«Философия может существовать только там, где свобода». Философия в СССР (1960–1980–е годы)
Философия в эти годы, как и всегда и во все века, существовала постольку, поскольку находились люди, умевшие и желавшие мыслить философски. На самом деле, появление таких людей — большая редкость во все времена. Бывали вполне приличные эпохи, не кровавые, не тоталитарные, когда люди не философствовали. Ведь умный человек, мудрый человек, обладающий тем, что называют «народной философией», отнюдь не философ. Философ — это человек, вдруг лично себя ощутивший на кромке бытия, перед бездной мироздания, которая как ужас затягивает лично его. И он должен помыслить себя в этой ситуации со всей мерой личной, а не общинной ответственности. Поэтому говорить об институциях, где существовала философия, не совсем корректно. В институциях существовали специалисты по философии, способные создать почву, из которой могла произрасти философия. Где она существовала? Да в нескольких головах. Вопрос, где находились эти головы. Марксистская философия в ее официальном исполнении была, разумеется, идеологией. Но внутри каждой системы догм оказывается человек, который может их превратить в нечто иное личным прочтением. Или католицизм не был идеологией? Но был кардинал и великий философ Николай Кузанский, был канонизированный церковью великий мыслитель Фома Аквинский.
Философского подполья, как мне кажется, у нас не существовало, строго говоря, даже философского самиздата не было. Рукописи не печатались, это было. Их знали друзья. Но делать из них «протестную» литературу никому в голову не приходило. Была издана в сокращении маленькая книжка Якова Голосовкера «Достоевский и Кант», хранились его рукописи, публиковались Сергей Аверинцев, Михаил Бахтин, Ал. Михайлов. Вообще философия в известном смысле перекочевала на академическое литературоведческое поле. Также уходили от идеологии в историю философии и теорию познания. Там, скажем, расцвел талант В. В. Бибихина, Н. Н. Трубникова, философского писателя. С трудом, но проходили и неортодоксальные марксисты вроде Мих. Лифшица или моего отца, К. М. Кантора. Как бард Владимир Высоцкий — существовал на магнитофонных пленках и философ Мераб Мамардашвили. Но подпольем я это назвать не могу. Философия может существовать внутри идеологических схем, но, конечно, это образование принципиально иное.
Действительно ли можно говорить о реально существовавших философских школах, например, Ильенкова, Зиновьева, Щедровицкого, Мамардашвили, или это, глядя из сегодняшнего дня, все‑таки некоторая натяжка, и речь идет о своего рода «кружках» или группах последователей харизматичных философов?
Думаю, что о философских школах в СССР говорить нельзя. Школа — это нечто институализованное. Она должна иметь свой журнал, проводить конференции, издавать сборники с комплексами определенных идей. Лидер должен иметь учеников, которые развивают его идеи. При жизни такая школа в СССР была только у Юрия Лотмана. Можно говорить о посмертной школе Михаила Бахтина. Но вообще‑то русская мысль никогда не имела школ в западном смысле слова. Были дружеские союзы, кружки. Вот «кружки» более точное слово. Кружки вообще характерны для России. Хотя и этого иногда не было. Кухонные посиделки не сравнить с салоном Елагиной, скажем. Но лекции Валентина Асмуса, Эвальда Ильенкова, Александра Зиновьева, Георгия Щедровицкого слушать ходили — и не только студенты, но ученые. Назвать это школой? Ходили туда, где, как казалось, просвечивала мысль. Харизматическими философами я бы их не назвал. Но также ходили и на лекции Сергея Аверинцева. Помню набитую снизу доверху самую большую аудиторию в МГУ. Это не были его ученики. Это были всякие. Повторяю: бежали туда, где пахло мыслью.
В России среди философов харизматиками были, может, Владимир Соловьев, может, Николай Бердяев. Да и вообще что такое харизма? Кто ею обладает? Многие очень хотят выглядеть харизматиками, но это либо дано, либо нет. Харизма была, наверно, у
Мераба Мамардашвили, но она поначалу воспринималась не как комплекс идей, а как независимый стиль поведения. Например, помню, как на одном идеологическом совещании в 1974 г. собирались топить журнал «Вопросы философии». Один из упреков был, что почти нет статей об основном законе философии (что первично — идея или материя?), Мамардашвили как о само собой разумеющемся заметил, что в нормальной философии такого вопроса вообще не существует. Идеологическое совещание было в шоке. И через месяц Мераб был уволен. Это поступок харизматика, конечно. За ним ходили, слушали, лекции писали, но про школу Мамардашвили я не решился бы говорить.
Почему именно тогда, к 1960–м годам, после выпусков философского факультета МГУ конца 1950–х, началось оживление философской мысли в СССР? Конец сталинской эры этому способствовал или какие‑либо иные обстоятельства?
Я бы ответил одним словом «оттепель». Когда оказалось, что за мысль, особенно высказанную устно, сразу не наказывают, люди ожили, ожила и способность к рефлексии. А философия еще с греков привыкла бытовать в устной форме. Мераб, скажем, говорил трудно, но он умел так говорить, что заставлял слушателя мыслить вместе с собой. Вообще, конец сталинской эпохи дал иллюзию того, что в России появляется некое свободное мыслительное пространство. А философия может существовать только там, где свобода. Не случайно философия была изгнана в 1922 г. Лениным из Советской России. Но дух все же продолжал дышать, и философские побеги прорастали на опустошенной почве. Прервали отечественную традицию, а молодые философы вернулись к Гегелю (Ильенков), Канту (Мамардашвили), и снова потянули ниточку отечественного любомудрия. Поскольку же русская мысль вырастала и до революции с опорой на этих мыслителей, то мы присутствовали при своеобразном феномене повторного рождения от тех же родителей новых детей. Они не знали старших братьев и философствовали по — своему.
Каково было влияние западной философии?
Как и всегда в России, возникали увлечения западной мыслью, но цель была одна: найти такое, что помогло бы разобраться в собственной российской ситуации. Я уже поминал Гегеля и Канта, которые помогали русской мысли самоопределиться. Позже процесс шел сходный. Сначала Гегель и Кант. Потом, в оттепель, возник страстный интерес к экзистенциализму, исходная посылка которого на тот момент была близка, особенно в атеистическом экзистенциализме Камю, Хемингуэя: человек заброшен в чуждый мир, но должен выстоять. Об этом прекрасную статью «Цвет трагедии» на текстах хемингуэевских романов написал ныне живущий философ Эрих Соловьев. В эпоху либерализма возник Фрэнсис Фукуяма, перед которым расшаркивались. К отечественной традиции, как правило, высокие интеллектуалы мало обращались. Не знали. А то, что знали, казалось национализмом и изоляционизмом. В этом незнании еще была и естественная реакция отторжения после пропаганды 30-40-50–х годов сталинского периода, когда русская философия (разумеется, так называемая материалистическая и революционно — демократическая, другой как бы и не было) объявлялась высшей точкой человеческой мысли. Впрочем, появилось несколько человек, назову хотя бы Л. А. Филиппова, А. И. Володина, которые революционно — демократическую традицию пытались прочитать без идеологии.
Как существовали, чем жили, как участвовали в официозе и в неофициальной философской жизни представители главных институций того времени — Института философии АН, журналов «Вопросы философии», «Коммунист», «Проблемы мира и социализма», появлявшихся социологических организаций? Какие цели ставили перед собой лучшие представители советской — официальной и неофициальной — философии? Формальные и неформальные лидеры в философской среде — кто они? Вы, в частности, говорили, что неформальным лидером в «Вопросах философии» был Владимир Кормер. Или, например, многие говорят о положительной роли Ивана Фролова как главреда «Вопросов философии». Как формировались репутации?
Буду говорить больше про «Вопросы философии», там я работал, знал людей, дружил с ними. Вообще, все философы, приходившие в журнал, говорили: «У вас дышится свободнее». Понятное дело: редактор должен быть свободен, чтобы обрабатывать порой дикие материалы «парней из Кремля» или «парней со Старой площади», которые печатались в обязательном порядке, и не бояться их, не вставать перед ними по стойке смирно. А партийные начальники считали, что раз они руководят идеологией, значит, они и философы. Даже тени сомнения у них не было. Главу о журнале в своем романе «Крепость» я назвал «Вольер», место, где резвится молодняк. Молодняк и резвился, как мог. Заметьте при этом, что весь неофициоз существовал под распитие спиртных напитков. Это видно из романов Зиновьева, Кормера, из моего романа «Крокодил». Пить не разрешалось, питие было началом маленькой фронды. Но мы еще были связаны службой. Поскольку жили все на зарплату, идти в дворники никто не собирался, для Диогеновой бочки в России слишком холодно. Манкировали службой или нет? Скорее нет. Казалось, что внутри заданных обстоятельств все же можно нечто разумное делать. Были некие цели в работе. И очень простые: пропускать поменьше вранья в публикуемые тексты, работать при этом профессионально и пытаться официозному идеологизму противопоставить академическую науку (типа Лотмана, Аверинцева, Ал. Михайлова, публикации философской классики).
Если же говорить о лидерах, то разница между формальным лидером и неформальным проста. Формальный — это начальник, неформальный — самый умный, острый и нетрусливый. Таким был Кормер. Более того, я бы определил неформальных лидеров, пользуясь словом Хемингуэя. Словом «айсберг». Наверху видно немного, но сила айсберга в его подводной части, которая составляет девять десятых его массы. Она‑то и придает ему устойчивость и значительность. Немногие знали о написанном Кормером в стол, но это написанное, надуманное, но не опубликованное невольно придавало значительность его взгляду, выражению лица, поступкам. Фролов — фигура особая. Он создал журнал, он собрал туда свободных людей от Мамардашвили до Кормера, причем треть сотрудников была беспартийная. Он пытался строить философскую либеральную политику. И во многом ему это удавалось.
Скажем, весьма характерен эпизод борьбы Фролова с М. Б. Митиным, которого ему хотелось вывести из членов редколлегии журнала. Здесь еще один, а то и два характера: М. Б. Митин и Ф. В. Константинов — два академика сталинского призыва. У Митина вышла новая книга, было очевидно, что сам он не пишет. Тот, кто за него писал, тоже далеко не ходил за текстами, кусками беря их из других публикаций — благо Митина никто читать не будет. Фролов решил проверить и попросил сотрудников журнала полистать книгу на предмет плагиата. Выяснилось, что вся она составлена из обрывков статей, опубликованных в «ВФ». Собрали расширенное заседание редколлегии журнала. Повестка дня: плагиат академика Митина. Выступают, осуждают, вдруг тоненький голосок Ф. В. Константинова: «Вот о таких‑то делах, Марк Борисович, и передают по Би — би — си». По старой привычке клеит противнику «политику», «шьет дело». Ответ Митина не менее кинжальный: «Кроме вас, Федор Васильевич, этого и некому туда передать». Такой обмен ударами. Ну и в заключение выступил сам Митин, показав класс «старой школы». Он поднялся и сказал о себе в третьем лице: «Я требую с гневом осудить поступок коммуниста Митина, чтоб другим впредь было неповадно так поступать». В результате Фролову удалось сделать то, что он хотел.
Кем себя чувствовали ведущие философы того времени — диссидентами, идеологической обслугой? Были ли тогдашние философы частью того слоя, который Солженицын назвал «образованщиной»?
Был период классического двоемыслия. Были те, кого вы называете идеологической обслугой, но назвать их ведущими философами немыслимо, обслуга есть обслуга. Зато были и люди типа Ильенкова, Мамардашвили или Кормера, которые понимали необходимость идеологических ритуалов, умели их выполнять, но жестко разделяли свою приватную мысль и службу. Диссидентскую литературу читали все мало — мальски мыслящие, но диссидентами себя не считали. Были ли они «образованщиной»? Со стороны могли такими казаться. Внутри же большинство было свободными.
Как выглядела система профессиональной и междисциплинарной коммуникации — насколько существенную роль в ней лично для вас играли журналы, конференции, неформальное общение за пределами философских учреждений?
Для меня в начале моей, если смею так сказать, художественной и научной работы значимы были журналы, где я мог что‑то опубликовать, а также узкий круг людей, которым я мог показать, что пишу. Круг этот был невелик. Некая опасливость включить в свой круг людей незнакомых в душе жила. Несколько раз мне предлагали участие в неформальных изданиях, но, видимо, слишком сильно сидело представление о норме: публиковаться надо в нормальных журналах. Однако студенческая жизнь была насыщенная, потом аспирантура и первые конференции. Участие в них поначалу я не воспринимал как часть своей жизни, а лишь как учебную необходимость. Для защиты необходимо участие в конференциях — вот я и участвовал. Понимание всей их прелести и важности для реального общения с людьми интересными, понимание важности контактов пришло много позже. Прозу мою глухо не печатали до 90–х годов. Правда, в 1985–м вышла маленькая книга с двумя повестями — «Два дома», искромсанная цензурой (выкидывались даже невинные сцены, где герой выпивал рюмку водки), которую я даже дарить стеснялся. В 26 или 27 лет я опубликовал первую большую научную статью в «Вопросах литературы» о Михаиле Каткове. Эта публикация стала началом моей научной жизни. Конференции, как уже говорил, пришли много позже. Журнал в моей жизни играл роль решающую. А потом, в 1974 г., случились «Вопросы философии», где я обрел и свой круг, и научные творческие контакты того уровня, который мне был по душе. Там были и посиделки, и беседы. Смешно сказать, но за рюмкой водки говорили не только о женщинах, выпивке и политике, но в не меньшей степени о достаточно сложных философских проблемах.
Занятна история моего прихода в «Вопросы философии», куда я попал после аспирантуры, перед этим несколько месяцев промаявшись без работы. Делать было особо нечего, я ходил на лекции Мамардашвили, после которых он приглашал нескольких ему симпатичных людей попить кофе. И как‑то в одном из разговоров выяснилось, что меня никуда не берут на работу — поскольку я и Кантор, и беспартийный. Здесь в этом эпизоде как бы слились неформальное отношение внутри вполне формального действа. Тогда‑то Мераб и сказал, что в «ВФ» освободилась ставка, но добавил, что решает не он, а Фролов. Надо добавить, что сложность моего трудоустройства была еще и в том, что секретарь МК по идеологии В. Н. Ягодкин дал разносную критику статьям моего отца (К. М. Кантора), опубликованным в «ВФ». Более того, Ягодкин грозился вообще журнал закрыть за эти статьи. Так что прежде чем меня приглашать для беседы, Фролов должен был принять вполне мужское и мужественное решение наплевать на критику вышестоящих инстанций, сделать вид, что и вправду у нас сын за отца не отвечает, а на самом деле ему было приятно взять на работу сына опального. Когда я пришел в «ВФ», Фролов предложил мне на пробу какую‑то статью отредактировать, на какую‑то дать отзыв, и еще я должен был показать свои публикации. Я все сделал — отредактировал, отрецензировал, принес свою статью о Каткове из «Вопросов литературы», сам не очень‑то желая идти работать в журнал, хотелось вольной писательской жизни. Но деваться некуда, семью кормить надо — и я прихожу к Фролову, а он говорит: «Все хорошо, все в порядке. Работать можете, писать можете. Один важный вопрос. Вы член партии?» Я говорю: «Н — нет». «Что же делать?» — сказал он. Я задумался, посмотрел вопросительно на Мераба, сидевшего в этом же кабинете при нашем разговоре, но он промолчал: мол, сам думай. Стало вдруг как‑то обидно, вроде хотел, вроде не хотел, но это были мои колебания. А тут — некая бессмыслица, злая объективность. И тут меня осенило: «Но я член ВЛКСМ». «Слава Богу», — сказал Фролов, и меня зачислили (с 4 февраля 1974 года). А через два месяца я благополучно вышел из рядов ВЛКСМ по возрасту и никуда больше не вступал. Я хочу сказать, что в «Вопросах философии» — и это поразительный факт — почти половина сотрудников были беспартийными.
Каким образом осуществлялась коммуникация с властной (партийной) элитой, были ли какие‑то интересные или характерные случаи в связи с этими контактами?
Коммуникация осуществлялась очень просто — журнал курировали два отдела ЦК: отдел по идеологии и отдел по науке. Надо сказать, более внимательных читателей у журнала не было, даже с сумасшедшими пенсионерами не сравнить. Часто приходилось писать за этих деятелей статьи для нашего же журнала, это входило в обязанности сотрудников. Что забавного было в этом писании? После выхода «его» статьи, цековский работник был уверен, что этот текст написан им самим. И даже реальному автору мог сказать: «Я же отметил это в моей статье, почитайте, не без пользы почитаете». Психологический парадокс. Объяснить не могу.
А вот история, которой можно закончить тему взаимоотношений с партийной элитой. Накануне перестройки я уговорил Н. Я. Эйдельмана дать нам в журнал найденный им полный текст М. Щербатова «О повреждении нравов в России». О том, с каким трудом шел этот текст в журнале, рассказывать не буду. Но вот номер с Щербатовым вышел. Через неделю меня требует «на ковер» тогдашний главный редактор и в гневе кричит, что его вызывали в ЦК и были в ярости от публикации текста Щербатова: слишком много совпадений! «Вы что себе думали, когда давали этот текст!» — гневался главный редактор. Как можно простодушнее я ответил: «А вы объясните товарищам из ЦК, что, мол, удивительно видеть сходство между самодержавной Россией XVIII столетия и страной развитого социализма в конце ХХ века». Главный редактор обрадовался такому нехитрому ходу, сообщил эту мысль «товарищам из ЦК», и проблема была закрыта. Как говорилось в советском анекдоте тех лет: «Патроны у них тоже закончились».
Расскажите о своей интеллектуальной биографии. Какова ваша профессиональная траектория? Что и кто сыграл в ней определяющую роль? Существовали ли для вас авторитеты — формальные или неформальные, — и кто был среди них?
Моя интеллектуальная биография довольно органично выросла из биографии семейной. Отец сразу после войны поступил на философский факультет. Но после 1949–го начались космополитические гонения. В результате вместо аспирантуры ему долгие годы пришлось вести семинары по истории партии в заштатном Вузе. Потом была своего рода удача: с 1957–го работа заместителем главного редактора в журнале «Декоративное искусство». Но он все равно оставался своим в философском кругу. Поэтому помню свои детские посещения вместе с отцом квартир его близких приятелей: Эвальда Ильенкова, Бориса Шрагина, семинаров Г. П. Щедровицкого, общение с Э. Ю. Соловьевым и П. П. Гайденко, М. К. Мамардашвили. Вообще‑то философский тренд был характерен для семьи. Мой дед, будучи уже профессором и зав. кафедрой геологии в Ла — Платском университете Буэнос — Айреса, поступил на философский факультет и прошел полный курс, дружа со знаменитым тогда аргентинским философом Алехандро Корна. У нас дома сохранились после его смерти и на полках лежали на немецком книги Канта и Шопенгауэра, Гегеля и Виндельбанда. Были философские книги на испанском.
Но интеллектуальная среда — не обязательно значит собственно философская. Большое, даже очень большое влияние оказали на меня друзья отца, отнюдь не философы. Это его школьный друг, кинорежиссер Григорий Чухрай и писатель — прозаик Николай Евдокимов. Хотя центральной фигурой моего отрочества и моей юности, лет с 12 до 20–ти, был поэт Наум Коржавин (он же Эмка Мандель для друзей). С ним отец познакомился сразу после возвращения Коржавина из карагандинской ссылки. Он не просто приходил к нам в гости. Жить ему было негде, жил он у друзей. Месяцами жил у нас. Его разговоры с отцом я не воспроизведу сейчас, но они длились часами и были для меня захватывающими. Для каждого исторического российского деятеля у него было свое определение. Скажем, Ленина иначе, чем «марксист — любитель» он не называл. Очень часто и много читал свои стихи, большинство его стихов я так и запомнил прямо с голоса. Читая сейчас печатные варианты, иногда удивляюсь «не той» строчке или «не тому» слову. Но вот не удержусь и приведу любимые строчки.
Ни к чему, ни к чему, ни к чему полуночные бденья И мечты, что проснешься в каком‑нибудь веке другом.
Время? Время дано. Это не подлежит обсужденью.
Подлежишь обсуждению ты, разместившийся в нем.
Ты не верь, что грядущее вскрикнет, всплеснувши руками:
«Вон какой тогда жил, да, бедняга, от века зачах».
Нету легких времен. И в людскую врезается память Только тот, кто пронес эту тяжесть на смертных плечах.
Вот эта фраза «Нету легких времен» стала моим motto, моим девизом на долгие годы, помогая сравнительно спокойно переживать разнообразные общественные перемены. Я понимал, что трудно и плохо было всегда, поэтому мир можно рассматривать как исходно «лежащий во зле» и не преувеличивать тех общественных зажимов и катаклизмов, которые были на протяжении моей жизни. Потому что главное одно: можешь ли ты делать свое внутреннее дело: свободно думать и свободно писать, что хочешь.
О том, чтобы свободно печатать свои тексты до начала 90–х, для меня и речи не было. Это было, конечно, непросто: знать, что лежит груда неопубликованных рукописей без особой надежды на их публикацию. Проза и философия — не стихи, по рукам их не пустишь. А тамиздат был для меня неприемлем. Я не хотел уезжать из России. Публикация же «там», как правило, влекла за собой провокативный контакт с органами и отъезд из страны. Это не всегда так бывало, не обязательно; скажем, Кормер не уехал, но это был излет Советской власти, которая сама уже не знала, чего хочет.
При всех оговорках и издержках, философия даже на закате «совка» обладала притягательностью и обаянием для гуманитариев, в том числе молодых. Ничего подобного сейчас, кажется, нет. Почему? Прагматика времени иная?
У человека всегда есть склонность к общим проблемам, которые, как ему кажется, охватывают мир как целое. Помогают постигать бытийственные проблемы. Эта склонность не пропала, она врожденна человеку. Философские факультеты востребованы студентами. Как профессор философского факультета НИУ ВШЭ могу это засвидетельствовать. Я читаю общий курс философии и на других факультетах. Аудитория всегда полна. Это хороший показатель. Так что говорить о том, что прагматика душит, я бы все же не стал.
В чем состоит главное «наследство» философии четырех послевоенных десятилетий? Воспринято ли это наследие философией в 1990–е годы? Была ли философия в 1990–е и есть ли, положа руку на сердце, она сейчас? Если есть, то где сосредоточена?
Несколько лет назад наш журнал («Вопросы философии») выпустил двухтомник под названием «Философия не кончается.» Я перечислю десяток достойнейших имен, которые существовали во время советской власти. Возможно, там не было мыслителя масштаба Вл. Соловьева, но такие вообще в мире редкость. Во всяком случае, были люди, умевшие самостоятельно философски думать. Заметьте, однако, говорю — за редчайшими исключениями — только о тех, которые ушли из жизни. Смерть — великий подводитель итогов. И вот имена: М. Бахтин, А. Лосев, Я. Голосовкер, В. Вернадский, Б. Кедров, В. Асмус, Э. Ильенков, Г. Щедровицкий, М. Петров, В. Смирнов, Э. Юдин, Д. Зильберман и др. Сейчас затеян большой цикл монографий, около 20 книг, «Философия России второй половины ХХ века»: от А. Зиновьева и Г. Щедровицкого до М. Бахтина и Ю. Лотмана. Локализовать место бытования сегодняшней философии я бы не стал. Одно ясно — она существует среди тех, кто ею занимается профессионально. И нет внутреннего коллаборационизма, какой был всего сорок лет назад. Можно сказать, что для философии в сталинские времена (да долго позже), например, некто М. Т. Иовчук был чем‑то вроде Т. Д. Лысенко для биологии. Сейчас, мне кажется, Лысенко в философии пока невозможен. Самое опасное, на мой взгляд, что сегодня происходит, это возможность превратить философию в шоу, объявив кого‑то продуктивными Лысенками, «делающими сегодня философию». То есть сделать из потенциально возможных философов монстров. Это тенденция всемирная, мы как всегда повторяем ее с опозданием. Но и на Западе она губительна. Всегда в культуре были те, кто был на виду, и был Спиноза, опубликовавший при жизни одну книгу, а на предложение французского короля за приличный пенсион посвятить ему какой‑либо труд, ответивший, что свои труды он посвящает только истине. Вот Спиноза и остался в истории философии. Взять на себя смелость и присвоить сегодня кому‑либо чин Спинозы или чин Маркса было бы глупостью