— Ну что ты стоишь? Иди открывай!
Петя молча и виновато показал горшок, который он так и не вылил, а Лина, причесанная, умытая, слегка подрумяненная и напудренная, пожав плечом, прошла мимо него к двери, сказав негромко, так, чтобы только Петя слышал:
— Взялся, так уж делай!
Подойдя к двери, хмыкнула, рассмеявшись слегка:
— Интересно, кого это к нам черт принес?
Смех был как бы отчужденный от Пети, рассчитанный на посторонних. Открыв дверь, она встала вполоборота, так что Петя видел выражение ее лица. Словно и не было у нее только что хандры и печали, она улыбалась навстречу гостю, застрявшему в дверях криворотому мужчине в шляпе. Петя быстро, поражаясь своей недавней прострации, шмыгнул в туалет и аккуратно вылил в унитаз содержимое горшка. В прихожей слышался мужской голос, слегка гундосый и шепелявый, как показалось Пете. Он заколебался, удобно ли с горшком в руках перескочить на чужих глазах из туалета в ванную, не лучше ли отсидеться, но гость, похоже, никуда не двигался, и Петя решился. Не поворачивая головы в сторону входной двери, прошел в ванную, налил в горшок воды, быстро вернулся в туалет, вылил ее, поставил горшок около унитаза, снова проскользнул в ванную и вымыл руки. И только тогда вышел в коридор.
Лина и вошедший все еще толклись в прихожей. Высокий мужчина в плаще, как робеющий школьник, держал перед собой двумя руками шляпу и портфель, а Лина говорила ему:
— Вы к Розе Моисеевне? Так проходите, пожалуйста.
Мужчине удалось ухватить левой рукой одновременно шляпу и портфель, а правую он протянул Лине, невнятно произнеся кривым ртом:
— Саласа.
— Что? — не поняла Лина, подавая ему руку.
— Саласа, — повторил мужчина. — Фамилия моя — Саласа. Рязанский я. Василий Кузьмич. После войны в Москву перебрался. А вы здесь живете? — некстати брякнул он.
— Проживаю некоторым образом, — неприятно на сей раз улыбнулась Лина, растянув губы и прищурив глаза. — А это Петя, внук Розы Моисеевны…
Но мужчина не заметил иронии.
— А-а, здравствуйте, молодой человек! Это Петя, точно, Петя. А я вас помню совсем еще мальчиком. Наверно, школу уже кончаете? А куда, позвольте узнать, собираетесь поступать? В Московский университет, надо думать?..
— Да, на физфак, — подтвердил Петя с самодовольством, поскольку собирался поступать на такой «трудный факультет» и поскольку к нему едва ли не впервые обратились на «вы». Но с места не сдвинулся, потому что не понял, с кем говорит и как себя вести дальше.
— По научной линии, значит? — переспросил вошедший.
Петя молча кивнул. Из-за двери подала голос бабушка:
— Кто там?! Пе-етя! Ли-ина! Кто там?!
Похожий на перестарка-ученика, привыкшего лебезить перед учителями, извиваясь тощим телом и хлопая полами старомодного белого «пыльника», мужчина шагнул от входной двери мимо Лины к Пете:
— Вы, наверное, меня не помните… Я Саласа, Василий Кузьмич, из парткома, в этом году секретарем выбрали. Я на кафедре истории партии работаю, где и Роза Моисеевна работала. Мы с ней почти двадцать пять лет проработали вместе, можно сказать. Я горжусь, что я ее ученик. Мы наследники, так сказать, ее славных дел. Вот пришли узнать подробности. Для воспитания молодежи.
— Ли-ина! Пе-етя! — снова крикнула бабушка. Она продолжала говорить из-за двери, но уже не спрашивала, кто пришел, а размеренным речитативом вела нескончаемый диалог сама с собой или еще с кем-то: — Пора кончать. Черт! Пора кончать! Я жила честно. Честно! Все мои братья поумирали. А я была старшая. Старшая! Хватит! Все поумирали. А я все живу. Ли-ина! Это ко мне пришли?
Саласа улыбнулся Пете и развязно двинулся в бабушкину комнату. Шляпу в прихожей он не оставил, а по-прежнему прижимал пальцами к портфелю. «Пыльник» он тоже не снял. При ходьбе гость заваливался на правую сторону.
После первых приветствий он уселся, поставил меж ног портфель, укрепил на нем шляпу и, чтобы занять руки, взял со стола металлическую фигуру Дон Кихота и принялся ее вертеть и разглядывать. Бабушка почему-то лежала молча.
— Этот Дон Кихот стоит у вас как символ чего-то? — спросил Саласа, прикрывая правой рукой свой дергавшийся по всему лицу рот.
— Это мой любимый герой, — отвечала наставительно бабушка. — Мы все были Дон Кихотами в революцию. И тоже наше стремление к социальной справедливости началось с чтения книжек.
— Тоже как у кого? — туповато переспросил гость.
Петя тихо прошел в свою комнату, но дверь оставил открытой: мало ли что, вдруг бабушка разволнуется, и он ей понадобится?
— Как у Дон Кихота, — горделиво сказала бабушка.
— А он разве читал книжки? Я не помню. Некогда, Роза Моисеевна, классику читать. Все, знаете ли, наши институтские дела отвлекают. Родную мать из-за них забудешь. Но, насколько я знаю, он же с ветряными мельницами боролся и все ему чудилось не то, что есть в действительности.
Бабушка, видимо, сделала протестующий жест, потому что он быстро добавил, поставив статуэтку Дон Кихота на стол:
— Я хочу сказать… что вы и подобные вам боролись не с мельницами, а за наше будущее с самодержавием.
— Нет, нет, у него было много приключений в жизни, но правильных, позитивных, — возразила бабушка. — Он пытался заступаться за униженных и оскорбленных. Да, и за тех, и за других, но мы еще и за бедных. Мы эту линию вели всю жизнь последовательно и принципиально. Жизни не щадили.
Криворотый махнул рукой, вскочил, задел ногой шляпу, та упала, он снова умостил ее на портфеле и подошел к дивану.
— Вы молодцом! Мы так и думали. Поэтому я пришел не один… А с нужным товарищем. Внизу…
Но бабушка упрямо прервала его:
— А я одна, все время одна. И смерть не приходит. Меня все забыли. Только Ольга Ивановна заглянула — я очень обрадовалась. Она цветы принесла, конфеты. Мне не нужны конфеты. Мне нужно человеческое отношение. А она долго сидела. Я ей так была благодарна, по-человечески, что она пришла. Мы ведь с ней не были близки. А теперь она не приходит. И никто не приходит.
— А теперь вместо нее я. Вы не думайте, Ольга Ивановна не от себя. От парткома. Она от всего коллектива приходила. Мы ее послали и так и говорили ей, чтоб не меньше часу навещала. И деньги на коробку конфет и на цветы ей выделили.
— Я не знала. Она мне этого не сказала. Я думала, от себя.
— Нет, она не от себя. Мы ее послали.
Повисла пауза. Затем Саласа попытался объяснить, что ему надо спуститься за корреспонденткой институтской многотиражки, но бабушка не понимала его или не желала понимать, на все его уговоры отвечая:
— Жаль, что вы уже уходите. Ольга Ивановна дольше сидела.
Одна из стен Петиной комнаты выходила на лестницу. В то время как из бабушкиной комнаты доносились пререкания, за стеной послышались тяжелые, но не мужские шаги, потом звонок в дверь.
— Ты откроешь? — крикнула с кухни Лина.
На пороге стояла невысокого росточка коротко стриженная широкоплечая девица в светло-сером клетчатом пиджаке и темно-коричневой вельветовой юбке. Лицо у нее было бугристое, нос в красноватых точках выдавленных угрей, щеки в рытвинах и свекольного цвета. Сквозь очки виднелись подслеповатые глаза с редкими рыжими ресницами. Через плечо висел фотоаппарат, а в правой руке деваха держала портативный магнитофон. Петя понял, что это заждавшаяся сигнала Саласы корреспондентка, и отступил, показывая рукой, куда пройти.
Поздоровавшись, журналистка заговорила доброжелательным и заинтересованным тоном:
— Видите ли, Роза Моисеевна, мы при нашем Институте собираемся открыть Музей ветеранов революции, ну, тех, кто участвовал, а при этом еще, чтоб были нашими сотрудниками. Мне поручено составить их биографии, чтобы студенческая молодежь знала, кто своей работой, своим героическим прошлым подготавливал почву для будущего, для нашего светлого сегодняшнего. Нам бы хотелось знать о вашей работе подпольщицы, об участии в революции пятого года. Вы же член партии с одна тыща девятьсот пятого года, мне в кадрах сказали, там еще ваше личное дело помнят. Ну и, конечно, прежде всего о вашей роли в Октябрьской революции, а также о дальнейших вехах вашей славной биографии, включая и работу в Институте.
Она остановилась, выжидая. Бабушка молчала, задумавшись и припоминая. Но тут в разговор влез Саласа:
— В момент совершения Великой Октябрьской революции Роза Моисеевна, как я слышал, находилась в эмиграции по партийному заданию. Правильно я говорю, Роза Моисеевна?
— Да, в эмиграции мы тоже чувствовали себя работниками партии, — смутно и неопределенно ответила бабушка. — Я там провела около двадцати лет, с девятьсот шестого года.
Петя подумал, что неучастие бабушки в революции должно разочаровать мужиковатую корреспондентку, но гостья не сдавалась, хотя тон ее и вправду стал не такой приподнятый.
— А как вы попали в эмиграцию? Вы, наверное, были в Швейцарии, с Лениным. Расскажите, как вы туда попали.
— Нет, я была в Аргентине. Но попала я туда не случайно. Мой отец всегда был свободолюбивый! — начала бабушка совсем не то, что, по Петиным понятиям, от нее ожидала корреспондентка, Петя даже поразился бабушкиной простодушной искренности и одновременно политической нечуткости. — Когда начались погромы, он сразу уехал в Аргентину. Я думаю, мое свободолюбие от него. Да, когда начались погромы, он уехал. Он не хотел жить в стране, где погромы. А в Аргентине был богатый меценат. Такой барон Гирш. Он там основал земледельческую колонию. И всем евреям давал землю бесплатно и еще деньги и оборудование. Но евреи ленились, потому что им все досталось даром, получали у барона деньги и ничего не делали. Отвыкли трудиться. А мой отец — о! — он был трудолюбив, он не брал денег у барона Гирша, все сам засеял и выращивал как надо. Соседи ходили и удивлялись, какие у него ухоженные поля и хороший урожай. Ведь, как и остальные евреи, он жил раньше в черте оседлости и не имел права крестьянствовать. Но он был трудолюбив, мой отец, и всему научился. А потом один гаучо убил ножом папиного работника, который не пожелал ему отдать лошадь. И тогда мы вернулись. Разве можно жить там, где тебя могут каждую минуту пырнуть ножом! Но в эмиграцию я поехала снова в Аргентину. Там остались знакомые. И потом я уже была старше и понимала, что гаучо — темные, обездоленные люди, просто нужно их дикие инстинкты наполнить классовым смыслом и направить их ненависть против эксплуататоров. А первый раз я в Аргентине была в семь лет.
У бабушки была книжка «Аргентина в фотографиях», присланная теткой еще лет десять назад. Петя любил ее рассматривать, пытаясь представить ту страну, где родился его отец, — в каком-то смысле историческую прародину. Он знал, что Аргентина — страна эмигрантов в не меньшей степени, чем США, что там есть столица Буэнос-Айрес и река Ла Плата, что в устье этой реки первые поселенцы нашли много серебра и потому назвали эту землю «Аргентиной», то есть «серебряной». Argentum и по таблице Менделеева значил «серебро».
Рассматривая фотографии пампы и «ее обитателей», Петя теперь вполне знал, как выглядит настоящий гаучо: широкополая шляпа на ремешке, черные густые усы, слегка вывернутые пухлые губы, шейный платок, завязанный как галстук, широкий черный кожаный пояс на широких штанах, а в руках непременно витая веревка — лассо.
— А сразу вернулись первый раз? — спрашивала корреспондентка, проявляя журналистскую смышленость. — Ну, после убийства работника…
— Нет, отец некоторое время был представителем фирмы Дрейфуса в Буэнос-Айресе, продававшей зерно. Он был способный, но ему надоело подчиняться директору фирмы. Отец был независимый, к тому же и фирма прогорела, вот мы и уехали.
Голос корреспондентки, записывавшей на магнитофон бабушкину историю, поскучнел еще больше:
— Расскажите лучше, как вы попали в тюрьму.
— Я росла в Юзовке. Там и гимназию кончила. Там меня приняли в партию. Когда наша организация провалилась, то почти всех арестовали, а меня нет, и еще одна, Таня ее звали, дочь попа, тоже уцелела. Она сбежала из Юзовки и поехала в Одессу, где были тогда мои родители, они снова собирались в Аргентину. И рассказала все моей матери. Мать приехала и хотела меня увезти с собой. Но мне было неловко. И я осталась. Пришли жандармы и очень стеснялись, что им надо арестовывать барышню. А я была рада. Я даже была счастлива, что меня арестовали, и нисколько не боялась. Тогда у всех было такое настроение, что настоящий революционер должен пройти через тюрьму. Это как бы своего рода революционный университет. А в тюрьме, ее еще называли крепостью, тогда было довольно свободно. Мы ходили из камеры в камеру. Проводили собрания, диспуты.
Пете казалось, что он просто чувствует отчаяние корреспондентки, которая ни слова не слышит о жестокостях царизма, а слышит про тюрьму, больше похожую на дом отдыха общего типа. Но вот бабушка перешла к своему излюбленному рассказу о тринадцатидневной голодовке, и Петя почувствовал даже облегчение, что сейчас наконец все станет правильно, и бабушка выдаст хотя бы отчасти тот текст, какой от нее ждут.
— А потом мы устроили побег одному уголовнику. Мы его распропагандировали, ведь мы боролись не с ветряными мельницами, а с реальным злом царизма. И помогали людям найти себя в борьбе. После побега начались строгости. Камеры заперли, и нас перестали пускать друг к другу. Нас это возмутило, и мы устроили голодовку. Вот я голодала тринадцать дней. И до сих пор жива. Пережила своих братьев и сестер. У меня была необыкновенная жизнь. А потом меня выпустили на поруки. И мать сразу увезла меня за границу. Там я и родила свою дочь. У нас тогда были так называемые гражданские браки.
Бабушка все равно говорила не то. И Петя терзался, что эти люди наверняка ее не поймут и втайне будут потешаться, если не хуже. Ведь их совсем не интересует ее человеческая биография, даже реальная политическая не интересует (как бабушку исключили из партии, как потом восстановили «с сохранением стажа»). То, что им надо, они знают заранее, а в ее рассказе этого нужного нет. Еще потому его смущал ее рассказ, что уже несколько лет, как евреям разрешили уезжать, и он слышал разговоры в трамваях, что евреи заварили «всю эту кашу», устроили революцию, под шумок накопили деньжат («не успел их Сталин передавить всех!») и теперь бегут, а надо бы их всех вместо Америки в Сибирь. Бабушка же словно поддерживала эту точку зрения своим непродуманным рассказом, подчеркивая свое еврейство, а не партийность.
— А Ленина вы не видели?
Петя даже привстал от неловкости долженствующего последовать бабушкиного ответа. Но бабушка ответила довольно спокойно:
— Меня все спрашивают, видела ли я Ленина. Нет, не видела. Не привелось. Не пересекались пути. Вот мой второй муж сидел в одной камере со Свердловым. Но он тогда был анархистом и все носился с князем Кропоткиным. Тот ведь тоже был естественник, геолог и географ, как мой муж. Свердлов уговаривал Исаака читать Маркса, а он не хотел. И потом на лодочке сбежал в Турцию со своей первой женой и старшим сыном. Уж потом в Аргентину. А в марксисты его я распропагандировала там, в Буэнос-Айресе. Это была великая любовь!.. Все удивлялись нашей любви!
Саласа закашлялся. А корреспондентка, щелкнув выключателем магнитофона, принялась укладывать в футляр микрофон и свернутый шнур.
Гости уже собирались уходить. Прощаясь с бабушкой, Саласа углядел вдруг фотографию деда, висевшую у нее в изголовье.
— Что-то знакомое лицо, — сказал он, кривя рот и глотая гласные. Похож на портрет зав. кафедрой геологии, который был у нас в Институте до сорок девятого года. У нас, знаете, теперь портреты всех бывших заведующих вывесили и ваш тоже. А кто же это?
— Это мой муж, — отвечала бабушка, не понимая происходящей накладки и нелепицы. — Он работал зав. кафедрой геологии в нашем Институте до сорок девятого года.
— Какое похожее лицо! — подтвердил Саласа.
— Мы познакомились в Аргентине, — объяснила снова бабушка.
— А что он там делал? Был в командировке?
— Нет, в эмиграции. Бежал из тюрьмы.
— А зачем?
От этих слов Петя аж подскочил со стула. Но Саласа, не дожидаясь бабушкиного ответа, уже вышел из комнаты, волоча одну ногу и прихрамывая на другую. Портфель со шляпой он по-прежнему нес перед собой, держа обеими руками.
— Где у вас можно воды? — обратился он к Пете, вопрошающе улыбаясь кривым ртом. — Мне надо рот прополоскать.
И тут в дверь опять позвонили. Поскольку в квартире толпились люди, Петя открыл не спрашивая: спрашивать было неловко. А за дверью в темной спортивной расстегнутой куртке, с синей сумкой через плечо стоял, слава Богу, знакомый человек: борода, свалявшиеся, видно, давно немытые волосы, лицо виноватое и напряженное, тоскливо улыбчивые глаза, — Илья Тимашев. От него пахло водкой, но на ногах он держался вполне твердо.