Шло заседание сектора, когда заглянула секретарша директора и, извинившись, позвала Константина Петровича Коренева. Костя удивился и не сразу поднялся со стула. Так официально Кирилл его еще не вызывал. Они приятельствовали со времен аспирантуры. Им было уже по пятьдесят, но называли они друг друга по имени. Коренев не лез в должности, с юности усвоив максиму Эпикура: “Проживи незаметно”.

Отчасти так и жил. Ни в каких партиях не состоял, по тусовкам не шлялся, ни в какие международные советы не входил уже давно, на TВ не светился. Главный научный сотрудник среднего института, который правительство давно грозилось закрыть. Проект щедринского градоначальника “сжечь гимназию и упразднить науки” в очередной раз волновал умы российских чиновников. Начать должно было с академических институтов, с Академии наук. Ведь вертикаль власти должна быть во всем. А Академия наук имитировала самостоятельность.

Академики выбирались так же, как и губернаторы, но фикция, фикция выборов все же была! Прецедент! Начинался этот грандиозный проект с

“сокращения” малых институтов. Грозились уже года три, но пока институт существовал. И все жили сегодняшним, стараясь не очень думать о завтрашнем.

Секретарша повторила:

– Коренев, вас директор зовет.

– Иду. Только зарплату получу. Там, наверное, уже очередь подошла.

Рядом с дверью в бухгалтерию стояли по обеим сторонам два кожаных дивана ожидания. Константин присел на один из них. Из двери вышла сотрудница, сжимавшая в руках тонкую пачку сторублевок. Теперь его очередь… Он вошел в комнату. За столом сидела полная бухгалтерша, всегда ему улыбавшаяся. Получив свой месячный оклад – тысячу триста рублей, что было равно примерно сорока двум долларам, – профессор

Коренев отправился в директорский кабинет. Разумеется, это были не все его деньги. Он работал еще в трех местах и получал в общей сложности ежемесячно около трехсот долларов, то есть около девяти тысяч рублей. Западные коллеги охали, но воспринимали нищенскую оплату профессоров как еще одну деталь русской экзотики. В этом институте он лишь числился, поскольку книг он выпустил к своим пятидесяти уже больше десятка, за рубеж его в свое время приглашали, чаще всего в Германию, то есть имя было, поэтому его работами было престижно отчитываться в конце каждого года. Приходил он в институт за зарплатой, на ученый совет да иногда на заседания сектора, когда заседание совпадало с днем зарплаты. Его вполне устраивало такое положение. В Европу он уже не ездил, там был свой кризис. И потихоньку он занял мелкую нишу, в которой его никто не тревожил.

Обычно “маленькие люди” становились такими по воле злодейки-судьбы, но Константин рвался в это звание как самое желанное. Он вспомнил, как маленький сын в середине семидесятых сказал родителям: “Давайте повесим на стенку портрет Брежнева”. – “Зачем?” – “Чтоб у нас дома хоть что-нибудь было советское”. Кухонные разговоры были самые фрондерские, но за кухонные разговоры уже не сажали. И все равно для ребенка, учившегося в начальной школе, слишком велик был контраст между тем, что твердили в школе, и домашним настроем. Страшновато было. Впрочем, и самому Косте бывало страшновато. Когда наутро после пьянки вспоминал он свою развязную болтовню, то спина покрывалась холодным потом: совсем не всех он знал из вчерашних собеседников и мог подозревать в незнакомцах стукачей. Но время проходило, его не трогали органы, и он успокаивался.

Директор встал из-за стола, вышел навстречу, пожал руку, потом вернулся на директорское место. За столом еще сидел, согнувшись, и без того невысокий, толстоватый старый профессор Роман Борисович

Нович, неунывающий еврей, который недавно выпросил у директора под себя сектор. На самом деле его звали Рувим Бенционович Рабинович, но он мимикрировал под окружающую среду, слегка русифицировавшись, и все же сохранил еврейскую анаграмму своей фамилии, поскольку две первых согласных старой его фамилии совпадали с первыми буквами имени и отчества: Р. Б. Нович. Тем более что древнееврейский письменный язык не знал гласных. Можно было, и некоторые так делали, звать его “ребе Нович”. Он на это не обижался. Даже отшучивался, что когда-то до революции известный критик разбил свою фамилию на две части, получив и имя, и фамилию – Корней Чуковский. И ничего, известным стал.

Коренев свободно, нога на ногу, присел у стола. Директор дружески ухмыльнулся ему:

– Не хотел тебя дергать, но в дирекцию пришло приглашение на конференцию за подписью Кумыса Толмасова. Знаешь, с ним лучше ладить. В правительство вхож. Сходи туда, ладно? Хуже не будет.

Что-нибудь скажешь им умное. Мне там нужен человек, который что-то осмысленное сказать может. Ты на эти темы писал. А институту хорошо бы посветиться, себя показать. В программе у них еще какой-то фон

Рюбецаль значится, может, из твоих немецких знакомых. Восстанови контакт.

– Не знаю я никакого фон Рюбецаля.

– Ну, небось от старых твоих немецких поездок осталось. Ты тоже, может, и не Коренев, а просто-напросто фон Корен. Все дворянские корни ищут, а тебе все в руки идет, а ты отказываешься.

– Фон Корен – это не настоящая фамилия, это из повести Чехова, – сказал образованный Рабинович. – Но не в этом дело. А халява там будет? Ну, в смысле чем-нибудь закусить? Выпить тоже было бы неплохо. Пожалуй, я все равно туда схожу. А ты, Костя, не сердись на меня, я же знаю, что Коренев – совсем другое, что это твоя настоящая фамилия, говорит о корне жизни, ну и о смысле, конечно.

– Роман Борисович – мастер словами играть. Но ты и вправду на него не сердись. Бессмысленно. При том, что никто не знает настоящего смысла, – возразил директор словами чеховского героя, человек он был тоже образованный.

Костя пожал плечами, отвернулся от Р. Б. Новича и спросил директора:

– Да куда идти-то? Что за мероприятие?

– Ах да, – ухмыльнулся тот. – Там чего-то а-ля Хантингтон о противостоянии и борьбе цивилизаций, – сказал он. – Институт должен там быть. Все же влиятельные люди устроили, да и называется этот форум “Выбор человечества”. Там полный шабаш будет, многие слетятся.

Это, конечно, не слет на Лысой горе, тем более не на Брокене, – по-прежнему блистал эрудицией директор. – Но это не только конгресс, там еще, кажется, и какое-то политическое варево намечается.

Поезжай, полюбуешься. Не очень далеко, на Тверском бульваре.

– Ох, не хотелось бы! – вздохнул Коренев.

Но деваться было некуда – приказ начальника, хоть и бывшего приятеля. Надо было ехать. Это был ноябрь 2003 года, канун президентских выборов. Много таких тусовок собиралось тогда по Москве.

– Ты, Костя, иди, а потом и я туда подрулю, – махнул ему рукой Р. Б.

Но- вич. – Все же большие люди собираются. Помышкую там немножко.

Халява должна быть отличная. Не бойся. А если что, я за тебя костьми лягу. Остроумно, а?

Ответить бы элегантно, изящно, остроумно, но не мог он, не умел.

Константин Петрович признавал противоречие в своем имени-отчестве.

Император Константин двинул Римскую империю на Восток, превратив ее в Византию, а император Петр свою – на Запад, пытаясь вернуть Россию

Европе. Ему об этом и другие говорили, но сочетание византийской лени и европейской рациональности он в себе и сам чувствовал.

Вначале, конечно, шла петровская основа, рациональная, но византийство было сильнее, поэтому он был отчужден даже от ближайшего окружения, как-то у него получалось, входя в контакт с кем-то, одновременно и не входить.

Костя не любил бродяжить, без толку гулять по незнакомым улицам. Так даже топографию своего района знал прескверно. Он вызывал доверие у приезжих провинциалов, его спрашивали, как куда-либо пройти, а в ответ он неуверенно пожимал плечами и советовал обратиться к кому-нибудь еще. Город ему казался таинственными зарослями, и главная задача здесь была – не сбиться с пути.

Конечно, отчество ему нравилось больше: Петр – это камень, то есть твердость, основа. Казалось бы, и имя Константин значило нечто подобное: ибо корень латинский и указывает, как замечал Флоренский, на постоянство, устойчивость, определенность. Но как писал тот же

Флоренский: “Константином зовут за непостоянство”. И добавлял хитрый поп: “Нет характера с большим непостоянством, в чистом значении этого слова, нежели характер Константина… Непостоянство Константина не зависит от чего-либо, а само есть первичная черта характера.

Константин непостоянен не почему-либо и не для чего-либо, а волею к непостоянству, как к таковому… Задав миру вопрос, не дает себе труда выслушать ответ мира. Константин нетерпелив к бытию и внешнему и своему собственному”. Не будем, однако, так быстро соглашаться с церковником. Конечно, был мой герой нетерпелив, не всегда постоянен в своих женских привязанностях, не мог в свое время однодумно действовать с приятелями-диссидентами, все ему казалось, что они слишком глубоко зарываются, что так и до связи с органами можно дорыться. А этого ему не хотелось. Хотелось быть всегда немного на отшибе.

Однако Флоренский бранил имя Константин, думаю, из-за своего консерватизма, ибо все великие князья Константины считались либералами. Декабристы, выведя солдат на Сенатскую площадь, учили их кричать: “За императора Константина и его жену Конституцию”. Да, конечно, мой Константин Петрович был, скорее всего, либералом и свободомыслом. Был, конечно, в русской истории еще один Константин, к тому же и Константин Петрович – Победоносцев. Но, впрочем, тоже неудачник – “Победоносиков” в сущности. Костя размышлять о нем не любил. К политиканству был равнодушен. Его волновал смысл жизни. Но как в юности не сумел найти этого смысла, не дотерпел, не додумал, хотя стучался этот смысл ему в ум и в душу, так и теперь не видел он интереса ни в одной из идейных постперестроечных группировок. С отрочества помнил он слова Наума Коржавина, что “всех печальней было в этом мире / Тому, кто знал, что дважды два четыре”. То есть тому, кто был нормальным. Но жить-то надо. И он жил, не завидуя знакомым, которые умели везде что-то иметь.

Первая жена все говорила ему, что его поиски смысла жизни – это чистый инфантилизм, что этот вопрос подростки решают для себя уже к четырнадцати годам. “А я вот не решил”, – огрызался он и не желал пьянствовать ночами, не желал вступать во всякие контакты. “Тебе не интересны люди”, – говорила жена. “Как может быть интересно то, что непонятно”, – отвечал он.

Выйдя из кабинета директора, он приостановился у дивана в коридоре, где длиннотелая женщина, сотрудница его сектора, рассказывала сидевшей рядом соседке о своих бедах. Константин жил как бы в стороне от других, вроде был всем мил, но почему-то ни с кем его не связывала не то что дружба, а даже общие интересы. Вот он и узнал вдруг, подслушав случайно этот разговор, что две сотрудницы, вместе делавшие какой-то проект, еще и соседки и живут в одном доме. А теперь их выселяют, хотя квартиры приватизированы. Есть постановление московского правительства, что любого имеют право выселить, предоставив ему “равноценную площадь в пределах Москвы”. А пределы ох как расширились. “Не выедете в Загорье добровольно, выселим насильно, а то и в бомжей превратим”. “Снова крепостные. И что обидно: не завоеватели, не западники, а свои выгоняют”, – сетовала слушательница. А пострадавшая, высокая, длиннотелая женщина, бросила с отчаянием: “Всех нас, нищету и голь, скоро сгноят. Мы ходили по адвокатам. Все законы против вас, говорят”.

“У нас никогда не будет собственности, – думал Костя. – Все время идет передел. Как в Московском царстве. Могут отобрать нажитое и выгнать. Имение – это то, что дали. А как дали, так могут и отобрать. И нажитое по той же схеме отбирается. Квартиры разрешили приватизировать за просто так, а поэтому всерьез к ним как к собственности не относятся. Нужна реформа для изменения ментальности. А не то обманное время, мутная вода”.

Одна его знакомая смеясь говорила, что у Коренева “катастрофическое сознание”. Он был с этим почти согласен. Но только почти. Когда-то в конце семидесятых его приятель-математик, еврей разумеется, эмигрировал в Штаты, сказав Косте: “Здесь будет фашизм. Хочу уехать, пока меня не кастрировали ради чистоты нации. Или просто не повесили”. Тогда Коренев с ним спорил и доказывал, что это немыслимо, что возможны и перемены к лучшему. Но математик был непреклонен. “Ты – гуманитарий, – говорил он, – ты с языком связан.

А дважды два везде четыре, и в Америке за это знание даже платят.

Сикорский изобрел там вертолет. И вертолет остался вертолетом”.

Математик уехал, разбогател и не хотел потом знать про бывших друзей. Костя остался. И в этом, как он думал тогда, было мужество.

Времена менялись, а он нет. Поскольку сил на исправление века он в себе не ощущал, то старался оставаться просто нормальным, но скрывал свою нормальность, чтоб не стать героем. Как-то в конце девяностых он закончил одну из своих книг так: “По-прежнему остается нерешенным вопрос, сможет ли наконец наша действительность стать разумной, то есть и в самом деле действительностью, а не очередным фантомом”. Но фантомность не уходила, и разума в действительности он не находил. И

Коренев спрятался в архивную работу. И последние лет семь немного успокоился. Вот как, наверное, его тезка император Константин подальше от варваров в маленький Византий бежал, так и Москва маленькой была поначалу, незаметной. Но в большой Москве, ему казалось, спрятаться легче. Главное, как пел Высоцкий, не выходите в первые ряды и не стремитесь в прима-балерины.

Он жил в однокомнатной квартире, куда запустила его последняя возлюбленная, почти жена, со странным именем Фроги, уехавшая на неделю в Париж по своим биологическим делам. Он жил у нее уже почти два года. И она хотела, чтобы он не уезжал из ее квартиры, а свою сдавал, с женской проницательностью полагая, что пребывание в обустроенном ею пространстве приручит Костю, приучит к ее манерам.

Впрочем, раньше и он по грантам на Запад мотался, работал в библиотеках и архивах; как раз во Франции он и познакомился с Фроги четыре года назад. Среди книг ее библиотеки Костя в первые же дни их московского романа обнаружил и свои. “Я начитанная лягушка”, – шепнула она тогда. Квартирка ее была полна лягушек: лягушки-мочалки, лягушки-карандашницы, большие мягкие лягушки-подушки, лягушка-фонарик с ярко светящимися глазами, лягушка-подсвечник, лягушка-свечка, лягушки-магнитики на холодильник, придерживающие нужные бумаги, мраморная лягушка на ветке, лягушка-мыльница, бронзовая лягушка, огромная цветная китайская лягушка среди книг, вообще лягушки высовывались отовсюду, то просто приготовившись к прыжку, то обняв бревно, а на стене лягушка в короне, в которую воткнут телефонный разъем. Фроги была профессиональным биологом, занималась земноводными, ее довольно часто приглашали за границу.

Наверное, что-то в своей биологии значила. Любил ли он ее? С удивлением отвечал себе, что скорее да, чем нет, к тому же было приютно и спокойно в ее лягушачьем царстве. Он вовсе не думал, что нашел свою царевну-лягушку. Но уж очень многое на это указывало.

Встретился с ней он в период своей полной мужской беспомощности. И она вернула ему силу и уверенность в себе. Он любовался фотографией своей возлюбленной, где она – трехлетняя девочка с большим лягушечьим ртом, широкой редкозубой улыбкой, в смешных детских штанишках, девочка, положившая на стул растопыренную пятерню, похожую на лягушечью лапку, и преисполнялся к ней нежности и любви.

Как-то он спросил ее:

– Зачем тебе столько лягушек?

Она засмеялась, прикрыла ладонью ему глаза и сказала:

– А ты вообрази, что я нимфа Калипсо, это мой заколдованный остров, лягушки – мои подданные, а ты мой повелитель. Я ведь морская, и мне нравятся земноводные.

Она погладила его по волосам и прильнула к нему.

– Для тебя я просто твоя Фро, которая всегда явится по первому твоему зову. И поможет. Ведь влюбленная женщина – отчасти волшебница.

Но Костя не отставал:

– Почему все же лягушки? Это же символ болота, грязи, нашей мерзкой жизни.

– О! – воскликнула Фроги. – Это ведь самые интеллигентные жители болота, всеми гонимые и беззащитные, а кругом джунгли, все норовят их слопать или еще как-нибудь погубить, даже нигилисты в прошлом веке именно на лягушках опыты проводили, резали, на пласты распластывали, чтобы потом к людям перейти.

Он любил многих женщин, но всегда убегал от них, хотя поначалу почти всегда женился, чтоб сделать приятное своей избраннице. Потом ему становилось жалко своих подруг, он понимал, что всегда будет наперекор общественному потоку, а потому боялся принести им беду. И разводился. У него было три жены. И довольно много постоянных подруг. В детстве он как-то прочитал в одной русской сказке, что у мужчины в жизни есть два выбора: власть-слава и любовь женщин. Герой сказки выбрал любовь женщин – и не прогадал. Костя тогда подумал, что, наверное, неплохо, чтоб его женщины любили. Так и получилось.

Самое замечательное было, что даже те женщины, с которыми он расставался, все равно любили его и дружили с ним. Женщина с лягушечьим именем, звавшая себя Фро, как героиню рассказа Андрея

Платонова, была, как и та, чувственна и нежна, умела так взглянуть на него из-под руки снизу вверх, что его болезненное самоощущение уходило. Это возбуждало его. У нее была маленькая грудь и очень гладкое тело. Она с такой легкостью сбрасывала с себя одежду, как царевна-лягушка свою лягушечью кожу. И он снова не то чтобы молодым казался себе, но забывал о возрасте. А особенно, когда в момент любви она поднимала коленки, чтоб ему было удобнее наваливаться на нее, она была очень сладкая и родная лягушка.

“Ты настоящий, – говорила Фро. – Ты сам не понимаешь, какой ты настоящий! Я с тобой чувствую себя женщиной. Ты всегда сам по себе.

Это мало кому дано. Такой силе люди завидуют”.

Его и вправду звали с детства разные компании, но он всех избегал.

Своей силы он боялся. Как-то еще в школе он оттолкнул приставшего к нему шпаненка. И казалось ему, что не очень сильно, но тот отлетел, ударился об пол, из носа у него потекла кровь. И долго не мог встать. Хотя Костя и пытался ему помочь. С тех пор Костя зарекся поднимать на кого-либо руку. И, похоже, даже атрофировал в себе эту способность. “Бить человека по лицу я с детства не могу”.

Охранник института слушал по маленькому радиоприемнику, что напали спустя три года на след убийц Галины Старовойтовой.

Вообще он знал, что под счастливой звездой родился. Всегда помнил, как его пытались в армию забрать, а он в аспирантуру поступал и ускользал все время от капитана Квасова. Просто выбрасывал повестки.

А потом, уже все сдав на отлично, явился на очередной вызов. Всех собирали в каком-то подвале, он дождался последнего потока, шел с уголовниками, отсидевшими по разу. Один все курил и повторял: “Три года волкам отдал, еще два отдавать! Не дождутся!” У длинного стола стоял низкорослый служака в полувоенной форме, пенек, тупостью и обликом напоминавший будущего генсека Черненко. Он задавал анкетные вопросы, отбирал приписные свидетельства и паспорта. Записывал ответы и ставил галочки напротив фамилии прошедших опрос и сдавших документы. У Кости он сразу спросил: “Сколько судимостей?” – “Ни одной”. – “Как так – ни одной!” – “Ни одной”, – с гордостью ответил

Костя, отделяя себя от уголовных. “Ладно, – сказал пенек. – Чего кончал?” – “МГУ”. – “Номер ПТУ”. Так ему послышалось. Из университета здесь, кроме Кости, никого не было. Забрал Костины документы. “А можно мне назад паспорт?” – вдруг спросил Костя.

“Зачем тебе?” – “Гонорар получить”. Первый Костин гонорар! “Чего получить? Гонорею?” Костя даже опешил. “Деньги”, – разъяснил он. “А, тогда бери. Принесешь с собой, когда вызовут”. Отдал паспорт и поставил возле Костиной фамилии галочку. Костя спрятал в карман паспорт. И тут в подвале появился капитан Квасов. “Коренев здесь?!”

Костя замер, не любил, когда на него матом. И молчал, разумеется.

Хотя понятно было, что не пронесет. Но пенек посмотрел в список, увидел галочку возле Костиной фамилии и ответил: “Уже ушел”. -

“Опять ушел!” – хлопнул себя по ляжке капитан. И Костя прошел сквозь него, как сквозь стенку.

Он вышел из института и пошел на троллейбус – доехать до метро.

Навстречу ему мимо знаменитого дома на набережной двигался невысокий мужчина, шаркая ногами, на голове потертая фуражка, потрепанная куртка, лицо угрюмо-грустное. Видно, что с деньгами плохо. Возможно, одинок. “Тоска, все мы обречены на такую старость. Таким же буду. И никто не вспомнит, никто не поможет. Но я им не дамся!”