Прозвенел звонок, в вестибюле и на первом этаже дребезжащий, громкий, оглушающий даже, а наверху, в старших классах, еле слышный. Но ученик сорок пять минут не по часам, а телом за десять лет научается отмерять. Поэтому только донеслась первая трель, все кинулись укладывать тетрадки и учебники в портфели, и защелкали колпачки, надеваясь на ручки. А боксер-перворазрядник Юра Желватов, с розовыми губами (на нижней белел маленький шрам), с постоянной наглой улыбкой, смотревший всегда поверх учителей, приподнялся, потянулся и зевнул, не прикрывая рта.

«Должен бы взъерепениться», — подумал Петя о литераторе. Но тот смолчал, лишь иронически скосил глаза на зевавшего. Он вообще многое прощал Желватову, считая его «представителем простого народа». «Как учит нас русская классика, — повторял часто литератор, — даже согрешив, русский народ не примет своего греха за идеал и правду. Зато образованный, так сказать, интеллигент, не сочтет свой проступок проступком и всегда найдет себе оправдание». «Образованным» он считал Петю, поэтому относился к нему не очень-то приязненно.

Петя чувствовал, что он раздражает литератора. И не мог понять, почему. Он старался выполнять все его задания. Но ничто не спасало его от четверок и даже весьма частых троек, хотя все в классе были убеждены, что Петя знает предмет не хуже учителя. Лиза посмеивалась, говоря, что это и злит литератора как «интеллигента в первом поколении», ибо свои знания, которые мальчикам «из профессорских семей» вроде Пети достаются «из воздуха», он добывал великим трудом, напряженно преодолевая бесчисленные бытовые трудности. Поэтому не стоит на него обижаться. Петя и не обижался. Только переживал.

Он тоже поддался стадному инстинкту, вытянул из-под парты свой невзрачный портфельчик, обтершийся, старый (стеснялся Петя в школу солидные предметы носить), и принялся укладывать туда пенал, книжки, тетрадки. Однако спохватился и убрал портфель чуть раньше, чем крикнул Григорий Александрович:

— Пре-кра-тить! Не кончился урок!

Затем литератор неторопливо достал из кармана помятых «техас» большой носовой платок, шумно высморкался, снова сложил, спрятал в карман и насмешливо поглядел на класс (амплуа у него было такое: молодой преподаватель, разбивающий штампы, — игра в разночинца-народника, в Базарова, грубоватого, хамоватого, резкого, выше всего ставящего правду; это многим импонировало, даже Лизе).

Разумеется, не сразу прекратился шум в классе: снова доставались спрятанные уже тетради и ручки. Дольше всех бурчали, и довольно громко Петя даже поражался, до чего громко, — Желватов и Кольчатый, по прозвищу Змей, знавшие, что раз они школьные спортсмены и разрядники, то многое им позволено, чего бы другим с рук не сошло. Кольчатый, например, мог после урока обществоведения о социалистическом образе жизни, почти при учителе, и не то что вслух, а довольно громко рассуждать, юродствуя языком: «Это, бля, все вранье. Что мы, ребенки, что ли? Повесили Володькин патрет и думают, что все прикроют им. Па-ду-ма-ешь, пра-ви-те-ли!.. Усатого на них нет! Распродают Расею мериканцам, себе хоромы мастерят, явреям каперативы строят. Гнать их отсюда. Как у себя расположились. Едут и пускай едут! Их квартеры себе приберем. У русского человека где на каператив деньги? Вот в блочных склепах и живем». «Повесить их надо, — лениво возражал Желватов. Не хера русскую землю засорять». Но никто не шил им политику и даже хулиганство. Правда, на уроках литературы вели они себя посмирнее. Поэтому и они стихли, Григорию Александровичу прекословить никто не решался. Стало слышно, как за окном бьется под ветром полуотвалившийся кусок жестяной кровли.

Григорий Александрович был сильный человек, с характером. Пете, как и почти всем, было известно, что настоящее его имя — Герц Ушерович, но в беседах на эту тему он никогда не участвовал. Слишком непростым было его отношение к литератору, да и другая причина имелась, о которой в классе никто не догадывался. В паспорте он писался: Петр Владленович Востриков, русский. Русским он был по матери — Ирине Петровне Востриковой, урожденной Кудрявцевой. Отца, Владлена Исааковича Вострикова, назвали Владленом в честь Владимира Ленина (на западный немножко манер, без отчества). Впрочем, это было в большевистско-революционных традициях семьи: так и полное имя Лины, Петиной двоюродной сестры, сидевшей сейчас с Петиной больной бабушкой, звучало, как Ленина. Фамилия Востриков шла от бабушки, Розы Моисеевны. А она говорила, что у ее деда было прозвище Вострый, в какой-то момент ставшее фамилией, кажется, при переписи конца прошлого века. Фамилия же Петиного деда, давно умершего, была Рабин. В школе никто не знал о Петиной родословной, и сам он, когда заходили такие разговоры о литераторе, испытывал неуверенность и чувство страха, избегал их, опасаясь, что и его раскроют. И его радовало, когда все сходились на том, что литератор больше похож на латыша, чем на еврея: сероглазый, хоть и кучерявый, но светловолосый, не картавит, грубоватый, решительный и спортивный, не трус и русскую литературу обожает. Но Герц, как и многие евреи, хотел быть более русским, чем любой русский. А потому изо всех сил отстаивал то, что казалось ему «русскими идеалами».

— Григорь Алексаныч! Выйти позвольте! А то живот схватывает! — Это пухлощекий рыжий Саша (как и все рыжие в школе, живший шутовством) вдруг усиленно потянул вверх растопыренную пятерню.

— Нет! Сядь и слушай! — внезапно рассердился Григорий Александрович, не приняв шутки.

Смягчая строгость, он постучал костяшками пальцев по столу и принялся расхаживать по классу, заложив пальцы за брючный ремень. И заговорил, будто не прерывался урок:

— И, наконец, третья тема завтрашнего сочинения… — Несмотря на гул из коридора, в классе было слышно царапанье мела, которым записывал он на доске название темы. — …это «Человеческое достоинство в „темном царстве“». Вот вкратце, что к этой теме нужно вспомнить. Прежде всего вам необходимо продумать образ Катерины. Бесспорно, полон человеческого достоинства русский изобретатель-самоучка Кулигин. Им противостоят паразиты, кровососы или, прибегая к народной мифологии, настоящие упыри, вурдалаки: Кабаниха, Дикой. Даже сами их фамилии говорят, что они представители бесчеловечного мира джунглей, мира чистогана. А предает Катерину слабовольный интеллигент Тихон. Такова его роль в этом мире… и еще… Я думаю, вам подскажет многое одна любопытная мысль Горького… Я бы даже хотел, чтобы вы положили ее в основу ваших будущих сочинений… Итак… «Человек… рождается… в сопротивлении… среде…». Слово «человек» надо понимать, разумеется, в том высоком смысле, какое придавал ему Горький. Тогда сопротивление приобретает значение революции, ведущей к освобождению человека. Ведь само название пьесы — «Гроза» — можно прочитать как указание на возможную революцию. Говорим же мы: очистительная гроза народного гнева. Вы помните, что в пьесе выведен Кудряш, в образе которого намек на лихого разбойника Стеньку Разина.

Приоткрылась дверь, и голова в кепке просунулась, чем-то или кем-то интересуясь, но, увидев Григория Александровича, поперхнулась и исчезла: самый страшный и непосильный предмет в школе — литература.

— Я от вас всего только требую, — заканчивал свою речь Григорий Александрович все тем же неторопливым голосом, — чтобы вы не пересказывали учебник. Проверочное сочинение — не шутка. И не надейтесь, что Григорий Алексаныч, мол, требует одно, а для РОНО надо писать по-другому. Проверять сначала буду я и оценки ставить буду, как всегда, — прошу это запомнить! За казенщину оценки буду снижать безжалостно. Это понятно? Тогда, пожалуй, все. Можете идти на перемену.

Но прежде, чем сам он вышел из класса, бросились к нему отличники: комсорг Таня Бомкина, плосколицая, с рыжими глазами и скудными косичками, и пренизенького роста мальчик — староста класса Сева Подоляк. За ними потянулись хорошисты, а сзади толпились трусоватые троечники и двоечники. Сгрудилась толпа задавать неискусные вопросы, надеясь, что учтет при проверке Григорий Александрович их «живой интерес» к литературе. Таня Бомкина и Сева Подоляк затеяли страстный спор о жизни. Они являли собой тезис и антитезис, и синтеза у них якобы не намечалось. Поощрял такие споры Григорий Александрович, потому что литература ведь не сама по себе, это «человековедение», она учит жить. Вот все и учились. Даже Витя Кольчатый приблизился, спросил что-то на всякий случай. Но через полминуты он уже снова сидел рядом с Желватовым, и они говорили вполголоса о чем-то совсем нелитературном.

— Хе-хе! — рассмеялся вдруг кучерявый, с завитками волос, похожими на рожки, Витя Кольчатый и погрозил Желватову пальцем. — Баловник ты… Кудряш!.. Пря упырь какой-то! Из жунглей!

Они теперь оба расхохотались, неторопливо и лениво вылезли из-за парты и расслабленной походочкой первыми двинулись в коридор стоять у подоконника, где на самом деле и происходили действительные обсуждения школьных и мировых событий, где играли в «коробочку» и проводили сравнительную оценку женских достоинств своих соклассниц.

А Петя от лихорадки, трепавшей его с самого утра, то отпускавшей, то вновь охватывавшей, сидел не двигаясь и не очень реагируя на происходившее вокруг. Первой и, по существу, единственной причиной было письмо от Лизы Несвицкой. Письмо еще перед первым уроком передала Петина одноклассница и Лизина соседка по дому Зоя Туманова, узкогрудая, хилая девочка из того малоизвестного Пете общественного слоя (детей шоферов, слесарей, бывших барачных жителей), с которым он боялся сблизиться и найти хоть что-то общее. Ей Петя нравился, и стоило ей только подойти к нему, как она начинала неотрывно смотреть в его большие карие глаза с длинными изогнутыми ресницами и переходила на полушепот: «Какие у тебя волосы мягкие, Петя! Как шелк! Это значит, что у тебя и характер мягкий». Не знала она в своей среде мягкости, так понимал ее слова Петя, и за его незлобивость на многое была готова. Рукой по его волосам проведя (стеснялся Петя возразить), смотрела на него так откровенно-зазывно, что отводил Петя глаза в сторону, делая вид, что ничего не замечает. Хотя не заметить было трудновато, тем более что под прошлый Новый год даже стихи он от нее получил:

С Новым годом, Петя, тебя поздравляю, С предпоследнею школьной зимой! Я надежды своей не теряю Танцевать первый танец с тобой!

— подписанные слишком ясными инициалами — «З.Т.». Петя же не испытывал к ней никаких чувств, просто не мог, чужая она была, из другого мира, поэтому тяготился он ее привязанностью. Зато Лиза вроде бы (что удивляло Петю) приятельствовала с Зоей: та тянулась к ней как к удачливой сопернице, а Лиза умела «себя поставить» и, легкая на знакомства, не задумываясь, использовала Зою на посылках.

Слова в Лизином письме лепились одно к другому, как всегда складно, у Пети в ответных записках так не получалось, свой текст он вымучивал.

«Петенька, здравствуй! Как ты поживаешь? Я соскучилась. Целых три дня тебя не видела, была больная-пребольная. А почему ты не звонил? Тоже болел? Бедненький! Но ты не думай, я уже в порядке, и если ты тоже, то мы сегодня в театр непременно сходим. У меня целых два билета есть. Вот я какая богатая! Только ты приходи. Помнишь, где мы договаривались? Приходи в полседьмого. Обяза-ательно!

До свидания.

Уже почти здоровая».

Петя ничего не ответил, когда Зоя спросила, о чем записка, он сидел, в который раз пораженный, удивленный, насколько Несвицкая меняется в письмах, так что даже не по себе ему становилось от этой страстности, нежности, ласковости, самоотдачи. Да и в других случаях Лизина реакция была порой так неожиданна, что тревожно замирало сердце. Раз в присутствии Лизы говорили ребята об экзаменах, о репетиторах, о подготовительных курсах при МГУ, и Сева Подоляк сказал: «Для нас с Петькой одна цель поступить в вуз. Я его понимаю, потому что мы похожи». Вдруг Лиза усмехнулась, перебив: «Высоко берешь». Мол, не тебе с Петей равняться. Сева смешался, но ничего не ответил, вдруг как-то подобострастно глянув на Петю.

Никому, кроме Лизы, не рассказывал Петя ни про Яшу, умершего от дифтерита своего старшего брата, ни про то, что бабушка Роза оказалась бациллоносителем (это выяснили, взяв у всех мазок из зева), что мать считала ее виновницей Яшиной смерти, что его, Петю, родители завели спустя год после своей трагедии, что бабушка на его памяти, не переставая, полоскала горло разными снадобьями и «посев» теперь был нормальный, что отца пригласили работать в журнал «Проблемы мира и социализма» и вот уже полтора года, как родители в Праге, а с бабушкой год назад случился удар, что на ноги ее кремлевские врачи поставили, но она все еще плоха, как пушкинская «старая графиня», тяжела и капризна в быту, что родители пока вернуться не могут, что он оставлен с больной бабушкой, но смотрит за ней, переехав к ним, его двоюродная сестра. О Лизе он знал много меньше, знал только, что ее отец — военный инженер, что они долго жили в провинции (Петя все забывал спросить, где), что в Москву переехали восемь лет назад, что, как и все переехавшие в Москву провинциалы, Лиза обходила, объездила, осмотрела в столице много больше, чем это делают коренные москвичи. О родителях своих Лиза говорила мало, вообще любила накидывать на себя некую таинственность. Вот и сейчас. «Была больна… Чем больна? При этом в театр собирается». По телефону Лиза звонила ему редко. У самого Пети был насморк, и он тоже три дня не ходил в школу.

…Лихорадка не отпускала Петю, и он еще подождал, пока все разошлись, чтобы одному идти к трамваю. Петя не любил, точнее, испытывал тревожную неприязнь к школе, зато с охотой оставался дома. К тому же школа втягивала в себя улицу и уличных, которых Петя робел, а дом отъединял, отгораживал, дома он был сам по себе и самим собой. Дом был его крепостью.

Он и к Лизе тянулся как к убежищу, в котором мог бы укрыться от постоянного чувства беззащитности, чувства, что он не такой, как все, и оттого ему, может быть, плохо. Физика, правда, была убежищем более надежным. В отличие от свиданий с Лизой свидания с физикой не требовали от него вечерних прогулок. Наука оправдывала его сидение дома и не мешала ему «быть на подхвате», помогать Лине. Переехав к ним из-за бабушкиной болезни, Лина почти не покидала квартиру, к ней приходил — чаще, чем раньше к отцу, — отцовский приятель, говорун Илья Тимашев. Его было интересно слушать, и было видно, что он любит, когда Петя его слушает. Рассуждая, он поглядывал на него, ловя, какое впечатление производит. Такое внимание к себе Петя опять же связывал со своей физикой. Еще весной увидел Тимашев, что он читает «Небесную механику» Лапласа, удивился и спросил: «Разве это современно?» «Не очень-то, — ответил Петя. — Но знать все равно надо. Некоторые до сих пор называют черные дыры „объектами Лапласа“. Он их открыл». Тимашев тогда отрывисто так вздохнул: «Молодец. Мой предпочитает тусоваться с хиппами». Сын Ильи Тимашева, как знал Петя, был не то на год его младше, не то ровесник, но он промолчал, не умея в этой ситуации найти подходящие слова.

Лина поначалу шикала на него и отправляла за уроки, когда приходил Тимашев, но потом перестала. С Петей они были вроде бы даже союзники, как «оставленные» ухаживать за «бабкой», так Лина называла бабушку Розу, и терпеть ее недовольство, повелительные окрики и указания. Петя, однако, не мог предположить, как Лина отнесется к его вечернему походу в театр. Все зависело от того, как прошли первые полдня и в каком Лина настроении.

Выйдя из дверей школы, Петя прошел асфальтовой дорожкой мимо физкультурного зала — краснокирпичного здания, построенного недавно и соединенного со школой внутренним переходом. Затем свернул на дорожку из гравия, чтобы через две калитки и задний дворик выйти к трамваю, так получалось скорее. В этот дворик выходили окна и крыльцо коммунальной квартиры для живших при школе учителей. В одной комнате уже много лет жила математичка, в другой — два года назад перебравшийся в Москву из Черновиц Григорий Александрович Когрин, то есть Герц. Петя заходил к нему с Лизой несколько раз и потому считал себя вправе, когда спешил, пройти через этот дворик. Герц приехал с женой по имени Наташа, и год назад у них родился ребенок. У крыльца стояла синяя коляска, подрагивало, а временами вздувалось на ветру детское белье, висевшее на веревках, протянутых меж столбов. Столбы огораживали маленькую детскую площадку: песочница доверху насыпана свежим песком, но в ней пока никто не играл. К ручке коляски привязана веревка, проведенная в открытую форточку (чтобы качать коляску, не выходя на улицу). Герц был рукодел и выдумщик.

— Что плетешься? — Кто-то крепкой ладонью хлопнул Петю по плечу. — Я в физзал заходил, спортивный костюм там оставил, а у меня сегодня тренировка.

От неожиданности вздрогнув, Петя обернулся и увидел волчье лицо Желватова.

— Ишь обставился и устроился! — Сплюнув, Юрка кивнул на окна Герца. Смышленый народец. День живет, два живет, а на третий — будто век здесь жил… Это мы по простоте все в дерьме да в помойке варазгаемся.

— Какой народец? — с неприятным чувством беззащитности и ущербности, что выдает этим вопросом свою сопричастность вышеупомянутому «народцу», еле решился спросить Петя.

— Будто не знаешь? — снова сплюнув в сторону коляски, ответил Желватов, при этом тоном отъединяя Петю от Когрина и присоединяя к себе, к своим. Чего он тебя все время прикладывает? А?.. Ты же литературу секешь не хуже его.

Но Петя такого разговора о Герце не поддержал, ничего не ответил, только плечами пожал, что, мол, поделаешь. И все равно, похоже было, что Юрка принял его молчание как знак солидарности с его словами, но солидарности трусоватой, «из кустов».

— А ты чо, Петрилло, здесь всегда ходишь? — И только сейчас его гнусноватая ухмылка вдруг сказала Пете, что в этом извращении имени есть что-то непристойное, унизительное. К счастью, подумал он, в школе этого никто не заметил, иначе житья бы не было. Петю звали просто Петей. Он снова подумал, что от Желватова, несмотря на дружеское похлопывание по спине и дружелюбные слова, в любой момент можно ожидать любой подлянки, и не зря он его остерегается, не доверяет ему.

На крыльцо вышел невысокий старик в нижней голубой бумазейной рубашке и залатанных брюках, причем из помочей была застегнута только одна, вторая болталась, и поэтому с одного бока брюки немного съезжали. Крючковатый нос спускался к самому подбородку, седые волосы были такие же кучерявые, как у Герца, и так же шли ровной чертой над выпуклым лбом; седые брови были большие и густые, они походили на два островка высокой тесно растущей травы и нависали прямо на глаза, что придавало старику вдохновенный или скорее сумасшедший вид.

— А это что за хайло выползло? — Юрка подтолкнул Петю плечом. — Пошли, проходи давай по-скорому, пока он не разорался. Шугануть бы их отсюда. Да чтоб залетали пархатые!

Старик, кренясь под ветром, подошел к веревке, повесил на нее синие мокрые кальсоны. Потом вернулся и сел на крыльцо, не говоря ребятам ни слова.

Желватов шагнул в калитку, он шел враскачку, не спеша, расслабленной, «спортивной» походкой. Могучие плечи его слегка сутулились от привычки к боксерской стойке. Гуськом по вытоптанной, с маленькими лужицами от вчерашнего дождя тропинке они приблизились к трамвайной остановке. «Неужели Желватову в ту же сторону?» — с замиранием сердца подумал Петя.

— Ну ладно, Петрилло, будь! — Ухмыляясь, будто прочитал Петины мысли, Юрка протянул ему руку. — Держи краба. Пойду портвешком освежусь. Ты, небось, откажешься?

Петя замотал головой, и, пожав ему руку, Юрка свернул направо, в сторону Коптевского рынка, к двухэтажным, продолговатым, вытянутым домишкам барачного типа, окружавшим пивной павильон, где в разлив продавалось и вино. Казалось даже, что вначале именно этот павильон был выстроен, а дома уж потом к нему подстраивались, тянулись, как к некоему центру, средоточию человеческой энергии этого мирка.

Трамвай был набит, все теснились, толкались, так что приходилось все время прилагать усилия, чтобы удержаться на ногах, но, наконец уцепившись за поручень, Петя занял удобную позицию, позволявшую абстрагироваться от толкотни: рядом с первым сиденьем около окна. Правда, поразмышлять, как ему хотелось бы, он не смог, и единственное чувство, которое все же снизошло на него, было чувство полной прострации, когда глаз фиксирует происходящее, но душа в этом не участвует. Дефилировали навстречу мимо трамвайных окон магазины, жилые дома-девятиэтажки из панельных бетонных блоков, стройки с грудами мокрого песка и непролазной грязью на подходах. Неслись сбоку, поднимаясь и опускаясь, сорванные ветром желтые и желтовато-зеленые листья, сломанные мелкие веточки. Долго катился стекло в стекло какой-то набитый автобус. Вот и булочную миновал трамвай, вот и поворот, вдали виднелись недавно поставленная бензоколонка и очередь машин на заправку. Петя стал протискиваться к выходу; трамвай был старый, он дергался, взлязгивал, его потряхивало, и, пока Петя сделал несколько шагов к двери, ему дважды пришлось хвататься за поручни. Вот и его остановка.

Он покрутил головой, не идет ли встречный трамвай, перешел линию и свернул на асфальтовую дорожку, с обеих сторон обсаженную кустами боярышника. Дорожка вела к старой добротной постройке тридцатых годов пятиэтажному дому с высокими потолками и толстыми стенами. Ходили слухи, глухие и не очень внятные, что профессорский дом этот строили заключенные; во всяком случае, до того еще, как его оштукатурили, показывали Пете «большие ребята» кирпич, вделанный в угол дома, рядом с окном профессора Кротова; на кирпиче читались корявые буквы, процарапанные чем-то, видимо, еще до обжига: «Кипич делаю заключеный в лагерь», — а внизу большими буквами: «ГОЛУБ».

Немного левее от дома стояло с полдюжины гаражей. А прямо перед домом давно еще насадили газон, вокруг него — клены и тополя; газон потом разделили на два аллейкой, вдоль которой росли липы, в середине разбили клумбы, а по углам высадили кусты сирени. И вместо обычного городского газона получился в результате маленький парк, напоминавший Пете то, что он читал про сады и парки старинных, уже в прошлое ушедших дворянских усадеб. Правда, густота, мрачноватость и полумрак зелени бывали летом, сейчас деревья и кусты стояли скучные, с последними облетавшими листьями.

Хлопнула дверь ближайшего к углу подъезда, и навстречу Пете вышла женщина с небритым, как у мужчины, лицом, коренастая, крупнотелая, неопрятная, носившая гетры и грубые башмаки на толстой подошве, а также даже в жару — свитер и короткий прорезиненный плащ. По внешнему виду ей было от тридцати до сорока лет. От отца, болтавшего как-то с Линой, он краем уха услышал, что каждое утро эта женщина ходит на почту, не доверяя общему почтовому ящику «Для писем», и лично передает в окошечко иногда заказное, иногда простое письмо, послание, душевные излияния на сиреневой (кто-то умудрился увидеть!) бумаге, предназначенные любимому человеку, бывшему однокласснику, бывшему ее первому мужу, который давно снова женат и про нее слышать не хочет. Она нигде не работает и живет на мизерную пенсию по шизофрении в одной квартире с матерью и племянницей-сиротой, совершенно не обращая на них внимания. То пропадает на сутки, то сидит, запершись в своей комнате, ни к телефону, ни к дверному звонку не подходя, будто ее и нет. Вся в своей мечте. Отец добавил, что видит в ней изуродованный природой образ «вечной женственности». Лина тогда помрачнела, а Петя уловил в рассказе только оттенок чего-то непоправимого, что порой в жизни бывает, и подумал, что с ним такого не должно случиться, что он всегда должен быть хозяином своему разуму.

Между средним и крайним, Петиным, подъездами на лавочке, широко расставив ноги в теплых высоких ботах и опершись обеими руками на палку с набалдашником, стоявшую перед ней, расположилась старуха Меркулова, поверх пальто обвязанная еще черной шалью. Рядом со старухой, правда, не на лавочке, а на асфальте, сидела, высунув язык, черная лохматая пуделиха; она тяжело дышала и смотрела на Петю замутненными, слезящимися глазами, не мигая. Профессор Меркулов давно умер, его вдова болела водянкой, была громадиной, ноги колодами, ходила с трудом.

— Как бабушка, Петя? — спросила она, даже не поздоровавшись: это был и знак благоволения к собеседнику, и сознание, что ее возраст позволяет пренебрегать условностями.

— Ничего. Спасибо.

— Да, старая у тебя бабушка. Часто к ней врачи ездят. А она что, по комнате сама ходит?

— Сама.

— Ну тогда еще ничего.

Приблизилась маленькая, сморщенная, в длинной кофте и застиранной юбке старушка: сухонькое тельце, плоская грудь, постоянный серый платок поверх головы и неизменная шерстяная кофта крупной вязки, руки, как всегда, прижаты к груди. И походка такая, будто все время бочком идет. Еще семь или восемь лет назад Матрена Антиповна занимала койку в трехкоечной комнате в подвале Петиного дома, где было общежитие для нянечек и уборщиц из Института. Она вязала почти на весь профессорский дом вещи необходимые, хотя и простые — носки и варежки, убирала квартиры, жила в них, когда профессорские семьи отправлялись отдыхать и боялись оставить добро без пригляда.

— Здравствуйте. Давно всех не видела.

— Ну, Матрена Антиповна, наконец-то пожаловала! Совсем нас забыла, громко сказала Меркулова.

Вместо ответа старушка повернулась, изогнувшись, к Пете.

— Как Роза Мойсевна? Жива еще?

— Конечно! — грубовато-неприязненно буркнул Петя, шокированный и немного испуганный такой прямолинейностью.

— Сколько ей уже? Знала ведь, но забывать все стала.

— Девяносто два, — убавил почему-то Петя бабушке год.

— А мне семьдесят восемь. Совсем плохая стала. Я к вам сегодня зайду навестить. Все болела, больше месяца, никуда не выходила, даже позвонить. Не могла Розу Мойсевну поблагодарить…

— За что это? — спросила недоверчиво Меркулова.

— Она мне каждый месяц десять рублей высылала. Надо спасибо ей сказать.

— Ну уж вначале ко мне. Чайку попьем…

Не дослушав, Петя вошел в подъезд.