Председателю СНК СССР В. М. Молотову

Товарищ Молотов,

Я бы хотел все, что пишу Вам, сказать лично, так как писать умею плохо. Но, к сожалению, Вы не хотите меня видеть.

Товарищ Межлаук меня поставил в известность о том, что за границей появились статьи, обсуждающие мое задержание здесь. Рано или поздно, конечно, ученые должны были узнать об этом. Я очень хотел, чтобы это произошло по возможности позже, надеясь, что будет найден тихий выход, без того, чтобы мое имя трепалось на страницах газет и послужило поводом к каким бы то ни было несогласиям. Но, видно, эта задача была свыше моих сил.

Товарищ Межлаук просил меня выступить с заявлением, что я предпочитаю научную работу здесь, в Союзе. Этого я, к сожалению, в данный момент сделать но могу. Причину этого я и хотел бы изложить Вам в этом письме. Главная причина в том, что меня поставили в такие условия, в которых я чувствую себя очень плохо, как я уже несколько раз говорил тов. Межлауку. Я не говорю об материальных условиях, они меня никогда в жизни особо не интересовали, а при данных обстоятельствах я об них совсем мало думаю. Но исключительно я говорю о моральных условиях и об условиях моей научной работы. Естественно, в их оценке мы все время придерживаемся сравнения с теми условиями, которые у меня были в Кембриджском университете.

В то время как в Кембридже наука свободно развивается, и ученые свободно ездят за границу, тут, в Союзе, все это находится под непосредственным наблюдением правительства. Это, конечно, правильно, и принципиально [это] надо приветствовать, так как в этой зависимости в будущем залог того, что наука станет не случайным элементом в жизни страны, а ведущим и основным фактором культурного развития страны.

Но так как наука есть высшая ступень интеллектуального труда, требующая очень внимательного отношения к себе, то она может быть исковеркана в руках сановника, милостиво снисходящего до разговора с ученым. Такое милостивое и величаво снисходительное отношение к ученому у нас обижало меня много раз. Один из здешних сановников заставил меня прождать у себя в приемной полтора часа, а другой, с которым мы условились встречаться два раза в месяц, почти никогда этого не выполнял. То количество телефонных звонков, чтобы условиться о времени приема, которое никогда заранее неизвестно, стояние в очереди за пропуском, коридоры, все это так давит и угнетает меня, и я не шучу, когда говорю, что несколько раз мне снилось кошмаром, как будто мне надо пойти к кому-то на прием. И у меня все больше и больше складывается впечатление, что на разговор с ответственным членом правительства тут начинает быть принято смотреть не как на деловой разговор, нужный стране и правительству, а как на какую-то награду или почесть.

На письма не только не отвечают, но даже не подтверждают их получение. Я не вижу, как при таких условиях может развиваться нормальная научная работа и у ученого появиться уважение к себе.

После моего оставления все было сделано, чтобы я потерял это уважение к себе. Первые четыре месяца на меня не обращали внимания и не дали даже хлебной карточки и только, видно, чтобы напугать меня, три месяца за мной рядом на улице ходили два агента НКВД, которые изредка развлекались тем, что дергали меня за пальто.

Далее, некоторые ответственные лица пугали меня самым разнообразным образом и еще продолжают это делать по сей день в связи с требующимся от меня ответом. Я до сих пор не могу понять, с какой целью все это делается, так как на практике это привело к тому, что распугало от меня большинство ученых и знакомых, а на меня имело только эффект угнетения моей нервной системы.

Конечно, теперь в Союзе, после 13-летнего отсутствия за границей, хотя я всегда старался следить за жизнью в СССР, я все же могу многое неправильно расценивать и многое мне еще остается непонятным. С самого начала у меня появилось желание понять как можно глубже жизнь и строительство Союза. Для этого я делал, что мог, читал отчеты партийного съезда, съезда Советов и пр., но мне хотелось личного контакта с ответственными руководителями, которые могли бы мне разъяснить целый ряд моих сомнений и вопросов.

Со своей стороны я проявил инициативу, написав две записки: одну — о чистой науке в Союзе, другую — о нашей промышленности как базе для моей научной работы, которую я подал товарищу Межлауку. Но ни одна из этих записок со мной не обсуждалась, и моя просьба свести меня для этой цели с товарищами из Культпропа осталась тщетной. Итак, я эти восемь месяцев никчемно, совсем один, висел в воздухе: часть людей была распугана, другая не хотела со мной разговаривать.

В результате мое душевное равновесие полностью нарушено, и сейчас я на серьезную творческую научную работу не гожусь. <...>

Когда, после четырех месяцев, вопрос зашел об организации моей научной работы, я указал две возможности: решение 1-е — я начинаю новую научную работу, или 2-е — продолжаю те работы, которые вел в Кембридже, но для этого, я указал, мне решительно необходимы мои аппараты, чертежи и, для начала хотя бы, два моих прежних сотрудника. Чтобы это получить, я предложил сам быть посредником и в присутствии полномочного представителя начать переговоры по телефону. В этом мне было отказано, и дело было передано полпреду в Лондоне. Мне же было предложено заняться подготовкой к строительству помещения для аппаратов, когда их получат из-за границы, в случае, [если] это окажется возможным.

В этой работе на первых порах мне пошли сперва действительно навстречу, а потом все изменилось. Сперва мне дали совсем хороших архитекторов, с которыми я хорошо сработался, а потом их отняли и дали почти безнадежно плохих, и только благодаря тому, что у меня был кое-какой строительный опыт, удалось спланировать удовлетворительное помещение. И за все эти 8 месяцев единственную серьезную работу, которую мне пришлось провести,— это была архитектурная, что, конечно, нелепо. Если назначенные мне строители окажутся того те плохого качества, чего есть причина опасаться, то, конечно, получится здание для лаборатории куда хуже моей английской. Но я уже неоднократно указывал, что постройка здания ни к чему и лишнее, пока не закончен вопрос о приобретении инвентаря и сотрудников из Кембриджа. Но несмотря на мои просьбы [об информации] о ходе этих переговоров, меня подробно не информируют, так что [о том], что делается, я ничего не знаю.

Конечно, я не изнеженная девица, которая привыкла, чтобы ей все подавали готовеньким. Конечно, то положение, которое я занял в международной науке, не упало, как божий дар, мне на голову. Я умею работать, работал и буду работать, и меня не смущают мелкие затруднения, которые были, например, с получением участка (а участок теперь для лаборатории отведен дивный, и Моссовет относится к нашей работе прекрасно), [не смущает меня и] та борьба, которую неизбежно надо будет вести с заказами на заводах, которые у нас совсем неплохие, и, конечно, с ними работать можно (я об этом писал в меморандуме), но если у меня теперь опустились руки, то только из-за общего отношения ко мне, которое я только что описал.

Я не чувствую простых и добрых отношений к себе. Не чувствую доверия (это главное) и симпатии, не чувствую настоящего серьезного и глубокого уважения к науке и к ученому. И, не преувеличивая, мне кажется, что в создавшихся условиях мою попытку восстановить свою научную работу здесь можно уподобить желанию проковырять каменную стену перочинным ножом.

Поэтому, конечно, я не могу сказать того, чего не думаю и не чувствую, и мне сейчас здесь, конечно, не только не лучше, чем в Кембридже, но очень плохо. И самое большее, что я могу сделать в интересах Союза, это молчать. Я не хочу, чтобы это мое письмо было превратно понято и истолковано, хотя я заметил, [что] что бы я ни делал и чтобы я ни говорил, во всем видят сперва плохое; в этом особенно сказывается отсутствие доброго отношения ко мне. За 13 лет своего пребывания за границей я оставался неизменно верен Союзу; конечно, не потому, что судьбе было угодно, чтобы я родился на Советской территории, я знаю языки, у меня большие корни за границей, где меня хорошо знают и действительно ценят как ученого, так что, естественно, я давно по душе стал космополитом. Если я оставался верен Союзу, то только потому, что я всецело сочувствую социалистическому строительству, руководимому рабочим классом, и [политике] широкого интернационализма, которую проводит Советское правительство под руководством Коммунистической партии. Свои взгляды на это я никогда не скрывал, о них за границей хорошо знают. За все эти 13 лет я всегда неуклонно делал все возможное для того, чтобы сблизить ученых Союза с западными и поддержать престиж пашей науки; я ездил сюда часто, читал лекции, консультировал, и сейчас, несмотря на все, я ни разу не отказался от какой-либо посильной работы, которую мне предлагали. И теперь, несмотря на то совсем несправедливое, жестокое и обидное отношение, которое проявляется по отношению ко мне, я по-прежнему уважаю Советскую власть, и моя вера в то великое дело, которое она делает совместно с Коммунистической партией, ни на минуту не поколеблена. Я верю во всеобщую победу социализма, верю в то, что здесь в Союзе заложен тот фундамент, на котором будет развиваться будущее человечества. И теперь никакие силы, никакие ошибки не смогут остановить развития социализма во всем мире. Был бы я политиком или хозяйственником, я был бы только горд, если бы имел возможность идти в рядах Коммунистической партии. Но судьбе было угодно сделать меня ученым, и как ученый я должен, естественно, стремиться стать в такие условия, в которых я больше всего могу использовать свои научные дарования. Это стремление заложено во мне природой. Без своих аппаратов, книг, товарищей-ученых, с грубо прерванной на очень интересном месте научной работой я сейчас совсем несчастный, разбитый, печальный и никчемный. Если бы Вы умели обращаться с учеными, Вы без труда поняли [бы] мое состояние.

Но я твердо верю в интернациональность науки и верю в то, что настоящая наука должна быть вне всяких политических страстей и борьбы, как бы ее туда ни стремились вовлечь, и я верю, что та научная работа, которую я делал всю жизнь, есть достояние всего человечества, где бы я ее ни творил.

П. Капица