Чижееву чудился ринг, аплодисменты, рокот огромного зала. Ему было душно. Болела голова, ныли руки и плечи.
«Кто же меня так измолотил? – мучительно силился вспомнить он. – Почему не уносят с ринга? Неужели не прошло еще десяти секунд? Надо подняться и продолжать бой…»
Сеня попытался встать и почувствовал, что руки у него не действуют.
Постепенно привыкая к звукам, он, наконец, понял, что его слух улавливает не аплодисменты и не гул наполненного людьми зала, а бурную работу мотора и обычный шум моря.
Руки и ноги его были связаны. Он лежал на чем-то мягком и живом. Сене стало страшно.
«Где я? Кто здесь еще?» – захотелось крикнуть ему, но в это время мелькнул свет. Сверху кто-то сполз вниз. Тяжелые сапоги опустились Сене на грудь, потом больно придавили живот, наступили на колено…
Незнакомец заглянул за переборку и крикнул что-то не по-русски.
«Гитлеровец! – сообразил Сеня. И сразу все стало понятным: – В плену».
Память сохранила лишь смутные обрывки происшедшего: он вскочил на катер за Восьмеркиным… Степан ударил детину в шлеме и, сцепившись с двумя другими, покатился по палубе. Сеня бросился на помощь. Его кто-то схватил за ноги. Он упал, больно ударившись локтем, потом подмял под себя пахнущего маслом и ворванью толстяка… Два раза ткнул ножом и вновь вскочил. Кажется, в этот момент пронесся сторожевик… затрещал опрокинутый баркас. Мозг словно иглой пронзило: «Клецко и Чупчуренко убиты!» И тут все замелькало. Сеня кого-то душил. Его пинали ногами, дважды ударили чем-то тупым…
«Жив ли Восьмеркин?» – наблюдая за вылезавшим наверх гитлеровцем, думал Чижеев.
Когда наверху закрылась дверца и в трюме снова стало темней, Сеня напружинил мускулатуру и повернулся рывком.
Лицо его уперлось в крупные похолодевшие руки.
«Не труп ли? Нет. Тело теплое».
Чтобы определить, чьи это руки, Чижеев провел носом по пальцам, по огрубевшему ребру ладони и у запястья наткнулся на витки пенькового троса.
Тогда он стал зубами рвать трос и, видимо, причинил боль человеку, лежавшему под ним. Тот заворочался. Чижеев заработал с еще большей энергией и наконец добился своего: тугие кольца троса ослабли.
– Степа, ты? – спросил он вполголоса.
– Кто это?..
– Тише… услышат. Говорю я, Чижеев.
– Развяжи руки, – попросил придушенным голосом Восьмеркин. – Меня в какую-то хламину лицом ткнули… вздохнуть невозможно.
– Я, кажется, развязал, поднатужься.
Восьмеркин в течение нескольких минут совершенно не чувствовал своих затекших рук. Потом они начали отходить, запястье заныло от боли. Степан, сдерживая стон, напряг мускулы, зашевелил пальцами и освободился от пут.
Передохнув немного, он развязал веревку на руках Чижеева и снял со своих ног ремни.
За переборкой по-прежнему монотонно завывал мотор и плескалась вода.
– Ох, и башка трещит! – сказал Восьмеркин. – До крови, видно, расшибли. А ты цел?
– Не ощупывал еще. Сейчас попробую встать.
Поднимаясь, Чижеев почувствовал острую боль в левой ноге. Но ступить на нее он все же мог.
– Разойдусь! Костей не поломали, – удовлетворенно сказал он. – Ты скольких искалечил?
– Троих, кажется. Они повисли на мне, как гончие. Один даже зубами в руку вцепился. А вот кто голову расшиб, – не разобрал. Сразу все закружилось…
– Ладно, Степа, сегодня мы им еще одну гастроль дадим.
Чижеев осторожно подполз к выходу в машинное отделение и заглянул за переборку. Там он увидел двух человек, освещенных синеватым электрическим светом. Один фашистский моторист, видимо, дремал. Он сидел раздетым по пояс и, обхватив забинтованную голову руками, покачивался. Рядом с ним лежал автомат. Другой немец, небольшой и толстый, стоял за мотором.
Сеня поманил к себе Восьмеркина и, когда тот приблизился, шепнул ему на ухо.
– Всего два немца. На одном моторе идут. Поищи чего-нибудь потяжелей.
Восьмеркин, закусив губу, принялся шарить рукой по темной палубе. Под трапиком он наткнулся на ящик с инструментом. Сене Степан выбрал небольшую кувалду с короткой ручкой, а себе взял тяжелый разводной ключ.
Затем оба друга притаились у входа в машинное отделение и стали выжидать.
Забинтованный фашист по-прежнему сидел в забытьи, обхватив руками голову. Зато другой стоял боком у мотора и, словно предчувствуя недоброе, то и дело косился на выход.
Но вот моторист повернулся спиной… Чижеев моментально проскользнул в проход и взмахнул над его головой кувалдой… В это время Восьмеркин навалился на забинтованного фашиста.
Друзья с такой быстротой и меткостью обрушили на фашистских мотористов свое оружие, что те, даже охнуть не успев, свалились оглушенными на палубу.
Чижеев для верности еще раз стукнул толстого гитлеровца и, оттолкнув его в сторону, сам взялся за реверс действующего мотора, чтобы преждевременно не вызвать тревоги у верхней команды.
Восьмеркин, захватив автомат, спросил:
– Что дальше делать будем?
– Не ори! – Чижеев зажал ему рот ладонью. – В переговорочную трубу услышат. Поднимись с автоматом и погляди, что наверху делается. Только не стреляй, вместе действовать начнем.
Восьмеркин выбрался из машинного отделения и, осторожно раздвинув дверцы, взглянул в сторону рубки. Там маячили три фигуры. Гитлеровцы были спокойны. Машинное отделение не вызвало у них подозрений, так как мотор работал без перебоев и катер несся в базу на хорошей скорости.
Справа Восьмеркин увидел темные контуры хребта, похожего на бесконечную крымскую яйлу. Вдали едва обозначалась вершина горы, напоминающая Чатырдаг. Это обрадовало Степана. Он вернулся к Чижееву, обрызганный морской водой, и возбужденно сообщил:
– Южный берег Крыма близко, вплавь можно добраться. Катер захватывать вроде не к чему, вдвоем не управимся мы с ним. Навредить надо побольше и удрать.
– А вдруг здесь, на катере, мичман и Чупчуренко связанные лежат? Что тогда?
– Нет, я видел: сторожевик у баркаса вертелся. Только он и мог подобрать. А сторожевика не видно. Наверно, отстал.
– Если так, то ладно, – согласился Чижеев. – Поднимайся наверх и, как услышишь, что мотор скисает, открывай по рубке огонь. Прыгать будем вместе…
Восьмеркин поднялся на трап, раздвинул дверцу до отказа. Он прицелился из автомата в среднюю из маячивших в темноте фигуру и стал ждать. Ему казалось, что проходят не секунды, а минуты, десятки минут. Но вот в пение мотора вмешался какой-то посторонний звук. Мотор застучал, потом чихнул раза два и заглох…
Восьмеркин немедля, дав очередь из автомата по рубке, выскочил на верхнюю палубу и принялся строчить по заметавшимся фигурам.
– Прыгай! Скорей прыгай, Степа! – крикнул Чижеев.
Восьмеркин бросил автомат в воду и вместе с Сеней прыгнул в море.
Катер двигался вперед по инерции. Это помогло друзьям быстрей оторваться от него.
Опомнившиеся гитлеровцы вдруг подняли стрельбу. Вверх белыми шариками понеслись три ракеты и осыпались огненным дождем.
– Ныряй, Сеня! – крикнул Восьмеркин и, набрав воздуху, сам ушел на глубину.
Отплыв на изрядное расстояние, запыхавшийся Чижеев окликнул Восьмеркина.
– Подожди! Мне ботинки надо снять… вниз тянет.
Восьмеркин подплыл к другу, помог ему стащить ботинки и брюки, а затем сказал:
– Жаль, что не всех перебили.
– Ничего, сейчас увидишь, какую я штуку с бензоцистерной устроил. Гляди!..
Над дрейфующим катером со свистом поднялся вверх столб пламени, потом закрутился дымный клубок, раздался треск, и клочья разлетевшегося огня заметались по зыбкой поверхности моря.
Друзья одновременно взмахнули руками и быстро поплыли, держа направление на высокую скалу, видневшуюся в синем сумраке.
* * *
Костя Чупчуренко на все лады клял себя за то, что не сумел отбиться от немцев и утонуть в море.
«Восьмеркин с Чижеевым по-матросски погибли, героями, – думал он, – а вот я живой. На корабле определенно скажут: «Струсил салага. Сам в плен сдался». Никто не узнает, что крюком меня подцепили. Под ребро железо воткнулось, не передохнуть было. А Савелий Тихонович помирает. Не сдержал я своего слова. Почему сразу не ушел на дно?.. Все фашиста хотелось с собой утащить, чтобы так на так вышло».
Чупчуренко сидел привязанный к спинке винтового кресла в крошечной офицерской кают-компании. Бинт у него сполз с плеча, край разодранной тельняшки пропитался кровью. Рваная ссадина под последним левым ребром кровоточила. «Попить бы», – подумал он и облизал пересохшие губы.
Розовощекий гитлеровец, сидевший часовым напротив него, уловив это движение, со скучающим видом наполнил стакан водой из графина. Затем начал разглядывать воду на свет, отпил половину, а остатки неожиданно выплеснул Косте в лицо. Видя, как у черноморца от возмущения вздулись желваки на скулах, гитлеровец хихикнул и, коверкая русские слова, сказал:
– Карош есть ледовный туш… Капут тебе, сукин кот!
– Твое счастье, что я связан, – ответил Чупчуренко. – Ты бы у меня не водой, а кровью умылся, олух вислоухий.
Он брезгливо отвернулся, не желая глядеть в круглые, как пуговицы, и до наглости голубые глаза.
«Видно, салага немецкая или курсант, – определил Чупчуренко. – Куртку морскую носит и под бобрик постригся».
На затоптанном линолеуме, покрывавшем палубу, безжизненно лежал мичман Клецко. Из его полураскрытого рта изредка вырывалось хриплое дыхание, при этом на губах показывалась тоненькая струйка крови. Старик задыхался.
– Эй ты, сарделька чертова! – сказал Чупчуренко гитлеровцу. – Приподними мичману голову.
«Чертова сарделька», видимо, понял черноморца, потому что подошел к Клецко, пнул его ногой и, шкодливо оглянувшись, вытащил из кармана коробок спичек. Присев на корточки, он зажег сразу две спички и поднес к усам старика.
Чупчуренко выругался и в ярости попробовал освободить здоровую руку с такой силой, что кресло затрещало.
Это испугало гитлеровца. Он подскочил к нему, но, убедившись, что руки русского привязаны крепко, щелкнул Чупчуренко пальцем по носу.
– Штиль! Сукин кот.
Чупчуренко сделал вид, что покорно стерпит все, но сам был настороже. Когда гитлеровец отошел от него, он вдруг резко повернулся и изо всей силы ударил его в живот окованным носком сапога.
Гитлеровец упал на четвереньки. Чупчуренко еще раз дотянулся до него и ткнул ногой с такой силой, что весельчак уперся носом в палубу.
Гитлеровец вскочил со стоном. Он прошипел какое-то ругательство и заметался по каюте. На глаза ему попался графин с водой. В бешенстве он схватил его двумя руками и обрушил на голову Чупчуренко…
Костя не смог уклониться от удара. Свет электрической лампочки сверкнул красной молнией, и кают-компания наполнилась туманом.
* * *
Чижеев первое время плыл легко, даже обогнал Восьмеркина. Потом он начал задыхаться и отставать. Сказывались двухсуточная голодовка, болтанка в море и глубокий обморок.
Расстояние между друзьями росло. Вскоре голова Восьмеркина совсем скрылась за волнами.
Чижеев лег на спину и поднял вверх правую руку, чтобы она обсохла на ветру. Затем он заложил два пальца в рот и свистнул. Пронзительный свист долетел до берега, встревожил скалы, и те отозвались многоголосым эхом.
Сеня свистнул еще раз, и не просто – по-особому. Так они пересвистывались с Восьмеркиным на Южном Буге, когда нужно было подать друг другу сигнал. Скалы вновь отозвались, и теперь свист выделился так четко, что Чижееву показалось, что Восьмеркин уже доплыл до берега и, в свою очередь, отвечает ему: «Жди, сейчас помогу».
Берега слева и справа были спокойными: вдали взлетали мигающие ракеты, и бледно-голубое жало прожектора рассекало на западе темноту.
Сеня направился в самую темную часть прибрежной полосы, где, казалось, скалы располагались полукругом, образуя подобие залива.
Он плыл долго. Сознание мутилось от однообразных движений. В глазах рябило, руки и ноги Чижеева деревенели.
Он уже плыл, как в бреду, почти бессознательно поворачиваясь то на спину, то на бок, то на грудь. И равнодушие к собственной судьбе все больше овладевало им, ослабляя волю. Сене даже было приятно, что холод, идущий из глубины моря, проникает в его кровь, парализует мышцы, туманит мозг.
Чижеев встрепенулся, растер себе грудь, бока и поплыл, пересиливая усталость. Зрение вновь вернулось к нему. Он увидел над собой высокую отвесную скалу. У ее подножия колебалась пенистая кромка.
Здесь нельзя было вылезти на берег. Он поплыл вдоль бесконечной, казалось, падающей на него стены, как плавают в тяжелом сне, не чувствуя ни веса своего тела, ни холода, ни упругости воды.
Сеня вгляделся в волны, и ему померещилось, что с фосфоресцирующей глубины за ним следят мерцающие глазища каких-то притаившихся чудовищ. Тоскливая жуть охватила пловца, и он невольно повернулся на спину. В вышине кружились звезды, они роились и сгорали на лету. Светящаяся пыль вселенной падала на воду, слепила глаза. Он зажмурился и вдруг услышал тонкий призывный свист. Так свистеть могла только она, Нина.
«Чудится», – решил он и в отчаянии заколотил руками и ногами по воде.
Потом он заметил смутный силуэт шлюпки. Его негромко окликнули. «Ищут… Меня ищут», – понял Сеня и захотел ответить, но у него не было голоса.
Все дальнейшее он воспринял словно сквозь сон: чьи-то сильные руки подхватили его, втащили в шлюпку, кто-то растирал ему грудь, кто-то укутывал и вливал в рот горячо растекшуюся внутри жидкость.
Сеня обезумел бы от радости, если бы понимал, кому принадлежат теплые губы, прикоснувшиеся к его виску, если бы знал, чьи руки мнут, массируют его отвердевшие мышцы.
Он впал в блаженное забытье и не видел, как шлюпка, обогнув две скалы, торчавшие из воды, прошла под своды извилистой пещеры, озаренной в глубине голубоватым светом.
* * *
Костя Чупчуренко очнулся уже не на катере, а в сырой камере. Голова разламывалась от боли, к горлу подкатывалась тошнота. Салажонок с трудом раскрыл глаза и увидел над собой измученное усатое лицо боцмана. Старик стоял на коленях и с отеческой заботливостью смывал с его лица кровь.
– Пить! – попросил Костя.
– Ну, слава богу, ожил, – обрадовался Клецко. – Сейчас, Костенька, я тебе свежей водицы добуду.
Боцман выплеснул содержимое черепка на каменный пол, прошел в угол к проржавленной трубе, поднимавшейся с земли и уходившей куда-то за низкий, отсыревший потолок, и вытащил крошечную деревянную затычку. Из трубы вырвалась шипящая струйка воды.
– Сам гвоздем пробивал, – сказал Клецко. – Нам ведь ни пить, ни есть не дают. Всю ночь меня очкастый мытарил. Под нос нашатырный спирт совал. Скажи да скажи ему, по какому случаю в море на баркасе очутились? А я притворяюсь, что язык повернуть не могу, глаза закрываю и на спину валюсь. Так и не сказал ни слова. Тебя не трогали: совсем плох был. Сегодня, видно, опять допрашивать начнут. Как насчет терпения у тебя, выдюжишь, Костя?
– Не знаю, меня еще никто не бил и не мучил, только с мальчишками дрался, но это – пустяки… Савелий Тихонович, а что, если мы… я в книжке читал, совсем не больно… если вены вскроем себе? Кровь сама вытечет, вроде уснем… И пытать нас фашисты не смогут.
Боцман нахмурился.
– Не прокалило тебя еще море, – с укоризной сказал он. – Выдержать мы должны, своим характером поразить гитлеровцев.
Клецко выпрямился. Глаза его засветились каким-то внутренним светом, который преобразил дубленое солнцем и ветром, грубоватое лицо боцмана.
Костя заметил, что пуговицы на мичманском кителе сияют по-праздничному, брюки вычищены, ботинки поблескивают глянцем. Старик даже в заточении умудрился привести себя в надлежащий порядок и сохранил вид аккуратного, подтянутого моряка.
На прутиках, воткнутых в решетку окна, просушивался бинт.
«Это он для меня выстирал», – понял Костя, и ему стало стыдно за свои недавние мысли.
– Савелий Тихонович, я глупости говорил… голова у меня болит очень. Я стерплю. Лучше язык зубами прокушу, но смолчу.
Костя оперся на здоровую руку, пытаясь подняться. Мичман подхватил его, помог удобнее сесть и обнял.
– Дорогой ты мой, Костенька, – растроганно произнес он. – Мы с тобой раскрыть рта не побоимся, скажем палачам все, что захотим. Может, посмотрят они на нас и поймут: бесполезно, мол, таких пытать – и сразу на расстрел поведут. Песни ты петь можешь?
– Могу.
– Вот и ладно. Поднимем мы с тобой головы и запоем: «Раскинулось море широко…» Советские люди нас услышат, чайки крыльями, как платочками, замашут, море притихнет. Потом новую песню о нас люди сложат, как не боялись умирать два черноморца… На корабле узнают – приспустят флаги и торжественный залп дадут. А теперь – взбодрись, Костя! Я тебя свежим бинтом обмотаю и тельняшку зашью. Пусть позавидуют нашей выправке!