Да уж пора, пора мне сложить свои старые кости в родную землю! Вот уже сто тридцать два года живу я на свете и пережил все, что можно было пережить, — и плохое, и хорошее. А теперь пора и в путь, в загробный мир.

Так обычно говорил Годах, когда его спрашивали, сколько ему лет. Говорил он это спокойно, серьезно, как будто готов был в ту же минуту покинуть этот прекрасный мир без малейшего сожаленья.

Но вот он лежит сейчас у себя во дворе на широкой блестящей кровати с белоснежными простынями и подушкой, под таким могучим ореховым деревом, что крона его прикрывает весь двор.

Он тяжело болен. Дыхание его слабо, но все же он слышит знакомый запах ореховых листьев, и тот сложный аромат, который доносит легкий ветерок из сада, отгороженного от двора невысоким частоколом.

Ореховое дерево раскинуло над ним свои ветви огромным зеленым шатром, но все же сквозь густую листву Годаху видны клочки ясного голубого неба.

Глаза его уже затуманились, но он хорошо еще видит всех, кто стоит и сидит вокруг него, и переводит тускнеющий взор с одного на другого.

Странно, почему они собрались вокруг него — и дети, и внуки, и правнуки? Или в самом деле жизнь подходит к концу? Он закроет глаза, и вот этот ясный летний день окажется последним в том бесконечном потоке дней, которые прожиты им за сто тридцать два года? Что ж? В этом нет ничего удивительного. Все кончается… И в таком возрасте, пожалуй, и стыдно бояться смерти, когда уже взято от жизни все, что положено человеку.

Вот у изголовья близко, почти вплотную к Годаху, сидит старший сын Дзико. Он в белом шелковом бешмете. На поясе у него старинный серебряный кинжал, на котором почти уже стерлись и орнамент, и надписи. Этот кинжал, единственное свое сокровище, Годах подарил ему, когда он был еще юношей. Давно это было. Да, лет девяносто тому назад, если не больше.

И этот белый бешмет, и серебряный кинжал, и белую мягкую войлочную шляпу он надевает только в торжественные дни. Для него и сегодня, видимо, торжественный день. Он ждет смерти отца, и лицо у него печальное и сильно осунулось.

Вот на ступеньках дома уныло сидит его средний сын, Данел, опершись бородой на загнутую ручку грушевой палки. Он на десять лет моложе Дзико, а выглядит гораздо старше его. Он худой, изможденный… А когда-то он был настоящим джигитом, таким же здоровым и сильным, как и братья его, но во время гражданской войны он дважды был ранен и потерял здоровье и силу. Слава богу, что у него такие хорошие, образованные дети, внуки Годаха! Они заботятся о нем. И он ни в чем не нуждается. К тому же он и сам еще может работать не хуже других.

Но где же младший сын Мисост? Что-то не видно его… Да, должно быть, тут где-нибудь, во дворе, трудится, возится с чем-нибудь. Он не может сидеть без дела, особенно когда у него тревожно на сердце. А, может быть, боится подойти? Вдруг увидит, что отец уже еле дышит, уходит из этого мира, и зарыдает, а Годах еще жив и услышит его рыдания!

«И чего он, бедняга, так тревожится за меня? — думает Годах. — Разве еще не время мне умирать?»

Мисоста Годах любил больше других сыновей, во-первых, потому, что он был моложе всех в семье, а родительское сердце всегда нежнее к младшему детищу, во-вторых, он отличался какой-то особой мягкостью в обращении с людьми, трудолюбием, честностью и многими другими качествами. Правда, и Дзико, и Данел нисколько не хуже, но Мисост был все-таки ближе отцовскому сердцу.

Когда Годах переселился с гор на равнину, на хорошие земли, он отделил старших сыновей, а Мисоста оставил при себе. Отделил он сыновей не потому, что в семье были неполадки. Нет, они жили дружно, хоть и бедно, а бедность чаще всего порождает разлад и раздоры. Но зачем такой большой семье тесниться в одном дворе и на равнине, где всем давали большие приусадебные участки? Довольно и того, что они много лет теснились в горах в черной дымной сакле, примостившейся в скале, как гнездо ласточки.

Годах тогда сам посоветовал сыновьям поселиться на отдельных участках. Пусть его внуки растут на просторе, радующем глаз! Они имеют на это право. Ведь их отцы, сыновья Годаха, вместе с другими людьми немало сил положили, чтоб вырвать эти просторы у богачей и отдать беднякам.

Вот у ног Годаха в белом халате стоит высокий широкоплечий мужчина с широким лбом и седеющими висками. Это Асахмет, внук Годаха, старший сын Дзико.

Годах хорошо еще помнит: когда он переезжал с семьей с гор на равнину, Асахмет, тогда еще живой, юркий мальчонка, сидел на арбе и большими темными глазами жадно смотрел на дорогу, на открывавшиеся перед ним все новые и новые места. Разве он знал тогда, что эта дорога приведет его не только в село на равнине, но и к счастью, о котором ни он сам, ни отец его, ни дед Годах, никогда и не думали, что он будет ученым, доктором, профессором?

А теперь у него у самого уже дети. Они играли где-то тут, во дворе и, должно быть, убежали купаться. День-то жаркий сегодня…

Да, Асахмет — профессор, ученый человек, говорят, лучший доктор во всем городе, многих вырвал из рук смерти, но почему же он привез к больному деду каких-то других докторов в белых халатах? Разве он сам-то уже не в силах вылечить деда? Или ум хорошо, а два — лучше?.. Хоть бы еще немного, лет на пять, продлили они жизнь старому Годаху! Они это могут. Не будь их, Годах уж давно бы сомкнул свои глаза. И вот еще — ветерком бы пахнуло… А то уж очень трудно стало дышать…

Асахмет берет руку деда, мягко нащупывает пульс, потом капает лекарство на кусочек сахара и сует в рот Годаху, а другой доктор в это время больно колет чем-то руку, но дышать сразу становится легче. Сердце встрепенулось и стучит ровно, как-прежде.

Вот что делает наука! И она пришла к детям горцев-бедняков!.. И какое чудо придет еще к ним? Пожить бы немного, хотя бы пять лет! Правда, Годах как будто уже и не нуждается в жизни, а все-таки… Но если сказать об этом вслух, пожалуй, осудят его. И даже Дзико, который так печально глядит на отца, засмеется и скажет:

— Не подумай, отец, что мы хотим твоей смерти. Нет! Но чем бы ты хотел еще насладиться? Что бы ты хотел еще увидеть? Тесное ущелье ты сменил на бескрайнюю равнину. Вместо бедной, закопченной сакли вон стоят в садах, как княжеские дворцы, три дома твоих сыновей. Вместо сосновой лучины тебе ярко светит вечерами лампа Ильича. Вместо сохи трактора пашут тебе землю, вместо серпа жнут пшеницу самоходные комбайны, а вместо ослов, гляди, вон стоят у тебя во дворе две «Победы». Одна — внука Асахмета, другая тоже внука, сына Мисоста, полковника Алихана. А сам Алихан прислонился к стволу орехового дерева и грустно глядит на тебя. Тяжело ему от того, что ты болеешь.

Бог не обидел тебя потомством. Ты широко раскинул свои ветви, как вот это ореховое дерево. Твои дети, внуки и правнуки не все еще собрались около тебя, а во дворе уже тесно и тем, которые стоят и сидят вокруг тебя. И все они любили и берегли тебя, как мед в хрустальной чаше.

Годах окинул тусклым взглядом двор и только теперь впервые увидел — какое у него многочисленное потомство. И что за люди! Один профессор, другой писатель, третий полковник… Вон рядом с Алиханом стоит его брат Атто, председатель колхоза. На груди у него Золотая Звезда и два ордена Ленина. Вон среди женщин стоит дочь Данела — красавица, умница. Она учит детей в школе, и у нее тоже есть какие-то награды. Все это дельные, хорошие люди!..

Годах смотрит на них, и в сердце его все больше и больше разгорается, как костер на ветру, жажда жизни. Да, жить бы да жить Годаху!

Эх, кабы покойный отец Годаха встал сейчас из гроба, вошел во двор и посмотрел бы на все это! Он не поверил бы, что для его потомства, для внуков и правнуков бедняка-горца, разлилась такая река счастья!

Почему же это счастье не пришло раньше, когда он был еще жив?

Годах ясно увидел перед собой согбенную фигуру своего отца, его черное от солнца и ветра морщинистое лицо с усталыми глазами, и старуху мать у очага в черной сакле… Это она прозвала сына «Годахом» за то, что его тело было крепким, как обрубок дуба. Только с таким телом и мог вынести Годах и труд, и горе, когда батрачил у разных людей. Из его сверстников давно уже никого не осталось в живых, а Годах все еще жив и только теперь умирает в кругу своей большой семьи, со славой и повестями.

Да, со славой и почестями… И если б сейчас посмотрели те, у кого он батрачил, как умирает Годах, с которым они и разговаривать-то считали для себя недостойным, они подумали бы, что это народ провожает в последний путь какого-то богатого князя. И где теперь все эти жестокосердные, презиравшие Годаха? Их смело, как пыль с дороги, и только тогда Годах почувствовал себя человеком. Не будь революции, он так и умер бы в нищете, как его отец.

Годах хорошо помнил, как умирал его отец. Бедняга вернулся как-то с сенокоса вечером, весь мокрый и посиневший от холода, и, греясь у очага, рассказал, какое с ним случилось несчастье. Стог сена, стоявший на склоне горы, порывом ветра вдруг сбросило в речку. Старик кинулся за ним в воду и стал охапками вытаскивать сено на берег. Хорошо, что он вовремя подоспел, а не то река унесла бы сено, и единственная коровенка, величиной с козу, и телка подохли бы с голоду. Сено он спас, а себя не сберег. Его так знобило, что он не стал ужинать и лег на кровать на солому. Мать Годаха накрыла его всем, что нашлось в доме: обрывками бурки, рваными шубами и тряпьем, а он дрожал, лязгал зубами и говорил жене:

— Смерть меня не страшит, а вот что страшно: что ты-то будешь делать с пятью детьми? Чем ты их будешь кормить? Эта проклятая горская жизнь задавит вас без меня.

Так с этой тревогой он и умер. На него надели старую, залатанную черкеску, положили в гроб, кое-как сколоченный из досок, и похоронили. Кроме жены и детей, никто о нем не плакал. На поминки зарезали телку. Люди поели, разошлись по домам и забыли о нем.

Сын его, Годах, умирает совсем по-другому.

А отец Годаха лежал, умирая, в закопченной нищей сакле и беспомощно тоскливыми глазами смотрел на несчастных оборванных детей, обреченных на горе и голод.

Эти воспоминания взволновали Годаха. Дрогнули его длинные седые усы. Лицо скорбно сморщилось. Он закрыл глаза, и из них, как из родника под скалой, покатились по щекам прозрачные слезы и скрылись в усах.

— Что с тобой, отец? — услышал он встревоженный голос Дзико. — О чем плачешь? Смерти боишься? — И почувствовал, как кто-то опять мягко сжал его руку в запястье.

— До последнего дня он был в полном сознании и спал, и видел хорошо, — как бы издалека долетел до слуха Годаха голос Асахмета.

«До последнего дня…» Если уж так говорит Асахмет, значит, и в самом деле это последний мой день… Но как же так? Профессор — и не может отодвинуть последний день еще лет на пять? Надо бы сказать ему это… Да он, пожалуй, как и Дзико, подумает, что я боюсь смерти, и будут смеяться надо мной.

Годах не боялся смерти, но ему все-таки хотелось пожить еще, чтобы видеть, как будут жить его дети, внуки, правнуки при коммунизме и что еще люди придумают, чтобы всем жилось легко и радостно.

Годах открыл глаза и ничего не увидел, кроме чего-то белого, похожего на пенистые волны горной речки, потом понял, что это халат Асахмета, склонившегося над ним. Асахмет выпрямился, и Годах повел глазами вокруг и заметил, что родные его и знакомые подошли к нему ближе, и все недвижно и скорбно глядят на него.

Среди них и Мисост, и двенадцатилетняя дочка Атто Буцина, которую он вынянчил своими руками и прозвал за болтливость и резвость «Ласточкой». Когда она была совсем еще маленькой, Годах рассказывал ей сказки, а когда стала ходить в школу, уж она забавляла деда, читала ему книжки.

Буцина стоит прямо перед ним среди взрослых. На глазах у нее дрожат и сверкают крупные слезы… Она боится за деда, и, пожалуй, никто так не скорбит, не жалеет его, как она.

Рядом с ней стоит трехлетний сын Асахмета, Юрик, в белой шелковой рубашке и коротеньких вельветовых штанишках. Такой же плотный и кряжистый, каким был когда-то в его годы Годах, и он проживет, конечно, дольше деда, потому что будет жить при коммунизме.

Юрик, видимо, не понимает, что такое с дедушкой, и, как детеныш тура, стоит и настороженно посматривает то на тех, кто с ним рядом, то на деда.

Но что это, как чудо какое? Годах чувствует себя совершенно здоровым. Ничто не болит у него. Сердце не стучит, как молот, и дышится легко, спокойно.

Годах никогда не болел, не любил валяться в постели и захотел встать. Чего лежать, если он чувствует себя хорошо? Да сидя-то и легче рассказывать, как хочется ему пожить еще лег пять, чтобы увидеть ту светлую, сказочную жизнь, какая будет при коммунизме. Но тело почему-то не слушалось его. Хотел поднять руку — и не мог.

Что ж это? Ведь он еще в сознании, мозг его работает, а тело… неужели уже умерло?

Он посмотрел вверх, в лицо склонившегося над ним Асахмета. Может быть, он знает, что такое с Годахом? Асахмет еще ниже склонился над ним, но Годах уже не видел его. Глаза его задернулись густой пеленой и устало сомкнулись.

Но Годах еще чувствовал чьи-то теплые руки, которые, легко коснувшись, прикрыли ему веки, и слышал плач, как порывистый ветер, пролетевший по двору. Вот тонким голоском громче и безутешнее всех рыдает Буцина. И Юрик вопит низким голосом.

Почему ж они так оплакивают старого Годаха? Дети… и не понимают еще, что Годах не умирает, если оставляет такое потомство.

Перевод А. Грекова