(Размышления о романе И. А. Гончарова «Обломов»)

Что счастье — деятельность, можно видеть и из следующего: мы не согласимся назвать счастливым человека во время сна — скажем, если кто-то проспит всю жизнь — именно потому, что в этом случае он живёт, но не живёт сообразно добродетели, т. е. не действует.

Аристотель

Мы до сих пор всё ещё дремлем от слишком долгого навыка к сну.

Н. Г. Чернышевский

«Обломов» — из тех русских романов, к которым постоянно обращается мысль: не только для литературоведческих штудий, но прежде всего для того, чтобы понять принципы и особенности развития отечественной культуры. Трагически недооценённый в твоё время, понятый как обстоятельный бытописатель, генетически связанный с «натуральной школой», Гончаров сегодня читается как актуальный классик мировой литературы.

Как и Достоевский, он, по выражению современника, «попробовал свой литературный талант» на рубеже 30-40-х годов, ещё до рождения «натуральной школы», когда сильнее всего умы занимала романтически осмысленная литература античности и Возрождения. Гончаров называет следующие имена, бывшие на слуху «у его поколения, особенно университетских воспитанников: Гомер, Вергилий, Тацит, Данте, Сервантес, Шекспир, добавляя, что сам он много переводил из Шиллера, Гёте (прозаические сочинения), также из Винкельмана». Преподавал ему «историю древних и западных литератур» молодой ещё С. П. Шевырев, как известно, фанатичный поклонник Данте. «Как благодарны мы были ему, — вспоминал в старости писатель, — за этот бесконечный ряд, как будто галерей обширного музея — ряд произведений старых и новых литератур, выставляемых им перед нами с тщательною подготовкою, с тонкой и глубокой критической оценкой их!». Иными словами, в самый восприимчивый для человека период Гончаровым были усвоены основные линии развития мирового художественного духа. Такова была школа. И пройдя через искус современного ему направления «физиологического очерка», он, как и Достоевский, сохранил основные ориентиры своей молодости. Достаточно сказать, к примеру, что анализируя в 70-е годы картину Крамского «Христос в пустыне», Гончаров рассматривает её в контексте работ Гвидо Рени, Рафаэля, Веронезе, Тициана, Рубенса, Рембрандта. О себе он так не говорил, причиной тому его невероятная скромность и неуверенность, но соотнесённость его творчества с творчеством великих мастеров прошлого чувствуется во внутренних цитатах, парафразах, перекличке образов. Другое дело, что современники за способом изображения (жизнь в формах самой жизни) не увидели, что, как и Достоевский, Гончаров был продолжателем великого реализма, пытавшегося представить в своих образах не просто стенографию действительности, а символы человеческого бытия. «Он реалист, — писал А. В. Дружинин, — но его реализм постоянно согрет глубокой поэзиею; по своей наблюдательности и манере творчества он достоин быть представителем самой натуральной школы, между тем как его литературное воспитание и влияние поэзии Пушкина, любимейшего из его учителей, навеки отдаляют от г. Гончарова самую возможность бесплодной и сухой натуральности».

Так и Обломов — не простая зарисовка с действительности, не сведение вместе черт ряда русских помещиков, чтобы типизировать героя: смысл и значение этого образа переходят, по выражению М. Бахтина, в «большое время». В «Трёх речах в память Достоевского», поставив рядом с Достоевским двух писателей — Льва Толстого и Гончарова, Вл. Соловьёв так определил творческий пафос последнего: «Отличительная особенность Гончарова — это сила художественного обобщения, благодаря которой он мог создать такой всероссийский тип, как Обломова, равного которому по широте мы не находим ни у одного из русских писателей». И уточняя, и усиливая свою мысль в сноске добавил: «В сравнении с Обломовым и Фамусовы и Молчалины, Онегины и Печорины, Маниловы и Собакевичи, не говоря уж о героях Островского, все имеют лишь специальное значение». Определяя Обломова как «всероссийский тип», Соловьёв, по сути дела указывает на то, что Гончарову удалось выявить на свет, говоря современным языком, один из архетипов русской культуры, который, разумеется, не может быть исчерпан ни временем, ни социальной средой. «Я инстинктивно чувствовал, — замечал Гончаров, — что в эту фигуру вбираются мало-помалу элементарные свойства русского человека».

В чередовавшихся исторических, политических и культурных ситуациях роман Гончарова каждый раз трактовался по-новому, причём менялась не характеристика образа: всё сходились, что в Обломове изображён сонный ленивец, — менялась оценка, менялось отношение к герою. Скажем, в годы, которые в сегодняшней публицистике именуются «застойными», образ Обломова не раз трактовался как положительный, выразивший своей судьбой кредо недеяния в условиях скверной действительности. «За бездействием Обломова, — писала Е. Краснощёкова, — видится… не только природная лень, воспитанное с детство иждивенчество, но и апатия — итог разочарования умного и честного человека в самой возможности настоящей деятельности». Сентиментальную трактовку центрального образа романа Гончарова в 70-е годы мы видели в фильме Никиты Михалкова «Несколько дней из жизни И. И. Обломова», прочли и настоящую апологию Обломова в книге Ю. Лощица (1977 г.), содержавшей при всём том много интересных соображений о поэтике Гончарове и достаточно подробно следовавшей концепции и оценкам, впервые высказанным А. В. Дружининым. Во всяком случае, из критиков именно он заметил, что «Обломов любезен всем нам и с той беспредельной любви». Трактовку Обломова в русской критике как «положительно прекрасного человека» напомнила нам в своём предисловии к книге очерков, статей и писем И. А. Гончарова, выпущенной в 1986 году, Т. В. Громова.

Этот психологически вполне понятный переход от прежде безусловного осуждения Обломова как символа отечественной недеяния (добролюбовская традиция) к его полному оправданию (возрождавшему трактовку Дружинина) был, однако, как кажется, слишком простым, однозначно-прямолинейным перевёртыванием противоположного тезиса. Раньше Обломов казался плохим, теперь говорят: да, Обломов патологически ленив, но в этом-то и есть его заслуга и величие. Думается, что проблема, поставленная Гончаровым (а о том, что такая проблема была, исследователи, увлечённые своим отношением к герою, словно забывают), много сложнее и глубже. Потому что герой романа Илья Обломов далеко не одномерен: мне он представляется трагическим героем, изображённым иронически, хотя и с горькой иронией, возможно, даже с любовью. Анализ смысла и значения этой трагедии и составит содержание этой главы.

* * *

Роман «Обломов» целиком был опубликован в 1859 году накануне «великих реформ». Мы со школьной скамьи привыкли иронизировать над этими реформами, говоря, что были они недостаточно радикальны. Хотя как определить этот уровень «достаточности»?.. Всё же отмена крепостного права, введение суда присяжных, объявленная свобода печати, реформа армии — всё это было решительным переломом от состояния бесправия к известным гарантам личной независимости, возможности самодеятельности, осмысленного труда. Во всяком случае, именно так расценивал общественную ситуацию тех лет сам Гончаров: «Обломов был цельным, ничем не разбавленным выражением массы, покоившейся в долгом и непробудном сне и застое… Не было частной инициативы; самобытная русская художническая сила, сквозь обломовщину, не могла прорваться наружу… Застой, отсутствие специальных сфер деятельности, служба, захватывавшая и годных и негодных, и нужных и ненужных, и распложавшая бюрократию, всё ещё густыми тучами лежали на горизонте общественной жизни… К счастью, русское общество охранил от гибели застоя спасительный перелом. Из высших сфер правительства блеснули лучи новой, лучшей жизни, проронились в массу публики сначала тихие, потом явственные слова о «свободе», предвестники конца крепостному праву. Даль раздвигалась понемногу…»

Добролюбов, как известно, понял смысл романа в изображении поразительного национального явления, рождённого крепостным правом, — «обломовщины», привязав тем самым роман к определённому времени и социальному явлению. Разумеется, «обломовщина» могла быть увидена только в период, когда, кроме неё, в обществе возникли другие явления, когда внутри пока ещё неподвижного и застойного общества появились люди, усвоившие из Европы понятия свободы и достоинства личности: Пушкин, декабристы, Чаадаев, Белинский… Да и сам Обломов так ясен нам, потому что в душе его отзеркаливает не только Обломовка, но и нечто другое: он знает, как надо жить, знает, что есть история, но укоренённый в архетипических глубинах доисторический образ жизни затягивает его. Об этом точно сказал Писарев, заметив, что люди, подобные Обломову, суть «неизбежные явления переходной эпохи; они стоят на рубеже двух жизней: старорусской и европейской, и не могут решительно шагнуть из одной в другую. В этой нерешительности, в этой борьбе двух начал заключается драматичность их положения». Однако Писарев, похоже, сам не придал значения своему определению образа героя, его своеобразной трагедийной динамике, заключающейся «в борьбе двух начал». А когда прошла энергическая эпоха шестидесятых годов, на Обломова и Обломовку стали взирать с нарастающим умилением, а на Штольца — с всё большим отчуждением и раздражением, ибо буржуазно-промышленный прогресс принёс слишком много проблем и тягот. Иронически изображённая Обломовка стала представляться Земным Раем, а Обломова и «обломовщину» потихоньку принялись разводить. «Обломовщина» — это плохо, а вот Обломов и Обломовка — хорошо, это почти феокритова идиллия.

Добролюбов ещё весьма точно уловил иронию Гончарова в изображении обломовской идиллии: «Вообще обломовцы склонны к идиллическому, бездейственному счастью, которое ничего от них не требует: «наслаждайся, мол, мною, да и только». Эту иронию почувствовал и Ап. Григорьев, осудив её. Но далее иронические интонации как-то вытеснялись из определения Обломовки как идиллического места. От капитализирующейся России искали убежища в прошлом, в России крепостнической, в Обломовке. Разумеется, делалось это вполне безотчётно: жизнь рубежа веков изображалась писателями мрачновато, а в Обломовке столько благодушия и поэзии. Так, Ю. Айхенвальд называет Гончарова «Горацием с Поволжья», присовокупляя тут же, что «в нём нет мистических и мрачных глубин Достоевского, нет пророчества и исканий Толстого; ясное и тихое озеро напоминают его произведения», и Обломовка уже кажется критику «идиллией оседлости». И Д. Мережковский видит в Обломовке «декорации для идиллии Феокритовских пастухов» Спустя сто лет, после гражданской войны, ужасов сталинизма, в «обломовщине» вдруг увидели снова своего рода надежду на стабильность. Обломовка стала казаться ещё идеальнее, ещё прельстительнее, тем более что обломовский архетип каким-то образом устранялся из сил, влиявших на развитие страны. «Перед нами типичная антиутопия, — пишет Ю. Лощиц, — в которой и намёка нет на футурологический порыв. Будущее ей и не снится. Прикованный к подушке золотыми цепями своей грёзы об утраченном рае, Илья Ильич в тонком сне творит одну из самых беззащитных, хотя по своему и обаятельных, идиллий, которые когда-либо грезили человеку». Однако что такое антиутопия? Смысл её в том, что до гротеска доводятся некоторые проекты будущего устроения человечества, так сказать, показывается возможная реализация проекта. Показан ли в романе «проект» Штольца? Все исследователи говорят, что его жизнь и работа мало раскрыты. Обломов же проведён по роману от детства до смерти. Именно его «проект жизни» дан гротеском, почти фантасмагорией. Найдёте ли вы в реальной жизни людей, которые обленились до того, что в гости пойти не могут, от лени с дивана подняться не в состоянии?.. Так что если Обломов творит идиллию, то писатель в своей антиутопии эту идиллию развенчивает.

Вообще, надо сказать, любая идиллия несёт в себе некий элемент утопизма (хорошо бы, чтоб так было: это и Вергилий, и Гораций, и Лонг). Всё время ясна авторская точка отсчёта: так на самом деле не бывает. «Пространственный мирок» идиллии, замечает Бахтин, «ограничен и довлеет себе, не связан существенно с другими местами, с остальным миром». Но умиляться подобной ограниченностью возможно, когда где-то рядом есть распахнутые ворота в большой мир, который страшит. Сам собой такой мирок умиляться не может, ибо не имеет меры для сравнения, для самооценки. С окончательным утверждением в европейской культуре исторического вектора развития, после великих географических открытий, распахнувших культуру не только во времени, но и в пространстве, в изображении идиллических героев (как гётевских Филемона и Бавкиды, так и гоголевских старосветских помещиков) начинает господствовать иронический взгляд: умиляясь, художник показывал внежизненность, бесплодие (и гётевские, и гоголевские старички не имеют детей), умирание идиллии.

Гончаров идёт дальше, его Обломовка не просто свидетельствует «о крушении и ломке идиллического мировоззрения и психологии», она исходно создавалась как сатира на идиллию. (Заметим, забегая вперёд, что разрушение идиллии всегда чревато трагическим конфликтом: классический пример — «Вертер» Гёте, «Векфильдский священник» Голдсмита, «Сон смешного человека» Достоевского).

Чуткий Ап. Григорьев первым отметил это, но в силу почвеннических своих пристрастий осудил такой подход: «Для чего же поднят весь этот мир, для чего объективно изображён он с его настоящим и с его преданиями? Для того, чтоб наругаться над ним… » Чтобы понять принцип изображения Гончаровым обломовской идиллии, необходим хотя бы быстрый взгляд на контекст проблем, стоявших перед русской культурой. Надо сказать, что задумана и написана Обломовка в николаевский период, когда Россию снова насильственно попытались отгородить от развивающейся Европы с её буржуазным прогрессом и революциями. Замирание социальной и духовной жизни болезненно ощущалось всеми людьми мысли. Символика понятий «Некрополис», «Мёртвые души», «Мёртвый дом» — не случайна для этого времени. Изоляция от мира превращала страну в стоячее болото, вела к стагнации, застою, умиранию. Как африканские дикари, затерянные в неприступных джунглях, обломовцы «слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них как для древних, тёмный мир, неизвестные страны, населённые чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, всё оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю».

С позиций человека живого, пытавшегося преодолеть засыпание — умирание своей культуры, рисовал Гончаров (как Гоголь, как Чаадаев) окружавшую его действительность. «Сон Обломова» требует подробнейшего культурологического анализа, настолько богат он глубинным пониманием архетипических явлений, отсылками к современности, литературными аллюзиями. Основные характеристики Обломовки: «сон, вечная тишина вялой жизни и отсутствие движения». Но, быть может, Гончаров одобряет это? Скорее всего не одобряет, настолько резко оценочно окрашена речь писателя. Приведём другое его определение: «Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти». Отношение к оппозиции «жизнь — смерть», любого не патологически ориентированного на некрофилию человека однозначно. Начиная с Христа, смертью смерть поправшего и обещавшего жизнь вечную, мировая культура преодолевает языческое упоение смертью, культ мёртвых, презрение к человеческой жизни. В русской культуре в те же годы прозвучали слова Чернышевского, что «прекрасное есть жизнь», слова, вписавшие интеллектуальную Россию в эту мировую традицию. В Обломовке не знали ни цены жизни, ни цены времени, ни цены Человеку: «Жизнь, как покойная река, текла мимо их… Понимали её не иначе, как идеалом покоя и бездействия… «Вот день-то и прошёл, и слава Богу!» — говорили обломовцы, ложась в постель и осеняя себя крестным знамением… Они с бьющимся от волнения сердцем ожидали обряда, пира, церемонии, а потом, окрестив, женив или похоронив человека, забывали самого человека и его судьбу и погружались в обычную апатию, из которой выводил их новый такой же случай — именины, свадьба и т. п…. Одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных себе — и так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразной тканью, незаметно обрываясь у самой могилы» (Курсив мой — В. К.).

Разумеется, мне могут возразить, апеллируя к русской классической критике, что негоже нападать на Обломовку, ибо, в ней сказались отеческие преданья, легенды и сказки, были и бывальщины, выразилась суть народного поэтического мировоззрения.

Именно об этом сказал ещё в прошлом веке А. В. Дружинин: «В том-то и заслуга романиста, что он крепко сцепил все корни обломовщины с почвой народной жизни и поэзии — проявил нам её мирные и незлобные стороны, не скрыв ни одного из её недостатков». Но если Дружинин говорил ещё о недостатках, то впоследствии этой связи обломовщины «с почвой народной жизни и поэзии» оказалось достаточно, чтобы оправдать и воспеть Обломовку. Любопытно, однако, что подобные адепты народной поэзии забывали, что народная поэзия не самохвальна, в ней много сатиры на реальные недостатки самого народа. Воспевая богатырей, былина может подчеркнуть жадность Алёши Поповича, нерасторопность, а порой и робость Добрыни Никитича и т. п. Гончаров в этом смысле следовал самокритическому духу народной поэзии.

Вот как изображает писатель народные предания в трактовке обломовцев: «Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберёт себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами какого-нибудь лентяя, которого все обижают, да и осыпает его, ни с того ни с сего, разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне… Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших предков, а может быть, ещё и на нас самих» (Курсив мой — В. К.). Для Гончарова это сатира, и он усиливает её, показывая как дурно влияло это мировосприятие на образ мыслей, на сознание ребёнка, определяя его будущую жизнь: «Его всё тянет в ту сторону, где только и знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остаётся расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счёт доброй волшебницы». Соответственно выстраивается паразитическая психология, да и какая ещё может быть, если обломовцы «сносили труд как наказание, наложенное ещё на праотцев наших, но любить не могли, и где был случай, всегда от него избавлялись, находя это возможным и должным». Таковы были оковы, наложенные на любого человека, который вознамерился бы стать деятелем. Рассказывающиеся легенды о богатырях не всегда означают богатырство в современной жизни. Для того чтобы совершить богатырское деяние, будущему герою надо было бы, прежде всего, выдержать бой с Обломовкой, укоренившейся в его душе.

* * *

Кто же мог выйти из такой Обломовки? Да тот, кто вышел: Обломов Илья Ильич. Говорят, он мечтатель, что доброта его сердца постоянно подчёркивается Гончаровым, что злого дела он в жизни своей не сделал, но ведь об этом-то и к_р_и_ч_и_т Гончаров, что благородный человек задавлен, загублен воспитанием и образом жизни. Сам герой «болезненно чувствовал, что в нём зарыто, как в могиле (Курсив мой — В. К.), какое-то хорошее, светлое начало, может быть, теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы… Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесённые ему в дар миром и жизнью сокровища. Что-то помешало ему ринуться на поприще жизни и лететь по нему на всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжёлую руку в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения… » Устами Штольца Гончаров довольно ясно говорит, что не Обломов виноват с его прекрасной душой, а обломовщина…

Богатая натура у Ильи Ильича, потенций много, а сидение сиднем тридцать лет и три года («Это был человек лет тридцати двух-трёх от роду», — сообщается об Обломове в самом начале романа) невольно приводит на ум богатыря Илью Муромца. На это обратил внимание ещё Ю. Айхенвальд: «Порывы своего героя автор оставил в стороне; Илья Муромец, который есть в Илье Обломове, описан больше в том периоде, когда он сиднем сидит, чем когда он совершает подвиги духа». И в самом деле, в повадках, жизнеповедении, отношении к людям у Ильи Муромца и Ильи Обломова есть схожие черты: доброта, благость, незлобивость. За три года до публикации романа в «Русской беседе» (1856, № 4) была опубликована статья Константина Аксакова «Богатыри времён великого князя Владимира по русским песням». В ней он так характеризовал Илью Муромца: «В нём нет удальства. Все подвиги его степенны, и всё в нём степенно: это тихая, непобедимая сила. Он не кровожаден, не любит убивать и, где можно, уклоняется даже от нанесения удара. Спокойствие нигде его не оставляет; внутренняя тишина духа выражается и во внешнем образе, во всех его речах и движениях… Илья Муромец пользуется общеизвестностью больше всех других богатырей. Полный неодолимой силы и непобедимой благости, он, по нашему мнению, представитель, живой образ русского народа». Не будем гадать, знал ли Гончаров аксаковскую трактовку (тем более что «Сон Обломова» опубликован раньше статьи Аксакова), но то, что при создании образа Илюши Обломова образы древних богатырей волновали его творческое воображение, несомненно, ибо это один из сюжетов, который сообщает няня ребёнку, маленькому Илюше, формируя его детское сознание: «Она повествует ему о подвигах наших: Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, о Полкане-богатыре, о Колечище прохожем, о том, как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурман, как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и не крякнет». Гончаров слегка иронизирует, но вместе с тем ясно сообщает, что няня «влагала в детскую память и воображению Илиаду русской жизни», иными словами, у нас есть основание для параллели: Илья Муромец — Илья Обломов. Укажем хотя бы на имя — Илья, достаточно редкое для литературного героя. Оба сидят сиднем до тридцати трёх лет, когда с ними начинают происходить некие события. К Илье Муромцу являются калики «перехожие-переброжие», исцеляют его, наделяя силой, и он, явившись ко двору великого князя Владимира, затем отправляется странствовать, совершать подвиги. К Илье Обломову, уже обалдевшему от своего лежания на постели (будто на печи), является старый друг Андрей Штольц, тоже путешествующий по всему миру, ставит Илью на ноги, везёт ко двору (невеликого князя, разумеется) Ольги Ильинской, где, наподобие скорее не богатыря, а рыцаря, Илья Ильич совершает «подвиги» в честь дамы: не лежит после обеда, ездит с Ольгой в театр, читает книги и пересказывает их ей.

Кто же такие были калики, исцелившие Илью? Это нам будет важно далее для анализа Штольца. Калики — странники, но странники особые, связывавшие Русь с остальным миром, ходившие; «ко городу Иерусалиму, //Святой святыни помолитися, //Господню утробу приложитися, //Во Ердань-реке искупатися, // Нетленной ризой утеретися». В. Калугин называет калик «вестниками». Калики перехожие были живым средством контакта, выполняя функцию носителей информации. Когда отсутствуют книги и другие возможные средства связи людей, только калики перехожие сообщают жизнь автохтонной культуре. Ведь в таких замкнутых сообществах вся информация получается только через устные сообщения. Вспомним странницу Фёклушу из пьесы Островского «Гроза». Функции у неё те же самые: сообщать, что в мире происходит, хотя сама Фёклуша уже говорит: «Я, по своей немощи, далеко не ходила; а слыхать — много слыхала. Говорят, такие страны есть, милая девушка, где и царей-то нет православных, а салтаны землёй правят… А то есть ещё земли, где все люди с пёсьими головами». Фёклуша — это уже вырождение количества, странничества, её роль прямо противоположна роли калик. Она уже не ходит, а только слышит, она немощна, а калики — богатыри, посильнее Ильи Муромца (судя по былинам), она неграмотная, калики — грамотны, она врёт и запугивает чужеземьем, калики — носители реальных известий. Былина подчёркивает их книжность, учёность: «Они крест кладут пописанному, //Поклон ведут по-учёному», то есть так, как в книгах написано, а не по обычаю.

Почему, однако, калики помогли Илье Муромцу, а ни Штольц, ни Ольга не сумели помочь Обломову? Во-первых, Илья Муромец — свободен (свободно уходит из родительского дома, препирается с князем Владимиром, он не крепостной), во-вторых, защищая свободу своей страны, этот эпический герой живёт деятельно, он в постоянных трудах, физических и духовных. Илья Ильич — крепостник, мешающий своим крестьянам жить (напомню разговор со Штольцем, который предлагает дать мужикам «паспорты, да и пустить на все четыре стороны». Илья Обломов боится, что все разбегутся. «Да пусть их! — беспечно сказал Штольц. — Кому хорошо и выгодно на месте, тот не уйдёт; а если ему невыгодно, то и тебе невыгодно: зачем же его держать?» «Вот что выдумал! — говорил Илья Ильич».). Это разговор буржуа-предпринимателя, которому выгоден свободный труд, и представителя азиатски-крепостнического сознания, который не понимает ни ценности, ни выгоды всеобщей свободы. Именно это обстоятельство подвигло Чаадаева на суровый приговор: «Взгляните только на свободного человека в России — и вы не усмотрите никакой заметной разницы между ним и рабом». Поэтому Илья Ильич ещё не знает о необходимости нравственно-духовной, рождённой свободным действием, гимнастики, гигиены для того, чтобы стать человеком. «Для души есть диететическое содержание, точно так же, как и для тела; уменье подчинять её этому содержанию необходимо, — писал П. Я. Чаадаев в своём знаменитом первом «Философическом письме». — Знаю, что повторяю старую поговорку; но в нашем отечестве она имеет все достоинства новости». Приведу ещё один диалог Штольца и Обломова.

« — Помилуй, Илья! — сказал Штольц, обратив на Обломова изумлённый взгляд. — Сам-то ты, что ж делаешь? Точно ком теста, свернулся и лежишь.

— Правда, Андрей, как ком, — печально отозвался Обломов.

— Да разве сознание есть оправдание?

— Нет, это только ответ на твои слова; я не оправдываюсь, — со вздохом заметил Обломов.

— Надо же выйти из этого сна.

— Пробовал прежде, не удалось, а теперь… зачем? Ничто не вызывает, душа не рвётся, ум спит спокойно!..

—… Ты сбрось с себя прежде жир, тяжесть тела, тогда отлетит и сон души. Нужна и телесная, и душевная гимнастика».

Но лекарство (гимнастика тела и души!), предложенное когда-то русскому обществу Чаадаевым, а Обломову — Штольцем, казалось слишком горьким, требующим усилий. Если бы оно всё так, да как-нибудь незаметно бы, — вот реальный припев врагов подобного лекарства. Богатырские упражнения древнерусских витязей тем более утомительны.

К тому же Илья Обломов, в отличие от Ильи Муромца, и движения боится: «Кто ж ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочём», — восклицает Обломов. Илья Муромец, как мы помним, после того, как встал, вечно в движении, всё его интересует, что происходит в мире. Илья Ильич только саркастически замечает: «Жёлтый господин в очках… пристал ко мне: читал ли я речь какого-то депутата, и глаза вытаращил на меня, когда я сказал, что не читаю газет. И пошёл о Пудовике-Филиппе, точно как будто он родной отец ему. Потом привязался, как я думаю: отчего французский посланник выехал из Рима? Как, всю жизнь обречь себя на ежедневное заряжанье всесветными новостями, кричать неделю, пока не выкричишься!» Вообще-то надо сказать, что пустое пережёвывание мировых новостей не раз осмеивалось русскими писателями, достаточно вспомнить изображённый Львом Толстым салон Анны Павловны Шерер. Осмеяние это было справедливым, однако, только отчасти. Сама структура недемократического устройства общества не давала обсуждению перейти в дело, иными словами, принять гражданам реальное участие в судьбах своего отечества. Но отсутствие интереса даже к такому обсуждению означает низшую стадию выключенности из исторического самосознания. Это — жизнь вне времени, характерная для Обломовки. Рассуждая о художественных особенностях гончаровского романа, Д. С. Лихачёв замечал: «Спит не Обломов спит природа, спит Обломовка, спит быт. Вневременность подчинена Сыту — сонному, неизменяющемуся. В Обломовке нет ничего внезапного, ничего совершающегося не по календарю… Грамматические формы и виды соединены в одной фразе: переходы от прошедшего к настоящему и от будущего к прошедшему подчёркивают, что время в Обломовке не имеет особого значения».

Заметим, что эта «вневременность», потеря жизнеспособности свойственна не одному Обломову, в этом образе просто концентрированнее, чем в других, выразилась боль и тоска всей русской литературы. «Обломов есть лицо не совсем новое в нашей литературе… Это коренной, народный наш тип, от которого не мог отделаться ни один из наших серьёзных художников», — замечал Добролюбов, далее выстраивая вереницу сонных, спящих или полуспящих героев: Онегина, Тентетникова, Бельтова, Печорина, Рудина, к ним можно прибавить и толстовского Облонского (не случайна, видимо, звуковая перекличка имён: Обломов — Облонский), чеховского Ионыча… Мы знаем из былин, сколь важное значение имело пробуждение Ильи Муромца, столь же важно было для России, проснётся ли Илья Обломов.

Но, могут нам сказать, нельзя сравнивать барина и крестьянского сына. Замечу ещё раз, что былина берёт свободного крестьянина, Гончаров тоже берёт представителя самого свободного сословия в России на то время, дворянина человека, который даже генетико-исторически был представителе того слоя русских людей, задача которых — защита рубежей отечества, это входило в первоочередную обязанность дворянина. Так что Илья Ильич должен бы был стать преемником Ильи Муромца, вождём и двигателем народной энергии. При этом в просвещённом обществе защита отечества не обязательно связана с воинской службой, она состоит в укреплении его могущества, благосостояния, культурного значения и т. п. Обломов оказывается этому не способен. Более того, обломовское отношение к жизни заражало (можно и это предположить) все слои общества. Вышедший, как и Гончаров, из того же сонного Симбирска, послужившего Гончарову прототипом его Обломовки, Ленин писал «Был такой тип русской жизни — Обломов. Он всё лежал на кровати и составлял планы. С тех пор прошло много времени. Россия проделала три революции, а всё же Обломовы остались, так как Обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а и интеллигент, и не только интеллигент, а и рабочий и коммунист. Достаточно посмотреть на нас, как мы заседаем, как мы работаем в комиссиях, чтобы сказать, что старый Обломов остался и надо его долго мыть, чистить, трепать и драть чтобы какой-нибудь толк вышел. На этот счёт мы должны смотреть на своё положение без всяких иллюзий».

А если так, то не Обломов виноват в общественной спячке, он просто никак не может преодолеть её, вырваться из сковывающих пут сна. Но в отличие от представителей всех остальных слоёв общества, именно у дворянина Обломова есть эта возможность, возможность выбора. И его трагическая вина, по Гончарову, в том и состоит, что он этой возможностью, подаренной ему историческим развитием, не пользуется. Дело в том, что русское дворянство, выросшее на субстрате крепостного рабства, как и свободное население античных полисов, использовавших рабский труд, имело все предпосылки для высокого досуга — основного условия творческой деятельности. Через деятельность Пушкина, Чаадаева, декабристов, Герцена, Льва Толстого шла духовная подготовка всеобщего освобождения. В обществе вносилась идея свободы. Именно дворянство, полагал Герцен, должно разбудить русскую крестьянскую общину навстречу революции. Даже если не говорить о революции, русский помещик Обломов может только своей собственной жизнедеятельностью оправдать выпавшее ему социально-психологическое преимущество свободы. Герцен писал: «Кто не знает, какую свежесть духу придаёт беззаботное довольство… Забота об одних материальных нуждах подавляет способности… Наша цивилизация — цивилизация меньшинства, она только возможна при большинстве чернорабочих. Я не моралист и не сентиментальный человек; мне кажется, если меньшинству было действительно хорошо и привольно, если большинство молчало, то эта форма жизни в прошедшем оправдана. Я не жалею о двадцати поколениях немцев, потраченных на то, чтоб сделать возможным Гёте, и радуюсь, что псковский оброк дал возможность воспитать Пушкина», — тем больше ответственность у дворянина — по идее, свободного человека — перед народом. Так считал не только Герцен, такова была практически общая установка просвещённых слоёв той эпохи.

Способен ли реализовать себя Илья Ильич, преодолев архетип «обломовщины»? Это и была проблема, решавшаяся Гончаровым. Ведь сила у героя есть; не случайно его сопоставление с Ильёй Муромцем. Но любое развитие предполагает выход за пределы себя, преодоление неподвижности, стабильности, что предполагает усилие, ибо человеком никто не рождается. Человек становится человеком в процессе самовоспитания и самодеятельности.

Илья Ильич многое может. Ему даны высокие порывы: «Случается и то, что он исполнится презрением к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нём мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нём, намерения преображаются в стремления». Вот порыв трагического героя, намеревающегося переделать мир, но… порыв этот изнутри подточен «тайным врагом» Ильи Ильича, превращающим в ничто его намерения: «Он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет с постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом». И вся ирония писателя беспощадна, хотя всё время вместе с тем он оставляет герою шанс на деяние. Думается, Обломов недаром сравнивается, хотя и иронически, с самым трагическим героем Шекспира — с Гамлетом. «Что ему делать теперь? Идти вперёд или остаться? Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского… «Теперь или никогда!» — «Быть или не быть!» Обломов приподнялся было с кресла, но не попал сразу ногой в туфлю и опять сел».

В какой-то момент шанс, оставленный ему писателем, оказался близок к реализации. Его знакомые «с каким-то испугом» заговорили: «… Представьте, Обломов сдвинулся с места». Изменившийся образ жизни Обломова стал напоминать образ жизни рыцаря, готовящегося к бою. «Встаёт он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нём появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере самоуверенности». Но с кем же бой? Понятен внешний враг, и его-то поначалу ищет Обломов: «Бесплодные сожаления о минувшем, жгучие упрёки-совести язвили его, как иглы, и он всеми силами старался свергнуть с себя бремя этих упрёков, найти виноватого вне себя и на него обратить жало их. Не на кого?» С усмешкой повествует писатель о том единственном враге, которого вроде бы нашёл Илья Ильич: «Это всё… Захар!» — прошептал он». Читателю, разумеется, понятно, что Захар тут не при чём, ибо он абсолютно адекватен «обломовскому» образу жизни своего барина.

Заметим, что весь роман строится вокруг попытки пробуждения Обломова любовью к Ольге Ильинской, а в результате — преодоление себя, борьба с обломовщиной в самом себе. Это и есть бой, который ведёт Илья Ильич. Но таков и есть бой трагического героя, поскольку, по мысли Гегеля, содержанием трагического конфликта является субъективная внутренняя жизнь характера. Вспомним писаревское соображение о «борьбе двух начал» в душе Обломова. Илья Ильич, как мы уже отмечали, имеет возможность свободного выбора своего жизнеповедения. И в трагедии герой, действуя свободно, сам оказывается виновен в своём преступлении. Каково же преступление Обломова? Да и вообще применимо ли по отношению к нему это слово? Оказывается, применимо. Вот он пикируется с Ольгой: « — Разве у вас есть тайны? — спросила она. — Может быть, преступления? — прибавила она, смеясь и отодвигаясь от него.

— Может быть, — вздохнув, отвечал он.

— Да, это важное преступление, — сказала она робко и тихо — надевать разные чулки».

Как можно догадаться из этого иронического эпизода, сам Обломов считает преступлением свою «обломовскую» жизнь. Но это ещё не преступление, это данность, в которой он вырос, когда ещё не просыпался из дремоты. Преступление там, где есть свободное сознание. И преступление Обломова выясняется из дальнейшего движения романа. Он настолько привык к долгому сну, что бодрствование, борьба, движение ему не под силу, тем более любовь. «Господи, — восклицает Обломов. — Зачем она любит меня? Зачем я люблю её?.. И что это за жизнь, всё волнения да тревоги! Когда же будет мирное счастье, покой?» После этих размышлений он, как мы помним, прерывает свои визиты к Ольге. Он предаёт Любовь, чуть не убивая свою избранницу: «Он взглянул на Ольгу: она была без чувств. Голова у ней склонилась на сторону, из-за посиневших губ видны были зубы». Это преступление и приводит его к гибели, к нравственному затуханию. «Всё бесполезно — ты умер», — говорит ему Ольга. Поражение Обломова в этой борьбе констатирует и Штольц: «Человек создан сам устраивать себя и даже менять свою природу, а он отрастил брюхо, да и думает, что природа послала ему эту ношу! У тебя были крылья, да ты отвязал их». Илья Ильич не выдержал испытания свободой и, как будто продолжая располагать ею, добровольно отказался от жизнеповедения свободного человека. Обломов, быть может, в состоянии справиться с внешним врагом. Он не обманывает Ольгу, говоря ей: «Ели б надо было умереть за тебя, я бы с радостью умер». Но он не в состоянии справиться сам с собой, с обломовщиной, угнездившейся у него в душе.

После разрыва с Ольгой он страдает, страдает глубоко и сильно. «Бог знает, где он бродил, что делал целый день, но домой вернулся поздно ночью… Всё погрузилось в сон и мрак около него. Он сидел опершись на руку, не замечая мрака, не слыхал боя часов… Сердце было убито: там на время затихла жизнь… Обломов не помнил, где он сидел, даже сидел ли он: машинально смотрел и не замечал, как забрезжилось утро… У него была горячка». Но своему страданию, как и положено трагическому герою, он сам причина. «Истинно же трагическое страдание, — писал Гегель, — налагается на действующих индивидов только как следствие их собственного деяния, которое они должны отстаивать всем своим самобытием и которое столь же оправданно, как и исполнено вины — вследствие порождаемой им коллизии». Обломовское страдание имеет свою специфику. Герой гибнет не в борьбе с косным и враждебным окружением, желающим погубить его свободно-деятельную личность. Напротив, близкие пытаются поддерживать деятельное начало в герое, ибо оно в нём есть. Но субстанциальная, внеличностная косность, тоже содержащаяся в самой его основе (тогда как деятельность в известной мере результат духовной, университетской прививки), оказывается притягательнее. И обломовщина, как трясина, чавкая, затягивает героя. Прежде физической смерти наступает духовная погибель.

Но беда в том, что поражение героя губительно не только для него самого, но и для зависимых от него людей. Не в состоянии сам действовать, он отдал на откуп свою Обломовку, разоряя крестьян, конечно не сам по себе, но руками Тарантьева, Мухоярова, Затёртого, которые, обманывая Обломова, по сути с его разрешения грабили крестьян, да и самого Илью Ильича готовы были пустить по миру. Нищенствует и спивается после его смерти Захар, приученный своим барином к безделью. Если позволить себе мысленный эксперимент и перевести в конкретный, социально-исторический план тенденции, сказавшиеся в образе Обломова, то увидим, что Обломовка не спасение от бед исторического развития, скорее наоборот. Отказ от буржуазного прогресса, деловитости, которые казались «машинизацией человеческой личности», привёл, как известно, к угнетению, превзошедшему крепостное, хотя и на той же парадигмальной основе.

Если судьба Обломова «внушает сострадание и страх», то, что же можем сказать о Штольце, наперснике главного героя романа? В шекспировском «Гамлете» датскому принцу сопутствуют два невраждебных и сочувствующих ему персонажа: Горацио, знающий о душевных терзаниях Гамлета, и норвежский принц Фортинбрас, симпатичный Гамлету («дух, объятый дивным честолюбьем») и симпатизирующий в свою очередь ему («пусть Гамлета поднимут на помост, Как воина, четыре капитана»), прежде всего понимаемый Гамлетом как человек действия. Штольц словно бы совмещает в себе этих двух героев: деловитость его не вызывает сомнений, и как норвежский принц получает корону Гамлета, так Штольц получает Ольгу. Но ещё Штольц — единственный в романе, как Горацио в трагедии («почил высоких дух»), — знает истинную цену Обломову. Он говорит Ольге: «А если хочешь знать, так я и тебя научил любить его… Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, как убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи». Не только Ольгу, всю нашу критику научил Штольц. Сам же он вызывал только осуждение, поскольку полагали, что Гончаров хотел нарисовать героя, равновеликого Обломову. Штольц, однако, для Гончарова не проблема, во всяком случае не художественная проблема, он просто, как Фортинбрас Гамлету, указывает Обломову путь жизни.

Между тем не раз было сказано, что образ Штольца с точки зрения поэтики неудачен, фальшив, надуман. Критиковался он и с точки зрения содержания: за прагматизм, за буржуазный эгоизм, за механицизм, за отсутствие душевного полёта. В Штольце видели представителя чуждого нам западного рационализма. Штольц к тому же, как мы знаем из романа, связан с высшей государственной администрацией, к его слову прислушиваются министры. Именно на таком фоне безделье Обломова начинало выглядеть героическим противостоянием обществу (хотя именно концентрированным выражением общественного сна и был образ Обломова), противостоянием романтически-бунтарским, которое сегодня можно постараться даже вписать в определённый контекст. В прошлом веке западному рационализму как нечто положительное пытались противопоставить разбойничий мир, который имеет смысл оценить как своего рода проявление обломовщины (об этом ниже).

Бакунин, например, писал: «Централизация и цивилизация, железные дороги, телеграфы, новое вооружение и новая организация войск, вообще административная наука, т. е. наука систематического порабощения и эксплуатирования народных масс, и наука укрощения народных и всяких других бунтов, столь тщательно разработанная, проверенная опытом и усовершенствованная в продолжение последних 75 лет новейшей истории, — всё это вместе вооружило государство в настоящее время такою громадною силою, что всё искусственные, тайно-заговорные и всенародные попытки, внезапные нападения, сюрпризы, удары должны обрушиться об неё и что оно может быть побеждено, сломлено только стихийно — народно-социальною революциею». Каковы же слагаемые этой революции? «Одним из главных средств к достижению этой последней цели, по моему глубокому убеждению, может и должно служить наше вольное всенародное казачество, бесчисленное множество наших святых и несвятых бродяг, богомолов, бегунов, воров и разбойников — весь этот широкий и многочисленный подземельный мир, искони протестовавший против государства и государственности и против немецко-кнутовой цивилизации».

Но почему же, могут спросить, бродяги и разбойники — это инвариант неподвижной обломовщины? Почему автор статьи сравнивает её с «казачьим воровско-разбойническим и бродяжническим миром»? Скорее этот «мир» ближе миру калик перехожих да «старому казаку» Илье Муромцу. Думается, что последнее сближение неправомерно, поскольку и калики, и Илья Муромец — люди труда, душевного и физического. Калики ходят к Иерусалиму, они же защищают отчизну, они же хранят духовную информацию, у них есть моральный устав: «А в том то ведь заповедь положена: //Кто украдёт, или кто солжёт, //Али кто пуститца на женский блуд, //Не скажет большему атаману, //Атаман про то дело проведает, — //Едина оставить во чистом поле //И окопать по плеча во сыру землю». Именно калики пробуждают Илью Муромца, указывая цель — стать на защиту Русской Земли, посвятить себя ратному делу, охранять крестьян-землепашцев (едва ли не самую цивилизованную силу, по тем временам) от набегов степи. Напротив, разбойничьи-воровской мир посягает на людей труда, грабит их, живёт за счёт их труда, как, впрочем, простодушно жил и Илья Ильич Обломов. С. М. Соловьёв полагал (возражая в каком-то смысле Бакунину), что от разбойников «мирное сельское народонаселение терпело более чем от внешних врагов», что слово «протест» не подходит к разбойникам, «нейдёт к людям, которые покидали своих собратий в их подвиге, в их тяжёлом труде и уходили, чтоб гулять и жить на чужой счёт, на счёт тяжкого труда своих собратий».

Позиции разбойника, так романтически-ярко изложенной Бакуниным с его ненавистью к цивилизации, к «рассудочному», «немецкому» элементу, как раз и отвечает «обломовская» сторона миросозерцания Обломова, с симпатией реконструированная Ю. Лощицем: «Если упразднить пароходы с паровозами, то выйдут рабы на волю из шахт и штолен, перестанут ранить землю в поисках угля и руды, бросят свои лачуги в грязных городах; замрёт буйная торговля, отощают кошельки у ротшильдов, закроются водочные монополии, угаснут страсти к приобретению новых земель, повыведутся наполеоны, поубавится туристов — охотников глазеть на заморские дивы (калик перехожих? — В К.), а с ними и болезней поубавится; оживут нивы, восстанут леса, выхлестанные на шпалы и на топку паровых котлов… » Мне, однако эта реконструкция представляется односторонней. Обломов всё же сложнее. Он готов служить цивилизации и прогрессу: ведь именно он чертил у себя в уме «свежий, сообразный с потребностями времени план устройства имения и управления крестьянами». Только вот претворить этот план в жизнь он не умел, потому что жизни нужны не планы, а активная деятельность.

Представителем активного цивилизующего начала в романе Гончарова выступает Андрей Штольц, которому так не повезло в русской критике. Даже Добролюбов, похвалив его, всё же отказал ему в праве называться «новым человеком»; а уж остальные на корню отвергли его за «отсутствие высших интересов». Но окончательный приговор, почти не подлежащий обжалованию, произнёс Штольцу Ю. Лощиц. Повторив многое из прошлого обвинительного акта, современный исследователь к тому же называет Штольца «международным туристом», утверждая, что Гончаров рассказывает о мировом скитальце, обошедшем все земли и народы, о «существе», многократно живущем, скитающемся по векам и землям. Не надо много сообразительности, дабы догадаться, что речь идёт об Агасфере, то есть Вечном Жиде, бездомном страннике. Но Штольц пострашнее Агасфера: «Его способность быть, так сказать, вездесущим заставляет о многом задуматься — это ведь почти уже и нечеловеческая способность». Однако перечислив маршруты его вояжей (в России — Петербург, Обломовка, Москва, Нижний Новгород, Крым; в зарубежье — Бельгия, Англия, Париж, Бонн, Иена, Эрланген, Швейцария…), мы можем только удивиться: ничего особенного… Вспомним Гоголя, треть жизни прожившего в Италии, Достоевского, побывавшего и в Германии, и во Франции, Льва Толстого, труднее назвать русского писателя, не объездившего Россию и Европу. Не говорим уже о Гончарове, проехавшемся Бог знает куда на фрегате «Паллада» и не раз бывавшем за границей, где, кстати сказать, и был в основном написан роман «Обломов».

Для Лощица Штольц — носитель злого начала, не перестраивающий, нет, губящий патриархальную Россию, воплотившуюся в Обломовке, губящий сознательно, со злорадством, будто преследуя тайную цель: «Пока существует «сонное царство», Штольцу всё как-то не по себе, даже в Париже плохо спится. Мучит его, что обломовские мужики испокон веку пашут свою землицу и снимают с неё урожаи богатые, не читая при этом никаких агрономических брошюр. И что излишки хлеба у них задерживаются, а не следуют быстро по железной дороге — хотя бы в тот же Париж…. «“Сонное царство”» рушится не оттого, что слишком ленив Илья Ильич, а потому, что поразительно деятелен его приятель. По воле Штольца “сонное царство” должно превратиться в… станцию железной дороги, а обломовские мужички пойдут “работать насыпь”». А ведь если верить не Лощицу, а старосте Обломова, не сну Ильи Ильича, а той реальности, о которой сообщалось Обломову и которая требовала его вмешательства, мужики его жили куда как скверно: «Доношу твоей барской милости, что у тебя в вотчине, кормилец наш, всё благополучно. Пятую неделю нет дождей: знать, прогневали Господа Бога, что нет дождей. Этакой засухи старики не запомнят: яровое так и палит, словно полымем. Озимь ино место червь сгубил, ино место ранние морозцы сгубили; перепахали было на яровое, да не знамо, уродится ли что? Авось, милосердый Господь помилует твою барскую милость, а о себе не заботимся: пусть издохнем. А под Иванов день ещё три мужика ушли: Лаптев, Балочев, да особо ушёл Васька, кузнецов сын. Я баб погнал по мужей; бабы те не воротились… А нанять здесь некого: все на Волгу, на работу на барки ушли — такой нынче глупый народ здесь стал, кормилец наш батюшка, Илья Ильич! Холста нашего сей год на ярмарке не будет: сушильню и белильню я запер на замок и Сычуга приставил денно и ночно смотреть: он трезый мужик; да чтобы не стянул чего господского, я смотрю за ним денно и ночно. Другие больно пьют и просятся на оброк. В недоимках недобор… » И так далее. Хороша благословенная Обломовка!.. Если уж называть творчество Гончарова «мифологическим реализмом», то это скорее мифологический мир и представление о нём с точки зрения реализма, реальности.

Но если отбросить таинственные намёки на дьявольскую сущность Штольца, то всё же кто он таков? Что хотел этим идеальным образом сказать Гончаров? Замечу сразу же, что практически ни один из идеальных образов великих русских писателей не получил убедительного художественного воплощения, точнее, они убедительны в системе ценностных координат данного художника (так, «новые люди» Чернышевского были реальным образцом для тысяч их последователей), однако стоит встать на иную точку отсчёта, как сразу же претензии к достоверности, упрёки в ходульности можно насчитать десятками. Дело в том, что идеальный образ приходится лепить из черт, которые писатель хочет видеть и которые могут осуществить себя в реальности, но пока отсутствуют. Отсюда и недочёты. И если мы серьёзно и со вниманием рассматриваем нереального Платона Каратаева, странную смесь всевозможных добродетелей в лице мужика Марея и Алёши Карамазова, Кирсанова и Рахметова (образы, рождённые отчаянием узника), то почему бы нам не подойти столь же спокойно к созданию трезвомыслящего Гончарова?..

Отчего так не любят Штольца? На нём, пожалуй, самый страшный для нашей вульгарно-социологической науки грех: он, как, впрочем, и Тушин из «Обрыва», русский капиталист, взятый с его идеальной стороны. Слово же «капиталист» звучит для нас почти ругательством. Мы можем умилиться Обломову, живущему крепостным трудом, самодурам Островского, дворянским гнёздам Тургенева, даже найти положительные черты у Курагиных, но Штольц!.. Почему-то ни у кого не нашлось столько укоризненных слов относительно Тарантьева и Мухоярова, «братца» Агафьи Матвеевны, которые буквально обворовывают и разоряют Обломова, сколько их употреблено по отношению к другу детства Штольцу, выручающему Обломова, именно потому, что видит он (он, именно он видит!) золотое сердце Ильи Ильича. Происходит интересная подмена: все дурные качества, которые можно связать с духом наживы и предпринимательства и которые заметны в Тарантьеве и Мухоярове, горьковских купцах, предпринимателях Чехова и Куприна, у нас адресуют Штольцу. Но если Горький, Островский, Чехов рисовали реальный русский капитализм, опутанный нитями неизжитого крепостничества, сросшегося с самодержавием, то Гончаров рисовал образ идеализированного капиталиста, образ романтически приподнятый. А буржуазный пафос Штольца был в этот момент много прогрессивнее для России, чем крепостнический застой.

Ни один из хищников, окружающих Обломова, не ставит себе задач по организации какого-либо дела, их задачи мелки: урвать, ухватить и залечь в нору. Великий современник Гончарова, Салтыков-Щедрин, заметив это российское презрение к профессионализму (а ведь Штольц — профессиональный делец; в отличие от Тарантьева, «сшибающего» обломовское бельё да червонцы, он работает, а не грабит), объяснял его «простотой задач»: «Очень долгое время область профессий представляла у нас сферу совершенно отвлечённую… И… не только в области деятельности спекулятивной, но и в области ремёсел, где, по-видимому, прежде всего, требуется если не искусство, то навык. И тут люди, по приказанию делались и портными, и сапожниками, и музыкантами. Почему делались? — а потому, очевидно, что требовались только простые сапоги, простое платье, простая музыка, то есть такие именно вещи, для выполнения которых совершенно достаточно двух элементов: приказания и готовности» Откуда это стремление довольствоваться малым, простым, дожившее до наших дней?.. Историческая выработка этого социально-психологического явления очевидна. Почти триста лет татаро-монгольского ига, когда житель ни в чём не мог быть уверен, не мог затевать длительных и сложных дел, ибо не было никакой гарантии довести их до конца, учило обходиться самым необходимым. Да и далее история не баловала русского человека. «До половины XVII века, — писал Чернышевский, — вся Европейская Россия была театром таких событий, при которых можно дивиться разве тому, что уцелели в ней, хотя те малочисленные жители, которых имела она при Петре. Татарские набеги, нашествие поляков, многочисленные шайки разбойников, походившие своей громадностью на целые армии, — всё это постоянно дотла разоряло русские области». Разумеется, в таких условиях сложное было только помехой: простые сапоги можно было починить в любых условиях, тут уж не до изысков и усовершенствований. Отсюда мечты о будущем, а в реальности — недоверие к нему.

Как писал герценовский корреспондент, «забота о будущем не в нашем духе; на словах мы готовы взвалить на свои плечи хоть всё человечество, будем социалисты, демократы, будем говорить об высокой честности с глазами в крови; на деле — боимся всякого труда, всякой мысли, живём настоящей минутой; наш чиновник ворует для того, чтоб покутить, купец мошенничает, чтоб сыну чин доставить, мужик работает, чтоб пьяну напиться. Даже материальной заботы об будущем нет; на того, кто об этом думает, в России показывают пальцами, он предмет насмешки и неприязни». Вот вам и отношение к Штольцу! Исторические обстоятельства, приучившие с недоверием относиться к делаемому своими руками будущему, ибо его в момент можно порушить, с другой стороны, приучали к хилиастическим мечтаниям: разом избавиться от всех бед, ибо без этого единовременного избавления от ига нечего было и думать о конкретике будущего быта. Разрушить до основанья, и лишь затем строить новый мир. Как показывает история, такое строительство с полным отказом от прошлого не только не успешно, но и сохраняет основные архетипы якобы уничтоженного прошлого: избавиться от чего-то можно только всё время сознавая себя, свою культуру, преодолевая её беды и противоречия.

Обломов готов довольствоваться самым примитивным образом жизни, только бы не задумываться о своей судьбе, не предпринимать каких-либо действий. Штольц пытается, спасти Обломова, но, как говорит народная пословица, трудно помогать лошади, которая не тянет. Штольц проигрывает битву за Обломова с «обломовщиной». И в этом-то и заключена трагедия романа.

Впрочем, могут сказать, что проигрыш этот предопределён, потому что Штольц чужд Обломову. Ведь он же «международный турист», человек другой крови, немец. Но интересно, что Гончаров не рисует Штольца чистым немцем, Штольц — пοлукровка (отец — немец, мать — русская). В Штольце Гончарова интересовало слияние, синтез двух культур. «Штольц был немец только вполовину, по отцу: мать его была русская; веру он исповедовал православную; природная речь его была русская: он учился ей у матери и из книг, в университетской аудитории и в играх с деревенскими мальчишками, в толках с их отцами и на московских базарах. Немецкий же язык он унаследовал от отца да из книг». Иными словами, по основным культурным параметрам (язык и вера) для Гончарова Штольц был русский. Да и в дальнейшей жизни, как мы знаем, он служил России, заботился о её преуспеянии. Гончаров утверждает, что такое двукультурье наиболее перспективно для развития человеческой личности, и стало быть, и её деятельности на благо людей, наиболее продуктивно для духовного обогащения той страны, той культуры, где эта личность существует. (Бахтин говорил, что культура погранична и её развитие совершается в диалоге. Мы знаем, что и наиболее перспективные научные направления возникают на перекрестье науки. Закон развития везде один и тот же.)

«Гончаровский Штольц, — пишет Ю. Лощиц, — конечно, ни в коей мере не является носителем фаустовского начала. Если уж искать для него у Гёте соответствующий прообраз, то таким прообразом будет скорее Мефистофель». Итак, Штольц — Мефистофель, совращающий Обломова на… труд. Известно, однако, что у Гёте задача Мефистофеля заключалась в прямо противоположном, ибо Фауст доказывал собой силу самодеятельности человека. («Чутьём, по собственной охоте //Он вырвется из тупика», — говорит о Фаусте Господь). Фауст утверждает, трактуя Евангелие, что «в начале было Дело», и сломать его дьявол хотел, погрузив в самодовольный покой. На том и зиждется их знаменитый договор:

Пусть мига больше я не протяну, В тот самый час, когда в успокоенье Прислушаюсь я к лести восхвалений, Или предамся лени или сну… (перевод Б. Пастернака)

Удалось ли это Мефистофелю? Как мы знаем, нет, ибо Фауст возвеличивает миг труда, восклицая:

Лишь тот, кем бой за жизнь изведан, Жизнь и свободу заслужил.

Если не видеть деятельной стороны «фаустовского начала», то непонятно, как иначе можно определить это начало. А Андрей Штольц, прежде всего человек дела, самостоятельный человек, знающий себе цену.

Большой искус сказать, что Штольц — представитель «протестантской этики» (понятой по Максу Веберу, который к тому же сегодня у нас в моде). Однако делая Штольца православным, Гончаров априори отклоняет подобные попытки. Да и история показала, что на почве православия возможны великие деятели: учёные, инженеры, техники — припомним имена Менделеева, Павлова, Яблочкова, Вернадского, Чижевского. Они вполне разделяли утверждение Штольца, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно…» (В отличие от обломовско-карамазовского: до тридцати лет дотянуть, а там и «кубок об пол» — уйти из жизни в сон или в смерть.). Фаустовское начало деятельности, как показала история, имеет достаточно универсальный смысл, способность приживаться в разных культурах и позитивно работать там.

Впрочем, нельзя увидеть деятельной стороны Фауста, отрицая благотворность труда. Можно, конечно, воспринимать иронически, как школьную пропись, известную мысль, что труд создал человека, но можно обратится и к Библии и сказать, что только после изгнания первого человека из рая, собственно, и началась человеческая история, тот сложный процесс, который привёл к вочеловечению Божества (Христос), а затем обозначил и цель человеческой жизни: заслужить перед Богом райское блаженство — трудом ли, верой ли (которая тоже предполагает душевный труд)… Не будь изгнания из рая, вообще не о чем было бы говорить: не было бы ни Штольцев, ни Обломовых. Но поскольку это изгнание состоялось, не худо бы помнить, что путь отныне в рай — узкий и тернистый, путь труда.

Итак, Штольц надеется побудить своего друга к деятельности, да и доктор предупреждает Обломова, что без движения с ним «удар может быть». И для этой цели Штольц отчасти использует женщину, Ольгу Ильинскую. Некоторые исследователи в этом явственно видят проделки сатаны, напоминая, что именно Ева оказалась орудием дьявола по изгнанию Адама из рая. Но дело-то в том, что во всей мировой литературе, если женщина изображалась как ловушка дьявола, то задача её был увести мужчину от деятельности. Именно так пытался использовать Гретхен Мефистофель, надеясь, что Фауст удовлетворится кругом её, забот, интересов. Он выбрал саму чистоту и святость, ибо не святость страшна чёрту, а духовная деятельность, самостоятельность, независимость человеческой натуры. Точно также король Клавдий рассчитывает, что Офелия утихомирит Гамлета, уведёт от бурь и проблем. Забегая вперёд, скажем, что Гамлет не сдаётся Офелии и королю, а Фауст — Гретхен и Мефистофелю, Обломов же сдаётся Агафье Матвеевне, русской Гретхен с Выборгской стороны. У нас часто, противопоставляя Ольгу и Агафью Матвеевну, утверждают, что Агафья Матвеевна — воплощённая женственность. Кто же спорит, что она прекрасна, но не более чем Гретхен, которая становится для Гёте символом вечной женственности, только войдя в мир небесный. Тогда-то она, наподобие дантовской Беатриче, оказывается водительницей мужского духа к высшему его предназначению. «Здесь заповеданность //Истины всей. //Вечная женственность //Тянет нас к ней», — так кончил Гёте «Фауст».

По общему согласию, пушкинская Татьяна Ларина — идеал русской женщины, так сказать, российское воплощение вечной женственности. В мировой поэтике существуют два типа женственности, два типа Любви, со времён Платона именуемые «земной» и «небесной». Два таких типа находил Гончаров, у Пушкина отмечая в «Евгении Онегине» «две противоположности: характер положительный — пушкинская Ольга и идеальный — его же: Татьяна. Один — безусловное, пассивное выражение эпохи, тип, отливающийся, как воск, в готовую господствующую форму. Другой — с инстинктами самосознания, самобытности, самодеятельности». Ориентируясь на пушкинскую Татьяну, как признавался сам Гончаров, он писал свою Ольгу Ильинскую.

Заметим для начала, что Ольга — Ильинская. Большой художник не даёт зря фамилий своим героям, но, ломая головы над смыслом фамилий Обломова и Штольца, никто не задался вопросом, почему — Ильинская. Да потому, что она предназначена Илье, она — его, Ильинская, только вот Илья Ильич Обломов взять её не в силах, хотя она уже даже и без брака готова ему отдаться. Напомним, что со времён Обломовки Илья Ильич привык к тому, что «бабы» заняты вопросом телесного, плотского, бытового хозяйства. Как противопоставление этому быту, он создаёт свой идеал женщины: «Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами? Разве считала бы тальки да разбирала деревенское полотно? Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель?» Такое противопоставление не случайно, ибо «забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке». Духовного в этом быту нет и в помине. Интересно, как Илья Ильич вспоминает, что пели и как пели в Обломовке: «Из людской слышалось шипенье веретена да тихий, тоненький голос бабы: трудно было распознать, плачет она или импровизирует заунывную песню без слов». Эта песня-плач совсем не способна разбудить какой-либо душевный порыв в человеке, тем более «любовь, что движет солнца и светила» (Данте), Но вот поёт Ольга. Через весь роман проходит упоминание её любимой песни: «Caste diva»; в прошлом веке эти слова переводили «Пречистая дева», более точный перевод, как показала Л. Гейро, — «непорочная богиня». В любом случае здесь явный вздох к высшему, духовное стремление, восхождение к вечной женственности. Обломов слушает Ольгу. Приведём всю сцену: «Долго пела она, по временам оглядываясь к нему, детски спрашивая: «Довольно? Нет, вот ещё это», — и пела опять.

Щёки и уши рдели от волнения; иногда на свежем лице её вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она сердцем переживала далёкую будущую пору жизни, и вдруг опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.

И в Обломове играла такая же жизнь; ему казалось, что он живёт и чувствует всё это — не час, не два, а целые годы…

— Посмотритесь в зеркало, — продолжала она, с улыбкой указывая ему его же лицо в зеркале, — глаза блестят, Боже мой, слёзы в них! Как глубоко вы чувствуете музыку!

— Нет, я чувствую… не музыку… а… любовь! — тихо сказал Обломов».

Итальянская песня Ольги пробуждает в Обломове любовь, которая в свою очередь пробуждает в нём жизнь, живую душу, то есть то высшее, что дано человеку. Только ничего не видя и не слыша, можно вообразить в Ольге носительницу дьявольского начала. Она же классический вариант духоводительницы, русской Беатриче, за которой следом и пытается взобраться, на горние выси грешный мужчина. Ю. Лощиц прав, замечая, что гора, на которую Ольга заставляет подняться Обломова, имеет символический смысл. Только для него в этом дьявольский эксперимент, а мне видится дантово восхождение в горний мир. Вся вторая часть романа посвящена описанию возрождения Обломова под влиянием любви. Однако если говоря об Ольге как о женском начале, идеале женщины, мы будем искать её инварианты в русских общественных деятельницах, мы и в самом деле ничего не поймём. Образы великого романа надо и рассматривать в контексте вечных образов великих произведений мировой литературы.

Замечательная черта нашей литературы, писал Орест Миллер, в том, что, «постоянно терпя неудачу, в идеальных мужских характерах, она дала нам несколько совершенно удачных идеальных характеров женских. Но если мы сопоставим Ольгу Гончарова со многими женскими личностями Тургенева, то увидим, что хотя последние большею; частью богаты силами, но у многих из них эти силы уходят сполна на одну только личную привязанность; не удалась им любовь — и всё пропало, вся жизнь испорчена!» Объяснение наивное, но имеющее свои резоны: героини Тургенева, даже такие, как Елена Стахова и Марианна, решены социально-психологически, привязаны к своему кругу, своей среде, даже вырываясь из неё, они протестуют против данного общества. Ольга решена иначе, она дана как символ женственности: «Вы… лучше всех женщин, вы первая женщина в мире!» — восклицает Обломов. Она любовью своей заставляет двигаться ленивца, вспомним, что того же, после удара, с помощью своего сына пытается добиться от Ильи Ильича Агафья Матвеевна, заставляя его гулять по саду. Но это движение чисто механическое, хотя и оно важно. Ольга наполняет Обломова внутренним движением. Он размышляет: «Любовь? А я думал, что она как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто не двигнется и не дохнёт в её атмосфере: и в любви нет покоя, и она всё меняется, всё движется куда-то вперёд, вперёд… «как вся жизнь», говорил Штольц. И не родился ещё Иисус Навин, который сказал бы ей; «Стой и не движись!» Что же будет завтра?» Чувствуете масштаб? Ветхозаветный Иисус Навин остановил, как известно, солнце. Но и он не может остановить любовь, которая, по слову великого итальянского поэта, «движет солнца и светила». Это тот контекст, в котором рассматривал любовь Гончаров.

Со времён средневекового рыцарства, возрожденчески переосмысленного, любовь, любовная идеализация избранницы вдохновляли на подвиги — «во имя прекрасной дамы». Вспомним хотя бы Дон Кихота и его служение Дульсинее Тобосской. Великий флорентиец Марсилио Фичино писал: «Если двое любят друг друга, они наблюдают один другого и стремятся понравиться друг другу… Желая же понравиться друг другу, устремляются со всем пылом страсти к великолепным деяниям, дабы не вызвать презрения со стороны любимого, но оказаться достойным ответной любви» В русской культуре прошлого века итальянские, «дантовские» мотивы играли не оценённую ещё роль. Достаточно назвать Гоголя с его «Мёртвыми душами», задуманными как трёхчастная поэма, наподобие «Божественной комедии», вспомнить пристрастие С. П. Шевырева к Данте, итальянские штудии Александра Иванова, погружённость в итальянские сюжеты друга юности Гончарова Ап. Майкова. Да и в «Обломове» Штольц поминает Данте. В 1859 году (когда издавался «Обломов») Гончаров писал Майкову: «Вы хотите, чтоб я сказал о Вашей поэме правду: да Вы её слышали от меня и прежде. Я, собственно я — не шутя слышу в ней Данта, то есть форма, образ, речь, склад — мне снится Дант, как я его понимаю, не зная итальянского языка». В конце века Вл. Соловьёв пишет работу «Смысл любви», в которой, повторяя мотивы мыслителей Возрождения, утверждает, что любовь к женщине есть первый шаг к Божественной любви. «Этот живой идеал Божьей любви, — заключает философ, — предшествуя нашей любви, содержит в себе тайну её идеализации. Здесь идеализация низшего существа есть вместе с тем начинающая реализация высшего, и в этом истина любовного пафоса. Полная же реализация, превращение индивидуального женского существа в неотделимый от своего лучезарного источника луч вечной Божественной женственности, будет действительным, не субъективным только, а и объективным воссоединением индивидуального человека с Богом, восстановлением в нём живого и бессмертного образа Божия».

На рубеже 50-60-х годов в отечественной публицистике настойчиво обсуждался женский вопрос. Можно построить градацию высказанных точек зрения от вульгарно-материалистических концепций А. Михайлова и В. Слепцова до глубокой метафизики Чернышевского, не раз обращавшегося к толкованию темы Любви. Для Чернышевского женщина всегда права, в этом нельзя не увидеть отголосок идеи вечной женственности. Рассуждая в 1858 году о тургеневской повести «Ася» («Русский человек на rendez — vous»), Чернышевский приходит к выводу, что решимость на Любовь равна решимости на революцию, которая понимается: не как бунт, а как коренная перестройка всего внутреннего состава человека, побуждающая его к творческой деятельности. Герой повести убегает от Аси, потому что «он не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушие была его жизнь, мелки и бездушны были все его отношения и Кила, к которым он привык… Он робеет, он бессильно отступает от всего, на что нужна благородная решимость и благородней риск»

Отказываясь от Ольги, русской Беатриче, не выдерживая данного ею уровня. Обломов уходит, но тут же принимается на руки Агафьей Матвеевной, русской Гретхен. Но почему так происходит? Что влечёт женщин к мужчинам, подобным Обломову? Да то, что в нём есть проблеск света, которого не заметить в других. Скажем словами Чернышевского: «В том и состоит грустный комизм отношений… что наш Ромео — действительно один из лучших людей нашего общества, что лучше его почти и не бывает людей у нас». И хотя обе женщины в романе Гончарова выполняют общую им функцию по спасению, обереганию мужчины — отношение к ним героя весьма различествует. К Ольге он испытывал Любовь, здесь же… «Он каждый день всё более и больше дружился с хозяйкой: о любви и в ум ему не приходило, то есть о той любви, которую он недавно перенёс… Он сближался с Агафьей Матвеевной — как будто подвигался к огню, от которого становится всё теплее и теплее, но которого любить нельзя». Обломов когда-то поэтизировал свою будущую семейную жизнь, свою жену, так что Штольц как-то даже воскликнул: «Да ты поэт, Илья!» А теперь о женщине, тем более женственности он непомышляет, принимая свою хозяйку как предмет домашнего обихода: «Да выпей, Андрей, право выпей: славная водка! Ольга Сергеевна тебе этакой не сделает! — говорил он нетвёрдо. — Она споёт «Caste diva», a водки сделать не умеет так! И пирога такого с цыплятами и грибами не сделает! Так пекли только, бывало, в Обломовке да вот здесь!.. Славная баба Агафья Матвеевна!» Таков путь от восхищения «непорочной богиней» до восхищения «славной водкой» и «славной бабой», поставленных им в один ряд.

Доказывать, что сама-то Агафья Матвеевна любила — и по-настоящему — Обломова, я думаю, не стоит. Любила и Офелия Гамлета, и Гретхен Фауста. Но интересно — в общем расположении образов романа — кто привёл Обломова на Выборгскую сторону. Офелию Гамлету подсовывает Клавдий, персонаж явно отрицательный. Фауста знакомит с Гретхен, разумеется, Мефистофель.

Обломова с Ольгой сводит Штольц, с Агафьей Матвеевной — Тарантьев, обрисованный как законченный мерзавец, которого Обломов, уже будучи мужем Агафьи Матвеевны, ударяет по лицу и выгоняет из дому за то, что тот посмел скверно отозваться об Ольге. Заметим, что если вторая часть (любовь Ольги и Обломова) описывает восхождение героя, его душевную работу, то третья часть, посвящённая его нисхождению, испугу перед тяжестью труда, начинается со встречи с Тарантьевым, который наподобие мелкого языческого чёрта, вроде лешего, входит в главу, чтоб завести героя в дебри, выпить из него душу живу. Вот это начало: «Обломов сиял, идучи домой. У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него горят даже волосы. Так он и вошёл к себе в комнату — и вдруг сиянье исчезло и глаза в неприятном изумлении остановились неподвижно на одном месте: в его кресле сидел Тарантьев.

— Что это тебя не дождёшься? Где ты шатаешься? — строго спросил Тарантьев, подавая ему свою мохнатую руку. — И твой старый чёрт совсем от рук отбился: спрашиваю закусить — нету, водки — и той не дал». Его дьявольские «мохнатые руки», от которых отбился «старый чёрт» Захар (практическое, житейское воплощение «обломовщины», державшей своего барина в запустении), его требование «водки», чтобы разогреть ледяную кровь, — а у пробуждённого Обломова «кипела кровь» и без горячительных напитков, — сразу срывают нимб духовности с головы Обломова (а ведь ему не случайно казалось, что «у него горят даже волосы»).

Обломов затравлен, обложен, в этой третьей части его перевозит почти насильно Тарантьев на Выборгскую сторону, пользуясь его робостью, и с помощью Мухоярова обкрадывает Обломова. Тот не умеет защититься, даёт угнетать себя и людей, от него зависящих. Тарантьевы, Мухояровы, Затёртые торжествуют, пируют и жируют за его счёт. Его благородство тем самым ставится писателем под сомнение, проверяясь реальностью. Сегодня Обломова любят сравнивать с Дон Кихотом, не поладившим с окружавшей его действительностью. Сравнение, на мой взгляд, сомнительное, ибо Обломов что угодно, но не защитник, в отличие от своего тёзки Ильи Муромца, он ни разу деятельно не вступился ни за кого (разве что пощёчина Тарантьеву!). Дон Кихот активен, борется, рискует жизнью, защищает — в меру своего понимания — униженных, обиженных и оскорблённых, отстаивает честь и достоинство не только свои, но и других людей. Рассуждая о созданных в мировой литературе образах положительно прекрасных людей, Достоевский говорил о благородном Дон-Кихоте, он же говорил, что роман Сервантеса человечество предъявит на Страшном Суде в качестве оправдания, ибо если человечество могло рождать таких людей, как Дон-Кихот, то оно не может быть проклято. Ничего подобного не сказал великий писатель об образе Ильи Ильича Обломова, хотя роман и был ему прекрасно известен. Да и мог ли он такое сказать о герое, паразитирующем на других людях. Ведь и Агафья Матвеевна для него всего лишь средство удобной и покойной его жизни. Сколько иронии в сцене, описывающей его бессознательную эксплуатацию Агафьи Матвеевны: «Он целые дни, лёжа у себя на диване, любовался, как обнажённые локти её двигались взад вперёд, вслед за иглой и ниткой. Он не раз дремал под шипенье продеваемой и треск откушенной нитки, как бывало в Обломовке

— Полноте работать, устанете! — унимал он её.

— Бог труды любит! — отвечала она, не отводя глаз и рук от работы».

И точно, если б она бросила работать, как предлагал он ей, и зажила такой же созерцательной жизнью, то пропасть безурядицы, расстройства образа жизни мигом бы поглотила их. Ибо «всякое стремление сохранить жизнь, пусть самую жалкую, — писал Альберт Швейцер, — требует действий для её поддержания» Называющие Обломова национальным идеалом, ставящие его выше и Дон-Кихота, и Гамлета (двух идеальных образов европейской культуры), на мой взгляд, оказывают русской культуре услугу весьма сомнительную.

В какой бы мировоззренческой структуре мы не нарисовали сетку координат, линия Обломова уходит на минус, на нисхождение.

Но, быть может, всё же возможна в реальности Обломовка, осуществление мечты Емели-дурака о печке, которая сама бегает, а он в тепле и холе на ней почивает? Ведь нашёл её вновь Илья Ильич на Выборгской стороне, нашёл свою Милитрису Кирбитьевну, которая всё для него делала, ухаживала и выхаживала «идеал его жизни осуществился, хотя и без поэзии» Как видим, Гончаров жесток. Обломов так мечтал о поэзии, но поэзия без духа невозможна. Обломов вернулся в реальную Обломовку, не облагороженную мечтами и сновидениями. «Он смотрел на настоящий свой быт, как на продолжение того же обломовского существования, только с другим колоритом местности и, отчасти, времени. И здесь, как в Обломовке, ему удавалось дёшево отделаться от жизни, выторговать у ней и застраховать себе невозмутимый покой». Оценка писателем позиции и характера героя, что бы ни говорили критики, недвусмысленна и определённа, а главное, совпадает с внутренним развитием образа. Обломов получил возможность вернуться в свою Обломовку, спрятаться, «отделаться от жизни» только благодаря жизнеспособности своего друга Штольца. «С тех пор, как Штольц выручил Обломовку от воровских долгов братца, как братец и Тарантьев удалились совсем (а ведь и для Гретхен было лучше, когда Мефистофель убирался прочь. — В. К.), с ними удалилось и всё враждебное из жизни Ильи Ильича Его окружали теперь такие простые, добрые, любящие лица, которые все согласились своим существованием подпереть его жизнь, помогать ему не замечать её, не чувствовать». Идиллия невозможна, она в этом мире паразитарна — вот о чём предупреждал писатель. Мечты σ счастье, не подкреплённые делом, трезвым экономическим расчётом, по сути безнравственны, ибо могут привести только к тотальному разорению. Путь Обломова бесперспективен, в конце только закукливание, переходящее в Вечный Сон.

Да ведь и жить, не чувствуя жизни, при этом жить паразитарно — значит быть мёртвым. Не случайно в народных поверьях, которых так много наслушался Илюша в детстве, паразитарное существование связывалось с ожившими мертвецами. Причём мертвец не обязательно зол, просто его бытие несовместимо с жизнью живых людей, и близких ему он тянет за собой в гроб. И в образе Обломова Гончаров ненавязчиво, но весьма отчётливо разворачивает художественную метафору перетекания обломовского сна в вечный сон, смерти в формах живой жизни. Обломов не случайно так же кротко покоился «на одре смерти, как на ложе сна». Ещё при жизни он показался Штольцу умершим: «Обломова как будто не стало, как будто он пропал из глаз его, провалился, и он только почувствовал ту жгучую тоску, которую испытывает человек, когда спешит с волнением после разлуки увидеть друга и узнает, что его давно уже нет». Тут заложен явный сказочный мотив возвращения героя после долгого отсутствия к своим любимым, которых он считает живыми, разговаривает с ними, вдруг случайно выясняя, что их давным-давно нет в живых, а перед ним фантомы. Так и Штольц беседовал, как ему казалось, с живым Ильёй Ильичом, когда вдруг «узнает», что тот умер. Звучит тема смерти при жизни и в прямом слове самого писателя, повествующего о герое: «С летами волнения и раскаяние являлись реже, и он тихо и постепенно укладывался в простой и широкий гроб остального своего существования». Да и Обломовка, в прошлом вроде бы идиллическая сторона, теперь в воспоминаниях Ильи Ильича представляется как царство мёртвых, втягивающее в себя и настоящее: «И видится ему большая тёмная, освещённая сальной свечкой гостиная в родительском доме, сидящая за круглым столом покойная мать и её гостьи; они шьют молча; отец ходит молча. Настоящее и прошедшее слились и перемешались».

В трактате «О жизни», изданном в 1888 году, Лев Толстой определил любовь, понимаемую им как отказ от собственного блага ради блага другого, как преодоление смерти. «Мы понимаем жизнь, — писал Лев Толстой, — не только как раз существующее отношение к миру, но и как установление нового отношения к миру через большее и большее подчинение животной личности разуму, и проявление большей степени любви… Смерть представляется только тому человеку, который, не признав свою жизнь в установлении разумного отношения к миру и проявлении его в большей и большей любви, остался при том отношении… с которым он вступил в существование… А оставаясь в том же отношении к миру, оставаясь на той же степени любви, с которой он вступил в жизнь, он чувствует остановку её, и ему представляется смерть… Всё существование такого человека есть одна не перестающая смерть».

Отказ Обломова от Ольги означал отказ от душевного труда, от пробуждения в себе жизни, утверждал языческий культ еды, питья и сна, культ мёртвых, противостоящий христианскому обещанию вечной жизни. Любовь не смогла оживить Обломова. Его избранницу, Ольгу Ильинскую, судили по эстетическим законам того времени как образ женщины, стремящейся к эмансипации, так и доныне её судят, то есть судят поверхностно. Её же задача, как я уже говорил, принципиально иная: она не себя освобождает, а пытается освободить мужчину, пробудить его к жизни («Я чувствую, что живу, когда ты смотришь на меня, говоришь, поёшь», — восклицает Обломов), осветить ему дорогу. Обломов же не хочет света, ему удобнее в тёмной яме («Вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор», — зовёт его Штольц), ибо там не видна его неспособность и деланию жизни. Да и яма, для человека уже улёгшегося в гроб, — это скорее всего могила, вечное пристанище, где можно вкушать вечный сон. Обломов спрятался от Любви. В этом и было его главное поражение, предопределившее все остальные. Слишком силён был долгий навык ко сну. Трагедия борьбы героя с самим собой завершилась его гибелью.

Ольга, как и следовало, по мысли Гончарова, настоящей женщине, воплощению женственности, выбирает человека, с которым она может надеяться на продолжение жизни, чувствовать уверенность в будущем, — она выбирает Штольца. С ним и Гончаров связывал надежду на благотворное развитие России, так что выбор Ольги, мог полагать писатель, символизирует выбор Россией нового пути. Хотя, как кажется, Гончаров достаточно хорошо понимал, что Штольц — всего лишь прогноз, возможность, а Илья Ильич Обломов самая что ни на есть реальность.

«Обломов» был суровым предостережением культуре, которого не осознали современники, отнеся проблемы романа к ушедшему или уже уходившему прошлому. Должно было пройти более ста лет, должно было пережить революцию, гражданскую войну, сталинский террор, десятилетия застоя и неподвижности, чтобы культурологическая актуальность великого романа стала очевидной.