Крепость

Кантор Владимир Карлович

 

1. УРОК ЛИТЕРАТУРЫ

Прозвенел звонок, в вестибюле и на первом этаже дребезжащий, громкий, оглушающий даже, а наверху, в старших классах, еле слышный. Но ученик сорок пять минут не по часам, а телом за десять лет научается отмерять. Поэтому только донеслась первая трель, все кинулись укладывать тетрадки и учебники в портфели, и защелкали колпачки, надеваясь на ручки. А боксер-перворазрядник Юра Желватов, с розовыми губами (на нижней белел маленький шрам), с постоянной наглой улыбкой, смотревший всегда поверх учителей, приподнялся, потянулся и зевнул, не прикрывая рта.

«Должен бы взъерепениться», — подумал Петя о литераторе. Но тот смолчал, лишь иронически скосил глаза на зевавшего. Он вообще многое прощал Желватову, считая его «представителем простого народа». «Как учит нас русская классика, — повторял часто литератор, — даже согрешив, русский народ не примет своего греха за идеал и правду. Зато образованный, так сказать, интеллигент, не сочтет свой проступок проступком и всегда найдет себе оправдание». «Образованным» он считал Петю, поэтому относился к нему не очень-то приязненно.

Петя чувствовал, что он раздражает литератора. И не мог понять, почему. Он старался выполнять все его задания. Но ничто не спасало его от четверок и даже весьма частых троек, хотя все в классе были убеждены, что Петя знает предмет не хуже учителя. Лиза посмеивалась, говоря, что это и злит литератора как «интеллигента в первом поколении», ибо свои знания, которые мальчикам «из профессорских семей» вроде Пети достаются «из воздуха», он добывал великим трудом, напряженно преодолевая бесчисленные бытовые трудности. Поэтому не стоит на него обижаться. Петя и не обижался. Только переживал.

Он тоже поддался стадному инстинкту, вытянул из-под парты свой невзрачный портфельчик, обтершийся, старый (стеснялся Петя в школу солидные предметы носить), и принялся укладывать туда пенал, книжки, тетрадки. Однако спохватился и убрал портфель чуть раньше, чем крикнул Григорий Александрович:

— Пре-кра-тить! Не кончился урок!

Затем литератор неторопливо достал из кармана помятых «техас» большой носовой платок, шумно высморкался, снова сложил, спрятал в карман и насмешливо поглядел на класс (амплуа у него было такое: молодой преподаватель, разбивающий штампы, — игра в разночинца-народника, в Базарова, грубоватого, хамоватого, резкого, выше всего ставящего правду; это многим импонировало, даже Лизе).

Разумеется, не сразу прекратился шум в классе: снова доставались спрятанные уже тетради и ручки. Дольше всех бурчали, и довольно громко Петя даже поражался, до чего громко, — Желватов и Кольчатый, по прозвищу Змей, знавшие, что раз они школьные спортсмены и разрядники, то многое им позволено, чего бы другим с рук не сошло. Кольчатый, например, мог после урока обществоведения о социалистическом образе жизни, почти при учителе, и не то что вслух, а довольно громко рассуждать, юродствуя языком: «Это, бля, все вранье. Что мы, ребенки, что ли? Повесили Володькин патрет и думают, что все прикроют им. Па-ду-ма-ешь, пра-ви-те-ли!.. Усатого на них нет! Распродают Расею мериканцам, себе хоромы мастерят, явреям каперативы строят. Гнать их отсюда. Как у себя расположились. Едут и пускай едут! Их квартеры себе приберем. У русского человека где на каператив деньги? Вот в блочных склепах и живем». «Повесить их надо, — лениво возражал Желватов. Не хера русскую землю засорять». Но никто не шил им политику и даже хулиганство. Правда, на уроках литературы вели они себя посмирнее. Поэтому и они стихли, Григорию Александровичу прекословить никто не решался. Стало слышно, как за окном бьется под ветром полуотвалившийся кусок жестяной кровли.

Григорий Александрович был сильный человек, с характером. Пете, как и почти всем, было известно, что настоящее его имя — Герц Ушерович, но в беседах на эту тему он никогда не участвовал. Слишком непростым было его отношение к литератору, да и другая причина имелась, о которой в классе никто не догадывался. В паспорте он писался: Петр Владленович Востриков, русский. Русским он был по матери — Ирине Петровне Востриковой, урожденной Кудрявцевой. Отца, Владлена Исааковича Вострикова, назвали Владленом в честь Владимира Ленина (на западный немножко манер, без отчества). Впрочем, это было в большевистско-революционных традициях семьи: так и полное имя Лины, Петиной двоюродной сестры, сидевшей сейчас с Петиной больной бабушкой, звучало, как Ленина. Фамилия Востриков шла от бабушки, Розы Моисеевны. А она говорила, что у ее деда было прозвище Вострый, в какой-то момент ставшее фамилией, кажется, при переписи конца прошлого века. Фамилия же Петиного деда, давно умершего, была Рабин. В школе никто не знал о Петиной родословной, и сам он, когда заходили такие разговоры о литераторе, испытывал неуверенность и чувство страха, избегал их, опасаясь, что и его раскроют. И его радовало, когда все сходились на том, что литератор больше похож на латыша, чем на еврея: сероглазый, хоть и кучерявый, но светловолосый, не картавит, грубоватый, решительный и спортивный, не трус и русскую литературу обожает. Но Герц, как и многие евреи, хотел быть более русским, чем любой русский. А потому изо всех сил отстаивал то, что казалось ему «русскими идеалами».

— Григорь Алексаныч! Выйти позвольте! А то живот схватывает! — Это пухлощекий рыжий Саша (как и все рыжие в школе, живший шутовством) вдруг усиленно потянул вверх растопыренную пятерню.

— Нет! Сядь и слушай! — внезапно рассердился Григорий Александрович, не приняв шутки.

Смягчая строгость, он постучал костяшками пальцев по столу и принялся расхаживать по классу, заложив пальцы за брючный ремень. И заговорил, будто не прерывался урок:

— И, наконец, третья тема завтрашнего сочинения… — Несмотря на гул из коридора, в классе было слышно царапанье мела, которым записывал он на доске название темы. — …это «Человеческое достоинство в „темном царстве“». Вот вкратце, что к этой теме нужно вспомнить. Прежде всего вам необходимо продумать образ Катерины. Бесспорно, полон человеческого достоинства русский изобретатель-самоучка Кулигин. Им противостоят паразиты, кровососы или, прибегая к народной мифологии, настоящие упыри, вурдалаки: Кабаниха, Дикой. Даже сами их фамилии говорят, что они представители бесчеловечного мира джунглей, мира чистогана. А предает Катерину слабовольный интеллигент Тихон. Такова его роль в этом мире… и еще… Я думаю, вам подскажет многое одна любопытная мысль Горького… Я бы даже хотел, чтобы вы положили ее в основу ваших будущих сочинений… Итак… «Человек… рождается… в сопротивлении… среде…». Слово «человек» надо понимать, разумеется, в том высоком смысле, какое придавал ему Горький. Тогда сопротивление приобретает значение революции, ведущей к освобождению человека. Ведь само название пьесы — «Гроза» — можно прочитать как указание на возможную революцию. Говорим же мы: очистительная гроза народного гнева. Вы помните, что в пьесе выведен Кудряш, в образе которого намек на лихого разбойника Стеньку Разина.

Приоткрылась дверь, и голова в кепке просунулась, чем-то или кем-то интересуясь, но, увидев Григория Александровича, поперхнулась и исчезла: самый страшный и непосильный предмет в школе — литература.

— Я от вас всего только требую, — заканчивал свою речь Григорий Александрович все тем же неторопливым голосом, — чтобы вы не пересказывали учебник. Проверочное сочинение — не шутка. И не надейтесь, что Григорий Алексаныч, мол, требует одно, а для РОНО надо писать по-другому. Проверять сначала буду я и оценки ставить буду, как всегда, — прошу это запомнить! За казенщину оценки буду снижать безжалостно. Это понятно? Тогда, пожалуй, все. Можете идти на перемену.

Но прежде, чем сам он вышел из класса, бросились к нему отличники: комсорг Таня Бомкина, плосколицая, с рыжими глазами и скудными косичками, и пренизенького роста мальчик — староста класса Сева Подоляк. За ними потянулись хорошисты, а сзади толпились трусоватые троечники и двоечники. Сгрудилась толпа задавать неискусные вопросы, надеясь, что учтет при проверке Григорий Александрович их «живой интерес» к литературе. Таня Бомкина и Сева Подоляк затеяли страстный спор о жизни. Они являли собой тезис и антитезис, и синтеза у них якобы не намечалось. Поощрял такие споры Григорий Александрович, потому что литература ведь не сама по себе, это «человековедение», она учит жить. Вот все и учились. Даже Витя Кольчатый приблизился, спросил что-то на всякий случай. Но через полминуты он уже снова сидел рядом с Желватовым, и они говорили вполголоса о чем-то совсем нелитературном.

— Хе-хе! — рассмеялся вдруг кучерявый, с завитками волос, похожими на рожки, Витя Кольчатый и погрозил Желватову пальцем. — Баловник ты… Кудряш!.. Пря упырь какой-то! Из жунглей!

Они теперь оба расхохотались, неторопливо и лениво вылезли из-за парты и расслабленной походочкой первыми двинулись в коридор стоять у подоконника, где на самом деле и происходили действительные обсуждения школьных и мировых событий, где играли в «коробочку» и проводили сравнительную оценку женских достоинств своих соклассниц.

А Петя от лихорадки, трепавшей его с самого утра, то отпускавшей, то вновь охватывавшей, сидел не двигаясь и не очень реагируя на происходившее вокруг. Первой и, по существу, единственной причиной было письмо от Лизы Несвицкой. Письмо еще перед первым уроком передала Петина одноклассница и Лизина соседка по дому Зоя Туманова, узкогрудая, хилая девочка из того малоизвестного Пете общественного слоя (детей шоферов, слесарей, бывших барачных жителей), с которым он боялся сблизиться и найти хоть что-то общее. Ей Петя нравился, и стоило ей только подойти к нему, как она начинала неотрывно смотреть в его большие карие глаза с длинными изогнутыми ресницами и переходила на полушепот: «Какие у тебя волосы мягкие, Петя! Как шелк! Это значит, что у тебя и характер мягкий». Не знала она в своей среде мягкости, так понимал ее слова Петя, и за его незлобивость на многое была готова. Рукой по его волосам проведя (стеснялся Петя возразить), смотрела на него так откровенно-зазывно, что отводил Петя глаза в сторону, делая вид, что ничего не замечает. Хотя не заметить было трудновато, тем более что под прошлый Новый год даже стихи он от нее получил:

С Новым годом, Петя, тебя поздравляю, С предпоследнею школьной зимой! Я надежды своей не теряю Танцевать первый танец с тобой!

— подписанные слишком ясными инициалами — «З.Т.». Петя же не испытывал к ней никаких чувств, просто не мог, чужая она была, из другого мира, поэтому тяготился он ее привязанностью. Зато Лиза вроде бы (что удивляло Петю) приятельствовала с Зоей: та тянулась к ней как к удачливой сопернице, а Лиза умела «себя поставить» и, легкая на знакомства, не задумываясь, использовала Зою на посылках.

Слова в Лизином письме лепились одно к другому, как всегда складно, у Пети в ответных записках так не получалось, свой текст он вымучивал.

«Петенька, здравствуй! Как ты поживаешь? Я соскучилась. Целых три дня тебя не видела, была больная-пребольная. А почему ты не звонил? Тоже болел? Бедненький! Но ты не думай, я уже в порядке, и если ты тоже, то мы сегодня в театр непременно сходим. У меня целых два билета есть. Вот я какая богатая! Только ты приходи. Помнишь, где мы договаривались? Приходи в полседьмого. Обяза-ательно!

До свидания.

Уже почти здоровая».

Петя ничего не ответил, когда Зоя спросила, о чем записка, он сидел, в который раз пораженный, удивленный, насколько Несвицкая меняется в письмах, так что даже не по себе ему становилось от этой страстности, нежности, ласковости, самоотдачи. Да и в других случаях Лизина реакция была порой так неожиданна, что тревожно замирало сердце. Раз в присутствии Лизы говорили ребята об экзаменах, о репетиторах, о подготовительных курсах при МГУ, и Сева Подоляк сказал: «Для нас с Петькой одна цель поступить в вуз. Я его понимаю, потому что мы похожи». Вдруг Лиза усмехнулась, перебив: «Высоко берешь». Мол, не тебе с Петей равняться. Сева смешался, но ничего не ответил, вдруг как-то подобострастно глянув на Петю.

Никому, кроме Лизы, не рассказывал Петя ни про Яшу, умершего от дифтерита своего старшего брата, ни про то, что бабушка Роза оказалась бациллоносителем (это выяснили, взяв у всех мазок из зева), что мать считала ее виновницей Яшиной смерти, что его, Петю, родители завели спустя год после своей трагедии, что бабушка на его памяти, не переставая, полоскала горло разными снадобьями и «посев» теперь был нормальный, что отца пригласили работать в журнал «Проблемы мира и социализма» и вот уже полтора года, как родители в Праге, а с бабушкой год назад случился удар, что на ноги ее кремлевские врачи поставили, но она все еще плоха, как пушкинская «старая графиня», тяжела и капризна в быту, что родители пока вернуться не могут, что он оставлен с больной бабушкой, но смотрит за ней, переехав к ним, его двоюродная сестра. О Лизе он знал много меньше, знал только, что ее отец — военный инженер, что они долго жили в провинции (Петя все забывал спросить, где), что в Москву переехали восемь лет назад, что, как и все переехавшие в Москву провинциалы, Лиза обходила, объездила, осмотрела в столице много больше, чем это делают коренные москвичи. О родителях своих Лиза говорила мало, вообще любила накидывать на себя некую таинственность. Вот и сейчас. «Была больна… Чем больна? При этом в театр собирается». По телефону Лиза звонила ему редко. У самого Пети был насморк, и он тоже три дня не ходил в школу.

…Лихорадка не отпускала Петю, и он еще подождал, пока все разошлись, чтобы одному идти к трамваю. Петя не любил, точнее, испытывал тревожную неприязнь к школе, зато с охотой оставался дома. К тому же школа втягивала в себя улицу и уличных, которых Петя робел, а дом отъединял, отгораживал, дома он был сам по себе и самим собой. Дом был его крепостью.

Он и к Лизе тянулся как к убежищу, в котором мог бы укрыться от постоянного чувства беззащитности, чувства, что он не такой, как все, и оттого ему, может быть, плохо. Физика, правда, была убежищем более надежным. В отличие от свиданий с Лизой свидания с физикой не требовали от него вечерних прогулок. Наука оправдывала его сидение дома и не мешала ему «быть на подхвате», помогать Лине. Переехав к ним из-за бабушкиной болезни, Лина почти не покидала квартиру, к ней приходил — чаще, чем раньше к отцу, — отцовский приятель, говорун Илья Тимашев. Его было интересно слушать, и было видно, что он любит, когда Петя его слушает. Рассуждая, он поглядывал на него, ловя, какое впечатление производит. Такое внимание к себе Петя опять же связывал со своей физикой. Еще весной увидел Тимашев, что он читает «Небесную механику» Лапласа, удивился и спросил: «Разве это современно?» «Не очень-то, — ответил Петя. — Но знать все равно надо. Некоторые до сих пор называют черные дыры „объектами Лапласа“. Он их открыл». Тимашев тогда отрывисто так вздохнул: «Молодец. Мой предпочитает тусоваться с хиппами». Сын Ильи Тимашева, как знал Петя, был не то на год его младше, не то ровесник, но он промолчал, не умея в этой ситуации найти подходящие слова.

Лина поначалу шикала на него и отправляла за уроки, когда приходил Тимашев, но потом перестала. С Петей они были вроде бы даже союзники, как «оставленные» ухаживать за «бабкой», так Лина называла бабушку Розу, и терпеть ее недовольство, повелительные окрики и указания. Петя, однако, не мог предположить, как Лина отнесется к его вечернему походу в театр. Все зависело от того, как прошли первые полдня и в каком Лина настроении.

Выйдя из дверей школы, Петя прошел асфальтовой дорожкой мимо физкультурного зала — краснокирпичного здания, построенного недавно и соединенного со школой внутренним переходом. Затем свернул на дорожку из гравия, чтобы через две калитки и задний дворик выйти к трамваю, так получалось скорее. В этот дворик выходили окна и крыльцо коммунальной квартиры для живших при школе учителей. В одной комнате уже много лет жила математичка, в другой — два года назад перебравшийся в Москву из Черновиц Григорий Александрович Когрин, то есть Герц. Петя заходил к нему с Лизой несколько раз и потому считал себя вправе, когда спешил, пройти через этот дворик. Герц приехал с женой по имени Наташа, и год назад у них родился ребенок. У крыльца стояла синяя коляска, подрагивало, а временами вздувалось на ветру детское белье, висевшее на веревках, протянутых меж столбов. Столбы огораживали маленькую детскую площадку: песочница доверху насыпана свежим песком, но в ней пока никто не играл. К ручке коляски привязана веревка, проведенная в открытую форточку (чтобы качать коляску, не выходя на улицу). Герц был рукодел и выдумщик.

— Что плетешься? — Кто-то крепкой ладонью хлопнул Петю по плечу. — Я в физзал заходил, спортивный костюм там оставил, а у меня сегодня тренировка.

От неожиданности вздрогнув, Петя обернулся и увидел волчье лицо Желватова.

— Ишь обставился и устроился! — Сплюнув, Юрка кивнул на окна Герца. Смышленый народец. День живет, два живет, а на третий — будто век здесь жил… Это мы по простоте все в дерьме да в помойке варазгаемся.

— Какой народец? — с неприятным чувством беззащитности и ущербности, что выдает этим вопросом свою сопричастность вышеупомянутому «народцу», еле решился спросить Петя.

— Будто не знаешь? — снова сплюнув в сторону коляски, ответил Желватов, при этом тоном отъединяя Петю от Когрина и присоединяя к себе, к своим. Чего он тебя все время прикладывает? А?.. Ты же литературу секешь не хуже его.

Но Петя такого разговора о Герце не поддержал, ничего не ответил, только плечами пожал, что, мол, поделаешь. И все равно, похоже было, что Юрка принял его молчание как знак солидарности с его словами, но солидарности трусоватой, «из кустов».

— А ты чо, Петрилло, здесь всегда ходишь? — И только сейчас его гнусноватая ухмылка вдруг сказала Пете, что в этом извращении имени есть что-то непристойное, унизительное. К счастью, подумал он, в школе этого никто не заметил, иначе житья бы не было. Петю звали просто Петей. Он снова подумал, что от Желватова, несмотря на дружеское похлопывание по спине и дружелюбные слова, в любой момент можно ожидать любой подлянки, и не зря он его остерегается, не доверяет ему.

На крыльцо вышел невысокий старик в нижней голубой бумазейной рубашке и залатанных брюках, причем из помочей была застегнута только одна, вторая болталась, и поэтому с одного бока брюки немного съезжали. Крючковатый нос спускался к самому подбородку, седые волосы были такие же кучерявые, как у Герца, и так же шли ровной чертой над выпуклым лбом; седые брови были большие и густые, они походили на два островка высокой тесно растущей травы и нависали прямо на глаза, что придавало старику вдохновенный или скорее сумасшедший вид.

— А это что за хайло выползло? — Юрка подтолкнул Петю плечом. — Пошли, проходи давай по-скорому, пока он не разорался. Шугануть бы их отсюда. Да чтоб залетали пархатые!

Старик, кренясь под ветром, подошел к веревке, повесил на нее синие мокрые кальсоны. Потом вернулся и сел на крыльцо, не говоря ребятам ни слова.

Желватов шагнул в калитку, он шел враскачку, не спеша, расслабленной, «спортивной» походкой. Могучие плечи его слегка сутулились от привычки к боксерской стойке. Гуськом по вытоптанной, с маленькими лужицами от вчерашнего дождя тропинке они приблизились к трамвайной остановке. «Неужели Желватову в ту же сторону?» — с замиранием сердца подумал Петя.

— Ну ладно, Петрилло, будь! — Ухмыляясь, будто прочитал Петины мысли, Юрка протянул ему руку. — Держи краба. Пойду портвешком освежусь. Ты, небось, откажешься?

Петя замотал головой, и, пожав ему руку, Юрка свернул направо, в сторону Коптевского рынка, к двухэтажным, продолговатым, вытянутым домишкам барачного типа, окружавшим пивной павильон, где в разлив продавалось и вино. Казалось даже, что вначале именно этот павильон был выстроен, а дома уж потом к нему подстраивались, тянулись, как к некоему центру, средоточию человеческой энергии этого мирка.

Трамвай был набит, все теснились, толкались, так что приходилось все время прилагать усилия, чтобы удержаться на ногах, но, наконец уцепившись за поручень, Петя занял удобную позицию, позволявшую абстрагироваться от толкотни: рядом с первым сиденьем около окна. Правда, поразмышлять, как ему хотелось бы, он не смог, и единственное чувство, которое все же снизошло на него, было чувство полной прострации, когда глаз фиксирует происходящее, но душа в этом не участвует. Дефилировали навстречу мимо трамвайных окон магазины, жилые дома-девятиэтажки из панельных бетонных блоков, стройки с грудами мокрого песка и непролазной грязью на подходах. Неслись сбоку, поднимаясь и опускаясь, сорванные ветром желтые и желтовато-зеленые листья, сломанные мелкие веточки. Долго катился стекло в стекло какой-то набитый автобус. Вот и булочную миновал трамвай, вот и поворот, вдали виднелись недавно поставленная бензоколонка и очередь машин на заправку. Петя стал протискиваться к выходу; трамвай был старый, он дергался, взлязгивал, его потряхивало, и, пока Петя сделал несколько шагов к двери, ему дважды пришлось хвататься за поручни. Вот и его остановка.

Он покрутил головой, не идет ли встречный трамвай, перешел линию и свернул на асфальтовую дорожку, с обеих сторон обсаженную кустами боярышника. Дорожка вела к старой добротной постройке тридцатых годов пятиэтажному дому с высокими потолками и толстыми стенами. Ходили слухи, глухие и не очень внятные, что профессорский дом этот строили заключенные; во всяком случае, до того еще, как его оштукатурили, показывали Пете «большие ребята» кирпич, вделанный в угол дома, рядом с окном профессора Кротова; на кирпиче читались корявые буквы, процарапанные чем-то, видимо, еще до обжига: «Кипич делаю заключеный в лагерь», — а внизу большими буквами: «ГОЛУБ».

Немного левее от дома стояло с полдюжины гаражей. А прямо перед домом давно еще насадили газон, вокруг него — клены и тополя; газон потом разделили на два аллейкой, вдоль которой росли липы, в середине разбили клумбы, а по углам высадили кусты сирени. И вместо обычного городского газона получился в результате маленький парк, напоминавший Пете то, что он читал про сады и парки старинных, уже в прошлое ушедших дворянских усадеб. Правда, густота, мрачноватость и полумрак зелени бывали летом, сейчас деревья и кусты стояли скучные, с последними облетавшими листьями.

Хлопнула дверь ближайшего к углу подъезда, и навстречу Пете вышла женщина с небритым, как у мужчины, лицом, коренастая, крупнотелая, неопрятная, носившая гетры и грубые башмаки на толстой подошве, а также даже в жару — свитер и короткий прорезиненный плащ. По внешнему виду ей было от тридцати до сорока лет. От отца, болтавшего как-то с Линой, он краем уха услышал, что каждое утро эта женщина ходит на почту, не доверяя общему почтовому ящику «Для писем», и лично передает в окошечко иногда заказное, иногда простое письмо, послание, душевные излияния на сиреневой (кто-то умудрился увидеть!) бумаге, предназначенные любимому человеку, бывшему однокласснику, бывшему ее первому мужу, который давно снова женат и про нее слышать не хочет. Она нигде не работает и живет на мизерную пенсию по шизофрении в одной квартире с матерью и племянницей-сиротой, совершенно не обращая на них внимания. То пропадает на сутки, то сидит, запершись в своей комнате, ни к телефону, ни к дверному звонку не подходя, будто ее и нет. Вся в своей мечте. Отец добавил, что видит в ней изуродованный природой образ «вечной женственности». Лина тогда помрачнела, а Петя уловил в рассказе только оттенок чего-то непоправимого, что порой в жизни бывает, и подумал, что с ним такого не должно случиться, что он всегда должен быть хозяином своему разуму.

Между средним и крайним, Петиным, подъездами на лавочке, широко расставив ноги в теплых высоких ботах и опершись обеими руками на палку с набалдашником, стоявшую перед ней, расположилась старуха Меркулова, поверх пальто обвязанная еще черной шалью. Рядом со старухой, правда, не на лавочке, а на асфальте, сидела, высунув язык, черная лохматая пуделиха; она тяжело дышала и смотрела на Петю замутненными, слезящимися глазами, не мигая. Профессор Меркулов давно умер, его вдова болела водянкой, была громадиной, ноги колодами, ходила с трудом.

— Как бабушка, Петя? — спросила она, даже не поздоровавшись: это был и знак благоволения к собеседнику, и сознание, что ее возраст позволяет пренебрегать условностями.

— Ничего. Спасибо.

— Да, старая у тебя бабушка. Часто к ней врачи ездят. А она что, по комнате сама ходит?

— Сама.

— Ну тогда еще ничего.

Приблизилась маленькая, сморщенная, в длинной кофте и застиранной юбке старушка: сухонькое тельце, плоская грудь, постоянный серый платок поверх головы и неизменная шерстяная кофта крупной вязки, руки, как всегда, прижаты к груди. И походка такая, будто все время бочком идет. Еще семь или восемь лет назад Матрена Антиповна занимала койку в трехкоечной комнате в подвале Петиного дома, где было общежитие для нянечек и уборщиц из Института. Она вязала почти на весь профессорский дом вещи необходимые, хотя и простые — носки и варежки, убирала квартиры, жила в них, когда профессорские семьи отправлялись отдыхать и боялись оставить добро без пригляда.

— Здравствуйте. Давно всех не видела.

— Ну, Матрена Антиповна, наконец-то пожаловала! Совсем нас забыла, громко сказала Меркулова.

Вместо ответа старушка повернулась, изогнувшись, к Пете.

— Как Роза Мойсевна? Жива еще?

— Конечно! — грубовато-неприязненно буркнул Петя, шокированный и немного испуганный такой прямолинейностью.

— Сколько ей уже? Знала ведь, но забывать все стала.

— Девяносто два, — убавил почему-то Петя бабушке год.

— А мне семьдесят восемь. Совсем плохая стала. Я к вам сегодня зайду навестить. Все болела, больше месяца, никуда не выходила, даже позвонить. Не могла Розу Мойсевну поблагодарить…

— За что это? — спросила недоверчиво Меркулова.

— Она мне каждый месяц десять рублей высылала. Надо спасибо ей сказать.

— Ну уж вначале ко мне. Чайку попьем…

Не дослушав, Петя вошел в подъезд.

 

2. ЛИНА, ИЛИ БЕЗУМИЕ

Она исходно была какая-то несчастливица, невезучая, но вовсе не походила на ту небритую шизофреничку в гетрах и башмаках на толстой подошве, таскавшуюся каждый день на почту отправлять письма. Лина была красавица, высокая, стройная, черноволосая, с матовым цветом лица, с красивой грудью, длинными ногами и очень гордилась своим носом «с уздечкой», считая это признаком породистости.

Линин отец был сыном Петиного деда от первого брака. Года через два после войны, рассказывал Пете отец, майора Карла Бицына (это была фамилия первой жены деда) посадили по непонятному тогда делу, которое теперь можно назвать «протокосмополитическим». Его обвинили в симпатиях недавнему союзнику — Америке, мотивируя это тем, что он учил самостоятельно английский язык и, будучи наполовину евреем, «восхищался» мощным «еврейским лобби» в Штатах. Так он и пропал в лагерях, а через полгода после его ареста родилась Ленина, и дед-профессор, желая помочь невестке, пригласил их пожить пока в профессорской квартире. Алевтина, так звали мать Лины, недолго дожидалась мужа, завела себе любовника, а тут еще родился Петин брат Яша, и бабушка Роза настояла, чтобы Лина и, главное, ее мать уехали «на свою жилплощадь». Мать Лины собиралась было отсуживать одну комнату у свекра, как учил ее новый любовник, но все же им пришлось уехать, хотя напоследок (это вспоминала Петина мать) Алевтина еще кричала, что не позволит выгнать себя из квартиры, потому что она жена «тоже как-никак сына» Исаака Моисеевича, что не один Владлен у него сын, что если другие сыновья от первого брака неплохо устроились «в жилищном отношении», то надо и о ней подумать. Потом все сгладилось, бабушка Роза и дед, которого Петя не знал совсем, помогали Лине, она подолгу гостила у них, так как ее мать все же сумела выйти замуж за одного из очередных своих любовников и перестала обращать на дочку внимание. Лина даже называла тогда бабушку Розу «бабушкой», и никто уже не вспоминал прошлые обиды и неурядицы, словно их и не было.

А потом Лина стала бывать у них в доме много реже, и когда Петя подрос, он видел ее случайной гостьей: красивой, веселой, нарядной женщиной, почему-то называвшей его «маленьким братиком» и смеявшейся каким-то странным горловым, необычно волнующим смехом, каким мама никогда не смеялась. Лина как раз тогда поступила, а затем окончила труднейший, по словам папы, институт — Архитектурный, сокращенно МАРХИ, причем с отличием, с «красным дипломом». И вились вокруг нее молодые гении, предлагая себя в спутники жизни, с некоторыми Лина приходила к ним в гости, но бабушка Роза отрицательно качала головой: мол, слишком молод, положиться нельзя. А Лина тогда цвела, чувствуя себя примой, но ни за кого из «гениальных мальчиков» она так и не пошла, а отбила мужа у какой-то женщины с тремя детьми — именитого архитектора и дизайнера Диаза Замилова.

Они жили в ее комнатке на Красной Пресне (мать Лины к тому времени умерла, а Замилов оставил квартиру бывшей жене и детям), первое время были счастливы. Но была Лина по молодости кокетлива, а Диаз, по-восточному ревнуя, бил ее, что, разумеется, перенести она не могла и ушла: и от него, и одновременно из Гипротеатра, где они вместе работали и где она оставаться не хотела, чтобы не слышать радостных соболезнований подружек и их же сплетен. Ушла в никуда (Пете этот ее поступок казался безумием), ничем и никем не защищенная, нигде не работала и работы не искала. Как она попала в сумасшедший дом, Петя не знал. Отец что-то глухо говорил об их родственнице, вдове дяди Миши Бицына, враче-психиатре, докторе медицинских наук. Приехав навестить несчастную, брошенную мужем племянницу, она на следующий день прислала за ней перевозку. Два месяца психушки дались Лине непросто: в ней что-то сломалось, пружинка, которая делала ее примой. К тому же она считала, что в документах ее стоит теперь непременно какой-нибудь таинственный знак, сообщающий о пребывании в дурдоме, и ни один отдел кадров ее не пропустит, уж пусть она лучше будет голодать. Для подработки она писала шрифты, чертила дипломникам конкурсные проекты, пыталась давать уроки черчения, но все это неудачно, доход имела скудный; помогала деньгами бабушка Роза, а потом у бабушки случился удар, и Петин отец уговорил Лину переехать к ним.

Это, конечно, поддержало ее материально, но и словно загнало в еще больший ступор: она по-прежнему не искала работы, бросила писать шрифты, перестала давать уроки, утвердившись в мысли, что ей ни в чем все равно нет удачи. И с Ильей Тимашевым у нее как-то неладно получалось. Он тоже был женат.

Петя позвонил и через минуту услышал быстрые женские шаги. Лина стояла на пороге, раскрасневшаяся, немного распатланная, в кухонном фартуке поверх темно-фиолетового вязаного платья, и прикладывала палец к губам. Это означало, что бабушка спит. Петя понимающе моргнул. Как осажденные в крепости, они объяснялись знаками, чтобы их случайно не подслушали соглядатаи противника. Петя шагнул в коридор-прихожую, и Лина, придерживая язычки замков, тихо прикрыла зверь.

— Совсем замучила меня утром, — пожаловалась Лина чуть слышно. — Трижды «неотложку» требовала, мне уж звонить туда неловко было.

— Ничего, — тоже шепотом ответил Петя. — Четвертое управление на машине ездит, не развалятся.

Лина согласно кивнула и двинулась на кухню, а он просочился в свою сыроватую, даже промозглую, а зимой просто холодную комнату. Зимой здесь выше пятнадцати градусов температура не поднималась. Поэтому в комнате всегда стоял электрический камин — синий прямоугольный ящик из железа на четырех ножках с открытой спиралью за решеткой. От выкрашенных масляной краской в зеленоватый цвет стен несло сыростью. Петя воткнул штепсель электрокамина в розетку, переоделся в теплый тренировочный костюм. Потом, как пушкинский скупой свое золото, осмотрел книги, которые он сейчас читал, перечитывал или собирался читать. Хоть Лина и ворчала по поводу этих книг, что они ничего не стоят, Петя считал их своим богатством. Были тут и учебники, вроде трехтомника Ландсберга по физике, и книги для мысли и души: Норберта Винера «Творец и робот» и «Я — математик», Леопольда Инфельда и Альберта Эйнштейна «Эволюция физики», Макса Борна «Моя жизнь и взгляды», И.С.Шкловского «Что такое вселенная?», и любимые — «Эварист Галуа» Инфельда и «Эйнштейн. Жизнь и взгляды» Б.Г.Кузнецова. Положив книгу об Эйнштейне на нижнюю полку тумбочки, прикрепленной к деревянному изголовью кровати, он вышел на кухню.

Между плитой и раковиной мостился небольшой кухонный столик, на нем Лина чистила овощи, споласкивала их под струей холодной воды и сразу бросала в кастрюлю с кипятком, уже стоявшую на огне. С самого отъезда родителей в доме не варили больше мясных супов, потому что бабушке нужна была легкая для усвоения еда, а Лина не возражала, ибо и себя хотела ограничить в потреблении пищи, «чтобы не потерять форму». На второе обычно был либо вареный язык, либо вареная вырезка, либо котлеты из вырезки. Все это приносилось (да еще, скажем, докторская колбаса, от которой и в самом деле пахло мясным духом) из распределителя, то есть столовой лечебного питания, к которой бабушка была прикреплена как старый член партии. Но таких, как она, было там немного. Пока она была здорова, Петя ездил с ней на улицу Грановского, где отоваривались сами владельцы карточек, как правило, мужчины с толстыми затылками и крутыми, могучими плечами, так что маленькая, подтянутая, хотя и властная, бабушка Роза была каким-то непонятным исключением. Получив сразу на несколько дней порции хорошо упакованных продуктов, мужчины шествовали к своим служебным машинам, такие одинаковые, что странно, как их узнавали шоферы, тоже, кстати, похожие один на другого холуйскими рожами. Теперь они с Линой по очереди ездили в распределитель «для членов семьи» около кинотеатра «Ударник».

— Ну, так что у вас с Лизой слышно? Уж мне-то, старушке по сравнению с вами, к тому же твоей близкой родственнице, можешь в своих изменах и флиртах сознаться!.. Скажи, завел новую девочку? Шучу, шучу. Ты спокойный и верный. Это хорошо. И гением себя не мнишь. Нынешние гении либо сумасшедшие, либо пьяницы. Никогда не обманывай любящую женщину, которая все тебе отдала.

Петя похолодел от этих слов, потому что он и в самом деле подозревал, что Лиза ему хочет «все отдать».

— У твоей Лизы, надеюсь, современные представления о жизни, — говорила Лина, закончив наконец возню с овощами и повернувшись к нему. — Ах, я завидую вам! Вы такие молодые, беспечные, никаких проблем! Вы можете бездумно веселиться. Что ж ты не сводишь свою даму в театр? Не все же по кино околачиваться. Женщин нужно уметь культурно развлекать. Я уж и одна здесь посижу. Много ли мне надо! — хотела она пококетничать. Но прозвучали эти слова искренне и грустно.

А Петя обрадовался, так неожиданно получив индульгенцию на нынешний вечер, и, похоже, не сумел скрыть радости.

— Сегодня веду. На «Дон Кихота» булгаковского.

Вдруг из бабушкиной комнаты из-за плотно затворенной двери донеслось громкое проникающее во все углы квартиры:

— А-а! Лина-а!

Петя вскочил. Лина от неожиданности чуть не уронила миску с фаршем. Но не уронила, поставила на кухонный столик и тыльной стороной руки отодвинула в сторону волосы с глаз.

— Фу, вот так всегда. Крикнет, аж сердце в пятки уйдет.

— Кто там? — доносилось из-за двери. — Я проснулась, а со мной никого. Все, все меня забыли. Я как в тюрьме. Одна, все время одна-а! Лина-а! С кем ты говоришь? Кто пришел?

— Это Петя! — раздраженно крикнула в ответ Лина и уже тише добавила: Звонили ей из парткома и из газеты. Берут сегодня у нее интервью как у старой большевички. Я ей говорила, но старуха наверняка все забыла.

Петя, глянув на расстроенное и несчастное лицо Лины, подумал, что, помимо всех ее забот, Илья Тимашев не заходил и не звонил уже третий или четвертый день.

— Ли-на! Пе-тя! Где вы? Петя! Внук мой! Ты где?

— Пойди посмотри, что ей там нужно. А я быстро котлеты доделаю.

Петя шел по коридору мимо книжных полок во всю стену под причитания, доносившиеся из бабушкиной комнаты:

— Что же ты ко мне не заходишь? Я тебе надоела? Я всем надоела. А что я могу поделать? Не умираю. Никак не умираю.

Бабушка лежала на диване в мятом байковом халате, ноги ее были укрыты красно-черным шотландским пледом, глаза устремлены в потолок, и все свои речи она уже привычно произносила, не имея перед глазами слушателя, почти нараспев. Рядом на круглом столике лежали стопкой газеты, стояли пузырьки с лекарствами, около них очки без оправы, развернутая «Правда» валялась в ногах. Остальные газеты бабушка еще не смотрела. Над головой у нее — в рамке под стеклом — висела увеличенная фотография деда, человека с большим лбом, добрыми глазами и маленьким подбородком. Пахло мочой: под столиком с газетами стоял синий ночной горшок. Видимо, Лина его забыла вынести, а у бабушки то ли сил не хватило, то ли она демонстративно его оставила, чтобы чувствовать себя совсем заброшенной и чтобы все это поняли. Еще пахло немытым старушечьим телом, лекарствами и духами, воздух был спертый, нечистый. Пол был неметен, валялись какие-то бумажки, обрывки лекарственных упаковок, рецепт с красной полосой из Четвертого управления и засморканный носовой платок.

В больнице бабушку коротко постригли, и теперь было видно, особенно с затылка, что волосы у нее не только седые, но и редкие настолько, что, несмотря на взлохмаченность, просвечивала сквозь них покрасневшая кожа. Петя кашлянул, и бабушка, повернув голову к двери, с полубессмысленным ужасом уставилась на него безресничными глазами.

— Ты разве здесь? Мне мальчик сказал, что у тебя пошла кровь горлом. И тебя забрали в больницу. Как моего первого мужа. Он был похож на Горького, и все принимали его за Горького.

— Какой мальчик? — перебил ее Петя.

Бабушка задумалась, успокаиваясь потихоньку.

— Не знаю. Просто приходил мальчик. Может, это был твой старший брат Яша? Нет, не он. О, я не виновата в его смерти! Это моя самая большая боль. Но это был не он. А-а! Это был Карл, Линин отец. Хм… Но он тоже умер. Он родился уже после того, как мы познакомились с Исааком. Ты же знаешь, у Исаака, у твоего дедушки, было трое сыновей от другой женщины. Исаак был тогда анархист. И первого сына назвал Петр в честь Кропоткина, второго — Михаил в честь Бакунина и только Карла — в честь Маркса. Я уже к этому времени имела на него влияние. Я еще с Карлом играла. Вот он и приходил. Или не он, а очень похожий?.. — Она задумалась, припоминая, был ли мальчик. — А у тебя с горлом все в порядке?

— В порядке, бабушка.

Она посмотрела на Петю вдруг ясными, не затуманенными бредом глазами. Сморщилась страдальчески.

— Ох, устала я!

Попыталась приподняться на правой руке.

Петя бросился и подхватил ее, подложил под спину подушки, чтобы было повыше, решив, что она хочет сесть. Но бабушка стала упрямо спускать ноги с дивана, пытаясь встать.

— Горшок. Надо вынести горшок. Я понимаю, вам противно…

Выхода не было. Петя наклонился, поправил на горшке сбившуюся крышку и быстро пошел к туалету. На пороге кухни стояла Лина. Увидев Петю, протянула руку к вонючему сосуду.

— Пусти, я сама все сделаю. Я собиралась, просто не успела. Она ведь нарочно перед тобой демонстрацию устроила.

Петя протянул было ей горшок, но тут зазвонил телефон, стоявший в кухне, и Лина, резко развернувшись, рванулась к трубке. Петя прислушался; не из Праги ли родители, не Лиза ли?.. Но Лина словно ушла в телефон, и Петя понял, что звонит Тимашев.

— Чему обязана? — говорила Лина ледяным тоном. — Да нет, я вовсе не обижена. Что мне на вас обижаться? Вы мне такой же посторонний человек, как всякий другой, а на посторонних не обижаются. Не вижу, почему это я должна быть с вами на «ты». Мало ли что было! Живу как живу. Кому какое дело? Завтра? Нет, не могу. Приедет один мой знакомый — живой человек. Устроит мне фестиваль. Я не жалуюсь. Это я так в своих безрадостных буднях называю светлые дни. Может, в театр меня сводит. Неужели меня некому в театр сводить?! Да? К матери своего друга? Пожалуйста. Приходите, мне какое дело! Навещайте, когда хотите. Почему я должна возражать?.. Не знаю. Но кто-то сегодня будет непременно дома, так что дверь вам откроют. До свидания.

Лина положила трубку, и, хотя тон ее был резок, Петя увидел, что выражение лица помягчело. Она нырнула в ванную, прихватив пудреницу и тушь.

Фортка на кухне была открыта, было слышно, как к подъезду подкатила машина, и Петя почему-то решил, что это к ним. С какой-то внутренней заторможенностью он продолжал стоять, прислушиваясь. И — как бывает неожиданно угадал. Перед дверью послышалось шебуршание, потом раздался звонок.

 

3. ИНТЕРВЬЮ

— Ну что ты стоишь? Иди открывай!

Петя молча и виновато показал горшок, который он так и не вылил, а Лина, причесанная, умытая, слегка подрумяненная и напудренная, пожав плечом, прошла мимо него к двери, сказав негромко, так, чтобы только Петя слышал:

— Взялся, так уж делай!

Подойдя к двери, хмыкнула, рассмеявшись слегка:

— Интересно, кого это к нам черт принес?

Смех был как бы отчужденный от Пети, рассчитанный на посторонних. Открыв дверь, она встала вполоборота, так что Петя видел выражение ее лица. Словно и не было у нее только что хандры и печали, она улыбалась навстречу гостю, застрявшему в дверях криворотому мужчине в шляпе. Петя быстро, поражаясь своей недавней прострации, шмыгнул в туалет и аккуратно вылил в унитаз содержимое горшка. В прихожей слышался мужской голос, слегка гундосый и шепелявый, как показалось Пете. Он заколебался, удобно ли с горшком в руках перескочить на чужих глазах из туалета в ванную, не лучше ли отсидеться, но гость, похоже, никуда не двигался, и Петя решился. Не поворачивая головы в сторону входной двери, прошел в ванную, налил в горшок воды, быстро вернулся в туалет, вылил ее, поставил горшок около унитаза, снова проскользнул в ванную и вымыл руки. И только тогда вышел в коридор.

Лина и вошедший все еще толклись в прихожей. Высокий мужчина в плаще, как робеющий школьник, держал перед собой двумя руками шляпу и портфель, а Лина говорила ему:

— Вы к Розе Моисеевне? Так проходите, пожалуйста.

Мужчине удалось ухватить левой рукой одновременно шляпу и портфель, а правую он протянул Лине, невнятно произнеся кривым ртом:

— Саласа.

— Что? — не поняла Лина, подавая ему руку.

— Саласа, — повторил мужчина. — Фамилия моя — Саласа. Рязанский я. Василий Кузьмич. После войны в Москву перебрался. А вы здесь живете? — некстати брякнул он.

— Проживаю некоторым образом, — неприятно на сей раз улыбнулась Лина, растянув губы и прищурив глаза. — А это Петя, внук Розы Моисеевны…

Но мужчина не заметил иронии.

— А-а, здравствуйте, молодой человек! Это Петя, точно, Петя. А я вас помню совсем еще мальчиком. Наверно, школу уже кончаете? А куда, позвольте узнать, собираетесь поступать? В Московский университет, надо думать?..

— Да, на физфак, — подтвердил Петя с самодовольством, поскольку собирался поступать на такой «трудный факультет» и поскольку к нему едва ли не впервые обратились на «вы». Но с места не сдвинулся, потому что не понял, с кем говорит и как себя вести дальше.

— По научной линии, значит? — переспросил вошедший.

Петя молча кивнул. Из-за двери подала голос бабушка:

— Кто там?! Пе-етя! Ли-ина! Кто там?!

Похожий на перестарка-ученика, привыкшего лебезить перед учителями, извиваясь тощим телом и хлопая полами старомодного белого «пыльника», мужчина шагнул от входной двери мимо Лины к Пете:

— Вы, наверное, меня не помните… Я Саласа, Василий Кузьмич, из парткома, в этом году секретарем выбрали. Я на кафедре истории партии работаю, где и Роза Моисеевна работала. Мы с ней почти двадцать пять лет проработали вместе, можно сказать. Я горжусь, что я ее ученик. Мы наследники, так сказать, ее славных дел. Вот пришли узнать подробности. Для воспитания молодежи.

— Ли-ина! Пе-етя! — снова крикнула бабушка. Она продолжала говорить из-за двери, но уже не спрашивала, кто пришел, а размеренным речитативом вела нескончаемый диалог сама с собой или еще с кем-то: — Пора кончать. Черт! Пора кончать! Я жила честно. Честно! Все мои братья поумирали. А я была старшая. Старшая! Хватит! Все поумирали. А я все живу. Ли-ина! Это ко мне пришли?

Саласа улыбнулся Пете и развязно двинулся в бабушкину комнату. Шляпу в прихожей он не оставил, а по-прежнему прижимал пальцами к портфелю. «Пыльник» он тоже не снял. При ходьбе гость заваливался на правую сторону.

После первых приветствий он уселся, поставил меж ног портфель, укрепил на нем шляпу и, чтобы занять руки, взял со стола металлическую фигуру Дон Кихота и принялся ее вертеть и разглядывать. Бабушка почему-то лежала молча.

— Этот Дон Кихот стоит у вас как символ чего-то? — спросил Саласа, прикрывая правой рукой свой дергавшийся по всему лицу рот.

— Это мой любимый герой, — отвечала наставительно бабушка. — Мы все были Дон Кихотами в революцию. И тоже наше стремление к социальной справедливости началось с чтения книжек.

— Тоже как у кого? — туповато переспросил гость.

Петя тихо прошел в свою комнату, но дверь оставил открытой: мало ли что, вдруг бабушка разволнуется, и он ей понадобится?

— Как у Дон Кихота, — горделиво сказала бабушка.

— А он разве читал книжки? Я не помню. Некогда, Роза Моисеевна, классику читать. Все, знаете ли, наши институтские дела отвлекают. Родную мать из-за них забудешь. Но, насколько я знаю, он же с ветряными мельницами боролся и все ему чудилось не то, что есть в действительности.

Бабушка, видимо, сделала протестующий жест, потому что он быстро добавил, поставив статуэтку Дон Кихота на стол:

— Я хочу сказать… что вы и подобные вам боролись не с мельницами, а за наше будущее с самодержавием.

— Нет, нет, у него было много приключений в жизни, но правильных, позитивных, — возразила бабушка. — Он пытался заступаться за униженных и оскорбленных. Да, и за тех, и за других, но мы еще и за бедных. Мы эту линию вели всю жизнь последовательно и принципиально. Жизни не щадили.

Криворотый махнул рукой, вскочил, задел ногой шляпу, та упала, он снова умостил ее на портфеле и подошел к дивану.

— Вы молодцом! Мы так и думали. Поэтому я пришел не один… А с нужным товарищем. Внизу…

Но бабушка упрямо прервала его:

— А я одна, все время одна. И смерть не приходит. Меня все забыли. Только Ольга Ивановна заглянула — я очень обрадовалась. Она цветы принесла, конфеты. Мне не нужны конфеты. Мне нужно человеческое отношение. А она долго сидела. Я ей так была благодарна, по-человечески, что она пришла. Мы ведь с ней не были близки. А теперь она не приходит. И никто не приходит.

— А теперь вместо нее я. Вы не думайте, Ольга Ивановна не от себя. От парткома. Она от всего коллектива приходила. Мы ее послали и так и говорили ей, чтоб не меньше часу навещала. И деньги на коробку конфет и на цветы ей выделили.

— Я не знала. Она мне этого не сказала. Я думала, от себя.

— Нет, она не от себя. Мы ее послали.

Повисла пауза. Затем Саласа попытался объяснить, что ему надо спуститься за корреспонденткой институтской многотиражки, но бабушка не понимала его или не желала понимать, на все его уговоры отвечая:

— Жаль, что вы уже уходите. Ольга Ивановна дольше сидела.

Одна из стен Петиной комнаты выходила на лестницу. В то время как из бабушкиной комнаты доносились пререкания, за стеной послышались тяжелые, но не мужские шаги, потом звонок в дверь.

— Ты откроешь? — крикнула с кухни Лина.

На пороге стояла невысокого росточка коротко стриженная широкоплечая девица в светло-сером клетчатом пиджаке и темно-коричневой вельветовой юбке. Лицо у нее было бугристое, нос в красноватых точках выдавленных угрей, щеки в рытвинах и свекольного цвета. Сквозь очки виднелись подслеповатые глаза с редкими рыжими ресницами. Через плечо висел фотоаппарат, а в правой руке деваха держала портативный магнитофон. Петя понял, что это заждавшаяся сигнала Саласы корреспондентка, и отступил, показывая рукой, куда пройти.

Поздоровавшись, журналистка заговорила доброжелательным и заинтересованным тоном:

— Видите ли, Роза Моисеевна, мы при нашем Институте собираемся открыть Музей ветеранов революции, ну, тех, кто участвовал, а при этом еще, чтоб были нашими сотрудниками. Мне поручено составить их биографии, чтобы студенческая молодежь знала, кто своей работой, своим героическим прошлым подготавливал почву для будущего, для нашего светлого сегодняшнего. Нам бы хотелось знать о вашей работе подпольщицы, об участии в революции пятого года. Вы же член партии с одна тыща девятьсот пятого года, мне в кадрах сказали, там еще ваше личное дело помнят. Ну и, конечно, прежде всего о вашей роли в Октябрьской революции, а также о дальнейших вехах вашей славной биографии, включая и работу в Институте.

Она остановилась, выжидая. Бабушка молчала, задумавшись и припоминая. Но тут в разговор влез Саласа:

— В момент совершения Великой Октябрьской революции Роза Моисеевна, как я слышал, находилась в эмиграции по партийному заданию. Правильно я говорю, Роза Моисеевна?

— Да, в эмиграции мы тоже чувствовали себя работниками партии, — смутно и неопределенно ответила бабушка. — Я там провела около двадцати лет, с девятьсот шестого года.

Петя подумал, что неучастие бабушки в революции должно разочаровать мужиковатую корреспондентку, но гостья не сдавалась, хотя тон ее и вправду стал не такой приподнятый.

— А как вы попали в эмиграцию? Вы, наверное, были в Швейцарии, с Лениным. Расскажите, как вы туда попали.

— Нет, я была в Аргентине. Но попала я туда не случайно. Мой отец всегда был свободолюбивый! — начала бабушка совсем не то, что, по Петиным понятиям, от нее ожидала корреспондентка, Петя даже поразился бабушкиной простодушной искренности и одновременно политической нечуткости. — Когда начались погромы, он сразу уехал в Аргентину. Я думаю, мое свободолюбие от него. Да, когда начались погромы, он уехал. Он не хотел жить в стране, где погромы. А в Аргентине был богатый меценат. Такой барон Гирш. Он там основал земледельческую колонию. И всем евреям давал землю бесплатно и еще деньги и оборудование. Но евреи ленились, потому что им все досталось даром, получали у барона деньги и ничего не делали. Отвыкли трудиться. А мой отец — о! — он был трудолюбив, он не брал денег у барона Гирша, все сам засеял и выращивал как надо. Соседи ходили и удивлялись, какие у него ухоженные поля и хороший урожай. Ведь, как и остальные евреи, он жил раньше в черте оседлости и не имел права крестьянствовать. Но он был трудолюбив, мой отец, и всему научился. А потом один гаучо убил ножом папиного работника, который не пожелал ему отдать лошадь. И тогда мы вернулись. Разве можно жить там, где тебя могут каждую минуту пырнуть ножом! Но в эмиграцию я поехала снова в Аргентину. Там остались знакомые. И потом я уже была старше и понимала, что гаучо — темные, обездоленные люди, просто нужно их дикие инстинкты наполнить классовым смыслом и направить их ненависть против эксплуататоров. А первый раз я в Аргентине была в семь лет.

У бабушки была книжка «Аргентина в фотографиях», присланная теткой еще лет десять назад. Петя любил ее рассматривать, пытаясь представить ту страну, где родился его отец, — в каком-то смысле историческую прародину. Он знал, что Аргентина — страна эмигрантов в не меньшей степени, чем США, что там есть столица Буэнос-Айрес и река Ла Плата, что в устье этой реки первые поселенцы нашли много серебра и потому назвали эту землю «Аргентиной», то есть «серебряной». Argentum и по таблице Менделеева значил «серебро».

Рассматривая фотографии пампы и «ее обитателей», Петя теперь вполне знал, как выглядит настоящий гаучо: широкополая шляпа на ремешке, черные густые усы, слегка вывернутые пухлые губы, шейный платок, завязанный как галстук, широкий черный кожаный пояс на широких штанах, а в руках непременно витая веревка — лассо.

— А сразу вернулись первый раз? — спрашивала корреспондентка, проявляя журналистскую смышленость. — Ну, после убийства работника…

— Нет, отец некоторое время был представителем фирмы Дрейфуса в Буэнос-Айресе, продававшей зерно. Он был способный, но ему надоело подчиняться директору фирмы. Отец был независимый, к тому же и фирма прогорела, вот мы и уехали.

Голос корреспондентки, записывавшей на магнитофон бабушкину историю, поскучнел еще больше:

— Расскажите лучше, как вы попали в тюрьму.

— Я росла в Юзовке. Там и гимназию кончила. Там меня приняли в партию. Когда наша организация провалилась, то почти всех арестовали, а меня нет, и еще одна, Таня ее звали, дочь попа, тоже уцелела. Она сбежала из Юзовки и поехала в Одессу, где были тогда мои родители, они снова собирались в Аргентину. И рассказала все моей матери. Мать приехала и хотела меня увезти с собой. Но мне было неловко. И я осталась. Пришли жандармы и очень стеснялись, что им надо арестовывать барышню. А я была рада. Я даже была счастлива, что меня арестовали, и нисколько не боялась. Тогда у всех было такое настроение, что настоящий революционер должен пройти через тюрьму. Это как бы своего рода революционный университет. А в тюрьме, ее еще называли крепостью, тогда было довольно свободно. Мы ходили из камеры в камеру. Проводили собрания, диспуты.

Пете казалось, что он просто чувствует отчаяние корреспондентки, которая ни слова не слышит о жестокостях царизма, а слышит про тюрьму, больше похожую на дом отдыха общего типа. Но вот бабушка перешла к своему излюбленному рассказу о тринадцатидневной голодовке, и Петя почувствовал даже облегчение, что сейчас наконец все станет правильно, и бабушка выдаст хотя бы отчасти тот текст, какой от нее ждут.

— А потом мы устроили побег одному уголовнику. Мы его распропагандировали, ведь мы боролись не с ветряными мельницами, а с реальным злом царизма. И помогали людям найти себя в борьбе. После побега начались строгости. Камеры заперли, и нас перестали пускать друг к другу. Нас это возмутило, и мы устроили голодовку. Вот я голодала тринадцать дней. И до сих пор жива. Пережила своих братьев и сестер. У меня была необыкновенная жизнь. А потом меня выпустили на поруки. И мать сразу увезла меня за границу. Там я и родила свою дочь. У нас тогда были так называемые гражданские браки.

Бабушка все равно говорила не то. И Петя терзался, что эти люди наверняка ее не поймут и втайне будут потешаться, если не хуже. Ведь их совсем не интересует ее человеческая биография, даже реальная политическая не интересует (как бабушку исключили из партии, как потом восстановили «с сохранением стажа»). То, что им надо, они знают заранее, а в ее рассказе этого нужного нет. Еще потому его смущал ее рассказ, что уже несколько лет, как евреям разрешили уезжать, и он слышал разговоры в трамваях, что евреи заварили «всю эту кашу», устроили революцию, под шумок накопили деньжат («не успел их Сталин передавить всех!») и теперь бегут, а надо бы их всех вместо Америки в Сибирь. Бабушка же словно поддерживала эту точку зрения своим непродуманным рассказом, подчеркивая свое еврейство, а не партийность.

— А Ленина вы не видели?

Петя даже привстал от неловкости долженствующего последовать бабушкиного ответа. Но бабушка ответила довольно спокойно:

— Меня все спрашивают, видела ли я Ленина. Нет, не видела. Не привелось. Не пересекались пути. Вот мой второй муж сидел в одной камере со Свердловым. Но он тогда был анархистом и все носился с князем Кропоткиным. Тот ведь тоже был естественник, геолог и географ, как мой муж. Свердлов уговаривал Исаака читать Маркса, а он не хотел. И потом на лодочке сбежал в Турцию со своей первой женой и старшим сыном. Уж потом в Аргентину. А в марксисты его я распропагандировала там, в Буэнос-Айресе. Это была великая любовь!.. Все удивлялись нашей любви!

Саласа закашлялся. А корреспондентка, щелкнув выключателем магнитофона, принялась укладывать в футляр микрофон и свернутый шнур.

Гости уже собирались уходить. Прощаясь с бабушкой, Саласа углядел вдруг фотографию деда, висевшую у нее в изголовье.

— Что-то знакомое лицо, — сказал он, кривя рот и глотая гласные. Похож на портрет зав. кафедрой геологии, который был у нас в Институте до сорок девятого года. У нас, знаете, теперь портреты всех бывших заведующих вывесили и ваш тоже. А кто же это?

— Это мой муж, — отвечала бабушка, не понимая происходящей накладки и нелепицы. — Он работал зав. кафедрой геологии в нашем Институте до сорок девятого года.

— Какое похожее лицо! — подтвердил Саласа.

— Мы познакомились в Аргентине, — объяснила снова бабушка.

— А что он там делал? Был в командировке?

— Нет, в эмиграции. Бежал из тюрьмы.

— А зачем?

От этих слов Петя аж подскочил со стула. Но Саласа, не дожидаясь бабушкиного ответа, уже вышел из комнаты, волоча одну ногу и прихрамывая на другую. Портфель со шляпой он по-прежнему нес перед собой, держа обеими руками.

— Где у вас можно воды? — обратился он к Пете, вопрошающе улыбаясь кривым ртом. — Мне надо рот прополоскать.

И тут в дверь опять позвонили. Поскольку в квартире толпились люди, Петя открыл не спрашивая: спрашивать было неловко. А за дверью в темной спортивной расстегнутой куртке, с синей сумкой через плечо стоял, слава Богу, знакомый человек: борода, свалявшиеся, видно, давно немытые волосы, лицо виноватое и напряженное, тоскливо улыбчивые глаза, — Илья Тимашев. От него пахло водкой, но на ногах он держался вполне твердо.

 

4. СУЩЕСТВО С АЛЬДЕБАРАНА

В стеклянном кафе, расположенном напротив бассейна «Москва», за квадратным столиком, на «современных», то есть пластмассовых, стульях с уже расколотыми спинками и сиденьями сидела компания мужчин в возрасте от тридцати до пятидесяти. Перед каждым, помимо стаканов, стояли широкие блюдца с остатками капустного салата и недоеденными кусками хлеба, а в середине стола — для всех — три порционных тарелки с репчатым луком и селедкой. Двое, желавшие не только выпить, но и поесть, приканчивали сомнительно пахнувшие котлеты с холодной гречневой кашей, уверяя остальных, что водка — лучшее противоядие против любого отравления, что она дезинфицирует.

Острили, злословили. Тимашев отмалчивался, он чувствовал себя подавленным со вчерашнего вечера, а приятели приставали к нему, не сбреет ли он бороду, чтоб не сердить начальство. Несмотря на сосущее чувство пустоты, угнездившейся где-то в желудке, которую не заполнить было ни питьем, ни едой, Илья, усмехаясь, все же сказал, что никогда не побреется, поскольку сначала человек лишается бороды, потом лысеет — так происходит эволюция головы в задницу.

— Однако твой любимец Чаадаев был не только безбород, но и лыс, сказал Саша Паладин, повернув к Илье свое безбородое, словно помятое, со слегка приподнятыми вверх щеками лицо. Саша был наблюдателен, памятлив, остер, ходок по бабам… А отец его — весьма крупный партийный чиновник союзного масштаба, и это льстило вольнолюбцам из «стекляшки», что их приятель — из Сыновей.

«Лучше бы ему помолчать», — думал Илья. Но привычка к ироничному, ни к чему не обязывающему застольному трепу была сильнее его пасмурного настроения.

— Чаадаев в другое время и в другом пространстве жил, — ответил он, не глядя на Сашу.

— Уж больно ты серьезен, друг мой Илья. Это какое же у нас, по-твоему, время и пространство? — не отставал тот.

— У нас, душа моя, хронотоп развитого социализма, — пьяно ухмыльнулся через весь стол Боб Лундин.

Илья на минуту полуприкрыл глаза, отключившись от разговора: алкогольная раскованность отчасти давала ему на это право.

Вчера жена не пришла ночевать, сын сказал, что она звонила от подруги и останется там. Что ж, дело житейское. Перезванивать и проверять он не стал. Не чувствовал себя вправе: слишком сам был грешен. Да и доверял ей до последнего времени, а на этот раз даже твердо был уверен, что сегодня ничего и не может быть. Потому что Паладин остался дома, с семьей. Паладин, его почти лучший друг, знавший все его похождения и грехи… Вот это и было вчерашним ударом, когда в гостях у Паладина, листая книги его небольшой библиотеки, пока Саша ходил за вином, он внезапно обнаружил Элкину записку со стихами, равнодушно положенную меж страниц. Саше даже в голову не пришло, что ее могут обнаружить. Илья сунул записку в карман. В автобусе по дороге домой перечитал. Стихи показались ему любовными. Ноги отнимались, еле до квартиры добрался. Только там взял себя в руки, твердя сквозь зубы: «Сам виноват». И тут случился жуткий скандал с сыном, который выскочил за дверь и явился только к часу ночи, а до часу, психуя, как бы с парнем чего не случилось, Илья курил сигарету за сигаретой и, проклиная себя, несколько раз брался за телефонную трубку, набирая известные ему номера друзей Антона.

Он болезненно представлял себе, как Элка со свойственным ей говорливым темпераментом уже в который раз обсуждает с подругой Танькой свою ситуацию. Эту Таньку он знал, однажды даже переспал с ней и понимал, что верность этой подруги весьма сомнительна. Но понимал также, что существует на свете и женская солидарность и что-нибудь Танька ей присоветует, и прежде всего молчать и терпеть. А что ему делать?

Между тем за столом шло обсуждение фундаментальных вопросов советского быта. Говорили о перебоях с продуктами, которые начались уже давно, и ситуация все ухудшалась, и всем это было ясно, но также было ясно, что ничего поделать нельзя. В магазинах стояли бесконечные очереди, в которых практически жили терпеливые жители столицы; толпы людей на электричках и экскурсионных автобусах приезжали в Москву из среднерусских городов, наполняя мешки, рюкзаки и огромные сетки-авоськи колбасой, консервами, апельсинами. Сидевшие за столом обо всем этом говорили, видя в своих речах доказательство собственной независимости и напряженной духовной жизни. Уговаривали друг друга, что на Западе изобилие, передавали слух, что Сашка Зиновьев, очутившись в ФРГ и увидев тамошние витрины магазинов, воскликнул: «Бедный мой народ! Если б он только знал, что такое возможно!» Даже простодушный Вася Скоков выкрикнул:

— У них борьба за жизнь, а у нас за существование!

— Вот именно. Я хочу… — поднялся местный Сократ и доктор философских наук Ведрин, но его прервали.

— Пусть Скоков обождет со своим существованием, а ты обожди со своим хотением, — встал навстречу ему Боб Лундин, сотрудник и приятель Ильи по журналу. Тощий, с худым, вытянутым лицом, огромным горбатым носом и голубыми глазами, он улыбался и тянулся стаканом к доктору наук, перегибаясь через стол своим длинным телом.

— Ты скажи, откуда деньги на водку, если ни у кого денег нет? Социологическая загадка.

— Постой, Боб, не галди, — протянул руку над столом Мишка Ведрин в сбившейся под пиджаком серой водолазке с искрой, обнажившей круглое, толстое брюхо. — Я тебе отвечу. Понимаешь, ну, все вы, наверное, помните Гешку, Левки Помадова приятеля… Да. Так вот, он переплетчик, в переплетной мастерской работает, в музее, и они там решили провести эксперимент, так сказать, эксплицировать наружу внутреннее состояние объекта. Вот, стали они собирать крышечки, ну, эти, белые головки от поллитровок, выпитых, разумеется. Теперь заметь, что каждый из них получает ежемесячно по девяносто рублей. А в конце месяца они прикинули, что выпили вчетвером на пятьсот рублей. Если же бутылку считать в среднем по четыре рубля, то на каждого, стало быть, приходится по сто двадцать пять. Вот и смотри: вопрос даже не в том, откуда они достают еще по тридцать пять рублей на рыло, а в том, на что они вообще живут. Можно ли при таком пьянстве особенно халтурить, делать левую работу? Прямо сказать, сомнительно. Ну, конечно, приходящие гости и заказчики тоже не с пустыми руками являются. Скинем, скажем, сотню с общего счета. Все равно ситуация остается необъяснимой. Ведь им, заметь, еще надо есть, пить, в смысле не выпивать, одеваться, обуваться, ездить в транспорте, у всех семьи, которые они кормят. Вот это я называю феноменом социализма. И все одеты, обуты и не голодны. Такого, по-моему, никакая история еще не знала. Что скажешь?

— Здорово! Прямо кино! — не давая Бобу ответить, возликовал Скоков. За бугром такого нет.

Паладин, махнув рукой, потребовал общего внимания.

— Наш друг напомнил мне историю с покойным Левкой Помадовым, в память которого предлагаю выпить, а потом расскажу.

Молча, со значительными, глубокомысленными лицами выпили.

— Является как-то Левка в редакцию в свежем костюме и при галстуке, посверкивал Саша своими маленькими глазками, — случай, как помните, нечастый. В Цека собрался. Но там визит перенесли на следующий день. Мы слегка клюкнули. Взяли еще, а Левка все боялся за партбилет, как бы его не потерять. Он его с собой взял, чтоб в Цека идти. Ну, я его к себе повез, на дому все же безопаснее. Сели, выпили. Манечка картошки нажарила. Тут ему что-то в башку взбрело, навязчивые идеи у Левки спьяну часто бывали, как все мы знаем. Пошел в комнату, где ему уже Манечка постелила, и на всякий случай партбилет там припрятал. Вернулся спокойный, расслабился, ну, тут уж и дал себе волю — нарезался в свое удовольствие. К часу разбрелись по комнатам. А часа в четыре меня Манечка будит, перепуганная, вся дрожит. Слышу — в Левкиной комнате жуткий грохот. Вскакиваю, бегу, включаю свет. Левка, распатланный, волосы в разные стороны торчат, очечки едва на носу держатся, в длинных семейных трусах, стоит у книжной полки, подвывает и вываливает книгу за книгой на пол. Оказывается, он спьяну спрятал партбилет в одну из книг, а ночью вдруг проснулся в страшном кошмаре, что забыл, в какую именно, и теперь никогда не найдет. Ну, конечно, нашли.

За исключением Тимашева и Боба Лундина остальные были партийными. Смех был нервный и кислый, искреннее всех смеялся сам Саша Паладин.

— Да. Сурово, — сказал доктор наук. — Крепко мы все повязаны. Homo soveticus! Это про всех нас.

— Давай разливай, — сказал Паладин.

Они чокнулись и, проглотив по полстакана дешевой «андроповки», заели остатками капустного салата с корочкой хлеба.

— Мужики, вы в редакцию? — вдруг спросил Илья. Он и сам туда собирался, но внезапно передумал.

— А ты? — осведомился Вася Скоков.

— Я нет. Если начальство хватится, то я, естественно, где-то в редакции. Ну, или только что вышел, с автором поговорить…

— А если позвонит твоя жена Элка? Что ей сказать? — ласково-понимающим голосом спросил Саша Паладин.

— Это уж смотря по тому, к кому ты лучше относишься, — произнес Илья, глядя в сторону.

— Не понял, — побледнев, удивился Паладин.

— Странно, — по-прежнему не глядя на него, ответил Илья напряженно.

— Кончай ссориться, ребята! — бросился их разнимать Вася Скоков. Илья принужденно улыбнулся и повернулся к Бобу Лундину, теребившему его за плечо.

— С тебя, моя радость, бутылка за сокрытие места твоего непребывания. Боб, длинный, в длинном замшевом пиджаке, стоял во весь рост, пошатываясь и подняв кверху указательный палец. — Опять к киске поехал?

Вместо ответа Илья подтверждающе ухмыльнулся, чтобы не разочаровывать его. На улице дул ветер. Тимашев свернул в метро, а приятели пошли наискосок через шоссе. Издали казалось, что их уносит ветром.

Из метро, преодолев голосом грохот проносящихся поездов, Илья позвонил Лине и напросился приехать. Он избегал ее уже несколько дней, не звонил и догадывался (а по тону ее уверился в справедливости догадки), что она обижена и решила в очередной раз расстаться с ним.

Еще два дня назад он был уверен, что никогда не уйдет от жены и сына, несмотря на взаимную усталость и раздражение, несмотря на то, что чувствовал себя с Линой естественным и свободным, но все равно не хотел, не хотел уходить из дома, бросать родных, с которыми сросся, болью которых болел, неурядицы которых были его неурядицами, заботясь о которых даже на свидания, не стесняясь, ходил с хозяйственной сумкой, набитой продуктами для дома… А вот теперь он бежал в Лине за спасением, не сказав ей, разумеется, об этом ни полслова.

Он познакомился с Линой уже больше двух лет назад на сорокапятилетии Владлена. Сначала была пьянка в редакции, сильно завелись, Владлен щедрой рукой кидал деньги и водки выставил изрядно. Потом двое или трое наиболее трезвых и транспортабельных вместе с Владленом схватили такси и поехали к нему домой, где должен был состояться основной — домашний — праздник. Стол был уже накрыт, горели лампы, но от выпитой водки Илье казалось, что в комнате полумрак, а фигуры и лица людей виделись, как в немом кино: они двигались, шевелили руками и ртами, но звуков он вначале не слышал. Потом на него обрушился водопад голосов. Молчала только она, с любопытством на него посматривая.

Лина приехала помочь Ирине, разумеется, осталась на вечер и сидела за своим полупустым прибором, раздувая ноздри уздечкой и иронически поглядывая на быстро пьяневших гостей. Роза Моисеевна была в те дни в больнице — на профилактическом осмотре и лечении, которые предоставляла «Кремлевка» своим подопечным.

Как-то незаметно он очутился рядом с Линой, гусарствуя, наливал себе, да и ей не забывал подливать. Она пила мало, но все же пила. В пьяном тумане Илья уже не мог различить, как она на него смотрит, хотя и желал изо всех сил ей понравиться. Заметил только, и это обрадовало его, что она не очень-то отодвигалась, когда спьяну его заносило и он кренился в ее сторону. И с чувством получившего признание кавалера он отводил, отталкивал от нее руки других пьяниц, невольно полуобнимая ее за плечи, ощущая в груди трезвящий любовный холодок и одновременно упоительную уверенность любовной удачи.

В одиннадцать ушел спать Петя. Около двенадцати поднялись первые гости. А Илья сразу после часу, как закрылось метро, позвонил домой, сказал, что в метро он уже не попал и слишком пьян, чтобы сейчас куда бы то ни было ехать, потому останется здесь. Владлен, взяв трубку, подтвердил его алиби.

Празднование дня рождения завершилось. Друг Владлена еще со школьных лет — усатый и грязный толстяк-здоровяк, живший репетиторством, — начал похрапывать за столом, тыкаясь усами и носом в блюдо с остатками салата. Наконец ушли спать Владлен с Ириной, оставив за столом Лину, Илью, кемарящего усатого, который сразу после ухода хозяев расслабился, сполз под стол, вытянул привольно ноги и засвистел носом, и Боба Лундина, ходившего, пошатываясь, вокруг стола — он выпивал рюмку за рюмкой и бормотал:

— Стоит средь хижины моей Чудовищный скелет… Вдруг грозил кому-то пальцем и добавлял: — Я говорил ему: «Не пей!» Так не послушал, нет!

Потом присаживался на диван рядом с Линой, но с другой стороны, нежели Илья, и падал головой ей на колени, с которых она терпеливо его поднимала. И Илья на какой-то момент решил, что Боб окажется ему в этот вечер если и не соперником, то, во всяком случае, помехой, но тот вдруг встал, покачиваясь на длинных своих ногах и улыбаясь доброй и бессмысленной улыбкой человека, забывшего о своих сексуальных поползновениях.

— Ай эм гоуин ту май герл Белла, — сказал он, продвигаясь к двери.

Беллой звали его вторую жену. Через минуту хлопнула входная дверь. Под столом храпел и постанывал во сне усатый.

— С ним ничего не случится, что он такой пьяный? — спросила Лина, уставившись на кончик своей туфли.

— Да нет, не в первый раз, на такси доберется, — ответил Илья и рассказал комическую, на его взгляд, историю, как однажды, сказав шоферу направление, Боб уснул в такси, полностью вырубился, а когда шофер, доехав до указанного ориентира, принялся его расталкивать и требовать точного адреса, Боб, которого к тому времени совсем развезло, мило улыбался и пел в ответ: «Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз».

— Зачем вы так пьете? Какой смысл? — после паузы спросила Лина.

— Либералии, — односложно ответил Илья, тут же досадуя на себя, что придется, видимо, слово объяснять, терять время, и одновременно соображая, что от такого объяснения легче будет перейти к делу.

— Что это значит? — спросила Лина, как он и ожидал.

— Либер — в переводе значит «свободный», это иное имя Бахуса. Кто такой Бахус, надеюсь, ты знаешь? — Она кивнула головой. — А в Древнем Риме был праздник — либералии, в честь Бахуса. Тысячелетия тянущаяся попытка приобщиться таким образом к свободе. Бахус-Либер своим напитком освобождал от всяческих забот.

— Ты освободился?

— Ага.

Он снова сел рядом, притянул ее к себе и поцеловал, но в щеку, потому что Лина отвернулась, хотя из рук не вырывалась. Потом, вздохнув, распрямилась, выскальзывая из объятий.

— Давай спать. — Она провела ладонью по лицу. — Раскладушку разбирать уже сил нет. Мы на этом диване уместимся. Но ко мне не приставать. Я не хочу.

Она молча легла. Свет они погасили, и в комнате наступил предрассветный полумрак. Было около четырех утра. Минут через пять он начал тихо ее гладить, целовать, она не противилась, потом «приставать», а потом она ему уступила, со страстью сжимая его руками. Усатый все храпел под столом.

Они встречались уже два года. Ни с кем из женщин Илье не было так хорошо в постели, он влюбился. Ссорились они часто. Илья старался перебороть себя, а Лина рыдала и упрекала его:

— Ты поступаешь непорядочно. Ты вмешался и продолжаешь вмешиваться в мою жизнь, хотя никогда на мне не женишься.

Он бледнел, краснел и полуискренне говорил:

— Ну, давай сделаем вид, что ничего не было, и я исчезну из твоей жизни.

Она пугалась:

— Что ты! Все было!..

Между тем у Ильи начались семейные неурядицы. Элка все чаще разговаривала с ним, не разжимая губ, а сила ее характера настолько давила Илью, что он, чувствуя свою вину, никак не отваживался на выяснение отношений с ней, а про развод даже и не думал. Точнее, думал, но изменить накатанный образ жизни был не в состоянии, придавая разводу вполне космический смысл крушения основ мироздания. Он снова и снова пытался преодолеть свою страсть, ничего не получалось. Так что Элкина измена («Если она была!» — остановил он себя) — ответ на его фокусы.

Он хотел бы быть существом с Альдебарана. Ведрин как-то в «стекляшке», размахивая стаканом с водкой, выдвинул «концепцию Альдебарана». «Понимаешь, — говорил он, — когда ты среди пьяного сброда, да, ха-ха, прошу извинить, среди друзей-собутыльников, которые мало чем от пьяного сброда отличаются, да, так вот, когда все у тебя ладно и хорошо, все в порядке, на работе неприятностей нет, жена не знает про любовницу, любовница не беременна и не требует, чтоб ты на ней женился, работы твои выходят, тебя хвалят, а ты в своих сочинениях не фальшивишь при этом или почти не фальшивишь, что по нашим временам одно и то же, и вдруг тебя прохватывает смертельная тоска, именно прохватывает, как понос, тоска ни от чего, мировая скорбь, как ее раньше называли, тоска от твоей неподлинности, вот тут и задумаешься. Все эти трагические концепции мироздания, весь этот экзистенциализм — откуда они взялись? Спрашиваю, но не отвечаю. Идеи о своей, скажем, „заброшенности“ в мир, в историю, как в некий чуждый поток, об исконной одинокости людей духа, об их „оставленности“, ну и так далее, тут можно много наговорить. И даже у нас, среди этого полного распада и говна, вдруг кое в ком начинают шевелиться эти чувства. Еле-еле, придавленно, но шевелятся. Как они могли возникнуть? Ни дворянским, ни буржуазным происхождением, ни средой, ни даже порой талантом во многих случаях это не объяснить. Но допустим, гипотетически, конечно, что в созвездии Альдебарана — помните, у Лема книжонка такая есть, „Нашествие с Альдебарана“, — да, так вот, на этом Альдебаране есть высшая цивилизация, и она интересуется Землей. Может, колонизировать они нас хотят, а может, возвысить, а для этого надо подготовить землян, этих, на их взгляд, полуживотных, к принятию высших альдебаранских идеалов. Дикари привыкли убивать и пожирать даже своих соплеменников, а их надо научить ценить жизнь себе подобного, и вот альдеберанцы засылают на Землю уже несколько тысячелетий своих разведчиков и диверсантов — Будду, Конфуция, Христа…» «Так, по-твоему, Христос — инопланетянин?» — перебил его Вася Скоков. «В каком-то смысле — да, он из числа диверсантов, которые пытаются переделать людей, а есть простые разведчики, которые должны только наблюдать. Я не знаю, как это технически у них разработано, но можно представить, что они посылают на Землю некий генный сигнал, и таким образом альдебаранец родится у обыкновенной земной женщины. Вот тебе и „заброшенность“ в иной мир. Духовно альдебаранец живет по другим законам, чем землянин, даже если альдебаранец — простой разведчик, ибо взыскует неведомого. Поэтому иногда охватывает его невероятная тоска по чему-то иному, нездешнему. Это и есть свидетельство его неземного происхождения. Вот что, да, мне кажется…»

Говорил Мишка, как всегда спьяну, немного косноязычно, но все же донес на сей раз до собеседников свою мысль. Принялись обсуждать идею и знакомых, с Альдебарана они или, например, с Кассиопеи, всем хотелось быть с Альдебарана, как-то почетнее казалось. Один Боб Лундин отрицательно мотал головой и бормотал, что новомодные варианты псевдорелигий его не интересуют. Тогда Тимашев подумал, что, вполне вероятно, для Ведрина это не просто шутка, что он, пожалуй, верит в свою концепцию. Уж очень в словах толстопузого доктора наук звучала жажда трансцендентального объяснения своего бытия.

Речь Ведрина была запита изрядным количеством водки и портвейна. Илья тоже пил и пытался вообразить себя космическим пленником чуждого мира, чуждого разума, живущим по обычаям туземного племени и просто слегка запутавшимся в туземных отношениях. Это утешало.