(Проблема искушения)

Существуют литературные репутации (у писателей, у книг, у героев), которые настолько прочно устоялись, что кажутся едва ли не от века данными и уж во всяком случае, незыблемыми. Между тем эта незыблемость объясняется порой только инертностью нашего восприятия. И вот когда-то данная трактовка какого-либо героя или романной ситуации кочует из работы в работу, приобретая со временем вид аксиомы, не требующей доказательств. Происходит это чаще всего в том случае, когда герой или ситуация кажутся нам почему-либо второстепенными или «не самыми главными», а, стало быть, от их решения вроде бы не зависит концепция целого. Однако по поводу иных ситуаций стоит ещё призадуматься, действительно ли они второстепенные и маловажные, тем более что в настоящем художественном произведении даже второстепенные детали во многом могут прояснить нам замысел и позицию писателя.

Мнение, что Павел Смердяков является всего-навсего послушным орудием в руках Ивана Карамазова, выполнителем его злой воли, было высказано ещё в прошлом веке Орестом Миллером: «Несчастный Смердяков, слепо подчинившись идеалу Ивана… совершил преступление». С тех пор с разной степенью сложности и доказательности, а чаще просто мимоходом (ведь вопрос-то вроде бы второстепенный, а нас интересуют в романе столкновения Добра и Зла, Великий инквизитор и т. п.) утверждается, что «Смердяков — это, так сказать только практик уголовщины. За ним у Достоевского возвышается фигура Ивана Карамазова, идеи и представления которого, как убеждён писатель, толкнули Смердякова на преступление, оправдывали и даже возвышали убийцу в его собственных глазах». Тем самым, возлагая всю полноту ответственности на одного героя, мы целиком и полностью освобождаем от всякой ответственности другого героя. Но если так, то соответственно прямым и недвусмысленным убийцей оказывается Иван, а точнее даже, следуя логике этой мысли, он оказывается «носителем зла» в поэтическом мире романа. В глубоком и авторитетном исследовании В. Е. Ветловской эта позиция резюмируется в следующих словах: «Итак, Алёша (и читатель), слушая Ивана, слушает самого дьявола». Но в таком случае природа Ивана выглядит вполне однозначной, а все его терзания, самообвинения, двойственность и многозначность слов и поступков как бы признаются несущественными, то есть тем самым упрощается структура этого образа, упрощается и понимание вины и ответственности, отстаиваемое писателем, а также приходит в весьма заметный внутренний разлад весь образный строй романа. Явная повторяемость и как бы генетическая связь образов Смердякова и чёрта («лакейство») оказывается случайной и художественно необязательной, а беседы Ивана со Смердяковым, а далее с чёртом, искушающим героя, становятся бессмыслицей, если герой сам является безусловной силой зла («дьяволом»).

Вместе с тем оценка того или иного героя важна не сама по себе, особенно у такого писателя, как Достоевский, гораздо существеннее увидеть за ними мировоззренческую систему, выдвигаемую писателем, понять его нравственно-эстетическое кредо.

Если принять точку зрения на Смердякова как на пассивного убийцу, слепое орудие в чужих руках, всего лишь выполняющего замысел Ивана, то мы естественно приходим в противоречие с общемировоззренческой и поэтической концепцией мироздания у Достоевского, полагавшего, что человек полностью несёт ответственность за свои поступки, из какого бы общественного слоя он ни был, как бы ни был неразвит. Рассказывая о крестьянине, который довёл до самоубийства свою жену, Достоевский восклицает: «"Неразвитость, тупость, пожалейте, среда", — настаивал адвокат мужика. Да ведь их миллионы живут и не все же вешают жён своих за ноги! Ведь всё-таки тут должна быть черта… С другой стороны, вот и образованный человек, да сейчас повесит. Полноте вертеться, господа адвокаты, с вашей "средой"». Человека можно за многое простить (Митя), простить, но не снять с него ответственность, и не только за поступок — за намерение (Иван). «Среда», внешние обстоятельства человека, по мысли писателя, не определяют и не оправдывают. У нас же получается, что Смердякова вынудили к убийству посторонние обстоятельства (ведь чужая воля есть тоже внешняя причина), а сам он не виновен.

Стоит ещё напомнить, что перед нами роман о братьях Карамазовых, где каждый ведёт свой жизненный и идейный мотив, причём не о трёх братьях, а о четырёх, ведь Смердяков, как неоднократно даётся понять в романе, — незаконный сын Фёдора Павловича и, стало быть, брат центральных героев. Более того, если Иван и Митя являют собой натуры мятущиеся, неустоявшиеся, ищущие добро и правду, на этом пути совершающие проступки и преступления, то Алёша, с одной стороны, и Смердяков — с другой, суть некие твёрдые ориентиры добра и зла. Сразу за исповедью Мити и задолго до того, как Иван изложит Алёше своё понимание мироздания (книга «Pro и contra»), Смердяков в главе «Контроверза» (то есть спор, столкновение; характерно, что латинское заглавие как бы подчёркивает близость проблематики брата законного и незаконного — Ивана и Павла) тоже излагает в споре своё кредо, но в отличие от Ивана, пытающегося взвесить и оценить в своём сердце как pro, так и contra, он однозначен и произносит апологию предательства, своего рода «оправдание зла». Не случайно (я попытаюсь показать это дальше) Иван мечется между Алёшей и Смердяковым.

Смердяков не безумец, не сумасшедший, тем более не «слабоумный идиот», как его называют в романе обыватели, хотя и припадочный, эпилептик. Им был продуман и тонко исполнен план не только с конвертом, который он надорвал и бросил, как сделал бы человек, не знающий, есть ли в нём деньги, тем усилив подозрения на Митю, он разыграл и спектакль с падучей. Наделив Смердякова эпилепсией, как и своего любимого героя — князя Мышкина, Достоевский словно подчёркивает его выделенность из среды «здоровых» Ракитиных (Ракитин кстати, напоминает своей посредственностью и крепким житейским умом Ганю Иволгина), выводит его «из ряда» бытовых персонажей. Но Смердяков противоположен Мышкину, ибо, по мысли писателя, эпилепсия развивает в человеке в некоторые моменты повышенную остроту ума и проницательность, которые можно употребить и на доброе и на злое дело. Вся суть в нравственной основе человека.

Нас всегда поражает, когда художник, опережая своё время, исторически точно рисует тип человека, который он, казалось бы, не мог наблюдать. «Достоевский смог, — писал Музиль, — уловить в XIX веке зарождение той социально-психологической опасности, какой является фашизм». В нашей литературе также не раз отмечалось, что явление фашизма и сталинизма в XX веке подтвердило трагические прозрения писателя.

Сила Достоевского, позволившая ему предугадать коллизии будущего, заключалась в его нравственном максимализме, в том, что он возлагал на человека, особенно в вопросах жизни и смерти, всю полноту нравственной ответственности не позволяя перекладывать её на плечи других. И если мы вспомним, что Смердяков вплотную связан с основной проблемой романа — отцеубийством, то станет ясно, что второстепенным персонажем его назвать трудно: он должен быть рассмотрен более пристально, по мерке писателя.

Но вместе с тем он не может рассматриваться и отдельно, ибо он двойник Ивана, а стало быть, становится понятен только рядом с ним. Однако «двойник» — это вовсе не «герой второго плана». Конечно, двойник одномернее, однозначнее, но это вовсе не значит, что он подчинён герою, напротив, как правило, бывает наоборот. Вспомним стивенсоновский «Странный случай с доктором Джекилем и мистером Хайдом», где сотворённый из злых сторон души доктора мистер Хайд постепенно взял над ним верх. Вспомним и то, что у самого Достоевского в петербургской поэме «Двойник» Голядкин-младший оказывался решительнее, находчивее, подлее и, в конце концов, затирал Голядкина-старшего, который сохранил ещё элементы порядочности, что и мешало его преуспеянию. Но в этом романе двойник был в полном смысле двойником, повторяя не только облик, но даже фамилию, имя и отчество героя. В «Братьях Карамазовых» дело обстоит сложнее, но и там двойник кровно связан с героем, с его некоторыми не осознаваемыми им самим желаниями, однако связан не прямолинейно, не «лобово», что и создаёт известные трудности в осмыслении их взаимоотношений. Смердяков, замечает М. Бахтин, «овладевает постепенно тем голосом Ивана, который тот сам от себя скрывает. Смердяков может управлять этим голосом именно потому, что сознание Ивана в эту сторону не глядит и не хочет глядеть». Во всяком случае, как бы то ни было, двойник никогда не отождествляется с лирическим героем автора (то есть героем, решающим личностно-метафизические проблемы). Если же мы заявляем, что Смердяков является простым исполнителем чужих идей, то пропадает вся сложная диалектика взаимоотношений героев, становится невнятной — или банальной — причина терзаний Ивана, исчезает столкновение двух воль в борьбе за него («не ты!» — Алёши и «ан вы-то главный убивец и есть» — Смердякова), то есть пропадает та внутренняя напряжённость, о которой говорит Митя, что когда «дьявол с Богом борются», то «поле битвы сердца людей».

«Иван — загадка», — говорит Алёша. И мы не можем с ним не согласиться, потому что, начиная с «рокового приезда» героя в городок, «послужившего началом к стольким последствиям» как сообщает повествователь, и до его последнего, «рокового» выступления на суде, и герои, и тем более читатели разгадывают Ивана. Иван, как кажется, острее прочих чувствует ненависть к «карамазовщине», воплощением которой являются для него отец и брат Митя: «Один гад съест другую гадину, обоим туда и дорога!» Однако принимается ли это решение писателем? И можно ли утверждать, что желание Ивана смертью отца избыть скверну «карамазовщины» есть его действительная и окончательная позиция?

Дело в том, что Иван — загадка не только для других, но и для самого себя. Он никак не может самоопределиться, и отсюда его постоянные колебания, смятение, отсутствие чёткого жизненного выбора позиции, что и смутило Смердякова. В келье старца Зосимы (на визите к которому настоял Иван и с которым разговаривал «скромно и сдержанно, с видимою предупредительностью») Иван излагает впервые для читателя, пока ещё в сжатом виде своё кредо, и словно ждёт от старца совета и оценки как своей идеи, так и себя самого. И вот старец по поводу его идеи, что если нет Бога и бессмертия, то всё позволено, вдруг говорит Ивану, что эту идею он придумал «от отчаяния»: «В вас этот вопрос не решён, и в этом ваше великое горе, ибо настоятельно требует разрешения… — А может ли быть он во мне решён? Решён в сторону положительную? — продолжал странно спрашивать Иван Фёдорович, всё с какою-то необъяснимою улыбкой смотря на старца.

— Если не может решиться в положительную, то никогда не решится и в отрицательную, сами знаете это свойство вашего сердца; и в этом вся мука его». Очевидно, точка зрения старца совпала с точкой зрения Ивана о себе, потому что после этих слов он «вдруг встал со стула, подошёл к нему, принял его благословение и, поцеловав его руку, вернулся молча на своё место. Вид его был твёрд и серьёзен».

Какая же внутренняя борьба терзает Ивана? В главах «Братья знакомятся», «Бунт» и «Великий инквизитор» писатель предоставляет Ивану возможность развернуть своё понимание Бога, мира, общества, самого себя и путей переустройства мира.

Иван начинает свою исповедь с признания, что в основе его существа лежит стихийная, нерассуждающая «карамазовская» жажда жизни, преодолевающая все человеческие срывы и разочарования, даже отчаяние, даже ощущение, что весь мир — это «беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос». Это черта, как говорит сам Иван, «отчасти карамазовская» и этой жаждой жизни он напоминает отца, однако у Ивана жажда жизни выступает как осознанная сила, и мы начинаем понимать, что в «карамазовской» стихийности содержится невероятной энергии: жизнетворческая мощь, только не огранённая в формы и не направленная в позитивную сторону.

«Рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, — воскликнул Алёша. — Я думаю, что все должны, прежде всего, на свете жизнь полюбить.

— Жизнь полюбить больше, чем смысл её?

— Непременно так, полюбить прежде логики, как ты говоришь, непременно чтобы прежде логики, и тогда только я и смысл пойму. Вот что мне давно уже мерещится. Половина твоего дела сделана, Иван, и приобретена: ты жить любишь. Теперь надо постараться тебе о второй твоей половине, и ты спасён».

В отличие от старика Карамазова Иван этот смысл ищет, он не может примириться с мировой дисгармонией: «Я хочу видеть своими глазами, как лань ляжет подле льва и как зарезанный встанет и обнимется с убившим его». Однако мир столь жесток, а человеческие страдания столь неисчислимы, мучительны и безысходны (особенно несправедливы, сердце раздирающи страдания детей), что герой Достоевского требует отмщения и возмездия. И это отмщение он отказывается уступить Богу, говорящему: «У Меня отмщение и воздаяние» (Втор. 32, 35); Иван перефразирует это высказывание, оборачивая его на себя: «Мне надо возмездие, иначе ведь я истреблю себя. И возмездие не в бесконечности где-нибудь и когда-нибудь, а здесь, уже на земле, и чтоб я его сам увидал». Бог, по мысли Ивана, не может, не имеет права найти оправдание человеческим страданиям. Весь комплекс идей Ивана сформулирован им в афоризме, которым он начал разговор с Алёшей: «Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я мира, им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять». Поэтому всю полноту ответственности за этот мир, раз Бог не сумел его устроить на гуманных началах, Иван принимает на себя. Но может ли человек — один — взять на себя такую ответственность? Не означает ли на самом деле такой самовластный индивидуализм отказ от реальной — человеческой — ответственности за свои поступки? Это один из важнейших вопросов, поставленных в романе.

Богоборческий пафос Ивана производил уже на современников, даже в целом не принимавших роман, весьма сильное впечатление. Образ Ивана Карамазова ставили в ряд таких образов мировой культуры, как библейский Иов, Люцифер, байроновские Каин и Манфред, лермонтовский демон и т. п.

Из всех этих параллелей, пожалуй, наибольшего внимания заслуживает параллель Ивана Карамазова с библейским богоборцем Иовом. У Достоевского часто в романах бывают своеобразные намёки на те произведения мировой литературы, которые должны служить как бы неким комментарием, камертоном к изображаемым им событиям и героям. Скажем, в «Идиоте» таковым является стихотворение Пушкина о «бедном рыцаре», которое чистая Аглая, позволяющее писателю оттенить рыцарское, донкихотское служение князя Мышкина своему идеалу. В «Братьях Карамазовых» сразу после исповеди Ивана Алёше (главы «Бунт» «Великий инквизитор») и его разговора со Смердяковым («С умным человеком и поговорить любопытно») следует книга «Русский инок», где старец Зосима называет важнейшим духовным впечатлением своей жизни легенду об Иове, праведнике, «вопившем на Бога» после неисчислимых своих страданий, но впоследствии прощёном Богом. Старец не только называет её, но и пересказывает — в своей трактовке, — словно нарочно опуская богоборческие речи героя, составляющие три четвёртых «Книги Иова». И, возможно, это не случайно, поскольку высказывания Ивана Карамазова и библейского героя поразительно совпадают. Так же, как и Иван, искушаемый своими несчастьями и несчастьями мира Иов обвиняет Бога: «Он губит и непорочного и виновного. Если этого поражает Он бичом вдруг, то пытке невинных посмеивается. Земля отдана в руки нечестивых; лица судей её Он закрывает. Если не Он, то кто же?» (Иов. 9, 22-24). Он не отвергает Бога, но вступает с ним в спор: «Но я к Вседержителю хотел бы говорить, и желал бы состязаться с Богом» (Иов. 13, 3). Читатель прошлого столетия (к которому обращался Достоевский), знающий Библию хотя бы по гимназической программе закона Божьего, неминуемо должен был не только увидеть пропуска в рассказе старца, но и, припомнив речи Иова, искушаемого — с разрешения Бога — сатаной, соотнести их с речами Ивана и понять, что Иван уж во всяком случае, не искуситель, а искушаемый. Тема Иова, надо это отметить, была устойчивой в интересах Достоевского. Ещё в 1875 году в письме к жене он писал: «Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг; бросаю, хожу по часу в комнате, чуть не плача… Эта книга, Аня, странно это — одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был ещё тогда почти младенцем!». Мотив Иова слышится в «Подростке», в поучениях Макара Долгорукого. Несомненно и то, что, задумывая «Житие великого грешника» (своего рода преддверие «Братьев Карамазовых»), Достоевский не мог не обратиться к едва ли не единственному библейскому образу праведника-богоборца. Эта параллель, во всяком случае, показывает одну из причин уважительно-серьёзного отношения автора к своему герою бунтарю. Достоевский пишет свой вариант человека, возмутившегося Божественным устройством мира, и его путь к самопознанию и познанию смысла мира. Путь весьма нелёгкий.

В своей поэме «Великий инквизитор» Иван утверждает бессилие Христа (предоставившего людям свободу выбора своей жизненной позиции) исправить людей и преодолеть свободой их разобщённость: «У тебя лишь избранники, а мы успокоим всех», — говорит Христу инквизитор. Поэтому Иван хочет принять путь насильственного уничтожения мирового зла ради хотя бы того стадно-казарменного счастья людей, изображённого им в поэме, если по-другому, как кажется Ивану, невозможно устроить человечество. Но может ли человек, искренне и даже истово жаждущий добра и мировой гармонии, принять не только теоретический постулат насилия, но и практические выводы из него? Вместо гарантируемой свободы другого, навязать ему свою волю. Вот вопрос, занимавший писателя. И хотя Достоевскому чужды высказываемые Иваном идеи, он даёт высказаться своему герою в полную силу, чтобы всерьёз проверить принцип самовластного волюнтаризма, а не списать его недостатки на недостатки и пороки данного человека. То есть Достоевский решает тот же вопрос, который мучил и Чернышевского, как преодолеть наше архетипическое стремление «всё сделать силою прихоти, бесконтрольного решения».

Но поэтому вряд ли можно считать, что этим самовысказыванием Ивана, являющимся по сути своей грандиозной историософской поэмой (здесь сходятся в одной точке все три главы: «Братья знакомятся», «Бунт» и «Великий инквизитор»), завершён его образ. Ведь перед нами всё же герой романа, а не реальный мыслитель со своей самостоятельной, независимой от воли автора концепцией, и его судьба находит своё разрешение в дальнейшем движении сюжета, в поэтическом сцеплении с другими художественными образами романа. Только в этой сложной художественной системе возможно понять и оценить мировоззрение и жизненную позицию Ивана Карамазова.

* * *

В отличие от Великого инквизитора, сосредоточенного в своей идее, Иван лишь автор поэмы, эту идею художественно анализирующий. Сам он ещё не определился, «ему надо мысль разрешить», но он её ещё не разрешил. Эта его неопределённость и создаёт почву для появления двойника (Смердякова), паразитирующего на внутренней борьбе Ивана. Не случайно, что у Великого инквизитора двойников нет. Он сам лучший истолкователь выстраданного им мировоззрения. Истолкователем мировоззрения Ивана пытается стать его двойник. В столкновении Ивана со Смердяковым происходит как бы взаимное «высвечивание» обоих этих персонажей и проясняется смысл идеи «всё позволено», возможности её социального и нравственного использования.

В раннем своём романе «Двойник» Достоевский впервые попытался изобразить ситуацию, когда некоторые, причём самые худшие, желания и чувства героя могут явиться ему как живущие вполне самостоятельной и независимой жизнью. Сам Достоевский считал, что двойничество — одна из важнейших его художественных идей, с которой, однако, он в молодости не справился. В частности, трудно было понять, принадлежат ли все скверные чувства, подхваченные двойником, личностному ядру героя или являются для него чем-то наносным, внешним. Законченное социально-философское и художественное решение эта проблема получила в последнем романе писателя.

Начну с образа двойника.

Смердяков впервые упоминается в словах Мити, по его вине опоздавшего на семейный сбор у старца: «Слуга Смердяков, посланный батюшкой, на настойчивый мой вопрос о времени ответил мне два раза самым решительным тоном, что назначено в час». Так, уже при первом своём появлении на страницах романа, Смердяков связывается у читателя с какой-то путаницей, подменой, ещё не ясно, сознательной или случайной, но, во всяком случае, приведшей к известной напряжённости. Но пока это всё мимоходом. Затем автор упоминает о рождении Смердякова в главе второй третьей книги романа («Лизавета Смердящая»), да и то только в связи с самым грязным поступком Фёдора Павловича. О самом же Смердякове никаких подробностей пока рассказчик не сообщает, уповая, что о нём «как-нибудь сойдёт само собою в дальнейшем течении повести». И лишь в шестой главе этой же книги повествователь наконец рассказывает о Смердякове. Фигура явно второстепенная. И, тем не менее, в какой-то момент всё наше внимание сосредоточивается на нём. Во время его разговоров с Иваном… Но теперь Смердяков уже сам отвоёвывает себе второстепенную роль. Он заявляет Ивану: «Я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил». Он с такой настойчивостью отказывается от первой роли, которая влечёт за собой ответственность, что, хотя бы из чувства противоречия, стоит в нём разобраться.

Разрушительные и центробежные силы существуют и в народе. Это Достоевский знал и не скрывал. Вспомним сцены в «Мокром», вспомним Федьку-каторжного из «Бесов», тип разбойника на которого возлагали надежды бакунисты, или персонажей «Мёртвого дома». Ещё один характерный народный тип, считал Достоевский, — это «созерцатель»; он «вдруг, накопив впечатлений за многие годы бросит, всё и уйдёт в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит, а может быть, случится и то, и другое вместе. Созерцателей в народе довольно. Вот одним из таких созерцателей был наверно и Смердяков».

По психологическому складу своему Смердяков принадлежал к подобным типам из народа. Но Смердяков не мужик, не крестьянин, он — лакей. Лакейство, по Достоевскому, заключается в духовной бесхребетности, несамостоятельности при удивительном умении соблюдать свои материальные интересы. Генетически лакей есть в России порождение крепостнической эпохи — человек от народа оторванный, состоящий при барине, но барину не ровно, то есть занимающий в сущности межеумочное и унизительное положение. В пореформенную эпоху это явление получает, по мысли Достоевского, расширительное значение. Недостаточность просвещения, его утилитарность порождает массу так называемых «полуобразованных», оторвавшихся от народной культуры, «народной правды» («Может ли русский мужик против образованного человека чувство иметь? По необразованности своей он никакого чувства не может иметь… » — бормочет Смердяков), и вместе с тем не поднявшихся до высших духовных запросов (так, тот же Смердяков отвергает Гоголя: «Про неправду всё написано»). Можно провести линию, на которой окажется целый ряд самых неприятных автору героев, подпадающих под понятие «лакей», — начиная от Фёдора Павловича и кончая чёртом. «Лакей» есть для Достоевского воплощение зла России. Характерно, что Смердяков, незаконный сын Фёдора Павловича, больше похож на него, чем другие дети. Старик Карамазов отпирается от него, не признаётся в отцовстве, но, тем не менее, подозревая и недолюбливая своих законных, «почему-то даже и любил его, хотя малый и на него глядел так же косо, как и на других, и всё молчал». И именно Смердяков тянет семейную традицию имён (сравните: Фёдор Павлович и Павел Фёдорович), продолжая семейную традицию лакейства. Ведь Фёдор Павлович в молодости своей был приживальщиком, то есть тем же лакеем. И Смердяков тоже мечтает о собственном капитальчике, как и отец.

Однако есть и существенная разница. Если для Фёдора Павловича лакейство — одна из граней его облика, то для Смердякова это понятие выступает как качественная, стержневая характеристика личности. «Это лакей и хам», — бросает Иван о Смердякове, и тот чувствует, что в данном случае «лакей» не только наименование должности, что это слово определяет как-то его самого, его личность: «А они про меня отнеслись, что я вонючий лакей». Он унаследовал от остальных Карамазовых чувство своей избранности и превосходства над миром: «Он был страшно нелюдим и молчалив. Не то чтобы дик или чего-нибудь стыдился, нет, характером он был, напротив, надменен и как будто всех презирал». Однако чувство ущемлённости в своих правах проводит меж ними резкую грань: «Я бы не то ещё мог-с, я бы и не то ещё знал-с, если бы не жребий мой с самого моего сыздетства». При всём своём «уединении» старик Карамазов иногда испытывал потребность в «верном человеке». Смердяков же никакой даже потребности в контакте с «другим» не испытывал, «был нелюдим, — сообщает повествователь, — и ни в чьём обществе не ощущал ни малейшей надобности». Здесь-то и проходит самая резкая грань, ибо одинокость, изоляцию Смердякова от мира Достоевский доводит до гротеска, до символа. После учения в Москве стало заметно, что Смердяков «вдруг как-то необычайно постарел, совсем даже несоразмерно с возрастом сморщился, пожелтел, стал походить на скопца… Женский пол он… презирал,… держал себя с ним степенно, почти недоступно». Напрасно Фёдор Павлович спрашивал: «Хочешь женю?.. Но Смердяков на эти речи только бледнел от досады, но ничего не отвечал». И если «карамазовщина», в частности сам старик Карамазов, есть воплощение (несмотря на жестокость и бездуховность сладострастия) стихийного, почти природного жизнетворческого начала, которое, быть может, можно нравственно когда-нибудь обуздать, то Смердяков выглядит на этом фоне карамазовского сладострастия символически бесплодным.

Но писатель настаивает на том, что «смердяковщина» есть порождение «карамазовщины» и её новая ступень, что смертоносный Смердяков — результат карамазовской животной стихийности. Из стихийной жажды жизни, которой наплевать на другого человека, закономерно родится безжалостный расчётливый убийца. Смердяков неразрывно связан с Карамазовыми, достаточно откровенный — символический — намёк на это содержится в словах Ракитина. Говоря о поклоне старца Зосимы Мите, Ракитин замечает: «По-моему, старик действительно прозорлив: уголовщину пронюхал. Смердит у вас». Фамилия с характерным значением дурного запаха — Смердяков, слова о нём Ивана «вонючий лакей», в свою очередь подчёркнуто тщательный уход Смердякова за своим туалетом (словно чтобы перестать быть «вонючим» лакеем, «жалованье Смердяков употреблял чуть не в целости на платье, на помаду, на духи и проч.») невольно наводят на ассоциативную мысль о запахе разложения (ведь старец «пронюхал»), исходящем от «семейки» Карамазовых. Стоит добавить, что, по Далю, смерд — это «человек из черни, подлый (родом), мужик, особый разряд или сословие рабов, холопов; позже крепостной». Иными словами, оценочный оттенок слова, из которого произведена писателем фамилия Смердяков, достаточно внятен, связан с главным для русских писателей злом России — крепостническим рабством. Смердяков — бывший раб, который хочет распрямиться. А как предупреждал ещё Константин Аксаков, «раб в бунте опасней зверей, на нож он меняет оковы… »

Если Карамазовы всё время на виду, то Смердяков всё время в тени. Раб до времени, до своего бунта таится, ему чуждо свободное слово и открытый поступок. «Безобразничает» старик Карамазов, «кутит» и скандалит по трактирам Митя, потрясает общество своими теориями Иван и удивляет всех своим послушничеством Алёша, а Смердяков при этом ни в чём предосудительном не замечен, даже напротив, все его отрицательные качества, известные в городе, как бы служат ему в оправдание и на пользу. Читатель, например, твёрдо знает, что Смердяков трус, безбожник, всегда готовый любого предать из страха за свою шкуру. Но поразительно, что и сам Смердяков этого не скрывает, напротив, совсем рассказывает, даже прокурору. Так что и на суде прокурор, как само собой разумеющееся, о нём говорит: «В качестве домашнего соглядатая он изменяет своему барину, сообщает подсудимому и о существовании пакета с деньгами и про знаки, по которым можно проникнуть к барину». И всё это-де из страха перед Митенькой, который грозил ему смертью. И это вроде бы и вправду так. Но вместе с тем читатель знает, что Смердяков рассказывает правду с тем, чтобы её скрыть. Все видят его истинное лицо труса и подлеца, и это оказывается вернейшей гарантией остаться вне подозрений. То есть лицо оказывается одновременно как бы и маской.

Смердяков говорит обычно то намёками, то впрямую, порой даже так, что его можно понять и поймать. Но стоит его схватить за руку, он и не скрывает, что да, говорил так, но тут же выясняется, что его правда была в тоже время и маской, вынужденной маской, которую заставили на него надеть злые обстоятельства. И он за неё ответственности не несёт.

Не случайно, что когда он раскрывает свои карты перед Иваном («Третье, и последнее, свидание со Смердяковым»), выясняется, что он ничего нового читателю о себе не сообщил. Мало того, что читатель, но ведь и общество, хотя и было бы потрясено всеми этими сведениями, ежели были бы они обнародованы, — но ведь и оно обо всём этом неосознанно знало… Защитник, который собрал до суда все городские сплетни и мнения, вот что говорит на суде о Смердякове: «Существо это решительно злобное, непомерно честолюбивое, мстительное и знойно завистливое. Я собрал кое-какие сведения: он ненавидел происхождение своё, стыдился «его и со скрежетом зубов припоминал, что «от Смердящей произошёл». К слуге Григорию и к жене его, бывшим благодетелями его детства, он был непочтителен. Россию проклинал и над нею сменялся. Он мечтал уехать во Францию, с тем, чтобы переделаться во француза. Он много и часто толковал ещё прежде, что на это недостаёт ему средств. Мне кажется, он никого не любил, кроме себя, уважал же себя до странности высоко. Просвещение видел в хорошем платье, в чистых манишках и в вычищенных сапогах. Считая себя сам (и на это есть факты) незаконным сыном Фёдора Павловича, он мог ненавидеть своё положение сравнительно с законными детьми своего господина: им, дескать, всё, а ему ничего, им все права, им наследство, а он только повар». И даже высказывает гипотезу, что Смердяков и убил. Но гипотеза остаётся гипотезой, он на ней не настаивает, хотя и восклицает: «Чем, чем неправдоподобно всё то, что я вам сейчас представил и изобразил?» Но тут же, следом, предполагает всё же, что убийство совершил Митя.

Излишняя гипотетичность в предположении, что убил Смердяков, перебрасывается и на анализ его лица. Лицо снова кажется Маской, неистинным его лицом. Поэтому в ответном слове прокурор со всем основанием возражает защитнику: «Слабоумный идиот Смердяков, преображённый в какого-то байроновского героя, мстящего обществу за свою незаконнорождённость, — разве это не поэма в байроновском вкусе?»

Есть такие юмористические картинки: на карнавале встречается две маски, люди под масками беседуют, потом, решив представиться друг другу и познакомиться, они снимают маски. У одного под дурашливой или страшной маской нормальное лицо, у другого — та же маска. Маска была слепком лица.

По точному наблюдению В. Е. Ветловской, Смердяков по своим идеям весьма близок к Великому инквизитору: «Великий инквизитор говорит в сущности то же самое, что и Смердяков. Он тоже оправдывает перед богом собственную подлость и предательство и делает это на тех же основаниях, т. е. прибегая к доводам всеобщей человеческой слабости, ничтожности и неискоренимой людской порочности». Но это говорит не только о лакейской сущности Великого инквизитора и какой-то части души Ивана (ибо Великий инквизитор — это его порождение), но и о том, что злу в душе Ивана есть земное подтверждение и усиление, это не его порождение, но его двойник, от него независимый, хотя и чувствующий близость к нему, взаимопритяжение.

Своё кредо (гл. «Контроверза») Смердяков излагает специально для Ивана, давая как бы первый намёк ему на своё существование и свои возможности («Иван! — крикнул вдруг Фёдор Павлович, — нагнись ко мне к самому уху. Это он для тебя всё устроил».). Самостоятельность и своего рода оригинальность рассуждений Смердякова о законности и неподсудности предательства подчёркиваются и повествователем, говорившим о созерцателях, и Фёдором Павловичем, с удивлением констатирующим самобытность Смердякова: «Вот этакая валаамова ослица думает, думает, да и чёрт знает про себя там до чего додумается». Так он резюмирует высказывания своего незаконного сына. Вслушиваясь в эти слова, не надо забывать, что чёрт является одним из персонажей романа. О злых намерениях лакея, возможно, и знает сила зла («чёрт знает… до чего додумается»), но Иван Карамазов пока ещё не догадывается.

Что же тем не менее, тянет этого «иезуита», самолюбивого, злобного, скрытного, мелко завистливого и мстительного, к Ивану, который его презирает? Смердяков вводится в действие как бы мимоходом, во время обеда. Обедают Фёдор Павлович, Алёша и Иван. Повествователь отмечает, что некоторое время назад Смердяков за обедом почти не присутствовал, «с самого же прибытия в наш город Ивана Фёдоровича стал являться к обеду почти каждый раз». Фёдор Павлович, человек злой и сладострастник, но в моменты просвета от сладострастия весьма наблюдательный, находит верное определение склонности Смердякова к Ивану: «Смердяков за обедом теперь каждый раз сюда лезет, это ты ему столь любопытен (Курсив мой — В. К.), чем ты его так заласкал? — прибавил он Ивану Фёдоровичу». Иван же хочет найти другое слово: «Уважать меня вздумал». Но Фёдор Павлович, Смердякова изучивший, не соглашается: «Видишь, я вот знаю, что он и меня терпеть не может, равно как и всех, и тебя точно так же, хотя тебе и кажется, что он тебя «уважать вздумал». Алёшку подавно, Алёшку он презирает». Этот мотив предполагаемого уважения Смердякова к Ивану тянется через весь роман. В общем представлении получается так, что Смердяков зауважал Ивана и попал под его духовное влияние. И сам Смердяков о том же говорит, и вот что прокурор с его слов (а мы уже знаем, что Смердяков сумел обвести прокурора вокруг пальца, к примеру, по поводу брошенного на пол пустого пакета, да и прежде всего по поводу убийства) сообщает: «Он (Смердяков. — В. К.) с истерическими слезами рассказывал мне на предварительном следствии, как этот молодой Карамазов, Иван Фёдорович, ужаснул его своим духовным безудержем. «Всё, дескать, по-ихнему, позволено, что ни есть в мире, и ничего впредь не должно быть запрещено, — вот они чему меня все учили». Кажется, идиот на этом тезисе, которому обучили (Курсив мой — В. К.) его, и сошёл с ума окончательно». Эта же мысль встречается, как мы уже отмечали, и в исследовательских работах о Достоевском). Но так ли это?

«Они говорили и о философских вопросах и даже о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звёзды устроены были лишь на четвёртый день, и как это понимать следует; но Иван Фёдорович скоро убедился, что солнце, луна и звёзды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный, и что ему надо чего-то совсем другого». Итак, чистая теория Смердякова не интересует. Но что же? «Смердяков всё выспрашивал, задавал какие-то косвенные, очевидно, надуманные вопросы, но для чего — не объяснял того, и обыкновенно в самую горячую минуту своих же расспросов вдруг умолкал или переходил совсем на иное». Это, в общем-то, как-то мало походит на то, что Смердяков учился, скорее он не учился, а самого Ивана изучал. И к идеям Ивана на свой счёт относился весьма иронически. «Они меня считают, что бунтовать могу; это они ошибаются-с. Была бы в моём кармане такая сумма, и меня бы здесь давно не было», — откровенничает Смердяков перед горничной.

Иван об этом не мог не догадываться. Ведь даже и эти слова Смердякова, которые случайно услышал Алёша, Иван узнал. (Глава «Братья знакомятся» следует за главой «Смердяков с гитарой»). «Алёша рассказал брату наскоро и подробно о своей встрече со Смердяковым. Иван стал вдруг очень озабоченно слушать, кое-что даже переспросив (Курсив мой — В. К.)…. Иван нахмурился и задумался.

— Ты это из-за Смердякова нахмурился? — спросил Алёша.

— Да, из-за него. К чёрту его».

Что-то, видимо, стало беспокоить Ивана в его отношениях со Смердяковым. Он отрицает его как зло («к чёрту его»). Но продумать своё беспокойство не успевает. Лакей словно привораживает его. После разговора с Алёшей в трактире Иван наталкивается на Смердякова и хочет пройти мимо: «Прочь, негодяй, какая я тебе компания, дурак!» — полетело было с языка его, но, к величайшему его удивлению, слетело с языка совсем другое: «Что батюшка, спит или проснулся? — тихо и смиренно проговорил он, себе самому неожиданно, и вдруг, тоже совсем неожиданно, сел на скамейку. На мгновение ему стало чуть не страшно, он вспомнил это потом» (Курсив мой — В. К.).

Что же происходит?

Словно вступают в действие некие иррациональные силы, и Иван не в состоянии им противиться. Смердяков почти заставляет Ивана дать ему санкцию на убийство.

В письме к своей корреспондентке о неоконченном романе Достоевский так пояснял взаимоотношения Смердякова и Ивана и о поводу убийства: «Старика Карамазова убил слуга Смердяков. Все подробности будут выяснены в дальнейшем ходе романа. Иван Фёдорович участвовал в убийстве лишь косвенно и отдалённо, единственно тем, что удержался (с намерением) образумить Смердякова во время разговора с ним перед своим отбытием в Москву и высказать ему ясно и категорически своё отвращение к замышляемому им злодеянию (что видел и предчувствовал Иван Фёдорович ясно) и таким образом как бы позволил Смердякову совершить это злодейство. Позволение же Смердякову было необходимо, впоследствии опять-таки объяснится почему».

Предположим, что Смердяков услышал внутренний голос Ивана, скрытый от других и от него самого в том числе, угадал его желание смерти отца, отразившееся в теории «всё позволено». Но давайте разберёмся, насколько эта теория отвечала, по художественному замыслу Достоевского, личностному ядру этого героя, была ли она адекватна его бескорыстному и страстному желанию мировой гармонии.

Строго говоря, тезис «всё позволено» выражает суть мироповедения Фёдора Павловича Карамазова, который мог дойти «до последнего предела какой-нибудь мерзости», опасаясь лишь «такой выходки, за которую может суд наказать». Но теория, разумеется, последовательнее.

Не случайно, вероятно, рассыпаны по роману реплики, подчёркивающие сходство Ивана с Фёдором Павловичем. Указывая на Ивана, сам старик Карамазов, например, восклицает: «Это мой сын, плоть от плоти моея, любимейшая плоть моя». Но он же именно поэтому боится Ивана больше, чем Митю («Я Ивана боюсь; я Ивана больше, чем того, боюсь»). «Вы как Фёдор Павлович, наиболее-с, изо всех детей наиболее на него похожи вышли, с одною с ним душой-с», — уверяет Ивана в их последний разговор Смердяков, и Иван, «поражённый», отвечает: «Ты не глуп». Смердяков и прав, и не прав, он снова как бы отодвигает себя в тень. Но можно сказать, что если Смердяков продолжил практическую линию Фёдора Павловича, то Иван эту практику осмыслил теоретически. Вспомним, что и своё «серьёзное» вопрошание бытия Божьего Фёдор Павлович ориентирует на позицию Ивана.

Иван надеется, очевидно, что сокрушительная сила тезиса «всё позволено» разрушит в конечном счёте и «карамазовщину». Но совпадение его теории с практикой отца выглядит знаменательным. Достоевский писал, что ответом на терзания и концепцию Ивана «служит весь роман». В частности, этой цели служит и выяснение генезиса идеи «всё позволено», её принадлежность «миру сему».

Но разделяет ли до конца эту теорию сам Иван? В этом позволительно усомниться. Все слова Ивана, особенно в исповеди Алёше, строятся в напряжённо-вопросительной форме, в крайнем заострении, словно для того, чтобы ответ в чём-то убедил его самого, а не только Алёшу; он сам находится в процессе решения. Более того, можно сказать, что весь роман строится как борьба Ивана с искушающим его злом. Характерно, что вывод из своих богоборческих терзаний — о которых Достоевский не без гордости писал: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было»— он делает не в изъявительном (то есть твёрдо решив), а в сослагательном наклонении: «Нет добродетели, если нет бессмертия» (Курсив мой — В. К.). Вспомним слова старца Зосимы, с которыми Иван согласился: «Идея эта ещё не решена в вашем сердце и мучает его». «В нём мысль великая и неразрешённая», — говорит об Иване Алёша. Да и сам Иван подчёркивает неопределённость, незавершённость чисто теоретических, не обращённых в практику идей: «Ум виляет и прячется. Ум — подлец». «Сослагательность» высказанного им вывода другие персонажи, однако, не замечают. Другие воспринимают его слова как утвердительное, и даже повелительное высказывание: «Все тогда смелы были-с, «всё, дескать, позволено», говорили-с, а теперь вот как испугались! — пролепетал, дивясь Смердяков». Это-то отсутствие самоопределённости в Иване и приводит к трагедии.

«Иван Фёдорович глубок», — замечал писатель о своём герое. И весь ужас богоборчества Ивана, его бунта, ужас, осознаваемый им самим («Можно ли жить бунтом, а я хочу жить»), в том, что ему не на что внутренне опереться. Перед ним — пустота. Отсюда и желание хоть «до тридцати лет» дотянуть, а там «кубок об пол». Сколько ни вчитывайся в речи Ивана, так и не вычитаешь, что же он хочет предложить обществу в качестве высшей правды. Это не революция, конечно, с её конкретными социальными задачами переустройства мира; Достоевский нашёл точное слово — «бунт», к которому в своё время Пушкин прилагал эпитеты: «бессмысленный и беспощадный». Действительно, бунт, возмущение, отрицание чего бы то ни было без ясного осознания конечного результата своих действий приобретают, «устанавливая анархию в области нравственности» (К. Маркс, Ф. Энгельс), бессмысленный и беспощадный характер, из каких бы лучших чувств «бунтовщик» ни исходил. Именно отсутствие в Иване позитивного жизнестроительного начала позволяет другим не заметить глубины его этических запросов. Поэтому то, что для самого Ивана проблема, для Смердякова оказывается аксиомой, ибо отсутствие теоретической ясности очень облегчает корыстное использование высказываемой Иваном идеи. «Раб в бунте опасней зверей… »

Сам Иван, в общем-то, не верит в возможность практического осуществления идеи «всё позволено», связанной, на его взгляд, с «антропофагией», то есть тотальным отрицанием мира. И когда он сообщает Смердякову, что едет в Чермашню, он словно продолжает (для себя) свою странную теоретическую игру, словно задаёт себе всё время вопрос, а возможно ли это в действительности? Смердяков же провоцирует его на серьёзность, которую Иван не хочет замечать, но которая странным образом гипнотизирует его: «Когда уже он уселся в тарантас, Смердяков подскочил поправить ковёр.

— Видишь… В Чермашню еду… — как-то вдруг вырвалось у Ивана Фёдоровича, опять как вчера, так само собою слетело, да ещё с каким-то нервным смешком. Долго он это вспоминал потом.

— Значит, правду говорят люди, что с умным человеком и поговорить любопытно, — твёрдо ответил Смердяков, проникновенно глянув на Ивана Фёдоровича» (Курсив мой — В. К.).

И только отъехал от двора, подальше от Смердякова, начинается его внутренняя борьба с «лакеем», «рабом», «смердом», словно спали какие-то чары. Однако странная борьба… Гордый и непреклонный Иван словно хочет самому себе доказать независимость от лакея… Но и тут, как школьник перед учителем, поступает просто наоборот тому, что обещал. «А я зачем доложил ему, что в Чермашню еду?» Доскакали до Воловьей станции. Иван Фёдорович вышел из тарантаса, и ямщики его обступили. Рядились в Чермашню, двенадцать вёрст просёлком, на вольных. Он велел впрягать. Вошёл было в станционный дом, огляделся кругом, взглянул было на смотрительшу и вдруг вышел обратно на крыльцо.

— Не надо в Чермашню. Не опоздаю, братцы, к семи часам на железную дорогу?»

Вместо реального поступка — противостояния, который предотвратил бы преступление, он просто бежит от Смердякова и его дел, прочь, в Москву! Скорее очиститься, какая-то даже физическая потребность, чувство гадливости, об отце он забыл, он не задумывается поначалу, что его слова, его выводы приобрели теперь неоспоримость математической формулы: Смердяков не теоретик. А ему кажется, что всё, что было, — кошмар, сон, что он по-прежнему теоретизирует, что стоит уехать и стряхнуться, как он на досуге во всём разберётся. «В семь часов вечера Иван Фёдорович вошёл в вагон и полетел в Москву. «Прочь всё прежнее, кончено с прежним миром навеки, и чтобы не было из него ни вести, ни отзыва (Смердяков ведь намекал ему, «что из Москвы вам могут по телеграфу отсюда обеспокоить-с, в каком-либо таком случае-с»); в новый мир, в новые места, и без оглядки!» (Курсив мой — В. К.)

Но уже какое-то предощущение, что со Смердяковым и его делами теперь так легко не распутаешься, тут же посетило Ивана. И «вместо восторга на душу его сошёл вдруг такой мрак, а в сердце заныла такая скорбь, какой никогда он не ощущал прежде во всю свою жизнь. Он продумал всю ночь; вагон летел, и только на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы очнулся.

— Я подлец! — прошептал он про себя».

В этих словах осознание, что бегством своим он не избавился от Смердякова, не спасся от преследующего его лакея, а, напротив, постыдно отказавшись быть там, где требовалось его присутствие, предал самого себя на чужую волю и, как «подлец», избежав ответственности принять решение, убежал с «поля битвы», где шла борьба добра и зла. В этих словах звучит потаённый голос совести Ивана, не размытого ещё злом личностного ядра; лакей, раб не может до конца победить героя-идеолога, нормы нравственности не позволяют герою принять как должное выводы своей теории «всё позволено».

* * *

Для повествователя, ведущего рассказ и ориентированного стилистически и содержательно на древнерусского летописца, бунт Ивана — это бунт оторванного от «народной правды» человека (ибо, по мысли Ивана, Христос в «мире сем» бессилен), в результате пришедшего в противоречие не только с высшим идеалом, но и с самим собой. С точки зрения повествователя, Иван вкусил современной науки, но не просветил её идеалом, а потому сумел понять недостатки мира, не увидев пути к их преодолению. Но вот что любопытно: ни на мгновение мы не перестаём верить в Ивана, в его возможность преодолеть скверну, окружившую его (пусть не сейчас, пусть когда-нибудь), и это несмотря на то, что именно к нему является чёрт и он поддаётся искушению Смердякова. Казалось бы, Иван должен был вызывать наибольшую неприязнь повествователя, но его жажда мировой гармонии настолько искренняя и завораживающая, что ни повествователь, ни старец Зосима, идеальный для автора герой, не могут отказать в симпатии этому атеисту. «Глубокая совесть», — говорит о нём уже в конце романа Алёша. Можно сказать, что прямо к Ивану относятся слова Зосимы: «Не ненавидьте атеистов, злоучителей, материалистов, даже злых, не токмо добрых, ибо и из них много добрых, наипаче в наше время». В этом сказалась, прежде всего, вера самого Достоевского во всепобеждающую силу добра, особенно в юношах «последнего времени», которые для официозной литературы и казённой публицистики были просто сонмищем «безбожных нигилистов». Достоевский же главное зло видел в массе возникших в пореформенную, переходную эпоху «полуобразованных», своего рода нравственных люмпенах, искушающих Россию. Не случайно, как только со страниц романа сходит Смердяков, появляется чёрт, который словно бы дублирует покончившего с собой «лакея». Это-то зло, заманившее его в чащобу, как сказочный леший заманивал путников, и должен преодолеть Иван. Но как? И сможет ли он? Для этого ему необходимо прежде всего разгадать загадку самого себя.

Препятствием к этой саморазгадке стоит гордыня Ивана. Принимая вроде бы на себя ответственность за всё мироздание, вступая в спор с Богом о мироустройстве, Иван не хочет принимать не себя ответственность за ближних, маленьких и слабых людей: «Сторож я, что ли, моему брату Дмитрию?» — признаётся он в каиновой нелюбви и равнодушии к брату. «Коль она ребёнок, то я ей не нянька», — перешагивает он равнодушно через душевные мучения Лизы. А чего стоит символическая сцена, когда он отшвыривает подвернувшегося под ноги пьяного мужичонку, так что тот без сознания падает на «мёрзлую землю». Иван же безразлично проходит мимо, хотя и понимает, что мужичонка «замёрзнет!» В этом ряду находится и его желание смерти отца. Ему кажется, что проще убрать с дороги «карамазовщину», чем тратить усилия и пытаться пробудить в отце человека, как это пытается Алёша, убеждающий отца найти в себе доброе начало и верящий, что это пробуждение возможно («Не злой вы человек, а исковерканный», — говорит он отцу). Но для этого нужно постоянное ежедневное усилие, и не только усилие, но и признание того факта, что он такой же, как и другие люди, слабый и греховный, а не гордый законодатель мироздания, для этого нужно полюбить ближнего, конкретного живого человека, а не всё человечество в целом. А это ответственность более тяжкая и серьёзная.

Уже после убийства Иван говорит Смердякову, что приехал «кашу вашу здешнюю расхлёбывать», ставя себя тем самым вне произошедших событий. Он как будто чувствует, что если он окажется замешанным, то будет вынужден признать себя таким же, как и другие, а может, и ещё хуже. «Если б убил не Дмитрий, а Смердяков… то, конечно, убийца и я». Но только пройдя через это, полагает Достоевский, он сможет преодолеть зло и пробиться к самому себе, к тому лучшему, что есть в нём, к той реальной ответственности за ближних, которую должен нести каждый человек. И только тогда Иван поймёт, кто настоящий убийца, а его страстные мечты о мировом счастье приобретут действительную почву, ибо соединятся с его каждодневной жизнью, выразятся в постоянном жизнеповедении.

Видимо не случайно, что незаземлённая и достаточно абстрактная и прекраснодушная мечта Ивана о всеобщем счастье воспринимается Смердяковым как скрытое желание личного устроения. И на вопрос Ивана, зачем ему (Ивану) было желать смерти отца, Смердяков «ядовито и даже как-то отмстительно» отвечает: «А наследство-то-с?.. Ведь вам тогда после родителя вашего на каждого из трёх братцев без малого по сорока тысяч могло прийтись». Смердяков (как и Ракитин, тоже подозревающий Ивана в корыстолюбии) — одномерен. Он судит об Иване по себе. А его лицо и личина, как мы уже заметили, абсолютно совпадают, поэтому он не подозревает о многозначности человеческой личности и в другом человеке способен увидеть лишь его «наружную кору», социально обусловленные черты. Смердяков не может услышать внутренний голос Ивана. И не случайно, никому, кроме Алёши, не рассказывая о своей жажде мировой гармонии, Иван неоднократно высказывал вслух, даже «в одном здешнем, по преимуществу дамском обществе», идею, что «если Бога нет, то всё позволено». Так что Смердяков повторяет не тайный, скрытый голос Ивана, а то, что было в нём обращено вовне, наружу. Скорее можно сказать, что Иван выявляет скрытый голос российского пореформенного общества, где происходит распад семей, продолжается и даже усиливается торговля человеческой честью и достоинством, где всё по-прежнему в рабских путах неизжитого крепостничества, общества, где сильным мира сего всё, по существу, позволено, где в сердцах и умах господствует идея «произвола».

Иными словами, Смердяков повторяет то, что не принадлежит личностному ядру Ивана, его детерминированные, обусловленные обществом идеи, которые герой как бы аккумулирует и выводит на поверхность. В этом смысл «двойничества». Теория «всё позволено» — это как бы химически очищенная «карамазовщина», получившая своё теоретическое выражение, поскольку «карамазовщина» есть, по сути, квинтэссенция происходящего общественного распада. Но Смердяков старается убедить Ивана, что в этой теории и заключается вся его «суть», что они с Иваном заодно, и ужаснувшийся этому обстоятельству Иван «в ярости» спрашивает лакея: «Что я в союз, что ли, в какой с тобою вступал, боюсь тебя, что ли?» Смердяков уверен, что вступал, ведь с умным человеком и поговорить было любопытно. Таким образом, перед Иваном как бы двойная задача: понять, что его идея — лакейская, вторичная и несамостоятельная, а вина его в том, что он разделял её и высказывал и тем самым взял свою долю ответственности за убийство, но одновременно понять и то, что он сам этой идеей не исчерпывается.

Здесь в борьбе за Ивана сталкиваются две силы: с одной стороны, Алёша, с другой — Смердяков и затем чёрт. Алёша описан в романе как антитеза Ивану (ему является Христос, а Ивану — чёрт), но именно он пытается помочь Ивану очиститься от чужих идей, которые тому кажутся своими. Если они действительно выражают суть Ивана, тогда он настоящий убийца отца, если же нет, то где-то есть и настоящий убийца. Алёша утверждает, что убийца — Смердяков, а не Митя и не Иван. И, что самое важное, он пытается убедить в этом Ивана, чтобы тем самым как бы растождествить его со Смердяковым, с его двойником. «Алёша предвидит, — справедливо замечает Бахтин, — что себе самому Иван — «глубокая совесть» — неизбежно даст рано или поздно категорический ответ: я убил. Да себе самому, по замыслу Достоевского, и нельзя дать иного ответа. И вот тогда-то и должно пригодиться слово Алёши, именно как слово другого» Его слова, обращённые к Ивану, полны такой силы и энергии, что являются вообще, быть может, самым страстным высказыванием Алёши в романе.

«Иван Фёдорович вдруг остановился.

— Кто же убийца, по-вашему, — как-то холодно, по-видимому, спросил он, и какая-то даже высокомерная нотка прозвучала в тоне вопроса.

— Ты сам знаешь кто, — тихо и проникновенно проговорил Алёша.

— Кто? Эта басня-то об этом помешанном идиоте эпилептике? Об Смердянков?

Алёша вдруг почувствовал, что весь дрожит.

— Ты сам знаешь кто, — бессильно вырвалось у него. Он задыхался».

И Иван, отмечающий Смердякова (пусть и убил даже) как ничтожную игрушку своей воли и страсти, ждёт от брата удара. Он вполне знает, что Алёша не верит в виновность Мити. Значит, остаётся он, Иван.

« — Да кто, кто? — уже почти свирепо вскричал Иван. Вся сдержанность вдруг исчезла.

— Я одно только знаю, — всё так же почти шёпотом приговорил Алёша. — Убил отца не ты.

— «Не ты!» Что такое не ты? — остолбенел Иван.

— Не ты убил отца, не ты! — твёрдо повторил Алёша. С полминуты длилось молчание.

— Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь? — бледно и искривлено усмехнувшись, проговорил Иван. Он как бы впился глазами в Алёшу. Оба опять стояли у фонаря.

— Нет, Иван, ты сам себе несколько раз говорил, что убийца ты.

— Когда я говорил?.. Я в Москве был… Когда я говорил? — совсем потерянно пролепетал Иван.

— Ты говорил это себе много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, — по-прежнему тихо и раздельно продолжал Алёша. Но говорил он уже как бы вне себя, как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению. — Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты! Меня Бог послал тебе это сказать» (Курсив мой — В. К.). Слова эти звучат почти как заклинание, которое должно освободить и очистить душу Ивана от отчаяния. Вспомним, что он находится в отчаянии с самого начала романа. Это заметил ещё старец. Алёша появляется в самый что ни на есть нужный момент, когда не только Иван, но и читатель окончательно запутываются в происходящем. И не только Ивану говорит он, но и читателю, и критике будущей.

И не случайно, видимо, структурно сразу же за разговором с Алёшей следуют три свидания со Смердяковым, который, напротив, пытается уверить Ивана в их тождестве, в том, что Иван — единственный реальный убийца: «С глазу на глаз сидим, чего бы, кажется, друг-то друга морочить, комедь играть? Али всё ещё свалить на одного меня хотите, мне же в глаза? Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил». Через каждое почти слово рассказа про убийство Смердяков вставляет в различных вариациях фразу: «Самым естественным манером сделано было-с, с ваших тех самых слов… » И под этим углом зрения ведёт свой рассказ: Хочу вам в сей вечер это в глаза доказать, что главный убивец во всём здесь единый вы-с, а я только самый не главный, хоть это и я убил. А вы самый законный убивец и есть!» (Курсив мой — В. К.).

Но после слов Алёши, по замыслу писателя, читателю должно тать окончательно ясно, что Иван — духовное прикрытие Смерякова, как Митя оказался юридическим прикрытием. Лакей не желает нести никакой ответственности. Вот зачем ему нужно позволение Ивана, о котором писал Достоевский. Он сам ведь заявляет, что ничего бы и не было, не приди Митя. Но и Иван входил в его план. Слишком уж этот план тщательно и самостоятельно был разработан. Когда он рассказал Ивану свои действия и контрмеры против возможных подозрений на него, то Иван в ужасе спрашивает: « — Так неужели, неужели ты всё это тогда же, так на месте обдумал? — воскликнул Иван Фёдорович вне себя от удивления. И опять глядел на Смердякова в испуге.

— Помилосердствуйте, да можно ли это всё выдумать в таких опытах-с? Заранее всё обдумано было» (Курсив мой — В. К.), — договаривается Смердяков.

Смердяков не только не пассивный исполнитель Иванова замысла, но и не мятущаяся, раздвоенная, мучающаяся окружающим злом натура (как тот же Иван). Смердяков активный носитель зла, вовлёкший в стихию преступления не одного Ивана. Вспомним, как терзается мальчик Илюша, потому что ему кажется, что он убил собаку Жучку. «Это оттого я болен, папа, что я Жучку тогда убил, это меня Бог наказал», — повторяет он отцу. В болезни и смерти Илюшечки много виновных, но лишь один попытался погубить чистую душу мальчика, втянув его в злое дело, — это Смердяков. «Каким-то он образом сошёлся с лакеем покойного отца вашего… Смердяковым, — рассказывает Алёше эту историю Коля Красоткин, — а тот и научи его, дурачка, глупой шутке, то есть зверской шутке, подлой шутке — взять кусок хлеба, мякишу, воткнуть в него булавку и бросить какой-нибудь дворовой собаке, из таких, которые с голодухи кусок, не жуя, глотают, и посмотреть, что из этого выйдет. Вот и смастерили они такой кусок и бросили вот этой самой лохматой Жучке». Страдает от этого зверского поступка Илюшечка, но Смердяков, ещё в детстве любивший тайком вешать кошек, даже и не вспоминает об этом эпизоде. А для нас это искушение Смердяковым ребёнка (Илюшечки) есть, по сути дела, поясняющая параллель к искушению взрослого (Ивана). Реальный преступник — Смердяков, но вся тяжесть моральной вины и ответственности падает на его соучастников. Тем самым они оказываются повязаны злом, и нужно много духовной силы, чтобы разделить себя и своё участие в злом поступке (преступлении).

Смердякову, а затем и (новой его ипостаси) чёрту всё же удаётся убедить Ивана, что он-то и есть подлинный убийца отца. Иван передаёт Алёше слова чёрта: «О, ты идёшь совершить подвиг добродетели, объявишь, что убил отца, что лакей по твоему наущению убил отца… »

« — Брат, — прервал его Алёша, — удержись: не ты убил. Это неправда!

— Это он говорит, он, а он это знает», — твердит как заведённый Иван.

Душа Ивана раздвоена, и чёрт, персонифицирующую тёмную сторону души Ивана, пытается убедить его, что в доброте он и не верит: «Ты идёшь совершить подвиг добродетели, а в добродетель-то и не веришь — вот что тебя злит и мучит, вот отчего ты такой мстительный». Это не совсем так, но чёрту важно укрепить Ивана во зле, ведь и сам поход вроде бы уже бессмыслен поскольку Смердяков повесился. Алёша, не верящий в то, что Иван убил, тем не менее, не препятствует Ивану идти в суд и покаяться, потому что остаться — это значит не только спрятаться от ответственности, но и окончательно отождествиться со Смердяковым. На это толкал Ивана Смердяков, на это толкает и чёрт, говоря о бессмысленности прихода в суд («Вот умер Смердяков повесился — ну и кто ж тебе там на суде теперь-то одному поверит?» — иронизирует чёрт), вышучивая его за то, что он не может стать настоящим убийцей, то есть равнодушно пережить чужую смерть («Не таким орлам воспарять над землёй!»).

Иван изо всех сил борется с чёртом, но дело зла зашло так далеко, что герой уже не может выпутаться из его лап. И хотя Иван идёт каяться, чтобы перебороть чёрта, их борьба, можно сказать, заканчивается некоторым перевесом чёрного начала. Сила самовластного своеволия, всеразрушающего произвола оказывается беспомощной в столкновении со злом. Иван переборол свою гордость, пойдя в суд, но от унижения этой гордости, как это часто бывает у героев Достоевского, ещё больше озлился на весь свет и наговорил на себя больше, чем было правдой, отождествляя себя со Смердяковым, чего так боялся Алёша. Заявив, что убил Смердяков, а не Митя, Иван поясняет: «Он убил, а я его научил убить… » Иван отождествляет себя со Смердяковым и правда покаяния оказывается бесовским фарсом, окончательно разящим в убийцу Митю. Потому что после речи Ивана, обвинившего себя, испуганная за любимого человека (Ивана) Катерина Ивановна своими показаниями губит Митю. Не случайно и то, что своим единственным свидетелем Иван называет чёрта. «— Кто ваш свидетель?

— С хвостом, ваше превосходительство, не по форме будет! Не обращайте внимания, дрянной, мелкий чёрт, — прибавил он конфиденциально, — он, наверно, здесь где-нибудь, вот под этим столом с вещественными доказательствами, где ж ему сидеть, как где там?»

Переламывая свою гордость, Иван заявляет, что его идея подлая, лакейская и в этом смысле принадлежит не ему, а всему пошлому обществу. Этот шаг был необходим. Но сделать ещё шаг и отказаться от этой идеи Иван уже не в силах. Усилие сломанной гордости стоит ему рассудка.

«Кто не желает смерти отца.

— Вы в уме или нет? — вырвалось невольно у председателя.

— То-то и есть, что в уме… и в подлом уме, в таком же, как и вы, как и все эти… р-рожи! — обернулся он вдруг на публику. — Убили отца, а притворяются, что испугались, — проскрежетал он с яростным презрением. — Друг перед другом кривляются. Лгуны! Все желают смерти отца».

И в конце своей речи он кричит «неистовым воплем» бесноватого (наблюдение В. Е. Ветловской). Здесь, пожалуй, стоит сделать заключительное замечание.

Иван приходит к очень существенной для Достоевского мысли, что все за всё виноваты, но приходит как-то странно, словно бы с другого конца. Для него это возможность смягчить, а то и совсем снять свою личную вину и ответственность, потому что, обвиняя себя, он никак не может понять своей вины. Он отказался признать духовную «карамазовщину» своим порождением я, следовательно, своей сутью, но прорвать её и растождествить себя со Смердяковым ему не удалось. Таким образом, вина Ивана в каком-то смысле оказывается глубже и тяжелее, чем, если бы он просто обучил Смердякова своим идеям: гордый его ум, обусловивший, по Достоевскому, презрение к людям, не дал ему возможность разглядеть окружающих его, понять их.

« — Ты не глуп, — проговорил Иван, как бы поражённый; кровь ударила ему в лицо, — я прежде думал, что ты глуп. Ты теперь серьёзен! — заметил он, как-то вдруг по-новому глядя на Смердякова.

— От гордости вашей думали, что я глуп».

Таков финал «третьего, и последнего, свидания со Смердяковым», прозрение наступает слишком поздно. То, что абсолютно ясно Алёше, в чём он твёрд («Убил лакей, а брат невинен») с самого начала трагического убийства, совсем не ясно Ивану. Отсутствие в его духовной структуре подлинной внутренней свободы мешает ему пробиться к этой Алешиной простоте и ясности. Вина и беда Ивана в том, что, пытаясь найти путь преодоления мирового зла, он обратился к всеразрушающей стихийной силе тезиса «всё позволено», не углядев, что в основе этого тезиса лежит хорошо спрятанная до времени корысть. Не случайно активным организатором разрушительного действа-поступка является корыстолюбивый лакей Смердяков. Иван попадает из огня в полымя, из «карамазовщины» в «смердяковщину».

В борьбе со скверной «карамазовщины» Иван не ожидает, что во внешнем мире есть нечто, способное ему помочь: «народная правда». Правда и добро, по Достоевскому, суть категории, находящиеся вне корысти мира. И «народная правда», заключающаяся в идее и образе Христа, не может подавить правды личности, а может ей только помочь, считал Достоевский. Мучения одинокого ума приводят героя к безумию. Но в этих мучениях есть и просветляющая сила. Они показывают читателю духовную чистоту Ивана, которой он сам в себе не умел увидеть. Тютчев (цитируемый Иваном в его рассказе о Великом инквизиторе) писал:

Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовётся, И нам сочувствие даётся, Как нам даётся благодать…

Проблема Ивана Карамазова — это проблема ответственности человека за произносимое им слово, проблема, так трагически отозвавшаяся в судьбах России в XX веке. Иван не сумел предугадать, как отзовётся его слово. Но духовные терзания героя дают ему право, по крайней мере, на сочувствие читателя, и, быть может, невольное — сочувствие автора. Реалист Достоевский, чья «осанна» прошла «через большое горнило сомнений», осуждая, тем не менее, втайне симпатизирует своему герою-богоборцу. Не случайно в эпилоге Митя говорит: «Слушай, брат Иван всех превзойдёт…. Он выздоровеет». Алёша осторожнее, но и его не покинула надежда: «И я тоже очень надеюсь, что он выздоровеет». И, как можно предположить, речь у Достоевского идёт не только о физическом здоровье.