жандармское управление отказало в карете. В сопровождении жандармов он в телеге был отправлен в Сибирь. Телега – удивительный транспорт в России. То Пушкин сталкивается с телегой, на которой везли труп Грибоедова, а затем на таком же транспорте везли в Святые Горы труп Пушкина.

Сознание государственного произвола по отношению к независимому мыслителю было всеобщим, особенно явно у русских европейцев. По воспоминаниям очевидцев, «А.К. Толстой, близко осведомленный о деталях процесса несчастного Чернышевского, решился замолвить государю слово за осужденного, которого он отчасти знал лично». На вопрос Александра II, что делается в литературе, граф Алексей Константинович Толстой ответил, что «русская литература надела траур – по поводу несправедливого осуждения Чернышевского». Был возмущен этим актом С.М. Соловьёв. А спустя тридцать лет его сын В.С. Соловьёв все с той же страстью негодования на несправедливость напишет: «В деле Чернышевского не было ни суда, ни ошибки, а было только заведомо неправое и насильственное деяние, с заранее составленным намерением. Было решено изъять человека из среды живых, – и решение исполнено. Искали поводов, поводов не нашли, обошлись и без поводов» .

Зарифмовывая связь позиции Пушкина с позицией Чернышевского, добавлю, что арестовывал его полковник Ракеев Федор Спиридонович. Жандармский офицер, отвозивший тайно гроб с телом Пушкина в Святые Горы (тогда ротмистр). Очевидно, считался специалистом по литераторам.

Чернышевский на каторге. Рисунок А. Сохачевского

Всем казался невероятным арест такого популярного и влиятельного в общественном мнении человека. Почему? Да именно поэтому: если уж влиятельного и безвинного Чернышевского арестовали, то пусть другие боятся и трепещут. Критик «Современника» Антонович вспоминал: «Мы думали, что Николай Гаврилович слишком крупная величина, чтобы обращаться с ним бесцеремонно; общественное мнение знает и ценит его, так что правительство едва ли рискнет сделать резкий вызов общественному мнению, арестовав Николая Гавриловича без серьезных причин. <…>

Вот как мы были тогда наивны и какие преувеличенные понятия имели о силе общественного мнения и о влиянии его на правительство. Да и не одни мы».

Первый путь из Петропавловки вел в Тобольск, далее Иркутск, а потом уже Нерчинск. Решением Нерчинско-го начальства узника отправили в Кадаинский рудник, оттуда в 1865 г. в Александровский завод. Его провезли практически по всей Сибири. На каторге арестанты относились к нему с большим почтением и прозвали «стержнем нравственности». Стоит привести очень редкий рисунок, на котором каторжный художник изобразил Чернышевского как средневекового ученого (не революционера, подчеркиваю).

Каторгу он отбыл, приговор говорил о поселении, но явочным порядком поселение заменили острогом в Вилюйске, место, которое называли «долиной смерти». Дальше ехать было некуда. От Вилюйска до Якутска было 700 верст. Достаточно сказать, что жандармы, охранявшие НГЧ, менялись каждый год – слишком суров был климат.

Надо сказать, что, видимо, тема Чернышевского волновала императора, и в 1874 г. он послал в Вилюйск к Чернышевскому офицера с предложением просить помилования. Но такого масштаба человек как Чернышевский делает свой выбор не один раз. Всей своей жизнью он этот выбор подтверждает. Его судьбу решали на самом верху, думали его облагодетельствовать. В 1874 г. в Вилюйск был направлена «из Петербурга бумага, приблизительно такого содержания: „Если государственный преступник Чернышевский подаст прошение о помиловании, то он может надеяться на освобождение его из Вилюйска, а со временем и на возвращение на родину“». И полковник Г.В. Винников, адъютант генерал-губернатора Восточной Сибири, был послан к с целью побудить Чернышевского подать царю просьбу о помиловании. Вот что об этом рассказывает сам Винников: «Я приступил прямо к делу: „Николай Гаврилович! Я послан в Вилюйск со специальным поручением от генерал-губернатора именно к вам. Вот, не угодно ли прочесть и дать мне положительный ответ в ту или другую сторону“. И я подал ему бумагу. Он молча взял, внимательно прочёл и, подержав бумагу в руке, может быть, с минуту, возвратил её мне обратно и, привставая на ноги, сказал: „Благодарю. Но видите ли, в чём же я должен просить помилования? Это вопрос… Мне кажется, что я сослан только потому, что моя голова и голова шефа жандармов Шувалова устроены на разный манер, – а об этом разве можно просить помилования? Благодарю вас за труды. От подачи прошения я положительно отказываюсь“. По правде сказать, я растерялся и, пожалуй, минуты три стоял настоящим болваном… „Так, значит, отказываетесь, Николай Гаврилович?“ – „Положительно отказываюсь!“ – и он смотрел на меня просто и спокойно».

Не говорю уж о нескольких вполне безуспешных попытках устроить Чернышевскому побег с каторги; был нескрываемый ужас общества перед откровенной бессудной расправой вроде бы немного цивилизовавшегося и европеизировавшегося общества. Кстати, сам знаменитый каторжанин, человек письменного стола, иронически улыбался, когда до него доходили слухи о возможности побега, что готовы лошади, он усмехался: «Интересно, представляют ли они, что я ни разу не сидел в седле?» Но вот реакция общества, поначалу совсем нерадикальной части общества, показала глубочайшую ошибку (если не сказать – преступление) царя, называемого Освободителем. В архивах сохранился поразительный документ, опубликованный сыном НГЧ, Михаилом Николаевичем. Не могу не привести его.

«Молодая, 16-ти летняя, гимназистка, Коведяева, потрясенная жестоким приговором и увлеченная порывом юного чувства, обратилась с собственноручным письмом к Александру II о помиловании Чернышевского и предложила взамен свою жизнь. Вот ее простое, трогательное письмо:

„Всепресветлейший, державнейший Государь Император, Александр Николаевич.

Простите мою дерзость, что я осмеливаюсь писать к Вам и просить Вас. Вся моя просьба заключается в следующем: окажите правосудие Николаю Львовичу Чернышевскому, содержимому в крепости и обвиняемому в участии в восстании – прикажите освободить его. Он, поручаюсь Вам в том своею головой, совершенно невинен: подобный ему высоконравственный человек не откажется от своих действий. Да и главное в том, что в его виновности нет ни одного прямого доказательства, а он, между тем, все-таки приговорен к каторге на семь лет. Если уже необходимо кого-нибудь сослать, сошлите лучше меня, а оставьте человека, который своим умом может принести огромную пользу обществу. Государь! будьте отцом Ваших подданных – осчастливьте одну из них и потом, если нужно, отнимите у ней жизнь. Но так как я не дорожу жизнью и лишение ее не будет для меня особенным наказанием, то предлагаю Вам посадить меня в такую конурку, где бы я едва могла пошевельнуться, морите меня голодом, лишите меня, наконец, моего единственного утешения – книг, делайте со мною все, что хотите, только спасите Чернышевского! Вы уже сделали так много добра своему народу, окажите же Ваше милосердие девушке, которой не знакомо ни счастие, ни веселие. Чтобы не утомить Вас лишними словами, спешу окончить свою просьбу и, возлагая надежду на Вашу доброту, остаюсь верноподданная Ваша

Любовь Коведяева, гимназистка 2-го класса С.П. Бургской Васильевской женской гимназии.

Р. S. Простите, Ваше Величество, что я, по незнанию предписанных форм, выражаю свою просьбу в форме частного письма“.

Письмо это 26 февраля 1864 г. было доложено Александру II, который положил на нем собственноручную резолюцию: «Просьба эта не заслуживает внимания, но желаю знать, в каких она была отношениях с Чернышевским».

Во исполнение царского желания III отделением была составлена нижеследующая справка, доложенная царю 29 апреля:

„Девица Любовь Коведяева живет вместе с отцом и двумя братьями по 10 линии Васильевского Острова в доме № 39. Отец ее, Егор Николаевич Коведяев, – надворный советник, служит в С. Петербургской таможне, человек лет 50, вдов и не имеет состояния. Дочери Любови 17-й год; она недурна собою, брюнетка, высокого роста; дома она очень много читает. Братья ее – гимназисты вновь открытой на Васильевском Острове 7-ой гимназии: старшему 16, а младшему 14 лет. – У Коведяева большое знакомство; между лицами его посещающими замечено много молодежи. – Девица Коведяева не имела личных отношений к Чернышевскому, она даже не знает его имени, называя в письме Николаем Львовичем, тогда как Чернышевский Николай Гаврилович. Девице Коведяевой ныне всего 17-й год, а Чернышевский уже почти 2 года содержится в крепости, то ей в то время, когда он был на свободе, было только 15-й год. Вероятно, она начиталась его сочинений, и в особенности его романа «Что делать», и проникнутая убеждением окружающей ее среды решилась на свой необдуманный поступок“.

Тем дело и кончилось.

Убийца Чернышевского, император Александр II

В 1917 году мне удалось розыскать племянника Любови Николаевны, инженера Б.Е. Коведяева. Он сообщил мне некоторые подробности ее жизни и показал фотографическую карточку. Умное, энергичное и благородное лицо. Она вышла замуж за В.В. Воронцова, писавшего в „Вестнике Европы“ статьи по экономическим вопросам, и умерла в 1910 или 1911 г. 63 лет. С глубоким чувством уважения к гражданской доблести молодой девушки я смотрел на ее карточку и горько жалел, что не мог уже пожать и поцеловать ту благородную руку, которая в простоте души, кровью сердца, писала такое прочувствованное письмо и умоляла о спасении Чернышевского именно того человека, который был его убийцею».

Пусть не звучит это мистически, но император жизнью заплатил за свой страх перед реформатором, за осуждение безвинного человека, за свой выбор. Мирный кружок ишутинцев пытался в 1863–1865 гг. устраивать трудовые артели, – похожие на описанные в романе «Что делать?», – людей верующих (любопытно, что сам

Н.А. Ишутин считал, что «трое великих» оказали на мир благотворное воздействие: Христос, апостол Павел и Чернышевский). Чернышевский предлагал нечто наподобие конституционной монархии (не случайно как пример он видел Великобританию): собрание выборных от всех классов. Заметим, то самое решение, которое император собирался подписать накануне своего убийства. Собирался, но слишком поздно. Трудовые артели и кассы взаимопомощи ишутинцев полиция прикрыла. Тогда и произошло первое покушение на императора, совершенное 4 апреля 1866 г. двоюродным братом Ишутина Д.В. Каракозовым. На императора началась охота, имевшая трагический успех 1 марта 1881 г.

Сам Чернышевский отреагировал на это, как и следовало ожидать от подлинного реформатора-христианина, – сожалением.

В 1874 г. Некрасов написал знаменитое стихотворение «Пророк». Может, как уверяли в советские времена, надо было бы поставить имя «Чернышевский». Но смысл был ясен: речь шла о пророке, который пришел сказать народу о его недостатках. Ведь Христос тоже принадлежал именно к роду пророков. Причем, что замечательно, он не называет Чернышевского Христом, это было бы кощунственно. Христом называет себя именно антихрист. А речь может идти, как писал еще средневековый теолог Фома Кемпийский, лишь о подражании Христу.

Не говори: «Забыл он осторожность! Он будет сам судьбы своей виной!..» Не хуже нас он видит невозможность Служить добру, не жертвуя собой. Но любит он возвышенней и шире, В его душе нет помыслов мирских. «Жить для себя возможно только в мире, Но умереть возможно для других!» Так мыслит он – и смерть ему любезна. Не скажет он, что жизнь его нужна, Не скажет он, что гибель бесполезна: Его судьба давно ему ясна… Его еще покамест не распяли, Но час придет – он будет на кресте; Его послал бог Гнева и Печали Рабам земли напомнить о Христе.

Именно об этом и пишет Некрасов. «Напомнить о Христе!», именно напомнить, не стать Христом, а напомнить о том, как он жил и умер. Иногда читался вариант: «Царям земли», но для Христа цари – не отличаются от рабов, а если и отличаются, то в худшую сторону – мелочностью, мстительностью, самодовольством, некритичностью по отношению к себе, более того, принятием на себя едва ли не божественных функций хозяина над жизнью и смертью, опираясь не на право, не на Закон, как Христос, а только на собственное хотение. В 1880 г. исполнилось 25-летие царствования Александра И. Н.А. Белоголовый в статье «Характеристика 25-летия» («Общее Дело», 1880, № 33–34), говоря об отношении Александра II к науке и литературе, особо остановился на судьбе Чернышевского. «Без сомнения, это был самый замечательный человек в лучшем значении слава настоящего царствования – и какая же участь постигла эту громадную нравственную силу?» Своею участью Чернышевский обязан, по словам Белоголового, исключительно какой-то личной ненависти к нему царя, который при двух амнистиях собственноручно вычеркивал его имя из общего списка. «…Декабристы не выносили и десятой доли тех преследований, которые достались в удел Чернышевскому, а декабристы покушались на свержение с престола и самую жизнь Николая. Чернышевский, сколько известно, не был активным политическим агитатором, не принимал участия ни в каком заговоре; неужели какое-нибудь острое слово, едкая насмешка над личностью помазанника в состоянии были так раздразнить последнего и его мелкое самолюбие, что он в течение 20 лет не перестает преследовать несчастного? Невероятно, но едва ли это не так». Не политический агитатор, не революционер, не заговорщик – что же за насмешка раздразнила «помазанника»?

Очевидно то, что взял на себя смелость требовать от самодержца (а это дерзость) законного над собой суда, выхода России из неправового пространства. Этот выход должен и его освободить. Именно об этом говорили все юристы, что уже лет через 50 Чернышевский не получил бы даже административного взыскания.

Как считали народники, за всю историю России от Петра I до Николая II не было столь кровавого самодержца, как Александр II Освободитель. Александр II повелел судить народников по законам военного времени. За 1879 г. он санкционировал казнь через повешение шестнадцати народников. Среди них И.И. Логовенко и С.Я. Виттенберг были казнены за «умысел» на цареубийство, И.И. Розовский и М.П. Лозинский – за «имение у себя» революционных прокламаций, а Д.А. Лизогуб только за то, что по-своему распорядился собственными деньгами, отдав их в революционную казну. Характерно для Александра II, что он требовал именно виселицы даже в тех случаях, когда военный суд приговаривал народников (В.А. Осинского, Л.К. Брандтнера, В.А. Свириденко) к расстрелу.

Личная икона Чернышевского

Он всюду возил с собой две личные иконы, взятые еще из отцовского дома. Первая – ИисусаХристав окладе. Вторая икона – Богоматери. Но Чернышевского сравнивали современники с Христом, так что икона Христа здесь уместнее.

Якутский прокурор Д.И. Меликов рассказал о реакции Чернышевского на его рассказ об убийстве царя: «Что в России? Убили Александра II? Дураки, дураки, как будто не найдется замены. Хороший был государь. Дело не в том!..» Это было в его духе. Генерал Академии Генерального штаба, поклонник Чернышевского, с яростным возмущением писал: «Этот блестящий прозорливый публицист, популяризатор величайших открытий новейшей науки, этот критик и беллетрист – вносителем сюбверсивных идей, сеятелем смуты в умах! Этот, наконец, серьезный кабинетный работник, едва находивший время для отдыха от своих трудов, этот образцовый семьянин и добряк, в жизнь свою не посягавший на жизнь червяка, – союзником каких-то проходимцев-революционеров, подбивателем молодежи на политические преступления… И это все Чернышевский-то, так любивший и науку, и искусство, и Россию, и человечество, и молодежь и так всегда готовый, несмотря на свою работу, которою единственно обеспечивалось существование его и его семьи, по целым часам толковать о ней, терпеливо объясняя: что читать? как читать? как надо работать и учиться?!! <…> Бог, в неизреченном милосердии всепрощающий, конечно, простит и инкриминаторов, погубивших Чернышевского. Вероятно, еще при жизни своей он простил их и сам, сказав, по своему обыкновению: „Ну, что же тут делать-с? все это в порядке вещей…“ Но потомство, но история, – хочется крепко веровать, – не простит этим людям никогда!..». И конечно в виду тут имелся не только негодяй Всеволод Костомаров, оклеветавший Чернышевского, чтобы спасти себя от солдатчины. Но и император, который не мог простить мыслителю, что в письме к императору тот подписался не «Ваш верноподданный», а «Ваш подданный».

Всеволод Костомаров был поэт и переводчик, но после его доносов, губительных для Михайлова и Чернышевского, российские издатели и литераторы подвергли его остракизму. Ни один его перевод не мог появиться в периодике. А ведь он переводил классику. Он обратился за помощью в III отделение и получил очередной раз помощь, чтобы удовлетворить и его писательское тщеславие. И его реальные работодатели ему поспособствовали.

«Распоряжения В.А. Долгорукова 18 июня и 28 ноября 1864 г.

В видах вознаграждения услуг рядового Костомарова деньги, следовавшие от него за печатание его сочинений и за бумагу, купленную для этого издания, всего тысячу триста шестьдесят шесть руб. 35 коп. сер., принять на счет сумм III отделения.

18 июня 1864 г.

Высочайше разрешено дать триста руб. матери Костомарова.

28 ноября 1864 г.» (Дело. С. 263).

Славы он не получил. Бог порой быстро расправляется со злодеями. А всеобщее отталкивание и презрение привели его уже в следующем году к саркоме и больнице для бедных. Жандармское управление денег на больницу не дало, да, видимо, на такие дела они и не отпускались. Приведём текст архивной агентурной записки, составленной и поданной Долгорукову 14 декабря 1865 г.: «Костомаров умер на прошлой неделе во вторник, а погребение его было в четверг. На кладбище, кроме матери и сестры, его никто не провожал. За гроб и халат, стоившие 12 руб., заплатила мать. По частной справке, наведённой в Мариинской больнице, где умер Костомаров, не обнаружено, чтобы медики и чиновники, там служащие, делали складку на его погребение». Деталь биографическая жутковатая. Думал вычеркнуть Чернышевского из списка живых деятелей, а вычеркнул себя.

Впрочем, и император вычеркнул себя из списка живых деятелей, разбудив бессудными расправами с инакомыслящими бесовщину, уничтожив тем самым возможные благие последствия Великих реформ. Не случайно шутили в советское время, что некоторых русских царей необходимо посмертно наградить орденом Октябрьской революции за создание революционной ситуации в стране. Это надо уметь – выкинуть из жизни человека, который мог воздействовать благотворно на развитие страны, выкинуть из страха перед его самостоятельностью и независимостью! Обратимся к В.В. Розанову, человеку неожиданных, но точных, как правило, характеристик, чтоб оценить государственный масштаб Чернышевского. Розановская неприязнь к Герцену сказалась и в этих словах, зато разночинца он поднял на пьедестал: «Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства – было преступлением, граничащим со злодеянием. <…> С самого Петра (1-го) мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила и каждый шаг обвеян „заботой об отечестве“.<…> Каким образом наш вялый, безжизненный, не знающий где найти „энергий“ и „работников“, государственный механизм не воспользовался этой „паровой машиной“ или, вернее, „электрическим двигателем“ – непостижимо. Что такое все Аксаковы, Ю. Самарин и Хомяков, или “знаменитый“ Мордвинов против него как деятеля, т. е. как возможного деятеля, который зарыт был где-то в снегах Вилюйска? <…> Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото… это… это… черт знает что такое. Уже читая его слог (я читал о Лессинге, т. е. начало), прямо чувствуешь: никогда не устанет, никогда не угомонится, мыслей – чуть-чуть, пожеланий – пук молний. Именно “перуны“ в душе. Теперь (переписка с женой и отношения к Добролюбову) все это объяснилось: он был духовный, спиритуалистический “S“, ну – а такие орлы крыльев не складывают, а летят и летят, до убоя, до смерти или победы. Не знаю его опытность, да это и не важно. В сущности, он был как государственный деятель (общественно-государственный) выше и Сперанского, и кого-либо из “екатерининских орлов“, и бравурного Пестеля, и нелепого Бакунина, и тщеславного Герцена. Он был действительно solo. <…> Это – Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше “романиста“, или Бисмарк, которого за дуэли со студентами обрекли бы на всю жизнь “драться на рапирах“ и “запретили куда-нибудь принимать на службу“. Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколько России. <…> Поразительно: ведь это – прямой путь до Цусимы. Еще поразительнее, что с выходом его в практику — мы не имели бы и теоретического нигилизма. В одной этой действительно замечательной биографии мы подошли к Древу Жизни: но – взяли да и срубили его. Срубили, “чтобы ободрать на лапти“ Обломову…»

Из Вилюйска его было приказано отправить в течение месяца в жаркую малярийную Астрахань. Такой переезд у других государственных преступников занимал не меньше года. Но власть искала смерти Чернышевского. Однако он прожил там пять лет. И лишь за полгода до смерти его перевезли в Саратов (по просьбам сына и влиятельных друзей). Там он и умер. Его оплакивали сотни людей, были десятки венков, но молодежь видела в нем страдальца за правду и борца с самодержавием.

Вот фото человека, на мой взгляд, почти святого. Это фото Чернышевского на смертном одре с Библией в руках. Он, как книжный человек, все время думал о России как о книге, котирую надо прочитать и понять. И, как передают родственники, последние его слова были: «Почему в этой книге нет ни слова о Боге?»

* * *

Было два выбора. Выбор Чернышевского, отстаивавшего свое человеческое достоинство. И выбор самодержавия – не желавшего реформирования, а потому шедшего к гибели, amor fati, по словам Ницше.