Но прежде хоть два слова о, так сказать, социальном составе палаты. Только в палате городской клинической больницы могут в мирное время встретиться на равных люди из весьма разных слоев общества. Что же всех равняет? Прикосновение к смерти, очевидно. Здесь все — больные, все не живые и не мертвые, все — полумертвые. И каждый плывет по течению мутного всеобщего Стикса, не зная, к какому берегу прибьет. На сопротивление — тут становится это ясно — в России никто не способен. Сопротивляться — для этого представление о своей ценности надо иметь. Хотя в душе отдельно взятых российских людей есть нечто цепкое, живучее. Вообразите: поток несет бревна, щепки, ветки, траву, сор, кружит их в водоворотах, но есть среди прочего куст сорной травы, который рано или позно зацепится за нужный берег. Остальные, кому Бог не дал этой цепкости и живучести, кувыркаются в водоворотах и надеются на случай.

Он вошел. С всклокоченной бородой, в белом распахнутом халате, из-под которого виднелись пиджак и рубашка в клетку без галстука. На ходу причесывал волосы и бороду. Потом сунул расческу в верхний карман пиджака и перекрестился на иконостас над моей кроватью.

Сел боком к круглому столу, который стоял у окна между кроватями. Положил на него папку с бумагами. Анатолий Александрович выглядел недовольным. А окинув палату взглядом, вдруг вскочил, начал хватать руками ночные горшки и пол-литровые банки, выносить их за дверь, ставя прямо посреди больничного коридора, так сильно ударяя днищем об пол, что неизбежно что-то из горшков выплескивалось на линолеум. Влетел назад со словами:

— Трачу время, чтоб убирать за вами срань и вонь! — Продолжая при этом выкидывать и утки из палаты, да еще наддавая их ногой в черном ботинке (а больные в растерянности — пи-исать-то теперь куда? сестру ведь не дозовешься). — Что мне до вас? Никакого никому до вас дела нет! Кому вы нужны? Сдохнете никто не пожалеет. А я вот, такой дурак, хожу к вам, лечу вас, время и силы свои трачу. И никто ведь меня об этом не просит!

Голос зычный, борода широкая, черновласая, широкоплечий, статный.

Я лежал, слушал и слабо соображал, сравнивал. Госпиталь святого Яна в городе Брюгге (ныне Бельгия) был основан в XII столетии и проработал до шестидесятых годов XX-го. При госпитале была аптека, он состоял из трех вместительных кирпичных зданий в два и три этажа, стоявших на берегу канала и не перестраивавшихся ни разу. Внешний облик нашей больницы я увидел только по выходе. Обитая жестью дверь без ручки (хорошо, что отворялась внутрь, толчком ноги), обвалившиеся цементные ступеньки подъезда. Скорее вид неухоженной казармы. Да и то сказать! Первые профессиональные лекари (сначала англичанин Ричард Рейнолдс, а потом голландец или немец по имени Бомелий, который и яды готовил) появились в России при Иване Грозном и обслуживали лишь царскую особу. Правда, в «Стоглаве» была глава 73-я, которая называлась: «Ответ о богадельнях, и о прокаженных, и о клосных, и о престаревшихся, и по улицам в коробах лежащих, и на тележках и на санках возящих, и не имущих главы где подклонити». Строго говоря, речь шла о тогдашних бомжах, которые, похоже, всегда были. Первая аптека завелась при Алексее Михайловиче и пользовалась ею только царская семья. Потом (перекличка через века) были специальные цековские аптеки, где можно было достать импортное лекарство. Знахари, конечно, пользовали простой народ, но это не было постановкой медицинского дела, не было больниц, госпиталей, каждый помирал без присмотра, поскольку в крестьянском быту времени для ухода за больными не было. Где уж тут привычке взяться за больными ходить! Правда, были уже в XIX веке и врачи замечательные, и сестры милосердия, даже из высших слоев, исполнявшие свою работу как религиозное служение. Да, судя по романам и воспоминаниям, и на последней войне врачи и медсестры не один себе памятник заслужили… А в обычной жизни?..

И все же этот вошедший в палату с разинутым оралом хоть что-то начал делать. Хоть орать. Мы не лежали больше, просто как сваленная на складе рухлядь. Нами кто-то, наконец, заинтересовался. С его приходом началось действо по починке рухляди, мрачное, надо сказать, действо, отчасти даже мистерия, ибо оно происходило на фоне разговоров о горних и подземных силах, как бы даже и с их участием.

Слева от меня лежал очень толстый мужик в рваной майке и полосатых пижамных брюках. В это утро к нему пришла жена, маленькая, толстогрудая и толстозадая женщина, в сереньком платочке. Она вздыхала, но принесла тайком мужу водочку, малосольные огурчики, сало и жирную копченую корейку и рассказала, что ее Семен не раз помирал, его уже и кровью рвало, всю ванную залил и испачкал, а одновременно и понос страшнейший («И смех, и грех», — все время повторяла она), вызвали неотложку, отлежался, ничего — встал на ноги. И теперь отлежится.

Она дождалась врача, но А.А. велел ей идти домой и приходить только вечером, а всю снедь забрать. Проводил ее мрачным взглядом.

— Жрешь что ни попадя! — вдруг заорал на Семена. — Все у тебя сгорело. Тебя и оперировать бессмысленно, под ножом все разлезется. Тебе лучше бы на столе помереть, чтоб больше не мучаться да и баба чтоб твоя с тобой не возилась. Мне ее по-христиански жаль.

Он присел к нему на постель, посмотрел язык, велел лечь, сам задрал ему пижамную рубаху, потыкал в пухлый живот кулаком в разных местах и сказал:

— С тобой все ясно, Семен Олеевович Мокшин. Я прав был. Скоро копыта откинешь. А чего говорить, ты и так знаешь, что виноват, за то тебя Бог и наказывает. Ты же бесцельный человек, только брюхо свое ублажаешь!.. Тебе и операцию делать бессмысленно. Да ты, черт, и нерусский, небось, мордва или чухна какая! А на иноземцев давно лечебник в Московской Руси изобретен. Не слышали? — обратился он, повернув голову к палате, и, ухмыляясь, процитировал: — «А от животной болезни дать ему зелья, чтобы наутро в землю». Ха-ха! Но я добрый, вырежу тебе на куй все кишки, может, жрать меньше станешь. А сдохнешь — не велика потеря. Значит, греха много в тебе было.

А.А. заявил, что будет оперировать Семена завтра, 5-го утром, перед тем, как на Рождество ехать.

— Куля вы все стращаете? — не удержался толстый Семен.

Не ответив ему, А.А. вдруг задал, как мне показалось, нелепый вопрос:

— Кто здесь по-французски понимает?

Все промолчали, кроме одного. Как описать его, этого подавшего голос, лежавшего напротив меня? Это был вохровец, который со мной уже заговаривал. Работал он когда-то охранником, теперь был на пенсии, но привычки остались прежние. Он и юлил, и острил, и был счастлив, что операцию ему сделали удачно, что он еще поживет. Как всякий сотрудник органов, он мог, даже болтая, оставаться незаметным. Подходя к соседу, он заглядывал в глаза и делал жест, будто снимал кепку, произнося уныло: «Наше вам». На вопрос «Как здоровье?» отвечал тоже вполне бессмысленно: «Как седло коровье».

Вохровец-то и залебезил:

— Так, отдельные слова, бонжур, комси-комса, оревуар еще.

— Тогда я, — сказал А.А., пересаживаясь на кровать к моему соседу Славке, широкогрудому, толстокостному, приземистому и слегка рябоватому мужику, прямо по-французски скажу, можно? Третий раз ко мне попадает. И все с тем же. Так вот я тебе, Колыванов, по-французски прямо и говорю: тебе скоро звиздец! Слово на русский не переводится, — повернулся он к вохровцу, ища одобрения. И тот, разумеется, захихикал радостно, поддерживая остроумие хозяина палаты. — У тебя панкреатит, а при панкреатите жрать что ни попадя и пить нельзя. Ты же каждый праздник нажираешься. Я бы таких в тюрьму сажал. А вот его — в охранники, — указал он на вохровца. — Жаль, ему выходить сегодня, а то бы я тут попробовал тебе камеру устроить. Понял?

— Всюду жить можно, — отозвался Славка, глядя в потолок и временами обнажая зубы-кукурузины, когда издавал глотательный звук «ы», поскольку А.А. мял ему живот. — Бывает, что на воле хуже, чем в тюрьме, живут.

Около него на тумбочке лежала пачка «Примы» и стопка отечественных детективов про милицию и бандитов. Я потом как-то открыл один. Язык был смесью блатного жаргона и высокоинтеллектуальных сентенций, заимствованных из книг под названием «В мире мудрых мыслей» и отрывных календарей — народного ликбеза.

— А у нас везде тюрьма, я так сыну всегда говорил, что в России одни воры, а другие — охранники, потому половина народа сидит, а другая половина охраняет… — все лебезил вохровец.

Потом настал черед узкогрудого работяги, токаря, пролетария то есть, если по Брехту, то пролеета, а по Оруэллу, прола — Глеба. Он был первый к кому я обратился, когда меня привезли на каталке в палату после реанимации. Как дальше выяснилось, мы оказались как-то странно повязаны смертью.

Глеб курил не переставая, каждые полчаса выходил в туалет покурить. Курил, как и Славка, «Приму», сигарету за сигаретой. Среди всех, лежавших в тот день в палате, он выглядел самым ходячим. У него были камни в желчном пузыре, но Анатолий Александрович обещал ему в понедельник 10 января сделать операцию, как только сам вернется после рождественских праздников.

С ним А.А. шутку пошутил совсем идиотскую. Помял, пощупал, посмотрел в желтеющие глаза, велел высунуть язык и спросил:

— Ладно, живот не болит? Стул у тебя есть?

Все в больнице маются запорами, и Глеб ответил вполне доверчиво, что да, есть, а доктор в белом халате дико вдруг расхохотался в свою черную бороду своей собственной кретинской остроте:

— Ну и садись на него, а на кровати нечего сидеть.

В подсвист ему залился юрким смешком вохровец, собирая и увязывая свои пожитки на выход.

Заляпанному кровью дедку в углу, с двумя свисающими из-под одеяла на жгутах стеклянными полулитровыми банками, А.А., не подходя, бросил:

— Тебя посмотрю, когда перевязывать будем.

Деда утром перевезли из реанимации. С клочковатой бородкой, маленьким личиком, лысенький, росточка тоже крошечного. Был он весь перебинтован, на марлевых жгутах болтались две банки, в которые были вставлены резиновые трубки, из одной сочилась кровь с сукровицей, из другой в банку стекала моча. Дед постоянно ронял банки, матерился, путался в бинтах. Вскоре его увезли в перевязочную, а потом уже прямо в палате по два, а то и по три раза в день перевязывали. Славка во время перевязки заглянул через спины врачей и сестричек, а когда те ушли, проговорил вслух, ни к кому не обращаясь: «Слышь, как крысу его располосовали». И показал как — от пупка до паха. «А всего-то аппендикс вырезали. Тренировались на нем». Приходившим жене и дочке дед хвалился: «А я врачу: „Как смеешь, тить твою мать!“ Ну, они забздели меня и послушались. Меня (шмыг носом) врачи здесь, на куй, побаиваются. Я им всем врезаю». Дед всю жизнь проработал грузчиком в книжном магазине, а потому размышлял о высоком. Уже ходячим я подобрал потерянную им записку: «Мне Фадею Карпову. Удалось разгадать. Уникальную тайну природы. Жизнь и живая клетка. Появились миллионы лет на зад ис Самого Солнца. Я докажу это открытие всему миру. И всем ученым в мире».

— А что, — пробормотал дедок, — мое дело кошачье. Куда положили, там и буду лежать.

— Молодец, дед, не зря до седых яиц дожил, понимаешь службу, — отмахнулся от него А.А.

Это омерзительное «ты» всем! На меня он, даже не спросив, кто я, как меня зовут, с чем попал к ним, начал сразу кричать:

— Ты почему в носках?! Это что на тебе? Пижама? Если холодно, еще одеяло принесу. Сразу говори, сколько нужно. Одно, два, десять?! Принесу! Почему заставляете меня тратить время на уборку, когда я мог бы заняться лечением. Есть такой дурак, который хочет вас всех лечить. Это я. А кто ты мне? Никто! А я с тобой вожусь! — Он вдруг заглянул под кровать. — Почему судно здесь? Хочешь свое говно нюхать, а доктор не хочет. — Схватил судорожным движением наполненное судно и вынес, стараясь не расплескать, на середину коридора, крича старшую медсестру. — Сибилла! Кончай дымить! Твое дело — не лясы с девками точить и не на картах гадать, а послать барышень своих говно вынести.

Вернулся.

— Давай, новенький, знакомиться. Зовут меня Анатолий Александрович Тать. Ты фамилии моей не бойся. Ты согрешить бойся. А фамилия такая — от святости. Он при этом был вполне серьезен. — Как и Христос, предок мой «к злодеям причтен был». У нас в православном нашем роду все — спасители, хоть и Тати. Пострадал за веру предок мой. Был князь Злобин в Смуту, а помощник его — Сашка Тать. Купцов да и всех прохожих грабили почем зря. А потом предок раскаялся. В схимники пошел. Дуб пилил. Обет такой был. Я и в себе частицу его святости чувствую. Иначе бы ваше говно и гноища ваши здесь не нюхал. Я вам не доктор Медовой, этот в палаты и носа не кажет.

«Сверхидея, очевидно», — промелькнуло в моей больной голове.

— А теперь рассказывай, что чувствуешь.

— Я, видите ли, здесь после реанимации, а до этого было вдруг сильное головокружение, и я упал в метро на рельсы.

— Ты мне байки не пой! Отвечай на вопросы, умничать не надо. Что у тебя?

— Я в реанимации был. Они вызвали неотложку ночью из Склифосовского. Я кишку глотал, и они сказали, что у меня диффузное поражение стенок на переходе из желудка в кишечник…

— Что-то я не понял. Ты, кажется, опять умничаешь. Что с тобой — я сам разберусь. Ты лучше возраст свой назови и профессию, которая тебя таким умным сделала.

Задавая вопросы, он изображал, что не понимает моих глупостей, прикладывал руку к уху, направляя ухо на меня. Тогда я заметил, что уши у него — острые, собачьи, поросшие шерстью, что под врачебным колпаком незаметно.

Я назвал свой немалый возраст и сказал, что я писатель.

— Что-то я такого писателя не читал. Каждый выеживается, как может! Работаешь где-нибудь?

Я ответил, что в Институте философии, а там моя тема — философия русской литературы. Я не договорил, как, покраснев, он выкрикнул:

— Небось эстетикой занимаешься, марксистско-ленинской!

Очевидно, помучили его в свое время в университетах марксизма-ленинизма, где он повышал свою квалификацию… А теперь мог он громко ругать то, что раньше приходилось хвалить. Он и ругал:

— Эта ваша философия мне не нравится, а нравится та, которую христопродавцы загубить хотели. Я до девяностого года тоже в марксизм верил. А потом глаза у меня сразу и открылись. Всех настоящих русских философов большевики выслали, которые в Бога православного верили да и по крови чисто наши были. — Он запнулся, но все же две фамилии назвал. — Бердяев, Шестов и этот, забыл, из головы вылетел. Ну это вам лучше Сергей Игнатьевич Шхунаев расскажет. Он хоть и врач, а не хуже иных прочих поговорить может.

Я слушал эту дикую речь — при чем здесь философы, когда меня лечить надо, больной я!.. Смотрел в его странные темно-желтые глаза, чувствовал свое бессилие: не только рукой и ногой пошевельнуть, но и в спор влезать не было сил. Объяснять ему, что философия русской литературы христианская и есть, было как-то унизительно. И испытывал я то, что не раз, наверно, испытывали арестованные, — беззащитность и беспомощность во власти расходившегося невежды. А у меня мизерное возражение — не по существу, чтоб лица не потерять:

— Выслали, но тем самым и спасли.

Но непримиримый А.А. был ригористичен и смотрел на меня как на содействовавшего высылке:

— Выгнали русскую мысль в какую-то европейскую глушь, подальше от святых мест, от истоков. А Русь — это понятие очень глубокое. Русь — это «разумный», «устремленный» и «смиренный». Настоящих-то православных выгнали, может, они и создали бы русскую особую философию. Не получилось. Не было еще у Сталина силы, чтоб их спасти. А изгнанным бы лучше со Сталиным остаться, как отец Флоренский.

— Так Сталин его и посадил. В лагере он и погиб.

Браниться не стал, только презрительно глянул на меня своими темно-желтыми глазами (прямо пантера какая-то!):

— Уж лучше на Родине страдание принять. Россия на жертве стоит. Борис и Глеб погибли несправедливо, а первыми русскими святыми стали. А вы все за свою шкуру трясетесь! Хоть все равно умирать.

Страшный это был обход, будто все мы, взрослые люди, мужики в возрасте, чем-то провинились перед врачом. А он распекал нас, распекал, чувствуя свою полную власть. Каторжный подчиняется силе, но знает, что в худшем случае начальник будет гонять его перед строем, выдергивать среди ночи из барака, в карцер отправит, но у него, зека, есть права, которые можно отнять, только совершив должностное преступление, закон хоть немного, но зека охраняет. Больного не охраняет никто. Именно здесь зависимость. А потому и подхалимаж, жалкость человека очевидны.

— Ладно, хватит мне с тобой лясы точить, другие больные ждут. Теперь от тебя требуется фамилия, имя и отчество! — оборвал А.А. сам себя, а вроде бы по интонации получалось, что меня.

Я сжался, задыхаясь от бессилия. О, этот русский интим — бесконечное тыканье всем, кто ниже тыкающего!.. Со времени военкомата, когда меня пытались забрать в армию, а я поступал в аспирантуру, терпеть не мог этого тыканья.

— Во-первых, в моей карточке все записано, а во-вторых, мы с вами на брудершафт не пили, — произнес я идиотское и уж чересчур книжное выражение, хотел сказать как-то попроще, но опять не получилось, опять фраза как из старого наставления о правилах хорошего тона прозвучала: — И прошу вас мне не тыкать.

Он не сорвался на крик, только темно-желтые глаза на меня уставил раздосадовано и вроде бы даже печально:

— Я же о тебе, Борис Григорьевич Клизмин, забочусь.

— Кузьмин, — поправил я его.

— Вот видишь, назвал бы сам, и ошибки бы не было. Так вот, я о тебе забочусь и на «ты» называю, чтоб ты понял, что я тебе теперь вместо отца, ведь я тебя теперь резать буду, то есть новым человеком делать.

— Доктора из Склифа сказали, что моя язва купируется медикаментозно, что вырезать ее не надо, — вдруг испугался я.

Глаза свои пантерьи А.А. сузил:

— Не твое это дело, как мы тебя лечить будем. Это наша забота. Все. Кончен разговор. — Он встал.

— Да это, Анатолий Алексаныч, если человек не привык, чтоб его на «ты» называли… Надо же в положение войти, — вдруг раздался голос работяги-пролетария Глеба, которого я про себя на брехтовский лад именовал пролеетом.

Взгляд метнулся к Глебу:

— Ишь ты, какие у меня тут Борис и Глеб объявились!.. Правдолюбцы. Тебе что, больше всех надо, Работягин? Стул есть, вот и сиди на нем. И молчи. А то отправишься у меня домой через соседнее здание.

(Соседнее продолговатое, одноэтажное строение, на которое мы с некоторым беспокойством поглядывали из окна сортира, — больничный морг).

— Чего пугаете?

— Да разве я пугаю? Господь с тобой! Это тебе кажется. Так ты перекрестись, коли кажется. Просто за тебя волнуюсь. Разнервничаешься — вот и крышка тебе.

— Я не нервничаю. Просто пойду курну. — Глеб достал мятую пачку «Примы».

— Обожди, обход не кончен. С тобой пока не разобрались. Когда резать-то?

— Да чем скорее, тем лучше, а то залежался я.

— Вот сразу после Рождества, на третий день, тебя и прооперируем, в понедельник. Как обещал, так и сделаю. В церкви грехи свои отмолю и с чистыми руками за тебя возьмусь. Надоел ты мне, пора тебя выписывать. А пока лекарство попьешь.

Анатолий Александрович встал, перекрестился на иконостас над моей головой и бросил мне, что Сергей Игнатьевич Шхунаев, его ассистент, будет меня наблюдать эти три дня до Рождества и два дня после, до 10-го. Что-нибудь придумает…

— И можешь быть спокоен, — задержался он возле моей койки. — Без молитвы я к делу не приступлю. Всегда с молитвой. В воскресенье я молюсь Афродите, в понедельник Богу Солнца, а потом уж нашему Христу, что, мол, на больного на операционном столе больше сердиться не буду.

За окном в пасмурном зимнем дневном небе громыхнул гром.

— Вот и Бог грозы голос подал, — сказал А.А.

И вышел, прямой, широкоплечий, статный.