Сколько раз в русской литературе искали положительно прекрасного человека, и желательно, чтоб из простого народа!.. Антон-Горемыка, Герасим и Муму (злые языки называли даже именно собачку Муму подлинной героиней — из простых, добрая, безответная, ласковая и гибнущая по прихоти барыни), Платон Каратаев, или спасительный мужик Марей (привидевшийся Достоевскому в кошмарном мареве пьяного каторжного барака — на Пасху), — короче, такого, чтоб и в Бога верил, и трудолюбивым был, и добрым, и стержнем нашей жизни. И, конечно, мудрым, чтоб каждое слово было полно сокровенности и глубины неизреченной.

А для меня всегда был вопрос: как они выживают в этой стране, эти положительно прекрасные люди? Еще в XIII веке Серапион Владимирский, вполне праведник, жаловался, что соотечественники наши хуже поганых, которые друг за друга, а наши друг друга, брат брата готовы в полон свести. «Вельможа или простой человек — каждый добычи желает, ищет, как бы обидеть кого. Окаянный, кого поедаешь?! Не такого ли человека, как ты сам? Не зверь он и не иноверец. Зачем ты плач и проклятие на себя навлекаешь? Или бессмертен ты? Или не ждешь ни Божьего суда, ни воздаянья каждому по делам его?» Писал он так, стонал, а что толку? Злодеи известны, но молчавшие и молчанием злу способствовавшие, что они, где они? Как листва с деревьев, писал Герцен, опадали поколения в допетровской Руси, свидетели и участники — недеянием своим — борьбы добра и зла. Как сказал раз и навсегда Данте:

Их память на земле невоскресима; От них и суд, и милость отошли. Они не стоят слов: взгляни — и мимо.

Но стержни, стержни, на ком страна держится, как они-то выживают? Если верить толстовскому Платону Каратаеву, то полным равнодушием к себе и к судьбе людей, которых с ним свела жизнь? Но разве это стержень?.. Кто человеку поможет? Каратаев ни за, ни против: опять же вспомним флорентийца:

То горестный удел Тех жалких душ, что прожили, не зная Ни славы, ни позора смертных дел.

Противостоял этому народно-идеальному безобразию у нас только один Василий Теркин. Он — работник был по собственной нужде и охоте. И сражался, и ближнему помогал, и на том свете не сдрейфил. Как ни пародировал его Войнович своим Иваном Чонкиным, солдатом-недотепой, тертый Теркин был и есть положительно прекрасный русский человек из народа.

А где же среди них расположился мой сосед Славка Колыванов?

Как только А.А. покинул палату, Славка мигом соскочил с кровати, сунул ноги в сбитые вбок домашние тапки, подтянул сатиновые шаровары и почему-то обошел мою кровать с другого бока. Но тут же я сообразил — с той стороны был рычаг, который позволил поднять изголовье моей постели повыше.

Пока Славка устанавливал уровень моего изголовья, ко мне свесился, уцепившись рукой за край постели и мешая Славке, толстый Семен:

— Слышь, философ ты или писатель, а тебя он тоже невзлюбил. Зарежет нас. Но я на куй ждать не буду. Если и не нарочно, то у припадочного все равно руки наперекосяк. Напортачит, а кто ему тут судья! Ты в могилку, а он нового на стол. Уйду я.

— А разве можно? — спросил законопослушный я.

Но Славка поддержал:

— Давай, вали.

А я вдруг живо вообразил — и стало мне стыдно и не по себе — свое путешествие в Дагестан. В сакле шел пир, шашлык ели, водку пили. Я вышел продышаться. Под фонарным столбом лежало около десятка овец, они грустно смотрели перед собой. Они не были привязаны, но не уходили, чего-то ждали. Разумеется, как городской человек, я не сразу понял, что это за овцы, что они приготовлены на шашлык. Потом вышел мужчина, подхватил одну и унес. Остальные слегка пошевелились, но с места не тронулись, наутек не бросились, хотя, как почудилось мне, все понимали, зачем они здесь. Когда я вышел снова через пару часов, овец осталось только две. Так и мы лежали в этой палате, ожидая непонятно чего. Неужели Семен прав?..

Мне, однако, казалось, что больше всех от врачебного обхода пострадал я, и чувствовал я себя ущемленным и оскорбленным. Да и пи-исать как?! В туалет-то мне не встать.

Славка словно догадался о моих мелких терзаниях:

— Давай я тебе вместо утки пол-литровую банку притащу из перевязочной.

И, действительно, сходил и принес. Подождал, пока я помочусь, вынес, опорожнил, ополоснул, принес чистую и поставил на край тумбочки, чтоб я рукой мог дотянуться. И положил руку на никелированную спинку изножья моей кровати:

— Не дрейфь! Анатолий Алексаныч, он придурочный, с тараканами в мозгу. Оттого и не понимает, где тьма, а где свет. Я твою видел, в ней свет есть. Очочки ее так изнутри и блещут. И он с этим ничего не поделает. Я читал в одном детективе, герой свою любимую Беатриче звал. Так твоя, она твоя Беатриче и есть, что по-русски значит «любимая». Да и про меня чушь наш А.А. городил. Не пей — не пей!.. Я и не пью. Что он понимает? По молодости напивался, а теперь не больше бутылки. И нормально. Не верю тем, которые говорят, что удержаться не могут. Значит, пьют неправильно.

Он ходил по палате, невысокий, приземистый, ширококостный, с широким, слегка конопатым лицом, узкие глаза смотрели прямо, не юля. Сразу стало понятно, что верховодит в палате он.

Я же пока туповато размышлял, что каждая любящая и любимая женщина несет в себе свет дантовой Беатриче, выступает спасительницей и духоводительницей земного мужчины, что если кто меня в жизни и спасал и подвигал на духовный труд (помимо честолюбия), так это только женщина.

А Славка продолжал рассуждать:

— Одному бутылку нормально, а если одну на двоих, то тем более. Не понимаю, что такое похмелье. Не понимаю. И похмельных мне не жалко. На работу не выходит, а его жалеют. Я сорок три года работаю. Ни разу на работу не опоздал. Выпей что есть в холодильнике — воды, кефира — и иди. Работать надо.

— Это сколько же лет тебе, выходит, сейчас? — спросил вохровец.

— Пятьдесят три. Я с десяти лет работаю. Сначала на гвоздильном заводике, подсобным, а с четырнадцати за станок встал. Бывало, станок заряжу, запущу, а сам по соседству на танцы бегу. Танец сбацаю — и назад.

Он стоял прямой, крепкий, с плешиной на голове — точно гвоздь.

— То есть ты коренной пролетарий, — не отставал чекист-вохровец.

— Да что тебе за корысть про меня знать!.. А если хочешь, то я непонятно кто. Я тебе свой адрес скажу, а уж ты решай. До последних пяти лет такой адрес у меня был: Москва, деревня Ватутино, шестьдесят шестое строение… Ко мне один мужик из Сухуми должен был приехать. Набил такси мандаринами и говорит шоферу: «Вези по адресу: Москва, деревня Ватутино». А тот отвечает: «Так тебе Москва или деревня нужна?» Так и не нашел.

— Ладно, за выпиской пойду, — сказал вохровец. — А вам всем счастливо тут оставаться.

Все замолчали, а толстый Семен вдруг уверившись, что вохровец и впрямь ушел, вытащил из-под подушки мешок и брезентовую здоровую сумку и принялся туда вещи складывать:

— Слышь, ты ходячий, глянь, — обратился он к Славке, — в коридоре пусто? Мне бы до лестницы добраться. А уж там — домой. И сюда ни ногой. Лучше уж дома сдохну, чем этот припадочный на мне тренироваться будет.

И он ушел.

«Не баран», — подумал я.

Славка проводил его, помог сумку дотащить вниз, минут через двадцать вернулся, потер руки, сел за стол:

— Смех, как мы прошли! Никто и не ворохнулся. Наташке все до фени! А Сибиллка хоть и скумекала, как всегда, но у нее против Анатоль Лексаныча большой зуб. С тех пор, как он ей ребенка сделал, а помогать отказался. Так что она теперь мать-одноночка.

Глеб ухмыльнулся:

— Не святой он, значит, Анатолий-то Алексаныч?

— Ты что, совсем кулдык-мулдык? — подал голос располосованный, как крыса, дед. — Святых нонче не найти. Их давно уж извели, сразу после Христа. А остальные все подделочные были.

— Ты, дедок, помолчи, коль не знаешь… — начал Славка, но дед встрял:

— Фаддей Карпов все знает, Фаддей Карпов до всего своим умом дошел.

— Ты лучше свой ум успокой, — усмехнулся Славка, — а послушай, что на самом деле было. — Он опер подбородок на скрещенные пальцы рук, повернутые к лицу тыльной стороной и принялся повествовать: — У них тут своя компания, врачи, а вроде как спасаются от бесов, из себя бесов выгоняют, постятся, но поддают, конечно. Тайны врачебные промеж них не моги знать. Я хоть третий раз тут и всех знаю, а тоже не все. Вот с Сибиллкой Анатоль Алексаныч этот в какое-то из дежурств ночных переспал, а потом сказал, что дьявол их попутал, сам к священнику ходил, Сибиллку заставлял, да проку-то! Ребеночек все равно в свой срок появился. Анатолий Алексаныч своим его не признает, считает дьявольским соблазном. А Сибиллке куда деться! Она не здешняя, из гречанок. Ребенка — матери, а сама назад, авось придурочный одумается и замуж возьмет. Служит ему, как собачка верная. Да не всегда, как в очередной раз пошлет ее подальше, она и не помогает, вот как сейчас. А потом снова надеется. Только проку мало. Закурила, предсказывать судьбу начала. Да ведь беда в том, что угадывает! А говорит всегда правду, не боится. Поправишься — так и говорит, что поправишься. А помрешь — тоже не скрывает. И денег немного берет. Так, ребеночку на пропитание.

— Не, не пойду я к ней, — вдруг сказал Глеб. — Я домой хочу, а она нагадает что не так, не, не хочу.

— А когда у них теперь ближайшая операция? — сухим тоном спросил я. Угроза почудилась мне все же в словах А.А.

Славка посмотрел на меня вроде как с пониманием:

— А ты не переживай и не загадывай. У меня мать загадчица была. Как победу девятого мая объявили, она нам с братаном моим младшим (мне шесть, а тому четыре) и грит: «Все, грит, детки, вернется папка домой». А десятого, на следующий день под вечер, как раз похоронка пришла. Тридцатого апреля отца убили. Так что не загадывай, здоровше будешь. А лекаря наши в ординаторской мудруют. Я, когда Семена проводил, к их двери ухо прижал — ничего не услышал. Только гуд какой-то. То ли поддают, то ли решают, кого когда резать. Как он сказал-то? А, жертву ищут! Но я думаю, до десятого не успеют. Шестое, седьмое — праздники, восьмое и девятое — суббота и воскресенье. Так что десятого начнут. Теперь если только по «скорой», тогда уж деваться некуда. Прооперируют.

Земную жизнь пройдя почти до конца…

— На дачу хочется, — ни с того ни с сего неожиданно сказал я, так мне вдруг захотелось почувствовать запах земли, свежей травы, растереть лист яблони меж пальцев, а еще лучше смородины, к носу поднести. Влезть в наш прудик противопожарный за забором.

— Значит, жить будешь, — твердо, как специалист, произнес от стола Славка. — Если на операции не зарежут.

Я закрыл глаза.

И приснился мне сон. Сон про тот свет, райский тот свет. Дача, домик маленький, огородик, несколько фруктовых деревьев. Заборчик низенький (штакетничек такой) вокруг. Но — туалет за пять километров, и почему-то все обязаны туда ходить. А там полуразвалившаяся кирпичная кладка, за ней настил с сортирными очками, дверь на одной петле болтается, и видно, что в рядок присели сразу и мужчины и женщины. Рванулся в сторону. Но другого места нет. Да и не разрешается по-другому. Однако, оказывается, чтоб и туда попасть, надо бумажку у мужичка в клетчатой ковбойке с короткими рукавами и в зимней шапке с оторванным ухом подписать. А тот кобенится, насмешничает. В бумажке же вопрос стоит: согласен ли ты, что жизнь бессмысленна? И похож мужичок тот на покойного Ваньку Флинта. Русский тот свет. Дикий сон. Я проснулся, но глаз не открывал. Медитировал, размышлял.

Тоска и жуткое чувство одиночества. Будто с меня куски жизни отваливаются, как штукатурка со стены. То я иду с сыном, то запах кухни пионерлагеря, то неуверенность, что удастся защитить своих детей, ненависть к себе за то, что не умею уделить им время, играть с ними.

Сколько людей прошло мимо меня, будто не было их! А были! Сколько мне добра сделали! И вдруг «жизнь развела». Почему? Устаем друг от друга?.. Помогали мне. Где они?.. Неужели не всем дано помнить прошлое и удивляться, как ушло недавно кровно горячее, куда ушло, зачем?

Самое страшное — это стихия жизни. Как у нас было. Вот большевики злодействуют: вначале все в оцепенении, кто-то упирается, но — привыкают. А вот уже и Сталин: массовые аресты, массовые расстрелы, о свободе и не вспоминает никто, но все равно люди ходят по тротуарам, смеются, флиртуют… А в Германии при Гитлере то же самое было. На этой стихии жизни и строит свое господство любой режим.

Я открыл глаза, одеяло спуталось, было неудобно, я засучил ногами, стараясь одеяло расправить.

— Да ты спи, ты и так все проспал, даже ужин. К тебе твоя любимая приходила, вон облепиховый кисель оставила. — Славка поправил мне одеяло.

— Извини. Пи-исать хочу, — почему-то с ним мне было нормально говорить на «ты». — Банку не дашь?

Славка протянул мне банку, потом вынес ее, вернулся и продолжил шепотом, прикрывая ладонью рот:

— Я тихо, все спят уже. Есть тебе запретили, тебя завтра на колоноскопию назначили. Да ты поешь, сил прибавит, а места мало займет. Все равно без клизмы не обойтись. Хорошо бы там нашли что. А то ведь иначе эти гады резать будут. Для диагностики, так у них и называется — диагностическая операция.

Я снова закрыл глаза. «А ведь бывает, как он говорит, и хуже бывает», мелькнуло пугливое воспоминание о Левке Помадове, приятеле моих советских лет, которого в самой Кремлевке на диагностической операции зарезали. Потом кто-то с черным юмором заметил: «Крокодил его съел». То есть случилось то, чего не бывает, не должно быть.