Случилось это весной не то в одна тысяча девятьсот двадцать четвертом, не то двадцать пятом году.

Заведующий одесским Посредрабисом сбежал. Не пришел на работу ни утром, ни днем.

К вечеру секретарь — он же и единственный, кроме заведующего, сотрудник этого учреждения — отправился к нему домой.

Там он узнал о бегстве товарища Гуза, о том, что тот сел накануне в поезд и укатил в Ленинград.

Отдел труда и правление Союза работников искусств, которым подчинялся Посредрабис, назначили срочную ревизию.

Комиссия, созданная для этого, однако же, с недоумением обнаружила, что все финансовые дела в полном порядке. Составили об этом акт.

Гадать о причинах бегства Гуза, собственно, не было нужды — они были ясны.

У Бориса Гуза — маленького, круглого человечка — был тенор. При помощи этого тенора он издавал звуки оглушающей силы и сверхъестественной продолжительности.

Фермато Гуза могли выдерживать только одесские любители пения. Они вжимали головы в плечи, их барабанные перепонки трепетали последним трепетом, вот–вот готовые лопнуть, — но одесситы при этом счастливо улыбались — вот это–таки голос!

Гуз несколько раз обращался к начальству с просьбой освободить его, так как здесь, в Одессе, он уже «доучился», а в Ленинграде хотел совершенствоваться у — не помню какого — знаменитого профессора бельканто.

Но в обоих почтенных учреждениях к артистическим планам Гуза относились несерьезно: да, голос, да, верно… Но голос какой–то «дурацкой силы». Есть слух, это правда, но ведь никакой музыкальности…

В общем, пророк в своем отечестве признан не был. А в Ленинграде он вскоре стал известным оперным певцом.

Я слушал его однажды в «Кармен». Гуз был в то время уже премьером оперного театра и пел партию Хозе.

Он вышел на сцену — маленький, круглый, с короткими ножками и ручками, в курточке с золотыми позументами, толстенькие ляжечки обтянуты белыми рейтузами… сверкающие сапоги на высоком — почти дамском — каблуке.

И запел…

Это было невыносимо.

Меня поражало отношение к Гузу ленинградских музыкантов: как они могли его терпеть?

Бесчисленные хвалебные рецензии, огромные буквы его имени на афишах — все говорило о колоссальном успехе, о признании.

Видимо, и здесь настолько высоко ценился голос, сила и чистота звука, что все остальное ему прощали — и отсутствие артистизма и вкуса, и смешную внешность, и одесский, о какой одесский! — акцент.

В память Одессы я терпеливо прослушал целый акт, глядя на то, как коротенький дон Хозе пылко изъяснялся в любви крупногабаритной Кармен, делая традиционные оперные движения, не имеющие ровно никакой связи с содержанием арии. Он то разводил руками, то протягивал одну из них вперед, в публику, куда и обращал тексты, предназначенные стоявшей в стороне любимой.

Она же пережидала арию Хозе, тоскливо упершись в талию кулаками, и по временам пошевеливала бедрами, приводя тем в движение свои многослойные яркие юбки.

Но вот Гуз брал с легкостью верхнее до и держал его так долго, что казалось, в конце этого фермато певец обязательно упадет замертво.

Но Хозе не падал, а все тянул оглушительный звук, и публика (ленинградская публика!) неистово аплодировала и кричала «бис!»

Я угрюмо наблюдал это, понимая, что молодость прошла, ибо раньше со мной тут обязательно случился бы припадок истерического смеха.

Теперь мне все это казалось только грустным.

Новый заведующий Посредрабисом появился в Одессе неожиданно.

В тот день, как всегда в шесть пятнадцать вечера, в Одессу прибыл петроградский поезд.

Из первого вагона вышел на перрон очень высокий, худой человек с кавалерийской шинелью на одной руке и потрепанным фибровым чемоданом в другой.

На Андриане Григорьевиче Сажине был френч с обшитыми защитной материей пуговицами, галифе, сапоги.

Сажин поправил очки на носу, огляделся и увидел белогвардейского офицера.

Их было тут много, белых офицеров, — один свирепее другого, и пассажиры испуганно смотрели на них.

Но вот, усиленная рупором, раздалась команда режиссера: «Белогвардейцы налево, чекисты направо! Шумский, приготовились!..»

Пассажиры успокоенно заулыбались. Часть перрона — место съемки — была отгорожена веревкой. В стороне — для порядка — стоял милиционер. Светили юпитеры.

— Внимание! — кричал режиссер. — Шумский, бросайтесь на студентку! Стоп! Разве так каратель бросается на революционерку! Как зверь бросайтесь! Внимание! Начали! Стоп! Послушайте, курсистка, вы же абсолютно не переживаете! Он вас сейчас убьет или изнасилует, а вы ни черта не переживаете! Внимание! Начали… зверское лицо дайте… так… Хватает ее… Курсистка, переживайте сильнее… так… душит… хорошо… очень хорошо… падайте же… так… стоп!

По вокзальной площади растекались приехавшие.

Сажин обратился к старику, стоявшему задумавшись у фонарного столба:

— Простите, вы здешний? Не объясните, как пройти к окружкому партии?

— Молодой человек, — ответил старик, — хотя вы нанесли мне тяжелое оскорбление, дорогу я вам покажу.

— Оскорбление? — удивился Сажин.

— Спросить у вечного одессита, или он «здешний»… Я такой же кусок Одессы, как городской оперный театр… «здешний»… Ну хорошо, идем, я как раз в ту сторону…

Они пересекли площадь и пошли по зеленой Пушкинской улице. Сажин по временам кашлял, закрывая рот платком.

Старик говорил не умолкая — давал на ходу объяснения, рассказывал историю то одного, то другого дома.

— …А вот если пойти по Розе Люксембург, вы выйдете на Соборную площадь, и там стоит дом Попудовой, в котором умерла Вера Холодная. Буквально весь город шел за гробом… Послушайте, у вас там, часом, не гири? — спросил он, видя, с каким трудом несет Сажин свой чемодан.

— Книги… — ответил Сажин.

— Гм… книги… смотря какие — бывают такие, что даже гири умнее…

— Нет, у меня хорошие книги, — усмехнулся Сажин.

— …А вот там гостиница «Бристоль». А рядом бар Гольдштейна. Это единственный нэпман, которого никто не смеет пальцем тронуть. Фининспектор обходит по другой стороне улицы. Гольдштейн когда–то спрятал Котовского от полиции, и тот дал ему после революции грамоту: «Гольдштейна не трогать». Ну, вот вы пришли в окруж–ком. До свиданья и вытряхните из ушей все, что я вам говорил.

Старик повернулся, пошел. Но вдруг остановился, возвратился к стоявшему перед окружкомом Сажину и сказал:

— У меня десять дней назад умерла жена. Всю жизнь прожили… — и ушел.

Сажин смотрел ему вслед — старик возвращался в сторону вокзала. Видимо, ему и не надо было сюда приходить.

Несмотря на то что рабочий день давно кончился, в коридорах толпились посетители. В конференц–зале шло заседание.

На стене кабинета товарища Глушко висел плакат: «Из России нэповской будет Россия социалистическая». Глушко знакомился с документами сидевшего против него Сажи на.

До революции Сажин был учителем русского языка в петроградской гимназии.

Интеллигент в первом поколении, сын бедняка–крестьянина, Сажин сам пробил свою дорогу в жизни.

Реакционные умонастроения и монархические взгляды некоторых коллег–учителей оказали большое влияние на Сажина — влияние отталкивающее.

Он долго приглядывался к различным партиям, знакомился с их программами, читал Бакунина, Маркса, Бердяева, Ницше и в апреле 1917 года принял окончательное решение — вступил в партию большевиков — РСДРП (б).

Было ему тогда 25 лет.

Учение Маркса он продолжал изучать, и оно представлялось ему не только неоспоримо верным, но и единственно возможным.

Вскоре Сажин бросил педагогику и стал активистом, партийным работником Выборгского райкома в Петрограде. Накануне Октябрьских дней и в дни восстания он выполнял бесчисленные мелкие поручения, после Октября выступал на митингах, читал лекции.

Его контакту с аудиторией несколько мешала близорукость, ибо, выступая, он снимал свои очки — минус одиннадцать, — и все становилось расплывчатым, он видел только какие–то неясные очертания, светлые и темные пятна.

А оратору ведь необходимо различать лица слушателей, а то и выбрать кого–нибудь среди них, чтобы обращаться как бы лично к нему.

Очки же, по странному убеждению Сажина, были чем–то вроде признака человека чуждой среды и могли помешать его общению с рабочей и солдатской аудиторией.

Гражданскую войну Сажин провоевал в Первой Конной.

Близорукость и очки с толстыми стеклами не помешали военкому эскадрона Сажину стать отличным всадником, лихо носиться на коне, владеть шашкой, храбро биться с врагами и заработать две сабельные раны и пулю в сантиметре от сердца.

Закончилась война.

Демобилизованный после лазаретов по чистой, Сажин был направлен на работу в отдел народного образования. А еще через год, по настоятельному совету врачебной комиссии, которая нашла у него серьезный непорядок в легких, Сажин переехал на юг.

— Послушай, товарищ Сажин, — я вижу, последние годы тебя все по госпиталям таскали… — сказал Глушко, рассматривая документы.

— Легкие подводят. Проклял я эти госпитали. От жизни отстал.

— Мне про тебя писал Алексей Степанович, про то, что медики велели обязательно на юг… Подумаем, что можно для тебя сделать…

Раздался стук в дверь. «Входи!» — крикнул Глушко, и в комнату вошел низкорослый человек в матросском суконном бушлате. Вид у матроса был устрашающий — выдвинутые вперед железные скулы и стальной подбородок, глубоко сидящие глаза и нависшие над ними густые, кустистые брови. Однако при всем этом грозном обличье матрос был, видимо, чем–то смущен.

— А… пожаловал наконец сам товарищ Кочура, — саркастически приветствовал его Глушко. — Ну, спасибо, что забежал… мы и так и этак вызываем тебя — пропал куда–то директор. Фабрика есть, дым идет, а директора нету. Затерялся. Ну, ну… присаживайся, расскажи, как ты там с мировой буржуазией объяснялся?… Да не стесняйся. Это наш человек — Сажин — бывайте знакомы… Ну, давай, Павло, по порядку…

Глушко поворошил свою черную, пружинящую шевелюру, облокотился о стол и приготовился слушать. Приоткрылась дверь, в кабинет заглянул Беспощадный.

— Что у тебя? — спросил Глушко. — Зайди. Беспощадный подошел к столу.

— Прочти, товарищ Глушко, — это акт ревизии. Ничего там в Посредрабисе не случилось. Он петь, понимаешь, поехал учиться.

— Спасибо. Можешь идти. Ну, так как было дело, Павло? — обратился Глушко к матросу.

Матрос потянул носом воздух, вздохнул.

— Был, конечно, разговор, товарищ Глушко, — сказал он. — Откуда мне было знать, кто он такой?…

— Нет, ты давай по порядочку…

— Ну, взяли мне в ВСНХ обратный билет. Оказалось, в международный вагон, двухместный купе, будь он неладен… Сел. Входит еще пассажир. Человек как человек. Поехали. Разговорились. Я, конечно, достал бутылку. Хорошо–ладно, говорим про то, про се. Он по–русски как мы с тобой, холера бы его взяла… Ну, зашел разговор про нэп. Вот он спрашивает — как вы, товарищ, думаете… Заметь, он меня товарищем, гад, называл… Как вы, товарищ, думаете, вот концессии берут в России иностранцы — это как, надолго?

— А ты ему? — спросил Глушко.

— А я ему говорю — по–моему, ни хрена не надолго. Пусть они только построят нам заводы, идиёты иностранные, мы им сейчас же по шее…

— Ты, кажется, не про шею ему сказал? И насчет «ни хрена» тоже как–то иначе выразился?

— Откуда ж мне было знать, кто он? С виду человек. И я же только сказал, что сам лично так думаю…

— Это он с господином Пуанкаре разговорился, — повернулся к Сажину Глушко, — с крупнейшим капиталистом, который только что подписал выгодный для нас договор на концессию… Между прочим, это сын бывшего французского президента…

— …Так по–русски же чешет…

— Чешет, чешет… он на русской женат. Ну, услыхал господин Пуанкаре такие речи от нашего Павла да узнал, что он директор большой фабрики, большевик — уж он–то должен знать, какие планы у красных… И только доехали они до Одессы, француз обратным поездом в Москву и расторг договор.

Наступила пауза.

Матрос тяжело вздыхал.

— Эх ты, умник! Выдвинули тебя директором такой фабрики… Видимо, надо было тебя в Наркоминдел выдвигать… Ты же прирожденный дипломат… Ладно, поднимись к товарищу Косячному. Он тебя давно ждет.

Глушко подошел к двери, прикрыл ее плотнее и вернулся к Сажину. Сел рядом.

— …Ах, черт, нэп, нэп… Все бы хорошо, да начинает, замечаю, кое–кто из наших, из рабочего брата, сбиваться… Черт бы их побрал… Ну ладно, Сажин, давай–ка займемся твоим устройством… — Глушко обошел стол и взялся было за телефонную трубку. Но взгляд его упал на акт ревизии, принесенный Беспощадным, и он, положив трубку на место, сказал: — Да, так вот же освободилось как раз одно место… И между прочим, там нужен подкованный человек — нужен заведующий Посредрабисом.

— Чего? Посред…

— Посредрабисом. Это безработные артисты, музыканты, ну, и прочие. Нечто вроде артистической биржи труда…

— Позволь, при чем тут я? Я же партработник…

— Вот–вот, там как раз и нужен партийный работник. Искусство, брат, область идейная, и очень тонкая область.

— Но я ни черта в нем не смыслю, да, по–честному, и не уважаю это занятие. Когда на сцене взрослый мужик открывает рот, издает звуки, и это и есть его работа, — мне, если хочешь знать, сдается, что надо мной просто подсмеиваются…

— Погоди, погоди, придет время, артисты еще членами партии станут.

Сажин искренне рассмеялся:

— Может быть, и партийные балерины будут?…

Теперь расхохотались оба.

— Ну, пусть я хватил, — сказал Глушко, — ладно. В общем, договорились. Если что — поможем. Оклад, сам знаешь, у всех у нас один — партмаксимум: девяносто целковых. Не густо, но кое–как выворачиваемся. Ты ведь холостой? Вот мне похуже: жена, двое мальцов… Площадь тебе дадут — завтра зайди в жилотдел, а сегодня переночуешь у меня — я позвоню жене. Вот адресок. — Прощаясь, Глушко задержал руку Сажина: — А все–таки чертовски трудное время, скажу я тебе… Ну, пока, брат, дома увидимся…

По Ланжероновской улице шел товарищ Сажин. Он добыл из кармана френча большие старые часы — было ровно девять — и подошел к двери, рядом с которой помещалось название учреждения: «Посредрабис». Перед дверью, ожидая открытия, столпились актеры. Сажин дернул дверь — она была заперта.

— Не трудитесь, — сказал виолончельным голосом пожилой артист, — Полещук никогда еще не приходил вовремя.

И Сажин вместе со всеми стал ждать.

— …Нет, вы посмотрите, этот авантюрист Качурин опять набирает концерт, — сказала стоявшая рядом с Сажиным актриса своей собеседнице. Обе они смотрели на ярко одетого молодого человека — клетчатый пиджак, галстук–бабочка, кремовые брюки и кепчонка на затылке. Он записывал в блокнот имена актеров, с которыми вел тут же на улице шепотом переговоры.

— Тогда успел смыться, — ответила вторая актриса, — а то сидеть бы ему как миленькому… бросить людей, сбежать с кассой…

— Этого я не потерплю! — волновался за спиной Сажина маленький толстячок. — При моем голосе и моей тарификации не брать в поездку… Кого? Меня!

— Я ничего не говорю за ваш голос, — отвечал угрюмый лысый человек, — но…

Оглушительное кудахтанье и кукареканье заглушило продолжение диалога, — грохоча по булыжникам, проезжала подвода, груженная куриными клетками. Пьяный биндюжник нахлестывал кобылу. Куры и петухи орали вовсю.

Появился наконец секретарь Посредрабиса Полещук. Он шел подпрыгивающей походкой, то и дело почесываясь и водворяя на место вываливающиеся из толстого ободранного портфеля бумаги. Полещук удивленно посмотрел на очкастого посетителя в поношенном френче, галифе и сапогах. «Вы ко мне?» — спросил он Сажина, отпирая дверь.

— Я Сажин, отныне заведующий Посредрабисом, — резко ответил Андриан Григорьевич, — и хочу получить объяснение — почему вы сочли возможным явиться на работу с опозданием на тридцать минут.

— А… так это вы… — равнодушно произнес Полещук, — можете зайти. Вот вам кабинет. Будете восьмой.

— Что значит «восьмой»?

— То значит, что я уже пережил семь таких заведующих.

— Вы секретарь?

— Теперь — да, секретарь.

— Что вы хотите сказать этим «теперь»?

— Теперь — значит теперь. А в прошлом — я хочу, чтобы вы это знали, — в прошлом я артист цирка Арнольд Мильтон.

— Я тоже хочу, чтобы вы это знали, — никаких опозданий я не потерплю, каким бы замечательным артистом в прошлом вы ни были. И вам придется написать мне за сегодняшнее опоздание объяснительную записку.

— Хорошо, — Полещук пожал плечами.

— А теперь пригласите ко мне Качурина.

— Кого?…

— Качурина. Кем он тут у вас числится?

— Администратор… — удивленно ответил Полещук. — Откуда вы его знаете?… Сейчас кликну…

Подойдя к жесткому креслу, Сажин тщательно протер бумажкой сиденье, затем протер стол, выбросил бумажку в корзинку и сел. В кабинет заведующего вошел Качурин.

— Привет. Новый зав? Очень приятно.

— Снимите головной убор, — сказал Сажин.

— Простите?

— Головной убор снимите.

— А… пожалуйста, — Качурин смахнул кепочку и положил на стол. — Вы меня вызывали?

— Будьте добры, уберите головной убор со стола.

— А… пожалуйста, — молодой человек снял кепку со стола.

— Вы что — набираете концерт?

— Да. Имею предложение с Николаева.

— Из, — сказал Сажин.

— Простите?…

— Из Николаева.

— Так я же говорю — предложение с Николаева, они хочут…

— Хотят.

— Так я же говорю…

— Позовите, пожалуйста, секретаря, — прервал его Сажин.

— Пардон?

— Секретаря, пожалуйста, позовите.

— А… Это можно, — Качурин открыл дверь и поманил пальцем Полещука. — Новый зовет, — кивнул он в сторону Сажина.

Полещук вошел и показал Сажину кнопку звонка под столешницей.

— Когда надо — звоните. Ну, что у вас там, Качурин?

— Я организовал приглашение: Николаев, три концерта в клубе моряков.

— Что вы можете сказать об этом человеке? — спросил Полещука Сажин. — В двух словах…

— Даже в одном, — ответил Полещук, — жулик. Энергичный, но жулик.

— Какое вы имеете полное право… — начал было Качурин, но Полещук его оборвал:

— Может быть, рассказать херсонскую историю? Или что вы в Фастове с актерами устроили?…

— Так вот, Качурин, — сказал Сажин, — если я вас еще раз здесь увижу — не взыщите. Все.

— Вы еще не знаете мои связи… — нагло ответил Качурин.

— Пошел вон! — сказал Сажин и обратился к Поле–щуку: — А теперь попрошу вас познакомить меня с делами. И не забудьте написать объяснительную.

Полещук положил перед заведующим кипу бумаг:

— Это заявки, на которые надо ответить сегодня. А я пока пойду писать вам то, что вы хотите.

Он ушел. Сажин растерянно стал рассматривать бумаги. Он в них ничего не мог понять и наконец нажал кнопку звонка. Полещук не шел. Позвонил еще раз. Полещук явился:

— Извините, увлекся объяснительной…

Сажин рассмеялся:

— Ну ладно. Потом напишете. Давайте работать. Что это значит? — показал ему Сажин первую бумагу.

— Кинофабрика просит оповестить актеров о наборе массовки для фильма «Дело № 128». А это — союз Рабис сообщает, что тенору Белинскому установлена новая ставка — пять сорок пять.

— Ну и что мы должны делать?

— Для кинофабрики вывесить объявление, Белинскому отметить в карточке новую ставку. Напишите там и там резолюции.

— А где эти карточки?

Полещук подошел к шкафу:

— Вот здесь вся театральная Одесса. Мы выписываем путевки — большей частью разовые — на концерт, на киносъемку… бывает, и на постоянную работу.

— А бывают концерты без путевок?

— Левые? Вопрос! Сколько угодно.

— И что же вы делаете?

Полещук пожал плечами:

— Боремся. Бывает, даже снимаем с учета. Имейте в виду, что вот такая посредрабисная справка нужна безработному как хлеб. Иначе он нетрудовой элемент. Простите, я пойду выпишу путевки…

Из зала давно уже слышался нарастающий гул. Теперь он прорвался в кабинет вместе с толпой посетителей, жаждущих решения своих вопросов. Каждый старался пробиться к столу Сажина — кто совал ему заявление, кто какую–то ведомость, кто зачем–то афишу, кто вырезку из газеты, которую Сажин почему–то обязательно должен был немедленно прочесть… Сажин едва успевал выслушивать перебивающих друг друга людей. В комнате стоял густой дым — многие посетители продолжали курить, войдя в кабинет, и Сажин то и дело кашлял, прикрывая рот платком. В окно било ослепительное жаркое солнце. От декольтированных актрис шел удушающий запах духов. Сажин то и дело вытирал платком мокрое лицо и протирал запотевшие стекла очков. Трезвонил телефон. Сажин отвечал кому–то:

— Ничего я вам не мог обещать. Я первый день на этой работе…

Вдруг, растолкав окружающих Сажина людей, казалось, явилась сама смерть, раскрашенная румянами, белилами и губной помадой. Одетая в кокетливое кружевное платье, вся звенящая браслетами и брелоками, старуха оперлась о край сажинского стола пальцами, сплошь унизанными кольцами, и, легко подпрыгнув, уселась на стол. Она выхватила из–за корсажа пожелтевший страусовый веер, распахнула его и, обмахиваясь, запела гнусавым голосом:

Ах, если б я была бы птичкой,

Летала б с ветки я на ветку…

Сажин замер, откинувшись на спинку кресла, и с ужасом смотрел на старуху. Допев куплет, она призывно изогнулась в сторону Сажина и, обмахиваясь веером, сказала:

— У меня в репертуаре ну ровно ничего против вашей власти… Например: «Выше ножку, дорогая» или «Дрожу от сладкой страсти я». Почему же меня не включают в концерты?

Услышав знакомый голос старой шансонетки, вбежал Полещук и выдворил ее из кабинета.

— Время от времени она тут устраивает такие номера, — объяснил он Сажину. — Обед, обед, товарищи, освободите помещение, приходите через час… Адью, адью…

Сложив в строевом порядке все, что было на столе: ручку, чернильницу и пресс–папье, Сажин аккуратно приставил на место свое жесткое кресло, вышел на улицу и вдохнул свежий воздух.

Он шел по улицам Одессы, нэповской Одессы, где по торцам Дерибасовской не так давно вызывающе застучали подковы лихачей. Ухоженные рысаки (и откуда только они взялись?), эффектно перебирая сильными ногами, везли лакированные пролетки на бесшумных «дутиках».

Нэпманы катали своих накрашенных женщин, и за пролетками тянулся дымок сигар и одуряющий запах французских духов.

Занятые своими делами, прохожие не обращали внимания на высокого человека в очках, который строго вышагивал в своем старом френче с обшитыми защитного цвета материей военными пуговицами, в диагоналевом командирском галифе и тщательно начищенных сапогах.

Он шел по Екатерининской улице мимо оживших кафе Робина и Фанкони, где с утра до ночи за столиками «делались дела».

Тут можно было купить и продать все: доллары и франки, фунты, песеты и лиры, сахарин и железо, мануфактуру и горчицу, вагон ливерной колбасы и вагон презервативов.

Одни нэповские персонажи были одеты в сохранившиеся люстриновые пиджаки и «штучные» брюки в полоску, на головах у них красовались котелки и канотье; другие, приспосабливаясь ко времени, щеголяли в новеньких френчах, кепках и капитанках. А из–под этих капитанок выглядывали физиономии новых буржуев, выросших мгновенно, как грибы после дождя.

Эта публика, правда, только прослаивала основную массу прохожих — трудовой люд Одессы, служащих, рабочих. Но своей броскостью, наглым контрастом с очень скромно — если не бедно — одетыми людьми они создавали этот нэповский колорит, нэповскую атмосферу города.

На углу Дерибасовской Сажину преградил дорогу, выставив вперед свой ящик, мальчишка — чистильщик обуви.

— Почистим? — выкрикнул он и затараторил скороговоркой: — Чистим–блистим, натираем, блеск ботинкам придаваем…

Щетки забили виртуозную дробь по ящику.

Сажин смотрел на хитроглазого грязного курчавого мальчишку с глубоким шрамом от уха до подбородка.

Мальчик, перестав стучать, тоже посмотрел на него и вдруг обыкновенным голосом сказал:

— Товарищ командир, давай задаром почищу…

Сажин нахмурился.

— Спасибо, брат. Не нужно.

И пошел дальше.

Кажется, не было ни одного перекрестка в Одессе, ни одного подъезда, гостиницы или учреждения, где не расположились бы мальчишки–чистильщики, выбивающие щетками барабанную дробь на своих ящиках, зазывая клиентов, мальчишки–папиросники, торгующие поштучно папиросами, мальчишки — продавцы ирисок и маковников… Все это великое воинство, в котором смешались дети бедняков, подрабатывающие на жизнь, и беспризорные дети, сироты, оставленные войнами, подчинялось тем «принципиальным» беспризорникам, что жили «вольной» жизнью, отрицали труд, баню и милицию, пытавшуюся их устроить в детские колонии.

Сажин поглядывал на мальчишек и думал о том, как бесконечно трудно будет ликвидировать это страшное наследие войны.

Город готовился к майскому празднику. Развешивали кумачовые — от дома к дому — полотнища с лозунгами, поднимали к фонарям гирлянды разноцветных лампочек.

— Эй ты, френч, поберегись! — послышался откуда–то сверху окрик. Сажин остановился как раз вовремя — перед ним возник поднимающийся на веревках гигантских размеров фанерный первомайский лозунг.

Маленькая закусочная, куда Сажин вошел, была полна посетителей. В углу нашлось свободное место.

Сажин осмотрел сиденье стула, затем протер его принесенной тряпочкой.

Этой же тряпочкой он протер часть столика перед собой, затем аккуратно сложил и спрятал тряпочку в карман.

Соседи по столику — три здоровенных громоздких дворника — с удивлением уставились на него.

Толстая сонная женщина в несвежем фартуке подошла к столику и сказала:

— Ну, чего?

— Три стакана чая, — ответил Сажин.

— И все?

— И все.

Женщина пожала плечами и ушла, сказав:

— Царский заказ.

Сажин развернул принесенный с собой небольшой пакетик. Там лежали два бутерброда с брынзой на сером «арнаутском» хлебе. Дворники снова стали жевать свои порции горячей свиной колбасы и запивать светло–желтым пивом — перед ними стоял пяток огромных, толстого стекла кружек.

Официантка принесла чай, поставила перед Сажиным три стакана без блюдечек и ложек, сказала:

— Нате вам.

Сажин поморщился, расплатился и принялся за завтрак.

— С откуда сами будете? — спросил один из дворников.

Сажина покоробила эта лексическая форма.

— Вы меня спрашиваете?

— Нет. Папу римского.

— Я из Петрограда.

— Хочете? — дворник пододвинул Сажину кружку пива.

— Нет, благодарю вас.

— Может, вы нами брезгуете, что мы дворники? Так мы зато фисташки замолачиваем — будь здоров.

— Послушайте, товарищ, — сказал Сажин, — с чего вы взяли, что я вами брезгую? Дворник такая же уважаемая профессия, как всякая другая. Просто не пью пива.

— Хорошо. Тогда проверим, или вы правда уважаете дворников. Фроська! Холера! — заорал он громовым голосом. — Неси ситра! Шевели ходиками!

Сонная официантка принесла бутылку ситро, и дворник налил Сажину стакан.

— Чокнимси, — сказал он.

Сажин чокнулся. Выпил ситро. Вынул из кармана часы, взглянул.

— Простите, товарищ, я спешу на работу. До свиданья. — Дожевывая на ходу бутерброд, он ушел.

— Ничего чудак, — сказал дворник, — только не знает говорить по–русски.

К концу обеденного перерыва, минута в минуту, Сажин вошел в Посредрабис.

На этот раз Полещук уже сидел на месте и писал.

— Повесьте, пожалуйста, объявление, — сказал ему Сажин, — сбор на первомайскую демонстрацию у Посредрабиса. Явка обязательна.

Андриан Григорьевич прошел в кабинет, отодвинул стул и, внимательно осмотрев его, сел.

Он достал из нагрудного кармана френча желтый жестяной портсигар, раскрыл. Самодельные папиросы лежали ровными рядами — справа и слева по шесть штук.

Сажин взял одну, размял и закурил, чиркнув зажигалкой, сделанной из винтовочного патрона.

Врачами курение было категорически запрещено, и Андриан Григорьевич себя жестко ограничивал. Первую папиросу он разрешал себе только после обеда.

Содержимого портсигара — 12 штук — должно было хватить на два дня.

Самодельные папиросы он считал менее вредными, чем фабричные. А главное — дешевле получалось.

Покупались гильзы и табак. Пергаментная бумажка, вырезанная особым образом, прикреплялась двумя кнопками к столу или к подоконнику. При помощи этой скручивающейся бумажки и деревянной палочки гильзы заполнялись бурым табаком третьего сорта.

Сажин с наслаждением курил свою самоделку, откинувшись в кресле и вытянув ноги.

Вошли первые посетители.

Так началась новая жизнь Андриана Григорьевича Сажина — бывшего учителя, бывшего военкома, члена РСДРП (б) с апреля месяца 1917 года.

Особняк бежавшего после Октября купца Аристархова был превращен в большую коммунальную квартиру и густо заселен.

Садик перед домом превратился в типичный двор одесского дома. В нем постоянно сидели и судачили женщины, стирали белье, варили варенье, играли в карты. Жизнь двора располагалась вокруг наполненного водой, но бездействующего фонтана, в котором плавали прошлогодние листья и окурки. Посреди фонтана возвышалась обнаженная женская фигура, стыдливо прикрывающая наготу мраморными руками. В настоящее время перед этой фигурой стоял и вздыхал один из жильцов — подвыпивший товарищ Юрченко — могучего сложения человек. Невдалеке от него две женщины стирали в корытах белье. Одна из них — тетя Лиза, взглянув в сторону улицы, сказала:

— О… идет наш комиссар… Он как пришел вчера с ордером, я сразу увидала — голытьба. Спрашиваю: а игде же ваши вещи, товарищ уважаемый? А он — вот они, мои вещи, и показует на чемоданчик. Ну, думаю, принесло нам прынца…

Сажин вошел в садик и собрался было открыть дверь, но его окликнул Юрченко:

— Сосед, а сосед… постой минутку…

Сажин подошел к нему.

— …Вот посмотри, сосед, на эту бабу и скажи, какой у ней имеется крупный недостаток?

Сажин взглянул на статую:

— Не знаю, я в скульптуре не разбираюсь.

— Нет, сосед, ты внимательно посмотри.

Сажин хотел было отойти, но Юрченко схватил его за рукав френча:

— А я тебе скажу — всем баба хороша, всё при ней, а один недостаток все же есть — каменная она!

И заржал.

— Извините, — сказал Сажин, — мне идти надо, — и, освободившись от Юрченко, вошел в дом.

В темном коридоре он наткнулся на стоявший у стены громоздкий комод, потом на поломанное кресло и, наконец, на шкаф.

— Черт, где тут свет зажигается?… — произнес он. В проеме открывшейся двери показался другой сосед, грузчик Гетман.

— Здорово, товарищ, — сказал он, — включатель справа…

Из комнаты Гетманов выглянула девица и кокетливо спросила:

— Вы будете новый жилец?

— Дочь, Беатриса, — представил ее Гетман, — любопытная, чертяка…

— Беата, очень приятно… — прошепелявила девица и скрылась.

— Это у нас тут Юрченко наставил свои мебели и еще лампочку тушит… насмерть убиться можно… жмот, задавится за копейку… новый капиталист. А ведь был наш человек. Классный грузчик. С моего месткома, между прочим…

— Это тот, что там во дворе стоит?

— Да. Теперь монету лопатой гребет — лавку открыл, мясом торгует, сукин сын. Ну вот, пожалуйста… — указал Гетман на окно.

Там Юрченко показывал подводчику, как въехать во двор. На подводе громоздился огромных размеров зеркальный шифоньер. Легко подхватив шифоньер, Юрченко взвалил его на спину и стал подниматься по ступенькам парадного.

— Сила, черт его дери, — с завистью сказал Гетман, — он по восемь пудов мешки ворочал, как кружку пива.

В проеме входной двери появился силуэт Юрченко со шкафом, и собеседники, чтобы дать ему пройти, разошлись по своим комнатам.

— Валька! — громыхал голос Юрченко. — Открывай двери, Валька, холера тебе в живот!

Жена Юрченко — Валентина открыла обе половины барской, с лепными украшениями двери их огромной комнаты — бывшей столовой особняка, и Юрченко ввалился туда со своим зеркальным шифоньером. Здесь ставить его было некуда — все было занято мебелью — красного дерева, карельской березы, мещанским «модерном» с финтифлюшками… Опустив шкаф со спины и временно поставив его посреди комнаты, Юрченко схватил с такой же легкостью пузатый буфет и крикнул:

— А ну, отойди, холера, я эту дуру в калидор суну… — И он понес буфет в коридор, и без того забитый его вещами.

— Послушайте, — обратился к нему Сажин, выйдя из своей комнаты, — что же вы делаете? Тут и так прохода нет.

— А ты через черный ход топай, — посоветовал Юрченко.

— Вы бы еще эту мраморную фигуру из фонтана к себе заволокли, — возмутился Сажин.

— А что, — миролюбиво сказал Юрченко, — ценная вещь…

Сажин ушел к себе. Комната его — каморка — некогда комната для прислуги — была почти пустой. Кровать, стул и небольшой столик. На подоконнике и на столе книги. Раскрыв одну из них, Сажин уселся у окна и стал читать. Но стоило ему начать, как во дворе поднялся крик.

— Явилась, шалава, — кричала Лизавета, которая стирала в корыте белье. — И зачем только я тебя рожала, дрянь беспутная!.. — Она бросилась навстречу дочери Верке, входившей во двор.

Лизавета хлестала дочь мокрым полотенцем, а Верка как–то индифферентно относилась к этому и не спеша шла домой, виртуозно забрасывая в рот семечки и сплевывая лузгу. Мать следовала за ней, продолжая бить мокрым жгутом.

— Прошлялась где–то цельные сутки, — орала она, — я тебе еще знаешь каких блямб навешаю…

— Мамаша, — сказала наконец, обернувшись, Верка, — идите вы… — она наклонилась к матери, сказала еще что–то и ушла в дом.

— Люди, — кричала Лизавета, — что ж это деется? Родное дитя обматюкало! И когда? Под самый под праздник…

Трубили трубы, трещали барабаны. Реяли в воздухе флаги, плыли транспаранты. Рабочая Одесса праздновала Первомай. Шли шумные колонны рабочих, матросов, портовых грузчиков… Молдаванка, Пересыпь, Ближние мельницы, советские служащие в полном составе… Сажин шел в колонне работников искусства, во главе своих безработных, в самой пестрой колонне из всех. Перед ним несли большой транспарант «Искусство — народу».

На тротуарах стояли те, кто участия в демонстрации не принимал, — скептически настроенные обыватели и нэпманы со своими дамами. Это были два лагеря — мостовая и тротуар. Идущие в рядах демонстрантов не обращали никакого внимания на зрителей, но зрители очень внимательно рассматривали идущих по мостовой, всматривались в их лица, пытаясь, быть может, по ним угадать свою судьбу.

Народу шло великое множество, и демонстрации приходилось то и дело останавливаться. И вот тут–то все взгляды устремлялись на колонну портовых грузчиков. У них был свой — самый могучий в Одессе — оркестр, и, как только происходила остановка, этот оркестр, вместо революционных маршей, принимался наяривать либо «Семь–сорок», либо «Дерибасовскую».

Одесские грузчики танцевали!

Ничего более зажигательного, наверно, не бывало на свете! Партнеры — чаще всего мужчина с мужчиной, но бывало, что и жены, и дочери тоже включались в дело — начинали танцевать спокойно, медленно, потом все быстрее, быстрее и, наконец, «Семь–сорок» превращался в безудержный вихрь. Сколько лихости, вывертов, выкрутасов совершалось во время этого простенького танца! Какие бывали виртуозы! Посмотреть издали — огромная плотная толпа колыхалась, подпрыгивала, как единый живой организм. Танцевали грузчики на полном серьезе. Кричали и свистели окружающие.

Сажин стоял в своей колонне и улыбаясь смотрел на танцующих.

Вдруг демонстрация пошла вперед. Между грузчиками и двинувшейся колонной сразу образовалась пустота, и они бросились бегом догонять ушедших. А их оркестр на бегу, не сделав ни малейшей паузы, переключился с «Семь–сорок» на «Смело, товарищи, в ногу».

После демонстрации Сажин отправился за город. Он доехал до последней остановки трамвая, до «петли». Вместе с ним из вагона вышла компания парней, успевших, видимо, изрядно перехватить. Они пели в дороге и пели теперь, удаляясь к пляжу. Сажин свернул в пустынную сторону берега и побрел по краю обрыва.

Он шел, заложив руки за спину, по временам останавливался, глядя на море. Потом спустился на пляж к самому краю воды и стал поднимать и разводить руки, делая глубокие вдохи.

Вечером во дворе бывшего особняка его жители сидели за общим праздничным столом. Мужчины с красными бантами в петлицах пиджаков.

По количеству пустых и полупустых бутылок видно было, что застолье длится уже долго. Большой патефон играл «Чайную розу».

Сажин вошел во двор, пробормотал: «Добрый вечер» — и попытался пройти к себе, но его остановили:

— Э, нет, сосед, давай к нам…

— Товарищ Сажин, разделите компанию… праздник же…

Пришлось Сажину идти к столу. Во главе его сидела хмельная прачка Лизавета — Веркина мамаша.

Усадили Сажина между Веркой и женой Юрченко — бывшего грузчика, ныне хозяина мясной лавки.

— Садитесь, сосед. Мой не придет… Взял себе, понимаете, моду к одной шлюхе ходить… я извиняюсь, конечно, что вам рассказываю…

Против Сажина сидели Гетман, Беатриска и рядом с ней гражданский моряк. Поднялся Гетман:

— Я лично от имени себя, дочери Беаты и ее знакомого… как вас?…

— Жора, — ответил моряк.

— …и от имени Жоры предлагаю выпить за наш пролетарский Первомай.

Все выпили, а Сажин поднес стакан с вином к губам и поставил его на место.

Верка сказала:

— А я лично — за свободную любовь, — и опрокинула сразу весь стакан.

Ее тост не поддержали, а Лизавета покачала головой:

— Ну, доченька!.. И что за чудо такое — что–то, видать, в лесе сдохло, что моя Верочка сегодня вдома?…

— А правда, что вы с Буденным воевали? — спросила Верка Сажина.

— Правда, — ответил он.

— Комиссаром были?

— Был.

— А как вас звать?

— Андриан Григорьевич.

— Ну и имя… Андриан… Какое же от него может быть уменьшительное? Андрианчик? Андриашка? Ну, как вас в детстве звали?

— Очень глупое было имя.

— Ну, какое?

— Да нет, правда, очень глупое.

— Ну скажите, я вас прошу.

— Ляля, — ответил Сажин.

— Ой, умру! Ой, сейчас умру… — захохотала Верка. — Ляля, Лялечка, куколка ты моя…

К Верке разлетелся разбитной малый с чубом:

— Давай сбацаем!

— Не, — ответила она.

— Классное же танго! Пошли…

Верка повернулась к наклонившемуся над ней парню и что–то ему сказала.

— Босячка ты, — вспыхнул он. — Ну, подожди, доругаешься! — И отошел.

Патефон пел: «Под знойным небом Аргентины, Где женщины как на картине, Где мстить умеют средь равнины, Танцуют все танго…»

— Ну что же ты, товарищ Сажин, ни капли не выпил? Брезгуешь? — сказал Гетман.

— Извините, я не пью, — ответил Сажин.

— А я сейчас такой скажу тост, — заявила Верка, — посмотрим, как не выпьете! Ну–ка, Беатриска, налей Ляле, да, смотри, полный. Чтобы кавалерист водку не пил? Не поверю.

Беатриса налила стакан, поставила через стол перед Сажиным.

— Лады. Сейчас поглядим… — Верка объявила тост: — За Первую Конную армию, за товарища Буденного! Неужели не выпьете?

Сажин встал, снял очки и одним духом опорожнил стакан. Все зааплодировали, заорали «ура!». А Сажин схватился за горло и, выпучив глаза, стал оседать на стул.

Патефон ревел: «…И если ты в скитаньях дальше, Найдешь мне женщину без фальши, Ты напиши, наивный мальчик, Прощай, танцор танго…»

Ранним утром через открытое окно в комнату Сажина донесся звук рожка и выкрики: «Кирисин!.. Кирисин!..», «Коська, хвати бидон, бежи за кирисином!», «Мадам Иванова, керосин привезли…»

Проезжали, грохоча, подводы. Воробьи залетали в комнату и подбирали крошки со стола. Сажин спал. Внезапно порыв ветра распахнул бязевую занавеску, и солнечный свет ударил Сажину в глаза. Он проснулся. Близоруко щурясь, он старался сообразить, где находится. Узнал наконец потолок, окно… и вдруг почувствовал какую–то тяжесть слева. Он испуганно перевел взгляд… действительно, на руке у него что–то лежало.

Сажин стал лихорадочно искать правой рукой очки. Пошарил, пошарил и нащупал их на стуле. Схватил. Быстро надел и, теперь уже сквозь очки, взглянул налево… Испуганные глаза Сажина стали огромными… На руке у него мирно лежала голова спящей Верки…

Сажин мучительно старался что–нибудь вспомнить… Нет, ничего, ровно никаких воспоминаний. Он откинул шинель, которой оба были укрыты — Сажин в своем френче, застегнутом на все пуговицы, в галифе и только без сапог. Верка — как была вчера — в платье с фестончиками. Она тоже проснулась и с удивлением смотрела на Сажина.

— Вот это номер, — сказала Верка, — как я тут очутилась? Здрасьте, Ляля.

Сажин поморщился:

— Будьте добры, не называйте меня так.

— Но все–таки, Сажин, как мы сюда попали?

— Я бы сам хотел это знать.

Сажин нагнулся, ища сапоги, нашел один и, охая от головной боли, натянул на ногу. Верка подняла другой сапог, валявшийся с ее стороны кровати, и подала Сажину.

— Спасибо, — сказал он и, натянув сапог до половины, застыл, задумавшись.

— Да вы не волнуйтесь, Сажин, мало что бывает. Болтать станут? Мне лично плевать. Ну, а если б мы и переспали? Ну и что? Кого оно касается?

Сажин встал. Провел рукой по пуговицам френча — все застегнуты. Глядя на него, Верка рассмеялась. Она смеялась все сильнее, старалась сдержаться, но снова, прыснув, хохотала еще громче. Сажин сердито хмурился, кашлял, приводил комнату в порядок.

— Ой, не могу… ой, хохотун напал… — все смеялась Верка. — Такой партийный мужчина и вдруг — здрасьте… Ну, приключение, а? Сажин? — Верка наконец встала, сунув ноги в туфли. — Мама моя! Ну и книг у вас! Да тут штук полета будет! Неужто все прочитали? Это ж какую надо думалку иметь. Сажин, а у вас опохмелиться нету?

— Нет.

— Худо. И вам бы тоже не помешало. Ну, я пойду, что ли?…

Наступила неловкая пауза. Верка сделала было движение к двери. Сажин стоял у нее на пути. Он должен был либо посторониться, либо сказать «останьтесь». И Сажин сказал:

— Подождите, чаю выпьем. Я схожу чайник поставлю. — Он взял чайник.

Верка снова засмеялась:

— Вылупится сейчас на вас вся кухня — держитесь… Эх вы, без вины виноватый…

Сажин вышел в коридор и решительно направился в кухню.

Коммунальная кухня! Одно из самых дьявольских изобретений человечества! Двенадцать примусов и керосинок. Двенадцать пар глаз. Двенадцать характеров. Двенадцать самолюбий и двенадцать желаний уязвить ближнего. Все это сжато здесь в небольшом помещении, не принадлежащем никому и принадлежащем всем.

И вот — коммунальная кухня встретила Сажина. Здесь — утром — были только женщины. И ни одна из них не произнесла ни слова, когда Сажин наполнял под краном чайник и ставил его на примус. В ответ на «доброе утро» — поджатые губы и общее молчание.

Сажин стал так накачивать керосин, что, когда вспыхнуло пламя, оно чуть не разорвало примус на куски.

— Да… дела творятся, — сказала Лизавета, Веркина мать, ни к кому не обращаясь, — погодка нынче хорошая, а дела–то дерьмо.

— Мой, представляете, заявился от своей шлюхи, от Кларки, только под утро, — вздохнула жена новоявленного нэпмана Юрченко.

— Это еще ничего, — ответила Лизавета, — другие так вовсе домой не вертаются…

Сажин снял с полочки стакан, чашку и немного треснувший чайник — свое личное имущество — и заварил чай.

— Читала я на днях в ихней газете, — сказала еще одна соседка, — про моральные качества у коммунистов. Оказывается, они все исключительно порядочные и показывают другим пример, каким человек должен быть…

— Подумайте, как интересно, — ответила Лизавета.

Сажин погасил примус, и он зашипел с такой свирепостью, как если бы это зашипел сам Сажин. Взяв чайник, он вышел из кухни и так хлопнул дверью, что стекла из нее чуть не вылетели.

— Он еще хлопает! Он еще хлопает! — возмутилась Лизавета.

К себе в комнату Сажин вернулся мрачным.

— Ну и что, — смеялась Верка, прихорашиваясь перед оконным стеклом, — приласкали вас наши бабочки?

— Садитесь чай пить, — угрюмо сказал Сажин.

— Небогато живете, — посмотрела Верка на хлеб и брынзу.

— Вот что, Вера, — Сажин говорил, не глядя на нее, насупившись, — получилось, конечно, глупо…

— Да уж куда глупее, — снова засмеялась Верка.

— Я вас скомпрометировал… создалась ситуация, крайне для вас неприятная…

— А мне что? — пожала Верка плечами.

— …Это противоречит моим принципам. И, если хотите знать, это еще не все. Я вообще хочу помочь вам вырваться из этой среды.

— А чего я должна делать?

— Я предлагаю вам выйти за меня замуж. То есть фиктивный брак, конечно…

— Да на хрена мне взамуж идти? А что это такое фиктивный?

— Фиктивный брак — это значит не настоящий. То есть зарегистрируемся мы по–настоящему, но это не накладывает ни на вас, ни на меня никаких обязательств.

Заметив, что Верка морщит лоб и безуспешно старается уловить смысл того, что он говорит, Сажин добавил:

— Ну, это значит, что вы будете жить как жили и я буду жить как жил…

Но Верка все еще морщила лоб.

— Ну, в общем, мы с вами спать не будем и только по бумажке будем считаться мужем и женой.

— А меня за это в милицию не заберут?

— Наоборот. Будете считаться законной женой. Ну как — согласны?

— Если вы хочете — пожалуйста, — Верка пожала плечами.

Перед столом регистрации браков, рождений и смерти стояли Сажин и Верка, ожидая, пока заполнят их брачное свидетельство. Верка незаметно закидывала в рот семечки и сплевывала лузгу. Сажин, покосившись на нее, подтолкнул локтем и тихо сказал:

— Перестаньте, неудобно…

— Теперь распишитесь — тут и тут… — пододвинул им регистрационную книгу делопроизводитель.

Они вышли на сияющий, солнечный бульвар. Сажин сложил вчетверо бумажку и положил в нагрудный карман френча. Верка, теперь уже не таясь, грызла семечки, ловко забрасывая их издали в рот и сплевывая лузгу на землю.

— Ну вот, — сказала она, — теперь мы с вами фиктифные. Мамаша ежели заругается, я ее еще подальше пошлю.

— Вера, давайте поговорим серьезно.

Сажин подвел ее к скамейке. Уселись.

— Я хочу заняться вашим образованием… Я вам буду подбирать книги. Разъясню то, что будет непонятным… Да перестаньте вы хоть на минуту с этими семечками…

Верка перестала лузгать, но слушала Сажина вполуха — ее интересовали две проститутки, которые шли по бульвару, зазывно покачивая бедрами, стреляя глазами в прохожих и куря толстые папиросы.

— Ну, оторвы… — не то с осуждением, не то с одобрением сказала Верка.

— Так вот, Вера, — говорил Сажин, — давайте с завтрашнего дня начнем с вами заниматься…

— Ты чего его тычешь?! Я тебе потыкаю!.. — бросилась Верка к мальчишке, который пнул ногой собачонку, и поддала ему под зад.

Мальчишка с ревом пустился наутек, а Верка подхватила щенка и вернулась с ним на скамейку:

— Ах ты бедный лапочка, обижают тебя…

Но — то ли она задела больное место, то ли просто неумело ласкала щенка — тот вдруг зарычал, куснул Верку за палец, вырвался и убежал.

— Ах ты подлая тварь, вот же подлец… — сосала Верка укушенный палец и, увидав на другой стороне бульвара выглянувшего из проекционной будки кинотеатра механика Анатолия, заорала:

— Толик! Привет! Чего сегодня крутишь? Новая программа?

Толик кивнул головой и скрылся в будке.

— Сажин, посмотрим, что идет? — спросила Верка.

Они пересекли бульвар, подошли к кинотеатру «Бомонд» и остановились перед огромным — в этаж высотой — плакатом, на котором был нарисован страшный человек, в черном чулке на голове с прорезями для глаз. Он вгрызался в горло полуобнаженной блондинки.

«Заграничный боевик „Вампиры“, — извещала реклама. — Кошмарные сцены, от которых волосы встают дыбом! Переживания публики! Нервных зрителей просят закрывать глаза. Детям до 19 лет вход запрещен. Комическая „Неуловимый жених“. Море смеха. Перед сеансом любимец публики Федя Бояров — куплеты, фельетоны, остроумие».

— Сажин, — сказала Верка, сплевывая лузгу, — может, сводите свою фиктифную?

Пока Сажин покупал билеты, Верка переговаривалась с Анатолием через открытую дверь будки.

— На танцы придешь? — спросила она, задирая кверху голову.

— Ты же теперь за того матроса интересуешься, что со мной приходил? — свесясь через перила, отвечал Толик. — Так Федюни не будет. Отплыли они.

— Семечек дать?

— Не. А то дай.

Толик сбежал с лестницы, взял горсть семечек.

Верка когда–то «крутила» с этим Анатолием и частенько забегала к нему в проекционную будку. Помощники Анатолия — двое пацанов с прозвищами «Бим» и «Бом» — в этих случаях деликатно исчезали.

— А я, между прочим, взамуж вышла, — сказала Верка.

— Ври!

— Представь. Вон идет.

Подошел Сажин. Зло посмотрел на Анатолия и Верку, которые грызли семечки и сплевывали лузгу на тротуар.

— Это Анатолий, — сказала Верка.

— Очень приятно, — неприязненно ответил Сажин. — Вам не кажется, товарищ Анатолий, что вы мусорите тут… неудобно, улица как–никак… за своей одеждой вы ведь, вижу, следите, даже моды вроде придерживаетесь, а вот улица — она ничья… так?

— Насчет моды — это как считать — остротой?

— Просто наблюдение.

— Если хотите, я эти штаны сам скроил из маминого пикейного одеяла. Могу и вам такие, а то до вас, если судить по костюму, я вижу, еще не дошла свежая новость, что война уже пять лет как кончилась… если уж говорить за моду одежды…

— Толик… товарищ Сажин… — пыталась сбить пламя Верка, — успокойтесь, что это вы…

— Пошли, — сказал Сажин и направился ко входу в кинотеатр. — Скажите, пижон… — сердито договорил он по пути.

У входа Сажин остановился и стал искать по карманам билеты. Ни в правом, ни в левом кармане их не было. В нагрудных тоже не было… Сажин задерживал поток входящих. В кино шли мальчишки, многие прямо со своими лотками с папиросами и ирисками.

— Дети, вход только для взрослых, — безнадежно пыталась остановить их билетерша.

— Так мне, тетенька, уже сорок, — хрипло отвечал мальчишка.

— А я вообще инвалид, — подхватил другой, и все пацаны гурьбой двинулись на штурм билетерши.

— Чертовы билеты, — бормотал Сажин, — только что держал…

Он извлекал из карманов галифе различные бумажки, они падали, и ветер их подхватывал. Сажин бросался вдогонку, ловил, рассматривал. Тут упали очки, но Сажин, к счастью, поймал их на лету.

Стоявшая рядом билетерша наблюдала за нескладным чудаком, потом оглянулась по сторонам и, озорно, по–девчоночьи подмигнув, шепнула:

— Валяйте, сядете на свободные…

Сажин удивленно взглянул на нее. Они улыбнулись друг другу. Ни для кого это не было заметно — ни для Верки, ни для других входящих в зал зрителей.

Женщина была немолода, некрасива, но было в ней какое–то обаяние.

Верка прошла уже вперед, а эти двое все еще улыбались друг другу… И зрители входили, не предъявляя билетов.

Наконец Сажин сказал:

— Спасибо. Найду — отдам…

Прозвучал последний звонок. Погас свет, и перед экраном появился вульгарный толстяк в клетчатом костюме. На голове у него была красная турецкая феска с кисточкой. Он запел про свое якобы путешествие в Турцию, про знакомство с турецким пашой.

…Паша любезен был. Он был мне даже друг. И он мне подарил Одиннадцать супруг… Одиннадцать, мой бог! — А я всего один. И кто бы мне помог Из смелых здесь мужчин?…

Последние слова, обращенные в зал, сопровождались умоляющим движением протянутых к публике рук. Одесситы немного похлопали.

Началось кино. Первые ряды были заняты только мальчишками. Видовую они смотрели индифферентно, большинство ковыряло в носу. Дальше от экрана сидела взрослая публика — обыватели, красноармейцы, матросы с девицами.

Сажин сидел, как всегда, очень прямо, положив руки на колени, и Верка с удивлением поглядывала на него. Другие парочки — перед ними, за ними, рядом с ними — вели себя нормально, как принято в кинотеатре: обнимались, целовались. Кавалеры запускали руки за вырезы кофточек… в общем, шла жизнь. И только этот очкастый тип в френче сидел как истукан.

По временам Сажин кашлял, прикрывая рот, боясь помешать соседям.

Кончилась видовая, Анатолий зажег в зале свет, сменил бобину и отдал ее одному из своих помощников — Биму:

— Дуй в «Ампир»!

Тот схватил пленку и бросился вниз по лестнице. Картины демонстрировались «впереноску» — сразу в двух кинотеатрах.

Аппарат заряжал второй помощник — Бом.

Зрительный зал грыз семечки. В антрактах — а они бывали после каждой части — зрители принимались за семечки.

На этом сеансе было только одно исключение — Сажин.

Анатолий проверил, как заряжена пленка, и сказал Бому:

— Ну, с богом, начинай… Не подведешь?

Бом взялся за ручку аппарата:

— Что вы, дядя Толик, у меня же такой учитель…

— Не подхалимничай. Этому я тебя как раз не учил. Ну, давай. Помни: рука ходит свободно… вот так…

И Бом начал свою карьеру: завертел ручку аппарата.

На экране, прямо из стены, появился вампир в черном и стал подкрадываться к мирно спящей в кровати блондинке…

Возвратясь домой, Сажин и Верка прошли через кухню. Здесь были те же женщины, что и утром. Вошедших встретили недоброжелательно, ироническими взглядами. Лизавета открыла было рот, собираясь произнести что–то в высшей степени ехидное, но Верка опередила ее, бросив на ходу:

— Можете нас поздравить с законным браком… — и ушла вместе с Сажиным.

Тут произошло нечто подобное немой сцене в гоголевском «Ревизоре»: все намертво застыли в тех позах, в каких застал их этот удар грома. Длилась и длилась мертвая пауза. Наконец Лизавета первой стала приходить в себя:

— Нет, я от этой девки с ума сойду — это как минимум…

Верка сидела на кровати и с недоумением смотрела на то, как Сажин укладывает на пол тюфячок. В открытое окно вливались звуки знойного танго. Не такой уж была Верка сложной натурой, чтобы нельзя было разгадать по выражению лица ее мыслей. А думала она, глядя на действия Сажина: «Неужели этот чудак вправду собрался лечь спать отдельно?»

Между тем Сажин, выкладывая бумаги из кармана френча, достал и билеты в кино, которые не мог найти.

— Вы ложитесь, Сажин?

— Да. И вам советую. Поздно.

— А у вас папироски не найдется?

— Вы разве курите?

— Бывает. Когда есть с чего.

— Возьмите на подоконнике. Я набил вчера.

Верка закурила. Легла на кровать поверх одеяла.

— Я не смотрю, — сказал Сажин, — можете раздеться.

— А зачем? И так полежу… Как божья матерь.

— Я потушу? — спросил Сажин.

— Тушите, — с некоторой иронией ответила Верка.

И в комнате стал виден только огонек ее папиросы.

В Посредрабисе дел было невпроворот. К повседневным заботам — формированию концертных бригад, трудоустройству технического персонала, организации выступлений и поездок на коллективных началах — на «марках» вместо твердых ставок, к разбору бесконечных трудовых конфликтов — прибавились еще киноэкспедиции.

Их было в Одессе уже две, когда приехала третья.

Сажин увидел ее, идя утром на работу. Как и все прохожие, он остановился и глядел на шумный кортеж извозчичьих пролеток, двигавшихся со стороны вокзала. Нагруженные чемоданами, корзинами, ящиками, осветительными приборами, зеркалами и отражателями, пролетки двигались медленно, и сидевшие в них молодые люди перекрикивались, чему–то смеялись, что–то передавали «по цепи».

— Киношники приехали! — слышалось в толпе. — Мало нам своих одесских!..

— Все мальчишки, ни одного солидного человека!..

— А этот лохматый, интересно, кто у них? Бухгалтер, что ли?

— Режиссер, говорят.

— Бросьте. Такой режиссер? Смешно.

— Это Эйзенштейн, что вы, не читали?

— Представьте, не читал.

В Посредрабисе Сажин застал Полещука, сидящего на своем месте. Посетителей еще не впускали.

— Там вас в кабинете угрозыск дожидается, — сказал Полещук. — Они тут задержали иллюзиониста Назарова.

В кабинете Сажина действительно находились сотрудник угрозыска Свирскин, милиционер и седенький старичок иконописной внешности в старомодном сюртуке.

— Кто это, по–вашему? — спросил Свирскин.

Сажин посмотрел на старичка.

— Назаров. Иллюзионист.

— Верно. А вы знаете, какие такие иллюзии показывает этот Назаров—Белявский-Куколка—Костромич-Рыбка—Пузырев? Медвежатник это. Отпетый медвежатник. Сейфы вскрывать — вот его иллюзии. А вы ему добренькие справочки даете — артист.

— Это действительно правда? — обратился к старичку Сажин.

Тот пожал плечами:

— А что это такое — правда? Вы знаете? У господа нашего Иисуса Христа одна правда. У Моисея другая. Магомет отрицает обе, а ваше ВКП (б) объявляет все их правды опиумом для народа.

— Ну, вы, Назаров—Пузырев, собачью эту чепуху тут нам не разводите, — сказал Свирскин, — четыре сейфа за один только этот месяц… Магомет… В общем, пошли. И учтите, Сажин, я доложу, что у вас тут за артисты ошиваются.

Звонок оторвал Полещука от работы, и он вошел к Сажину.

— Скажите, товарищ Полещук, каким образом мы можем выяснить, кто у нас действительно артист, а кто примазался?

— Проще простого. Провести переквалификацию.

— Это что такое?

— Ну, экзамен. Посадить авторитетную комиссию — режиссеров, актеров, и пусть каждый покажет перед ней свой номер. Если, конечно, вы хотите чистку устроить…

— Да, именно чистку.

— Вообще–то у нас действительно есть от кого избавляться. Справка им нужна. Другой раз просто не отобьешься.

— Что ж, составляйте комиссию.

— Разрешите? — раздался взволнованный голос, и в кабинет вошли три актера.

— Я вас слушаю… — Сажин пригласил их сесть, но актеры были крайне возбуждены и окружили стол.

— Мы к вам за защитой, — начал голосом «благородного отца» высокий, седой актер. — Можете себе представить…

Они перебивали друг друга, каждый старался скорее изложить суть дела.

— Эта киноэкспедиция…

— У нас точные сведения… тут уже неделю их передовой…

— У них принципиальная установка не занимать на съемках актеров… Это неслыханно…

— Я учился у Бонч—Томашевского…

— …Снимать без актеров… Они говорят, что будут брать людей прямо с улицы.

— Успокойтесь, товарищи, — сказал Сажин, — об этом не может быть разговора. Есть Посредрабис, государственное учреждение, и мы никому не позволим своевольничать… Товарищ Полещук, свяжитесь, пожалуйста, с этой киноэкспедицией и объясните им порядок найма лиц артистических профессий. Можете идти, товарищи, все будет в порядке…

Актеры ушли. Зазвонил телефон.

— Слушаю… — ответил Сажин. — Да, я. Ах, это вы завклубом. Вы–то мне и нужны. Да, я передал на вас дело в союз. И если у вас будет еще хоть один левый концерт — пеняйте на себя. Не пришлось бы положить партбилет… Все. Можете больше не звонить.

Вечером Сажин подошел к кинотеатру «Бомонд». Прошел. Вернулся. Посмотрел на вход. Достал из кармана френча билеты, потерянные вчера. Сеанс еще не начинался. На контроле стояла маленькая, ехидная старушенция.

— Простите, — обратился к ней Сажин, — здесь вчера была на контроле женщина…

— Интересно, — ответила старушенция, — очень интересно. А я что? Мужчина?

— Извините, я не так выразился. Я хочу повидать именно ту женщину, что стояла здесь вчера.

— Вчера было вчера, она работала временно, два или три дня.

— Тогда я вас попрошу передать ей эти билеты.

— Молодой человек, — сказала старушенция, — я понятия не имею, кто она, — как я ей передам?…

На сцене, за закрытым занавесом, толпились актеры. Каждый старался приникнуть к отверстию в занавесе и взглянуть в зрительный зал.

Оперные певицы с неимоверными бюстами, клоуны, балерины в пачках, эстрадники: от куплетистов «рваного жанра» — одетых как босяки — до тонных исполнительниц классических романсов… Сарафаны, трико жонглеров, фраки, боярские костюмы — все смешалось тут у закрытого занавеса. Артисты были до крайности взволнованы.

— …Жили, кажется, без всяких переквалификаций… Нет, ему обязательно нужно поиграть на наших нервах…

— …Говорят, Сажин чекистом раньше был…

— …Вам хорошо, а меня — ежели обезьяны подведут…

— …А комиссию какую согнали… наших пятеро, да из Рабиса, да с окружкома кто–то…

В пустом зрительном зале театра, за длинным столом, накрытым кумачовой материей, сидела квалификационная комиссия. То были виднейшие одесские артисты — оперные и драматические, представители эстрады, руководители профсоюза Рабиса. Рядом с Сажиным сидел Глушко из окружкома, а за спиной Сажина пристроился его консультант и распорядитель смотра — Полещук.

— Можно начинать? — спросил Сажин. — Товарищ Полещук, начинаем.

— Занавес! Первый номер — жонглеры Альбертини! — объявил Полещук.

Старушка концертмейстер, в пенсне, чудом сидящем на самом кончике ее длинного носа, заиграла вступление, и на сцену бойко выбежали три ловких парня, с ходу начав перебрасываться мячами.

Сажин пошептался с членами комиссии и остановил жонглеров:

— Довольно, товарищи, довольно. Ваш номер известен. Вы свободны. Следующий.

— Аполлон Райский, — объявил Полещук и негромко добавил, обращаясь к членам комиссии: — Псевдоним, настоящая фамилия Пупкин. Яков Пупкин.

— Ария Каварадосси из оперы Пуччини «Тоска», — объявил артист, вышедший на сцену.

За кулисами девица в розовом трико выслушивала инструкции фокусника. На нем был экзотический восточный халат и огромный тюрбан на голове.

— …Значит, так, — шептал он, — как лягите в ящик, — сейчас коленки к грудям и голову к коленкам. И ничего не опасайтесь, пила мимо пойдет…

— Да я не пилы вашей боюсь, а боюсь, как бы мне с учета не вылететь.

— И расчет сразу после номера, — говорил восточный фокусник, — как, значит, договорились… А ты покрутись где ни где, — обратился он к своей постоянной партнерше — худой уродливой девке в платье с блестками, — покрутись, покрутись, сегодня заместо тебя вот энта в ящик лягит… — закончил он, поправляя на голове свой огромный восточный тюрбан.

К девице в розовом трико — той, что сегодня «лягит» в ящик, подошел молодой артист:

— Ты что это, Виолетта, бросила Дерибасовскую, в артистки подалась?

— Да нет, мне бы только с учета не слететь.

— Вы свободны… — сказал Полещук Пупкину—Райскому, когда тот допел арию.

Комиссия совещалась по поводу его категории.

— А нельзя ли его обязать, чтобы пел другие песни? — спросил Сажин. — Ну, народные, революционные…

— Мы репертуаром не занимаемся, — несколько высокомерно ответил член комиссии лысый режиссер Крылов, — наше дело профданные, тарификация.

Глушко наклонился к Сажину, тихо шепнул с укором:

— Не надо, Сажин, это не твоя функция…

Через служебный вход за кулисы вбежал запыхавшийся актер.

— Вот вы тут песни поете, — зашептал он, — а московские киношники прямо на улице, без всякого Посредрабиса, набирают на съемки! Грека записали — швейцара из Дворца моряка… при мне…

— Следующий! Раджа Али—Хан-Сулейман! — объявил Полещук и, повернувшись к комиссии, добавил: — Федор Иванов.

Под аккомпанемент в высшей степени «восточной» музыки на сцену вышел известный нам фокусник, прикоснулся рукой ко лбу, потом к губам и наконец к груди. Поклонился и плавным движением поднял руку. В ответ из–за кулис бесшумно выплыл на сцену волшебный сундук. Раджа Али—Хан-Сулейман сделал таинственные пассы, сундук остановился, из–за кулис вышла девица с Дериба–совской в розовом трико. Фокусник открыл крышку сундука и сделал приглашающий жест. Девица стала залезать в сундук. Кое–как она справилась с этим, и раджа Али—Хан-Сулейман, снова проделав волшебные движения, закрыл крышку сундука.

Настал решающий момент: Али взял в руки большую пилу, и аккомпанемент восточных мелодий сменился барабанной дробью.

— Алла–иль–алла! — закричал фокусник. — Иль—Магомет-Турок—Мурок…

И он начал пилить свой ящик. Пила уходила все глубже. И вдруг раздался отчаянный крик, крышка отскочила, и девица выпрыгнула, издавая вопли вперемежку с руганью:

— Ты что, обалдел? Смотри, чуть зад мне не отпилил… — И, всхлипывая, она пошла за кулисы. Раджа Али—Хан-Сулейман чесал затылок. Комиссия смеялась.

— Али этого снять с учета. И девицу тоже, конечно, — сказал Сажин.

— Ну, зачем же… — вмешался лысый Крылов, — пусть Али завтра еще раз пройдет.

— Никаких «завтра». Никаких жуликов. Никаких комбинаций в Посредрабисе. Пусть дорогу к нам забудут. Я не позволю пачкать наше звание артиста. Давайте дальше.

— Следующий! — вызвал Полещук и, наклонясь к Сажину, сказал: — Правильно делаете. Это я вам говорю, Полещук.

Пляж был густо заполнен отдыхающими. Неисчислимое множество одесских детей носилось по белому песку. Дамы прикрывались зонтиками. Мужчины расхаживали в купальниках, которые ныне считались бы женскими, если б не были такими закрытыми. Прогулочные лодки проплывали у самого берега, и пловцы, хватаясь за борта, приставали к девицам, содержащимся в лодках.

Сажин шел по пляжу. Многие оглядывались вслед странному субъекту в застегнутом на все пуговицы френче, в галифе и сапогах.

— Андриан Григорьевич1 — окликнул его чей–то голос. Сажин оглянулся. Это был Полещук. В черных сатиновых трусах, с татарской тюбетейкой на макушке. Полещук сидел на песке, подобрав по–восточному ноги, и очищал вяленую рыбку. Рядом — его неизменный портфель, набитый деловыми бумагами.

— Пивка? — спросил Полещук, протягивая руку к бутылке, воткнутой в мокрый песок. — Таранку?

— Нет, спасибо, — ответил Сажин.

— Не жарко во френче?

— Да нет, ничего… — Сажин снял фуражку и расстегнул верхнюю пуговицу френча — это было максимальной жертвой пляжным нравам с его стороны.

Женщина, стоявшая у воды, кричала во все горло:

— Минька! Плавай сюда, или папа тебя убьет!

Сажин поморщился.

— Все не привыкнете к нашим одессизмам? — улыбнулся Полещук.

— Я, кажется, скоро сам так заговорю. Просто невероятно, во что тут у вас превращают другой раз русскую речь.

— Да… словечки у нас бывают… ничего не скажешь.

Я давно привык.

— А я никогда не привыкну ни к этой речи, ни к вашему городу.

— Вас, Андриан Григорьевич, надо в музее выставить. И табличку: «Человек, которому не нравится Одесса»… Толпами пойдут смотреть. И детям будут показывать.

— Мне бы вместо всех здешних красот один наш питерский серый денек. И дождичек и мокрые проспекты…

— Да, трудновато старику — там, наверху, — всем угодить. Одному подавай ясное небо, другому дождь…

— Если хотите знать, я и к нашим посредрабисникам по–настоящему тоже никак не привыкну. Я понимаю — артисты… но какие–то хаотические, я бы сказал, характеры…

Полещук слушал, и в глазах этого обрюзгшего человека зажигались огоньки протеста — не успел Сажин договорить фразу, как Полещук вскочил на ноги.

— Хаотические? Да? Хаотические? А вы когда–нибудь стояли неделями на унизительных актерских биржах? Ждали, чтобы вас, как лошадь, как собаку, выбрал бы или, что чаще, прошел мимо хозяин? Разве вы можете представить себе их беды, нищету, презрение, падение человеческое — всё, что выпадало на долю артиста?… Ведь, кроме императорских театров да МХАТа, не было у актера своего театрального дома, да и просто обыкновенного человеческого жилья… Бродягами, нищими бродягами они были и все же не бросали свое святое искусство. Ведь наш Посредрабис — это гуманнейший акт Советской власти, это великое дело, что они могут где–то собираться, получать работу не унижаясь… это, это…

Полещук выдохся, махнул рукой и сел снова на песок. Сажин был крайне смущен его речью.

— Знаете, — сказал он, — я как–то сразу окунулся в текучку и, наверно, просто не понял того большого смысла, про который вы говорите…

— Извините, пожалуйста, товарищ… — к Сажину обратился молодой человек в черно–белой полосатой майке. Еще задолго до того, как подойти, он присматривался к Сажину, заходил то с одной, то с другой стороны. И вот наконец заговорил впрямую.

— В чем дело? — спросил Сажин.

— Мы тут снимаем картину о броненосце «Потемкине», о девятьсот пятом годе. Московская группа…

— Да, я слышал.

— Так вот, товарищ, я хочу предложить вам сняться у нас. Это небольшой эпизод, займет всего два–три дня…

— Гмм… — произнес Сажин и переглянулся с Полещуком, — очень интересно… Но ведь я не артист?

— Это и прекрасно. Замечательно, что вы не артист. Именно это нам и нужно. Так вы согласны?

— Знаете что, — сказал Сажин, — я вам дам ответ завтра. Приходите в Посредрабис — знаете, где это?

— Конечно, на Ланжероновской. А в какое время?

— Часов в двенадцать. Вас устраивает?

— Хорошо. Ровно в двенадцать буду. До завтра.

— Ну, что скажете, — обратился Сажин к Полещуку, когда молодой человек отошел, — видали деятелей! Ну, я им приготовлю встречу: к двенадцати соберите всех актеров — Пусть поговорят с ним!

— Ловушка?… — рассмеялся Полещук.

— Ничего, ничего, посмотрим, как он будет с улицы брать людей… — возмущался Сажин. — Порядок есть порядок. Мы требуем, чтобы на артистическую работу брали только артистов. И никаких гвоздей.

На следующий день в Посредрабисе и возле него собралась толпа актеров. Ждали «того» ассистента. В кабинет Сажина вошла женщина.

— Вы ко мне? — не поднимая головы от бумаг, спросил Сажин.

— Насчет работы… Говорили, будто новый театр открывается… Могу билетершей или гардеробщицей… на учете я у вас…

Сажину что–то почудилось в голосе женщины, и он поднял глаза. Перед ним стояла та самая билетерша, та самая женщина…

— Что ж вы меня не узнаете? Ведь мы знакомы, — сказал Сажин, — вы меня без билета пустили.

Теперь и женщина посмотрела на него и сразу узнала. Но сказала:

— Вы что–то спутали, я без билетов никого не пускаю.

В облике этой женщины было что–то и от юной девушки и от усталой женщины уже не первой молодости. И снова их взгляды встретились, как бы схватились, обрадованные встречей.

— Мамка! — заглянула в дверь девчонка. — Катька дерется.

— Брысь отсюда, — кинулась к ней женщина, — брысь, кому сказано ждать… Извините! — вернулась она к столу.

Сажин мучительно кашлял, закрывая рот платком. Женщина с жалостью смотрела на него. Наконец приступ прошел.

— Муж есть у вас? — спросил Сажин.

— Одна, — женщина качнула головой.

Сажин нажал звонок. Вошел Полещук.

— Дайте, пожалуйста, карточку товарища…

Полещук подошел к шкафу и достал учетную карточку.

Сажин заглянул в нее. Да… за год эта женщина всего два раза направлялась на работу. На месяц и вот теперь на три дня в кино «Бомонд»… Не густо…

— Нет ли какой–нибудь заявки подходящей? — обратился он к Полещуку.

— На такие должности очень редко бывает.

— А вы все–таки постарайтесь подыскать ей что–нибудь.

— Хорошо. Можно идти? А то сейчас тот дядя явится… — Полещук ушел.

— Заходите, попытаемся вам помочь, — сказал женщине Сажин.

— Спасибо. Меня вот на киносьемку записали вчера.

— А этого я вас попрошу не делать. У нас на учете много безработных актеров. Это их заработок.

— Хорошо, — ответила женщина, — я не пойду завтра. Хотя…

— Я понимаю, — сказал Сажин, — вам это нужно… Но, видите ли, тут вопрос глубоко принципиальный…

— Поняла. До свиданья. А я вас тоже узнала.

— Билеты ведь я нашел потом… Подкладка порвалась.

— Что ж вам жена не зашьет?

— Какая жена?… Ах, да… Жена… Вот видите, не зашивает.

Из зала послышался шум. Сажин, пропустив женщину, пошел туда. Окруженный толпой актеров, ассистент режиссера едва успевал отвечать на сыплющиеся на него вопросы и возмущенные возгласы.

— …Кто вам дал право… Это наш хлеб…

— Брать прямо с улицы…

Ассистент был прижат к стене разъяренными людьми. Особенно воинственно вели себя женщины. Они наступали на него, размахивали руками — только что не били.

— Тихо, тихо, товарищи, — поднял руку Сажин, — так мы ни в чем не разберемся.

Но успокоить людей было не так просто — Сажину пришлось просто расталкивать их, пробираться к ассистенту.

— А… — узнал его тот, — это, значит, вы мне такую встречу подстроили?

— Да. И потрудитесь объясниться с этими людьми — киносъемки их профессиональное право. Товарищи, дайте ему сказать…

— Хорошо, — сказал ассистент, — попробую объяснить. Видите ли, наш режиссер открыл новую теорию так называемой беспереходной игры. Для нее нужны не актеры, а натурщики — просто люди определенной внешности…

— А играть кто у вас будет? Сами внешности? — раздался иронический голос из толпы.

— Знаете, товарищ, вы почти угадали. Именно так и будет. Никакой игры. Снимается просто человек в нужном состоянии. Из таких кусков монтируется картина. Это новое, революционное искусство, поймите же!..

— Кто у вас режиссер? — спросил Сажин.

— Эйзенштейн.

— Не слыхал.

— Он поставил «Стачку».

— Не видал. И что же — он всего одну картину поставил?

— Одну, но…

— Подумаешь! — презрительно сказал рыжий актер. — У нас в Одессе есть режиссеры — по пятнадцать лент поставили: Курдюм, например, Шмальц — известные режиссеры — не капризничают, берут актеров здесь, в Посредрабисе, и очень хорошо получается…

— В общем, это вопрос принципиальный, — сказал строго Сажин, — самовольничать вашему… как его?

— Эйзенштейн.

— …Эйзенштейну я не позволю. Так ему и передайте. Есть Советская власть. Есть государственное учреждение для найма актеров — пусть не нарушает порядок.

— Послушайте, — теряя надежду быть понятым, сказал ассистент, — мы же почти всех людей берем у вас. Только не актеров, а плотников, билетеров, суфлера взяли, реквизитора…

Актеры шумели, не слушали объяснений ассистента и снова наступали на него.

— Вот вам мое последнее слово, — сказал Сажин, — категорически запрещаю брать кого бы то ни было, кроме артистов. Иначе будете отвечать в законном порядке. Можете передать это вашему знаменитому режиссеру, который поставил одну картину. Всего хорошего.

Ассистент с трудом пробился сквозь толпу актеров и выскочил на улицу — волосы всклокочены, майка разодрана, одна нога босая — сандалия потеряна. «Типажи» — те, кто раньше был записан на съемку, — тотчас окружили его.

— Ну что? Приходить завтра?

— Что он вам сказал? Как же теперь будет?

Ассистент оглянулся на дверь Посредрабиса и решительно ответил:

— Ничего не отменяется. Всем явиться завтра к семи утра к памятнику Дюка. Ясно? И вы обязательно приходите, — обратился он к женщине, державшей за руки двух девочек, — я ведь вас записал?

— Да, записали. Еще вчера. Только… как же — если в Посредрабисе узнают…

— Все на мою ответственность. Договорились? Обязательно приходите. Вы очень нужны.

— Хорошо… — ответила женщина, — мне тоже это очень нужно…

Сажин открыл дверь в свою комнату. Там играл патефон, на кровати сидела Верка, рядом с ней матрос. Оба грызли семечки и сплевывали лузгу на пол.

— А, Сажин, — сказала Верка, — это мой двоюродный брат.

— Ну что же… — сказал «брат» и поднялся с кровати, — спасибо за компанию, извините, если что не так… — Он протянул Верке огромную лапищу и, проходя мимо Сажина, добавил: — Желаю наилучшего.

Матрос ушел. Сажин все еще оставался у двери. Играл патефон. Комната была заплевана лузгой, одеяло смято, грязная посуда на столе. Верка встала, оправила платье, подошла к окну и стала причесываться.

— Ну и что? — сказала она вызывающе.

Сажин резко повернулся и вышел из комнаты.

Много снималось кинокартин в то лето в Одессе, и одну из многих «крутили» молодые москвичи на одесской лестнице.

Бежала вниз по лестнице толпа. Падали убитые. Неумолимо наступала шеренга солдат, стреляя на ходу.

— Стоп! — раздался усиленный рупором голос. — Убитые и раненые остаются на местах. Сейчас будут сделаны отметки, и во время съемки прошу падать точно на свои места…

Помощники режиссера переходили от группы к группе, разъясняя задачи. Среди снимающихся была здесь и женщина — Клавдия Сорокина, которая обещала Сажину не ходить на съемку. По этой, вероятно, причине она то и дело опасливо оглядывалась по сторонам. К ней подошел ассистент режиссера, держа за руку стриженого мальчика.

— Вот, — сказал он, — это будет ваш сын. Вы с ним бежите от солдат вниз по лестнице. Ты помнишь то, что я тебе сказал? Бежишь с тетей, споткнулся, упал… Сейчас я вам покажу, на каком месте вы остановитесь… — тут ассистент увидел, что обращается к пустоте, — женщина исчезла.

Пока он говорил с ребенком, Клавдия заметила приближающегося Сажина — и спряталась за спины других участников съемки.

— Ты не видел, куда девалась тетенька?

Сажин между тем подошел к массовщикам.

— Так и знал, — сказал он, — мы же уславливались…

Рыжий актер, который «бузил» в Посредрабисе, обратился к нему:

— Андриан Григорьевич, что же они вытворяют? Нас, актеров, загоняют на задний план, в массовку, а крупно снимают тех… Это же вопрос принципа, не только оплаты…

— Ладно. Я так этого не оставлю… — Сажин ушел.

Тогда только женщина, убедившись, что опасность миновала, вернулась к мальчику.

— Где вы, черт возьми, пропадали? — сердился ассистент. — Ну, пошли, я вам покажу ваши места.

Сажин между тем не ушел. Он направился туда, где была установлена вышка, на которой стояла камера.

Переступив через веревочное ограждение, Сажин крикнул вверх:

— Слушайте, вы, кто вам дал право нарушать законы? Я запрещаю снимать, слышите, запрещаю! — Он схватил стоящий возле вышки рупор и, повернувшись к толпе снимающихся, крикнул в рупор: — Съемка отменяется! Я запрещаю снимать эту картину!

Долговязая фигура во френче, машущая рукой, пытаясь остановить съемку, выглядела так нелепо, что в первый момент группа растерялась и никто не мешал Сажину. Затем к нему бросились с разных сторон ассистенты в черно–белых майках.

— В чем дело? Кто вас сюда пустил?

— Я категорически возражаю, я не допущу, чтобы эта картина снималась… — говорил Сажин, но ассистенты, отобрав рупор, дружно теснили его к ограждению.

— Очистите рабочее место, сюда вход запрещен!..

— Но это мой служебный долг… — сопротивлялся Сажин.

Подошел человек с портфелем.

— Будьте любезны, — сказал он, — уйдите отсюда. Вы мешаете работать. Выяснять все, что угодно, можете позже — пожалуйста: «Лондонская», номер второй. Там дирекция картины. А сейчас не мешайте.

— Ну хорошо, — сказал Сажин, — мы этот вопрос выясним, где полагается…

И ему пришлось уйти. Да мало того что уйти, — пришлось на глазах у всех снова задирать ноги, чтобы перелезть через проклятую веревку ограждения.

Несколько участников съемок, в ожидании сигнала, стояли на указанных им местах, обменивались впечатлениями и вели свои обывательские разговоры:

— Нет, — сказал старый реквизитор, изображавший человека, который во время съемки упадет убитым, — нет, это не режиссер. Шмендрик какой–то. Вот я снимался у одного с бородой — тот да, режиссер. Сразу слышно. Гаркнет, и ты понимаешь — это да, это режиссер.

— Послушайте, где вы брали кефир?

— А тут рядом, на Екатерининской, за углом.

— …Такой стервы, как моя соседка, — поискать надо…

— …А я ему говорю — не нравится, катись колбасой… кавалер нашелся дырявый…

Так говорили эти люди, не зная, что сейчас, снимаясь в этой, казалось, ничем от других не отличимой кинокартине, они входят в бессмертие, они становятся героями величайшего в мире произведения искусства… Да и самим создателям фильма не дано было знать о грядущей судьбе их работы. Снимался великий «Броненосец „Потемкин"».

— Приготовились! — послышался голос сверху. — Начали! Пошли солдаты!..

Потом снимали, как женщина поднимается с мертвым мальчиком на руках навстречу палачам. Снимали, как катится по лестнице детская коляска и падает убитая мать младенца. Снимали учительницу с разбитыми стеклами очков, залитую кровью.

Участникам съемки было жарко, они устали, они счастливы, что съемка наконец кончилась, можно расписаться в ведомости, получить свой трояк и уйти. Расписывался безногий матрос, и последней — Клавдия.

Она получила деньги, попрощалась с мальчиком, который сегодня был ее сыном, и ушла.

Глушко с большим набитым бумагами портфелем и Сажин — насупившийся, угрюмый — шли по Садовой улице.

— Ты что, ума лишился? — говорил Глушко. — Кто ты такой — съемки закрывать? Из Москвы звонили — это же по заданию ЦИКа картину снимают. Про девятьсот пятый год картина. Какой там у вас, говорят, ненормальный объявился съемки запрещать?…

— Закон есть закон, — мрачно отвечал Сажин. — Кодекс о труде. Он и для съемщиков закон, и для Москвы закон.

— Слушай, Сажин, кино — дело темное. Мы же с тобой ни черта в этом не понимаем. Нужно там что–то или вправду самодурство…

Они остановились у дома, где жил Глушко.

— Зайдем, Сажин, — сказал он, — зайдем, чаю попьем…

— Нет, спасибо, пойду…

— А я тебя прошу — зайдем. У нас пирог нынче. И ты не был сто лет, с тех пор как переночевал, приехав. Зайдем, Настя довольна будет, что ей все с одним со мной сидеть… — И они вошли.

Настя — жена Глушко — действительно искренне обрадовалась Сажину. Пожурила, что не приходит. Мальчишки уже лежали в кровати и спали, обнявшись.

— Садитесь, садитесь, пожалуйста. У меня беда, Миша, пирога–то нет. Мука, оказалось, вся…

— Ладно, — ответил Глушко, усаживаясь за стол, — переживем как–нибудь. Чаю с хлебом хоть дашь? Согласен. Сажин! Садись…

Настя налила им чаю из большого чайника, нарезала хлеб и подсела к столу.

— Видишь ли, — говорил Сажину Глушко, — лет через сколько–нибудь не будет у партии надобности ставить на руководящие посты таких, как мы с тобой, которым приходится другой раз печенкой разбираться в делах, нюхом допирать, что к чему… будут большевики спецами в любой области, научатся и искусству даже… а сейчас — что делать… бери сахар, бери, бери… Худо только что другой дуролом ничего не петрит в том же, к примеру, искусстве, а лезет давать указания — и чтобы все по его было… Вот что худо…

— Да хватит вам про дела, — сказала Настя, — неужто дня недостаточно… Ребята, а не махнуть нам в Горсад — музыку послушаем… Сосед наш — администратором там — приглашал…

— А что? — Глушко хлопнул Сажина по плечу. — Какие идеи бывают у женщин!

Они сидели перед оркестровой раковиной на дополнительной скамье — все места были заняты. Маленького роста рыжий скрипач вышел на эстраду и стал перед оркестром.

— Наш… — шепнул Сажин, — склочный тип — просто кошмар… Вчера за полтинник такой скандал закатил…

Но тут в оркестре закончилось вступление и раздался голос скрипки. Кристальной чистоты звук летел в сад, и публика замерла. Закрыв глаза, играл удивительный художник. Потом вступил оркестр.

Сажин сидел, изумленно глядя на маленького скрипача. Впервые в жизни слышал Сажин такую музыку.

Домой Сажин возвратился в десять. Верки не было, но следы ее пребывания можно было увидеть повсюду — лифчик на столе, чулок на полу, окурки, грязная тарелка на стуле и всюду лузга, лузга, лузга…

Сажин снял френч, закатал рукава рубахи, сходил на кухню за ведром и веником и стал убирать комнату.

Утреннее солнце осветило разостланный на полу тюфячок, на котором одетым — сняв только сапоги — спал Сажин, и аккуратно застеленную им с вечера постель — она так и осталась нетронутой. Тикал будильник. В открытое окно влетел воробей, сел на подоконник, удивленно покрутил головкой и выпорхнул обратно на волю. За дверью послышался грохот — упало то ли корыто, то ли ведро, за этим последовало Веркино «черт, сволочь, повесили тут, идиёты» — и сама Верка ввалилась в комнату.

Сажин проснулся, смотрел на нее. Верка была пьяна. Ее пошатывало, когда она шла к кровати. Не дойдя, остановилась и уставилась на Сажина, который натягивал сапоги.

— Постойте, товарищи, постойте… — морщила Верка лоб и крутила головой то так, то этак, глядя на Сажина, — кто это тут у меня в комнате… Елки–палки! Да это же ты, Сажин! Как хорошо, что ты пришел… — И вдруг нахмурилась: — Постой, а какого хрена ты тут делаешь?

К этому времени Сажин натянул сапоги и встал.

— Идите вон, — сказал он, — собирайте свои вещи и чтобы духу тут вашего не было! — Хлопнув дверью, он ушел.

Верка вслед ему сделала реверанс.

— Пожалуйста, очень вы мне нужные… дурак фиктифный… уж я не заплачу… Скажите, пожалуйста… — Схватив с подоконника пачку книг, она швырнула их на пол и стала затаптывать ногами. — Вот тебе твои книжки, лежит тут, понимаешь, на тюфяку — мужик не мужик… очень ты мне нужный… Пойду, не заплачу, очень ты мне нужный…

И вдруг, придя в ярость, Верка стала громить все подряд. Она ломала стулья, стол, вышвырнула все, что было в шкафу, расшвыряла постель, перевернула кровать. И кричала:

— Вот тебе! Вот! Вот! Вот тебе, Сажин! Получай!

Но самую великую ярость вызвал у нее тюфяк. Она рвала его зубами, как самого своего злого врага.

А растерзав, остановилась, осмотрела разгромленную комнату и сказала:

— Не заплачу, катись ты, Сажин, на все четыре стороны…

Потом упала на изодранный в клочья тюфяк и заревела в голос.

Облетели листья с деревьев. По направлению к вокзалу тянулись подводы с имуществом съемочных групп. Киноэкспедиции прощались с Одессой. На извозчиках ехали и сами кинематографисты. То и дело открывалось какое–нибудь окно, и только–только вставшая с постели дева посылала воздушный поцелуй какому–нибудь бравому осветителю или реквизитору. И молоденькая продавщица цветов на углу подавала знаки кому–то из уезжающих. В общем, сцена отъезда кинематографистов похожа была на уход из городка кавалерийского эскадрона после постоя.

На одном из перекрестков, у подворотни, в которую можно было бы скрыться в случае появления милиционера, торговала семечками Клавдия. Девчонки крутились тут же, возле нее.

— Жареные семечки… — неумело, не так, как выкрикивают торговки, объявляла Клавдия, — семечки жареные, вот кому жареные семечки.

У ног ее стоял небольшой мешок с «товаром» и граненый мерный стаканчик. Изредка кто–нибудь останавливался и покупал у Клавдии семечки.

Но вот, гулко перебирая ногами, подъехал и остановился рысак. В лакированной на «дутиках» пролетке сидел важный нэпман и… Верка. Верка в огромной шляпе, в роскошном наряде, в высоких, шнурованных до колен ботинках, сияющих черным лаком, с болонкой на руках.

— Возьми семечек, котик, — сказала она спутнику.

— Но, Верочка… ты же бросила… в рот их не берешь…

— Что? — взмахнула она накрашенными ресницами, и «котик», вздохнув, сошел с пролетки, подошел к Клавдии.

Она насыпала в свернутый из газетной бумаги кулечек два стакана семечек.

— Две копейки, — сказала Клавдия, опасливо оглядываясь по сторонам.

Нэпман вернулся, и Верка приказала кучеру:

— Пошел! На Ланжероновскую.

Рысак взял с места стремительный ход, и нэпман обнял Верку за талию. Так они «с ветерком» неслись по улицам Одессы, обгоняя всех извозчиков и даже легковые автомобили, изредка попадавшиеся на пути.

И вот — Ланжероновская.

— Потише, потише, — командовала Верка, — вон к тому дому, — указала она, — еще немного подай вперед… так, стой.

Пролетка остановилась у Посредрабиса, прямо против окна кабинета Сажина. Верка заложила обтянутую высоким шнурованным ботинком ногу на ногу, отдала болонку «котику» и принялась грызть семечки, демонстративно сплевывая лузгу на мостовую. Нэпман хотел было убрать руку с Веркиной талии, но она свирепо прошипела:

— Держи, дурак, не убирай руку…

Сквозь приспущенные ресницы она видела, что Сажин, подняв голову от стола, с изумлением рассматривает ее.

Покрасовавшись так немного, Верка скомандовала:

— Давай вперед, да с места вихрем!

Кучер привстал, дернул вожжами, гаркнул во все горло:

— Эй ты, залетная!.. — И пролетка понеслась дальше.

— Убери руку, — сказала Верка нэпману, — жмешь как ненормальный, синяков наделал… — и выкинула назад на мостовую кулек с семечками.

В Посредрабисе закончился рабочий день. Полещук складывал документы, запирал шкафы. Зал Посредрабиса преобразился. Одна стена была сплошь занята большой стенгазетой «Голос артиста», на другой стене две доски: «Спрос» и «Предложение», над ними объявление: «При Посредрабисе создан художественный совет. Председатель — главный режиссер драмтеатра И. М. Крылов. За справками обращаться к тов. Полещуку». В зале стояли удобные кресла, столики.

Сажин вышел из кабинета, натягивая на ходу длиннополую кавалерийскую шинель без знаков различия в петлицах.

— Не забудьте, Андриан Григорьевич, — сказал ему Полешук, — завтра с утра пленум горсовета, а в три правление союза. Да, извините, чуть не забыл… тут вчера оставили… вас уже не было. Лекарство какое–то.

— А кто же это?

— Наша одна билетерша… она как–то была у вас… Сорокина Клавдия.

Сажин взял бутылку, прочел приклеенную к ней бумажку. «Грудной отвар» — было написано неровными буквами.

Берег, по которому шел Сажин, был безлюден. На песок пляжа набегали, грохоча, волны. Облака то открывали на миг солнце, то собирались в грозные тучи. Сажин достал из кармана тетрадь, карандаш, записал что–то, пошел дальше. Обойдя выступ скалы, он увидел вдали у самой воды странную фигуру. По набегающим волнам прыгала какая–то девчонка, мокрая юбка облепила ноги, распущенные волосы развевались по ветру.

Вот сильная, высокая волна повалила, накрыла ее, но она, вскочив на ноги, снова принялась бегать, взмахивая руками. Сажин неторопливо шел вперед. Добежав до утеса, девчонка повернула в обратную сторону и теперь неслась навстречу Сажину, все так же подпрыгивая, танцуя в набегающих волнах и, видимо, что–то радостно выкрикивая.

Сажин вдруг остановился, всматриваясь в бегущую, — она была уже совсем близко, эта девчонка… Эта «девчонка» была Клавдия — та самая не очень уже молодая женщина, та самая Клавдия Сорокина. Она тоже остановилась — ноги в воде — и смотрела на Сажина.

— Я это, я, честное слово, я, — засмеялась она и подошла к Сажину, — не верится?

— Да… Признаюсь… — бормотал он, — удивили.

— Это очень здорово, что я вас встретила.

— И я рад. Так неожиданно…

— Вот так денечек у меня… — сказала Клавдия.

— А дети? — спросил Сажин.

— Бабка присмотрит, у которой живем…

— Спасибо за грудной отвар.

— Это тоже та бабка…

Они шли по берегу. Клавдия то и дело отбрасывала назад мокрые волосы.

— А я думал, какая–то девчонка ненормальная прыгает… — сказал Сажин.

— Какие глупости говорят люди. — Клавдия взяла Сажина под руку. — Можно? Говорят, надо пуд соли съесть, чтобы узнать человека… а я вас сразу, в минуту узнала — какой вы…

— Вот и обманетесь.

— Никогда… Странно… кажется, несчастнее меня нет человека на свете, а мне вас жалко… так жалко… сама не знаю почему… вы не слушайте — болтаю что попало…

Они подошли к рыбацкому артельному домику с лебедкой у берега и перевернутыми — килем кверху — шаландами. Клавдия заглянула в дверь.

— Никого! — Она вошла в дом и оттуда крикнула: — Входите, здесь так хорошо…

Сажин вошел и остановился. Клавдия смотрела на него, он на нее. Так длилось несколько мгновений. Потом оба молча бросились друг к другу.

На кругу, на трамвайной петле, где кончался маршрут шестнадцатого номера, уже зажглись фонари. Клавдия прощалась с Сажиным.

— Нет, нет, — говорила она, — здесь мы расстанемся, и все, все. Это только один такой сумасшедший был денек. У меня своя жизнь, у вас своя. Никому навязывать свою ношу не хочу.

— Но так же нельзя, не можем мы так разойтись…

— Только так, мой дорогой, только так… Твой трамвай отходит…

Вагоновожатый нажал педаль, зазвонил. Клавдия бросилась к Сажину, поцеловала и оттолкнула:

— Беги!

И он вспрыгнул на подножку отходившего вагона.

Всякий, кто привык к несколько чопорной фигуре Сажина, был бы поражен, увидев его в этот вечер.

Он шел подпрыгивающей походкой и, когда попадался камешек, гнал его перед собой — зафутболивал далеко вперед, а подбежав, снова футболил дальше.

Редкие прохожие оглядывались на взрослого чудака, который вел себя как мальчишка.

Войдя во двор своего дома, Сажин увидел при свете фонаря подвыпившего Юрченко — снова в той же задумчиво–восхищенной позиции перед статуей у фонтана.

— Сосед, а сосед… — окликнул он проходившего Сажина, — угадай, пожалуйста, какой у этой бабы имеется крупный недостаток?

— Каменная, — улыбнулся Сажин.

— Правильно! Браво, бис! — в восторге заорал Юрченко. — Каменная, сволочь… — И зашептал заговорщицки: — До тебя зайдет взавтре моя бабенка — между прочим, совсем не каменная… — заржал он, — ша, шутю… так зайдет, скажет, что от Юрченки, — ты ей сделай там… за мной не пропадет…

— Спать, спать, проспаться вам надо, — не слушая его, сказал Сажин и пошел к дому.

Навстречу ему из подъезда вышла Веркина мать — Лизавета. Она была в бархатном манто с лисьим воротником. На голове тюрбан с пером.

— А… бывший зятек… прывет, прывет… Как поживает ваше ничего? Я, между прочим, на вас зла не держу. Очень даже великолепно, что вы Верку погнали… а то бы не было у меня теперь порядочного (подчеркнула она это слово) зятя… Между прочим, мы уезжаем в Парыж… Адью же ву при!!!

Она проплыла мимо Сажина, освободив наконец вход в дом. Сажин прошел через загроможденный барахлом темный коридор в свою комнату. Закрыл за собой дверь.

Полещук с удивлением смотрел на своего шефа — вместо обычного сухо официального утреннего приветствия Сажин подошел и с силой тряхнул его руку.

— Погодка–то потрясающая… — весело сказал Сажин, сияя, и прошел к себе.

Полещук посмотрел в окно — шел проливной дождь.

— Что ж, проходите, — сказал Полещук ожидавшим приема посетителям — слонообразному нэпману и киномеханику «Бомонда» Анатолию.

Сняв шляпу и сдернув с рук желтые перчатки, нэпман вошел в кабинет.

— Вы тоже заходите, — сказал Полещук Анатолию, и тот прошел вслед за своим хозяином. Вошел в кабинет и Полещук.

Куропаткин стоял перед столом завпосредрабисом, вращая в руках шляпу.

— По какому вопросу? Кто такой? — спросил Сажин, стараясь быть официальным, хоть в глазах все прыгали веселые искорки.

Куропаткин ответил искательно:

— Куропаткин я, Куропаткин. А–аа–арендатор кино «Бомонд». Вы… вы… вы… вызывали… — Он еще и заикался, этот слон.

— А вы? — обратился Сажин к Анатолию, как бы не узнавая его.

— Я предместкома, — ответил тот.

— Садитесь. И вы, гражданин Куропаткин, тоже можете сесть.

Сажин снял очки, протер, не торопясь начать разговор, поглядел сквозь стекла на свет и наконец водрузил очки на место. Потом он снял трубку, назвал номер:

— Алло, прокуратура? Мне товарища Никитченко. Нет? Это секретарь? Передайте, Сажин звонил из Посредрабиса. Как Иван Васильевич вернется, соедините меня.

Положив трубку, Сажин стал молча смотреть на Куропаткина. Молчание длилось, и арендатор все более неловко чувствовал себя под этим молчаливым, строгим взглядом — Сажину удалось справиться с озорным настроением и напустить на себя строгость.

Наконец он сказал:

— Так как, гражданин Куропаткин, будем говорить или в молчанку играть?

— А что… говорить? — спросил испуганно Куропаткин.

— Сами знаете что. Почему советский закон нарушаете? — повысил Сажин голос. — А? Кто вам дал такое право?

— Я… я… я… ничего… я… я… я… боже спаси против…

— Товарищ, — обратился Сажин к механику, — вы как председатель месткома кинотеатра «Бомонд» можете подтвердить, что гражданин Куропаткин в обход советского законодательства принял на работу без Посредрабиса своих родственников на должности кассирши и билетерши?

— Я… я… я… — начал было Куропаткин, но Сажин резко оборвал его:

— Вас не спрашивают. Я сейчас обращаюсь к предместкома.

— Конечно, — сказал Анатолий, — абсолютно верно. Билетершей он поставил тещу, а в кассу посадил хоть и не родственницу, но свою… это… ну, в общем, можно считать, тоже родственницу.

— Так вот, Куропаткин, возиться мы с вами не будем, либо вы сегодня же присылаете требование на двух человек, либо передадим дело в прокуратуру. У нас безработные есть, им жить не на что, а он тещу, понимаете…

— Вот, Андриан Григорьевич, например, старик, — сказал Полещук, доставая из шкафа учетные карточки, — отец погибшего красноармейца, между прочим…

Сажин взял карточку.

— … А вот та женщина, помните, с двумя детьми… — Полещук положил Сажину на стол учетную карточку Клавдии Сорокиной.

— Значит, так, Куропаткин, — сказал Сажин, — либо завтра пришлете требование, либо дело в прокуратуре. Можете идти. До свидания, товарищ, — протянул он руку Анатолию.

Посетители ушли. Сажин вытер мокрый лоб, с трудом откашлялся. Вошла ярко накрашенная девица в обтянутом платье с глубоким вырезом на груди.

— Здрасти, — сказала она, — я от Юрченко.

— Садитесь, пожалуйста, — ответил Сажин, — какой у вас вопрос?

Но девица не села, она оглянулась и плотнее прикрыла дверь.

— Я должна поговорить с вами тет–на–тет.

Она подошла к столу, наклонилась — и все то, что находилось за вырезом платья, оказалось открытым.

— Я натурщица, — заговорщицки прошептала она, будто сообщая тайну, — позирую художникам. Мне нужно стать у вас на учет, а мне отвечают — нет такой номенклатуры…

— Действительно, у нас такой номенклатуры нет, — ответил Сажин.

— Но можно сделать для меня исключение. Мне Юрченко сказал — вы обещали…

— Ничего я не обещал, и будьте так любезны, уберите это с моего стола… — указав на декольте, сказал Сажин, — к чертовой матери. Полещук! — во весь голос крикнул он. — Пускайте следующего!

Обиженная натурщица вышла из кабинета. Послышался стук в дверь, вошла Клавдия.

Сажин радостно вспыхнул, встал из–за стола, но — учреждение есть учреждение.

— Здравствуйте, товарищ Сорокина, — сдержанно сказал он, — вот хорошо, что зашли… Вы как раз вовремя… — он взял со стола ее учетную карточку.

Но вслед за Клавдией в кабинет вошел милиционер, держа в руке мешок с семечками.

— В чем дело? — строго спросил его Сажин. — Подождите в приемной.

— А я вместе с этой гражданкой, — ответил милиционер, — мы по одному делу, — усмехнулся он, затем откозырял и продолжал официально: — Так что, товарищ заведующий, гражданка торговлей занимается, а прикрывается вашей справкой… — он поставил на стол Сажина мешок с семечками.

Милиционер был молод, курнос и искоренял зло со всей убежденностью юного службиста.

Вошел Полещук. Он прошел к шкафу с какими–то бумагами, положил их, но медлил, не уходил. В щель неплотно приоткрытой двери заглядывали испуганно девчонки. Клавдия стояла опустив голову. Сажин молчал нахмурясь.

— Я больше не буду… — негромко произнесла Клавдия.

— Э, нет, так дело не пойдет, — сказал милиционер, — поймалась — все. Ишь чего захотела — и торговкой быть, и трудовым элементом считаться.

— Да я не торговка! — в отчаянии воскликнула Клавдия. — Какая я торговка! Детей кормить нечем, можете вы это понять, милицейская душа…

— Но, но… за оскорбление знаете, что полагается?

Полещук с состраданием смотрел на Клавдию. Сажин не поднимал глаза. За стеклами очков видны были только опущенные веки. Клавдия подошла ближе к его столу.

— Ведь вы знаете… — с надеждой сказала она.

Сажин молчал. Пальцы его теребили пуговицу френча.

— Андриан Григорьевич… — умоляя, произнесла она.

И Сажин наконец поднял глаза, посмотрел на нее. Да лучше бы не смотрел — Клавдия увидела жалкие, страдающие, тоже умоляющие глаза. Увидела — и испугалась. И действительно, Сажин сдавленным голосом произнес:

— Я ничего не могу… Я… обязан снять с учета…

— Это еще ничего, а то ведь можно и привлечь… — сказал милиционер.

Не сразу дошли до Клавдии слова Сажина — она смотрела на него и только постепенно начинала понимать убийственный для нее смысл сказанных им слов и то, что это именно он их произнес.

— Вы?… Вы?… — прошептала она. — Не может быть… не может быть…

— Я обязан, — снова, не глядя на Клавдию, повторил Сажин, — обязан…

Милиционер взял мешок с семечками.

— Сдам это в отделение как вещественное доказательство.

Огромными удивленными глазами смотрели в дверную щель девчонки. Сажин сжался, замкнулся. Жилы вздулись на лбу, желваки ходили по скулам.

— Я обязан, — повторил он.

— Не сможете вы! — закричала Клавдия, уже понимая, что несчастье неизбежно случится. — Не сможете! Я же знаю, вы не сможете!..

Сажин придвинул к себе учетную карточку Клавдии и, взяв в руку красный карандаш, написал: «Снять с учета». Клавдия вдруг поникла, замолчала.

Она стояла перед столом Сажина, отрешенная, бессильная.

Полещук отвернулся к окну.

Медленно пошла Клавдия к двери, открыла ее, и девочки бросились к ней, прижались к ее ногам.

Клавдия повернулась и произнесла негромко:

— Будьте прокляты… все, будьте прокляты… — Взяла детей за руки, ушла.

Молчал Сажин, молчал Полещук, молчал милиционер. Наконец он мрачно сказал:

— Ну, я пошел, — и, держа мешок, вышел из кабинета.

— Пустите следующего… — не глядя на Полещука, приказал Сажин.

Тот, сокрушенно покачивая головой, вышел. Сажин отодвинул от себя карточку Клавдии. И вдруг удушающий приступ кашля напал на него. Сажин кашлял безостановочно, надрывно. Он выпил воды, зажал платком рот и все кашлял и кашлял. Но вот постепенно приступ стал проходить. Сажин вытер мокрые глаза, посмотрел на платок, спрятал его в карман. Позвонил.

Оттолкнув очередного посетителя, в кабинет ввалился Юрченко. Он был пьян:

— Что же ты, начальник, человека обижаешь?

— Какого человека? — раздраженно спросил Сажин. — В чем дело?

— Клара, девчонка моя, к тебе заходила. Художники с нее картины рисуют. А ты ей отказал…

— Да, отказал. Натурщицы к нам не относятся.

— Сажин, к тебе же товарищ обращается, кажется, не Чемберлен какой–нибудь. Неужели для своего не можешь сделать! Я же природный грузчик сподмешка…

— Я вам сказал, нет у нас, нет, нет такой номенклатуры.

— Нет, так заведи… Вот я тебе по–соседски тут… не за девчонку, а за так — кусманчик… — И Юрченко положил на стол большой пакет.

— Что… что это такое?… — встал, побледнев, Сажин.

Юрченко раскрыл бумагу — на столе лежал огромный кус кровавого мяса.

— Вырезки кусманчик… Ты не серчай, Сажин. Время такое — все берут…

— Полещук! — закричал Сажин секретарю, который давно уже заглядывал в щель, опасаясь пьяного посетителя. — Полещук! Откройте дверь! — И, сбросив на стол очки, Сажин нанес два быстрых, коротких удара Юрченко — левой под ложечку, правой под подбородок.

Мясник вылетел в дверь, открытую в этот момент Полещуком.

— Убрать! Чтобы духу его не было! — крикнул Сажин и бросил Полещуку пакет с мясом. — И вот это тоже!

Полещук выставил Юрченко на улицу, кинул ему вслед мясо, и оно смачно шлепнулось на мостовую вслед за своим хозяином.

— Все. Больше не могу, — сказал Сажин Глушко. — Морды стал бить… Всё понимаю, не думай, а смотреть не могу. Деньги, деньги, взятки, блат… Вчера был товарищ — сегодня шкура. Веру теряю, понимаешь… Все продается, всему цена. Вот я, например, стою фунтов пять мяса, другой тыщу… Не могу больше. Судите. Исключайте. Все приму, что партия скажет…

Сажин положил партбилет на стол и замолчал, опустив голову.

Глушко сидел, глядя в окно.

— Прощай! — сказал Сажин, встал и направился к двери.

— Постой, — повернулся Глушко. — Оружие у тебя есть?

— Да, именное.

Глушко протянул раскрытую ладонь.

Сажин медлил.

— Именное у меня, — повторил он.

Раскрытая ладонь Глушко была все так же протянута к Сажину, и, достав из заднего кармана галифе револьвер, он нехотя положил его в руку Глушко.

— «Военкому эскадрона Сажину за храбрость в боях с врагами Революции», — прочел Глушко серебряную табличку на рукоятке. — Так вот, товарищ военком, — сказал Глушко, — пусть временно у меня побудет… — и он спрятал револьвер в ящик стола.

Потом встал, подошел к Сажину, положил ему руки на плечи.

— Слушай, друг, — сказал он, — партии сейчас очень трудно. Один ты, что ли, так переживаешь… А тут тысячи вопросов на нас валятся. Так не добавляй ты нам — и так проблем хватает. Иди. Работай. Драться, конечно, не надо. Хотя твоему гаду с мясом я бы, наверно, и сам врезал… А этого… этого я не видел, — сурово сказал Глушко, указав на партбилет. — Иди, Сажин.

Бережно взяв со стола партбилет, Сажин уложил его во внутренний карман френча и застегнул карман английской булавкой. Пальцы Сажина дрожали.

На площадке трамвая, который со скрежетом сворачивал из переулка в переулок, стоял Сажин. Он был единственным пассажиром вагона, проходившего по кривым, бедняцким улицам окраины, и сошел, когда кондукторша сказала ему:

— Мужчина, вам здесь вылазить. Дальше не поехаем.

То и дело заглядывая в бумажку с адресом Клавдии и справляясь по временам у встречных, Сажин дошел наконец до старой халупы, стоявшей за развалившимся штакетником. Нерешительно постояв перед калиткой, Сажин отошел было в сторону, вернулся и снова отошел. Двор был пуст — ни человека, ни собаки. В глубине сарай из потемневших от времени серых досок.

Сажин опять подошел к забору, все не решаясь войти.

Скрипнула дверь сарая, и с ведром в руке во двор вышла Клавдия. Она была босой, юбка подоткнута, на голове черный платок, повязанный по–монашески.

Клавдия шла прямо к тому месту, где стоял за штакетником Сажин. Она смотрела прямо на него, вернее, сквозь него. Подошла, выплеснула помойное ведро в яму, вырытую у забора, и вернулась в сарай.

Сажин постоял еще, глядя на захлопнувшуюся дверь. Потом повернулся, пошел.

Грузчик Гетман в тот день выдавал замуж дочь Беатрису.

Громкими криками и оглушительным тушем оркестра была встречена выходящая из дверей загса Беатриса в белом платье и белой фате. Она шла под руку с мужем — морячком Жорой, который ухмылялся во весь рот. За ними следовал, утирая слезы, Гетман. На заснеженной улице их встречала толпа грузчиков, одетых по–праздничному. Знаменитый грузчицкий оркестр выстроился возле трамвая, украшенного ветками зелени. Под крики встречающих, под гром труб молодые проследовали в трамвай. Вслед за ними туда набилось великое множество народа. Оркестр поместился на площадке. Трамвай тронулся.

— Эх, живут же… — вздохнула женщина, стоявшая на тротуаре.

— Нанять трамвай… это бы Ротшильд не придумал… — ответила соседка.

Те, кто не поместился в вагоне, поехали на подводах возчиков — грузчицких друзей. С гиканьем нахлестывали возчики своих битюгов и радостно орали, обгоняя современную технику — трамвай. Так свадьба добралась до Торговой улицы. Но, когда молодые вышли из вагона, пройти домой им не дали — оркестр ударил «Дерибасовскую», и, окружив жениха и невесту, вся масса грузчиков затанцевала, перегородив улицу — от дома до дома. Трубили трубы, грохотали барабаны, танцевали грузчики, а с тротуаров, из раскрывшихся окон хлопали им в такт в ладоши зрители.

Сажин стоял, хмурясь, в воротах дома.

Лихо подкатил рысак и остановился перед толпой танцующих. Верка, в роскошном меховом манто, в фетровых ботах и горностаевой шапочке на голове, вышла из пролетки. Рыбник поддержал ее под локоток. Через головы танцующих Верка помахала рукой Беатриске, и та радостно замахала в ответ. Продвигаясь к воротам, Верка неожиданно оказалась возле Сажина. Он не то не заметил, не то сделал вид, что не заметил ее. Все горячей, все быстрей танцевали грузчики.

Вдруг Верка, скинув на землю свою драгоценную шубку, бросив за нею вслед горностаевую шапочку, в одном платье кинулась к танцующим.

Рыбник, схватив ее за руку, попытался остановить. Но Верка наклонилась и сказанула ему на ухо нечто такое, от чего рыбник не только отпустил ее руку, но и отшатнулся в ужасе.

Верка так лихо затанцевала, что вокруг нее и грузчика, с которым она перекрестила руки, образовался круг. Перестав плясать, все хлопали в ладоши, восторженно крича:

— Гоп! Гоп! Гоп!

— Ай, девка! Ай, молодец!

Здесь знали толк в «Дерибасовской», а Верка танцевала виртуозно, с отчаянной, заразительной лихостью.

Когда она неожиданно оборвала танец, грузчики закричали «браво», «молодец» и зааплодировали.

А Верка остановилась перед Сажиным и сказала негромко:

— Сажин, возьми меня обратно…

Сажин молча покачал головой. Тут раздались крики:

— За стол! За стол! — и толпа хлынула в подворотню, во двор, который был весь заставлен столами с закусками и выпивкой.

— Умеют грузчики красиво жить… — с завистью покачал головой обыватель, заглядывая в подворотню.

Ночью бегали по улицам города беспризорники, наклеивали афиши «Броненосца „Потемкин"». Пробегали по пустынным улицам, засыпанным снегом, и Бим с Бомом — помощники киномеханика Анатолия. У Бима в руках было ведро с клеем и кисть, у Бома огромный рулон афиш. Мальчишки останавливались повсюду, где были наклеены старые афиши, извещавшие о боевиках с участием Гарри Пиля, о «Розите» с Мэри Пикфорд, об «Авантюристке из Монте—Карло», и заклеивали все и вся громадными афишами «Броненосца „Потемкин"». Бим смазывал кистью лица Полы Негри или Элен Рихтер, а Бом накатывал на клей плакат «Броненосца». Рядом наклеивалась еще полоска дополнительного объявления: «Все в „Бомонд“ и „Ампир“. Спешите видеть!!! Весь мир аплодирует „Броненосцу „Потемкин"“.

Мальчишки перебегали с места на место. Но Бома вдруг схватила за воротник чья–то сильная рука. Здоровенный детина, одетый с претензией на шик, продолжал держать мальчика.

— Бежи до своего Толика, пацан, и скажи — Василек велел ему от Верки дать задний ход. Не то может произойти неприятность — порежу его, как барашка на шашлык, или спалю его будку.

— Дядечка Василек, — ответил Бом, — Верка же до нашего Толика давно не ходит… Она же с нэпманом…

— Брось, сам видел — в субботу в будку лазала… в манте прямо. Что я, Верку не знаю — она всюду поспеет… Так что — передавай. Ясно?

— Ясно, — ответил Бом и, отпущенный Васильком, бросился бежать, догоняя своего напарника.

У кинотеатра «Бомонд» ходуном ходила толпа. Люди оттесняли друг друга, пробираясь к кассе. Несколько студентов безуспешно пытались организовать толпу в нормальную очередь. Свистели милиционеры. С великим трудом нечто вроде очереди было все же наконец установлено. Только безногому нищему матросу сказали:

— Давай прямо в зал, Коробей, зачем тебе билет?

— Между прочим, я играю в главной роли! — объявил Коробей и покатил на своей платформочке прямо ко входу в кино.

В очереди стояли многие из тех, кто участвовал в съемках у одесской лестницы.

Хозяин «Бомонда» заметил Сажина, который остановился, глядя на толпу, осаждающую кассу.

— Товарищ заведующий, — подошел к нему Куропаткин, — может быть, заглянете в наш «Бо… Бо… Бомонд»?

— Спасибо, что–то не хочется…

— Я, конечно, не понимаю, но люди го… го… говорят, картина — что–нибудь особенное… Пойдемте, я вас усажу… милости просим…

Несколько поколебавшись, Сажин последовал за Куропаткиным.

Кассир выставил в окошке кассы табличку: «Все билеты на 8 часов проданы». Очередь недовольно гудела.

Начался сеанс. Вначале шел журнал. Заиграл вальс старичок тапер. Первый сюжет хроники был про наводнение в Италии. На экране по пояс в воде переходили улицу господа в котелках и дамы в больших шляпах. При этом дамы поднимали свои многослойные юбки так, что обнаруживались белые, до колен панталоны. Сюжет имел шумный успех: стриптиз по тем временам небывалый. Затем показали собачьи бега в Норвегии и ловлю ящериц на острове Борнео. Напоследок был показан главный сюжет журнала — о сенсационном, всемирном успехе советского революционного фильма «Броненосец „Потемкин"».

Кадры иностранных кинотеатров, осаждаемых публикой, фотографии рекламных плакатов на разных языках, кадры восторженной толпы, встречающей на перроне создателей фильма, сотни репортеров и фотографов, улыбающийся Эйзенштейн, размахивающий шляпой в ответ на приветствия, — все это перебивалось броскими надписями: «Германия приветствует „Броненосец „Потемкин"“! „Броненосец „Потемкин"“ запрещен в Германии», «Бурные протесты рабочих», «Цензура против „Потемкина"», «Триумф „Броненосца"!», «Франция — всеобщее потрясение!»

Когда появился на экране Эйзенштейн, в зале раздались выкрики:

— Смотрите, это же наш режиссер!!!

— Подумать только — тот самый шмендрик…

После журнала зажегся и снова погас свет.

Анатолий, глядя в окошечко на экран, завертел ручку аппарата. Появилась надпись: «Броненосец „Потемкин"».

Старый тапер играл, глядя вверх, на экран. Там шла сцена похорон Вакулинчука. И старик заиграл «Вы жертвою пали». На экране колебалось пламя свечи. «Из–за ложки борща…» — последовала надпись. Потом зрители увидели сложенные руки на груди мертвого матроса. И руки живых, бросающие в бескозырку монеты. И плачущую по убитому моряку старуху… И надпись: «Вечная память погибшим борцам».

После надписи «ОДИН» на экране появилось лицо убитого Вакулинчука. Потом пошла надпись «ЗА ВСЕХ», и зрители увидали массы людей, идущих по молу. Запели слепые на экране.

И эти же слепые, сидевшие в зале, напряженно вытянули лица к экрану. Зрячая старуха, сопровождающая их, сказала:

— Вот вы… вы сейчас поете…

— Мы там?…

— Да… вы поете…

На экране рыбак в капюшоне из мешковины стирал рукой слезы. И этот же «рыбак» — рабочий сцены из Посредрабиса — в обычном осеннем пальтишке, сидевший в зале, почти таким же жестом вытирал рукой слезы. Играл старик тапер. Сажин сидел, напряженно глядя на экран. А на экране руки сжимались в кулаки, грозно поднимались кулаки вверх.

Анатолий дал свет в зал. Впервые в одесском кинотеатре никто не лузгал семечки. Зрители молчали. Слышались всхлипывания.

— А где следующая часть? — встревоженно спросил Анатолий.

— Бегит… — глядя в открытую дверь, сказал Бим.

И в тот момент, когда Анатолий снял первую часть, вторая была уже у него в руках — Бом успел взлететь по лесенке и подать пленку. В коробку уложили снятую с аппарата часть, и запыхавшийся Бом сказал Биму:

— Теперь бежи ты. — И мальчишка понесся, прогрохотав по чугунной лесенке и дальше — по улице, расталкивая прохожих.

На экране, вдоль борта броненосца, проплывали ялики с надутыми ветром парусами. Сажин смотрел картину и, не замечая того, все время то расстегивал, то застегивал пуговицу френча. Сложенная шинель лежала у него на коленях. Рядом с Сажиным в проходе пристроился безногий Коробей.

Но вот тот же Коробей там, на экране, сорвал с головы бескозырку и махал ею, приветствуя мятежный броненосец. Сажин перевел взгляд вниз, на инвалида, — он качал головой и радостно шептал:

— Ты скажи, что же это деется, братцы… революция…

Сажин вновь повернулся к экрану и вздрогнул — он вдруг увидел лицо Клавдии — оно было радостным, счастливым. Она указывала стриженому мальчику на восставший броненосец. Сажин подался вперед, но женщины на экране уже не было. Зал вдруг взорвался бурей аплодисментов — на мачту поднимался ярко–красный флаг — красный на фоне черно–белой картины. Сажин аплодировал вместе со всеми. Но вот появилась надпись: «И ВДРУГ…»

…Летел по уступам лестницы безногий матрос, отталкиваясь колодками. А вниз неумолимо спускалась, стреляя, безликая шеренга солдат.

Закричал кто–то в зале. Пальцы Сажина прекратили на миг нервное движение, потом еще быстрее стали расстегивать и застегивать, расстегивать и застегивать пуговицу френча. Какая–то нэпманша, вцепившись в руку мужа, кричала:

— Бандиты, они их убьют, чтоб я так жила…

Стреляя, окутываясь дымом, надвигалась шеренга солдат. В зале сидели те, кого сейчас расстреливали на экране, и смотрели на свою смерть.

Упал на ступени лестницы стриженый мальчик, залитый кровью, беззвучно крикнув предсмертное «Мама!». И в ответ в зале раздался детский крик:

— Мама! Мамочка!.. Боюсь я!..

На экране как бы прямо вплотную к Сажину надвинулось — теперь уже не было никакого сомнения — лицо Клавдии. Крича, в ужасе шла она к мертвому ребенку — к сыну. Тело мальчика топтали ноги бегущих в панике людей. Сажин замер. Подняв на руки мертвого сына, Клавдия поднималась навстречу палачам — вверх по ступеням бесконечной лестницы… Эта невзрачная женщина — там, на экране, — была трагически прекрасной.

…Летела вниз по лестнице детская коляска, и стоном ужаса отвечали зрители.

Кончалась картина, проходил без единого выстрела сквозь эскадру мятежный броненосец с развевающимся красным знаменем свободы. Зал в едином порыве встал. Гремела овация.

Сажин очнулся уже на улице, держа в руках шинель и фуражку, не замечая холода, снега… Он стоял перед подъездом кинотеатра, удивленно, растерянно глядя по сторонам и то неожиданно улыбаясь чему–то, то снова хмурясь и морща лоб. Из дверей выходили потрясенные, заплаканные зрители. И многие из них, обойдя здание театра, становились снова в очередь за билетами. И как–то само собой получилось, что вокруг Сажина собрались посредрабисники — те, что вышли из зала, те, кто только что был на экране героем девятьсот пятого года. Все молчали, а кое–кто еще вытирал слезы, не в силах успокоиться. Стоял возле Сажина в кепке и спортивной куртке тот, кто был на экране студентом–агитатором на молу, стоял безработный кассир из Посредрабиса — он был убит на лестнице, красивая женщина, игравшая мать ребенка — того, в колясочке. И только Коробей — случайный, не посредрабисовский человек — одиноко катился мимо на своей платформе. По временам он поднимал руку с колодкой и тыльной стороной руки вытирал мокрое лицо.

Вышел из кино потрясенный режиссер Крылов и, проходя мимо Сажина, развел руками, сказал:

— Невероятно!..

Смотрели с удивлением друг на друга две женщины, две костюмерши из Посредрабиса — обе убитые солдатами на экране.

— Нет, это удивительно, — сказала наконец одна из них, — мне просто не верится, что ты — это ты, а не та…

— Мне самой странно, а на тебя я смотрела и думала — боже мой, неужели это Соня… — и обе улыбнулись.

— Что ж, товарищи, — сказал наконец Сажин, — поздравляю вас всех… — И он пошел, надевая на ходу шинель и фуражку, становиться в очередь на следующий сеанс.

И снова пламенел на черно–белом экране алый флаг, и снова взрывался аплодисментами зал… И снова падала убитая женщина, и плетеная коляска с ребенком неслась вниз по лестнице, и зал кинотеатра отвечал криками и стонами. И снова поднималась с сыном на руках Клавдия, навстречу солдатам. И Сажин, вытянувшись вперед, всматривался в ее лицо.

— Кто там? — спросил Глушко, подойдя к двери и открыв ее.

На улице, освещенный упавшим из квартиры светом, стоял Сажин.

— Что ты? Что случилось?… — с недоумением спросил Глушко.

Сажин шагнул к нему и изо всех сил обнял.

— Да ты что… да что случилось? Пусти… ребра поломаешь… — старался освободиться Глушко.

Сияющий Сажин отпустил его наконец и скинул фуражку.

— Пустишь к себе или одевайся, выходи…

— Да ты что, ошалел, что ли? Ночь… Ну, заходи, черт с тобой, ребята спят, Настя в кровати… заходи, ладно, раз такое дело…

— Будем шепотом… — сказал Сажин, скинул шинель, вошел в комнату. — Здравствуйте, Настя! — действительно шепотом сказал он, но так тряхнул ее руку, что Настя громко вскрикнула, и дети проснулись. Сажин возбужденно заходил по комнате.

— Ну, валяй выкладывай, случилось что–нибудь? — спросил Глушко.

Сажин остановился, взвихрил волосы.

— Случилось, — сказал он, — ты фильму нашу не смотрел еще — «Броненосец „Потемкин"»?

— Нет еще.

— Потому и спрашиваешь — что случилось? Видел бы — не спросил бы! В общем, одевайтесь и сейчас же идите в кино.

— Да ты что? Ночь на дворе.

— Да?… Ночь?… Ладно, завтра пойдете, — разрешил Сажин. — Это, братцы, такая вещь… просто революция… вот это кино, это я понимаю… Какой же я был дурак… до чего дурак… Кто бы мог думать… А наши посредрабисники… И женщину одну если б вы видели… там сына убили… — И, помолчав, Сажин сказал как бы уже самому себе: — Ах, черт меня возьми, черт меня возьми… — Сажин опомнился, заметил, что мальчишки не спят, смотрят на него во все глазенки. — Товарищи, простите, я, кажется, всех переполошил, детей разбудил, ах, черт возьми… пойду я…

И снова Сажин стоял у старой, покосившейся халупы за развалившимся забором. На этот раз он вошел в калитку и постучал в дверь. Никто не ответил. Затем из сарайчика в глубине двора вышла старуха.

— Клавка? — ответила она на вопрос Сажина. — Съехала. Давно съехала.

— Куда? Не знаете?

— Нет, милый, того не знаю. Не платила за квартиру — сколько ей ни говорю, а она: тетя Даша да тетя Даша, потерпите — нету, ну, нету денег… Я сама вижу, что нет, терпела, да всякому терпежу ведь конец бывает…

— Она, может быть, перебралась куда–нибудь тут же, в Одессе?

— Нет, милый, нет. Очень ее участковый донимал, что документу нет… куда–то поехала доли искать. Наймусь, говорит, в горничные. А кто ее с двумя добавлениями возьмет? Вот тут жила она…

Старуха открыла дверь в пристройку — тесный сарайчик, с крохотным — в ладонь — окошком. Земляной пол. В углу солома, покрытая рядном. Оглядывая это жалкое жилье, Сажин заметил на подоконнике бутылку с темной жидкостью. На приклеенной бумажке были написаны знакомые два слова «Грудной отвар».

— Это я ей заваривала, — сказала старуха, — какой–то, сказывала, человек больной у нее был…

Сажин взял бутылку. Еще раз взглянул на убогую конуру, на солому в углу. Простился. Ушел.

Каждый день ходил Сажин на «Броненосец „Потемкин"».

На зрителях «Бомонда», на их взволнованных лицах мерцал отраженный свет. Сажин сидел среди них, мучительно вглядываясь в экран, где Клавдия снова трагически несла навстречу своей смерти мертвого ребенка. Вот прошли кадры Клавдии, закончилась часть, и Сажин встал, пошел к выходу. Зрители сидели молча, потрясенные картиной, и терпеливо ждали продолжения. Сажин остановился на улице у входа в кино, возле большого плаката с фотографиями из «Броненосца». Там была и фотография Клавдии, несущей ребенка. В кинобудке нервничал Анатолий. Он снял уже с аппарата бобину с показанной частью и, обернувшись, увидел, что мальчика со следующей частью нет.

— Ну где он, проклятый… Сеанс срывает…

— Толик! — раздался отчаянный крик с улицы. — Бежи на помощь!

Анатолий — как был — босиком выскочил на площадку наружной лестницы. Внизу стоял Василек. Он держал высоко над головой вырванную у Бома коробку пленки, а свободной рукой отталкивал мальчишку, который храбро бросался на него. Хохоча, Василек помахал коробкой в воздухе и крикнул Анатолию:

— Привет, Толюнчик! Ты у меня еще харкать кровью будешь за ту суку Верку. Я буду с каждой программы у тебя части перехватывать и сжигать. Понял, падла?…

Анатолий спрыгнул с площадки, минуя лесенку, прямо в снег и бросился на Василька. Но тот встретил его сильным ударом в лицо, и Толик упал. Василек побежал, отмахиваясь от Бома, который цеплялся за его ногу и кусался, как собачонка.

Анатолий, шатаясь, встал и кинулся за Васильком. Шлепая босыми ногами по снегу, он догнал бандита у входа в кинотеатр и рванул у него из рук коробку. Сажин увидел, как блеснул нож, и Василек удрал, оставив пленку в руках Анатолия. Сажин подбежал к нему. У Анатолия была разодрана куртка и кровь шла из раны на руке.

— Давай перетяну руку…

— Потом, потом… — бормотал Анатолий, — потом…

И он пошлепал босой обратно к своей кинобудке. Сажин помог ему взобраться по лесенке, и Анатолий стал заряжать часть. В зале не слышалось обычное в таких случаях «сапожник», но там уже топали ногами — антракт затянулся. Наконец пленка заряжена, свет в зале потушен.

— Крути, — сказал Анатолий Бому, который поднялся в аппаратную. И Бом завертел ручку.

— Тут у меня дельная аптечка есть… — Анатолий указал на тумбочку, и Сажин достал из картонной коробки бинт и йод. Рана повыше локтя была неглубокой, и, разрезав рукав Толиной куртки, Сажин обработал ее йодом и накрепко забинтовал.

— Ну, теперь я в полном ажуре, — сказал Толик и попытался двигать рукой, — только, гм… крутить придется сегодня тебе одному, Бомка.

— Покручу, подумаешь, международный вопрос…

— Чем бы тут вам помочь? — спросил Сажин.

— Все нормально. Спасибо.

На кухне сажинской квартиры происходили важные события. Вся женская часть населения сбилась вокруг Лизаветы, которая держала в руке письмо. На Лизавете был «роскошный» халат, пальцы унизаны кольцами.

— Чтоб я так жила — Веркин почерк, — говорила она, рассматривая письмо, — чтоб я своего ребенка почерк не узнала… Адрес — Сажину…

— А ты погляди штымпель — откедова кинуто… — посоветовала соседка.

Лизавета вертела письмо и так и этак, но разобрать место отправления не могла.

— Не девка — холера. Нам в воскресенье ехать, все бумаги выправлены, а тут эта чертяка кудась пропала.

— Да ты, Лизка, почитай письмо… — советовала соседка, — да и выкини его.

— Боюсь я… какой ни на есть голодранец тот Сажин, а комиссар вроде все же… узнает, что будет…

— Все вы, бабы, дуры нестриженные, — вмешалась другая соседка, — над паром, над паром подержи письмо, — и откроется, потом слюнями али клеем… я это дело слишком хорошо знаю. Бона чайник кипит…

С этим предложением все сразу согласились. Подержали конверт над паром, он действительно раскрылся, и Лизавета извлекла письмо.

— Читай, читай, Лизка… Ну, читай же…

Однако Лизавета отдала письмо той, что научила держать над паром.

— Ты читай, у меня сил нету…

— «Сажин, — прочла соседка, — я в Москве. Еще ничего не знаю. С прошлым — все. Адреса не сообщаю — он тебе не нужен. А другим не даю — они мне не нужные. Прощай, Сажин. Вера».

Пока читалось письмо, Лизавета прослаивала чтение громкими стонами, теперь же она дала себе волю.

— Ой, стерва, ой же стерва, — рвала она на себе волосу — все бросить! В Парыж уже ехали… Ой, плохо, ой, худо мне… ой, умираю… — И Лизавета стала оседать на пол. Одна соседка подхватила ее, усадила на табуретку, другая набрала в рот воды и давай прыскать на Лизавету, как на белье при глажке. А та вскрикивала при этом: Ой, лишенько! Ой, горе мое! Ой, граждане Пересыпи, смотрите на мой позор!

В тот день в Одессе пришвартовался иностранный корабль.

Шел по улицам города человек в отличном осеннем пальто, в светло–серой итальянской шляпе, на ногах коричневые ботинки на толстой каучуковой подошве. Шел, осматривался по сторонам, иногда спрашивал, как пройти на Торговую улицу. А подойдя к особняку с фигурой каменной дивы у фонтана, вошел во двор и, встретив в загроможденном мебелью коридоре Юрченко, спросил:

— Вы не скажете, дома товарищ Сажин?

— А хиба я справочное бюро, — пожал тот плечами.

— Но дверь его комнаты вы знаете?

— Вон та… — ткнул пальцем Юрченко и ушел с таким видом, будто ему было нанесено несмываемое оскорбление.

Пришедший постучал в дверь. Сажин сидел на кровати с прочитанным, видно, только что Веркиным письмом в руке. Услышав повторный стук, он сказал:

— Войдите! — и встал.

Дверь открылась, и к Сажину метнулась фигура человека, которого он еще не успел разглядеть. Метнулась и зажала Сажина в железных руках:

— Здоров, комиссар!

— Сева! — крикнул Сажин. — Севка! Туляков!

Туляков наконец отпустил Сажина, и они стояли друг против друга, смеясь, то снова обнимаясь, то похлопывая друг друга по плечам. Потом Туляков посмотрел на голые стены:

— Вот ты куда спрятался…

— А ты, я вижу, совсем обуржуазился… не торгуешь, часом?

Туляков рассмеялся…

— Махнем куда или тут, у тебя в берлоге, засядем?

Сажин натянул шинель, и они вышли в город.

— Слушай, откуда ты взялся? — спросил Сажин.

— Пароходом, из не наших стран. Завтра утром в Москву. А что у тебя со здоровьем?

— Получше, как будто.

— Ну, в общем, я про тебя знаю, — сказал Туляков, — давно справлялся… Освоился с новым положением?

— Как тебе сказать, Сева, и да и нет, к артистам своим даже привык, стал вроде бы их понимать, да вот город…

— Что «город»? Тебе ведь велено на юг.

— Да, но все равно, понимаешь, тоскую по дому… Все не так… и потом, весь день, например, я слышу нормальную человеческую речь, но стоит услышать один раз в трамвае: «Мужчина, вы здесь слазите?» — и я кусаться готов.

Туляков смеялся:

— Ну, брат, с этим еще мириться можно. Это в тебе прежний учитель возмущается. А так — по–серьезному?

— А по–серьезному — смотри сам…

Катили по Дерибасовской бесшумные рысаки со сверкающими пролетками на «дутиках», благополучные нэпманы и нэпманши важно шли навстречу. Друзья остановились у витрины большого ювелирного магазина. Бриллиантовые броши, жемчужные ожерелья, изумрудные кулоны, кольца с драгоценными камнями — все светилось, переливалось в смешении дневного света и электрической подсветки. Сквозь витрину видна была дама, которая примеряла кольцо с бриллиантом. Перед нею юлил, расхваливал товар хозяин.

— Что ж, — усмехнувшись, сказал Туляков, — все правильно. Пускай торгуют.

На каждом шагу друзьям открывалась то кондитерская с тортом в человеческий рост, то кричащая афиша ночного кабаре с полуголой девицей, застывшей в танце.

— Зайдем? — остановился Туляков у входа в рулетку. Зашли.

В первом зале действовало «Пти–шво». Лошадки бежали и бежали по кругу, принося кому выигрыш, кому проигрыш. Во втором зале шла игра в карты по–крупному. Здесь стояла напряженная тишина. Свечи в канделябрах освещали бледные лица, глаза, прикованные к зеленому сукну. Крупье во фраке ловко загребал длинной лопаткой ставки проигравших и пододвигал фишки выигравшему. Сажин и Туляков переглянулись. Туляков сказал:

— Все правильно. — И друзья вышли на улицу. Обогнув угол, они оказались перед кинотеатром «Ампир», в котором тоже шел «Броненосец». Начинался сеанс, и в зал валом валили зрители.

— Гляди, Сева… — Сажин указал на четверку иностранных моряков, входящих в кинотеатр.

— Да, я за границей навидался, что творится с этим «Броненосцем». Военным запрещают смотреть — боятся, черти, как бы и их за борт… — Они остановились перед щитом с фотографиями из «Броненосца». — Три раза смотрел, — сказал Туляков, — пока не запретили… — Он указал на фотографию Клавдии с ребенком: — А эту ты заметил артистку?… Вот это артистка!

Нэпман в котелке, проходя, толкнул Тулякова и прошел, даже не заметив этого. Сажин хотел его обругать, но Туляков сказал:

— Ничего, все правильно, пускай пока толкается, — и обратился к Сажину: — Слышь, а не выпить нам? Кажется мне, обязательно надо выпить..

Сажин достал из кармана деньги и стал считать.

— Да у меня есть, — сказал Туляков, — не надо.

Однако Сажин досчитал и только тогда сказал:

— Пошли.

По дороге в ресторан Туляков рассказал о себе.

— А я, брат, почтальоном стал, дипкурьер — тот же почтальон. А в поезде или на пароходе едешь — дверь на замок, пистолет с предохранителя. Все–таки человеком себя чувствую…

— Да, это здорово… — с завистью сказал Сажин.

В ресторане дуэт — скрипка и рояль — играл «Красавицу». Перед эстрадой танцевали. Особенно старалась веселая старая дама. Ее партнером был томный юноша, видимо, состоящий «при ней».

— Все правильно, — сказал Туляков, садясь за столик, — пускай гуляют.

— Пускай гуляют, — смеясь, откликнулся Сажин.

Официант подал меню.

— Во–первых, графин водки. Большой, — распорядился Туляков.

— А сколько стоит большой? — обеспокоенно спросил Сажин.

— Да брось ты, — махнул рукой Туляков. — В общем, графин и закуска — чего там у вас есть?

— Икорки прикажете зернистой, семужка есть, ассорти мясное, балычок имеется…

— Значит, так, — сказал Туляков, — икру зернистую, семгу, балык…

Официант быстро записывал заказ в блокнот.

— …и прочее, — продолжал Туляков, — оставьте на кухне, — официант с недоумением посмотрел на него, — а нам несите селедки с картошкой. Договорились? Да картошки побольше.

Презрительно зачеркнув первоначальный заказ, официант исчез. Сажин развернул и осмотрел салфетку, затем стал протирать ею фужеры и рюмки.

— Узнаю, — улыбнулся Туляков, — ну и зануда ты был, честно говоря, с твоей чистотой да с первоисточниками — с Бебелем и Гегелем…

— Слушай, Сева, — сказал Сажин, — когда я выпил первый раз в жизни, то из–за этого женился. Что будет теперь? Не знаю.

Зал был заполнен декольтированными дамами — бриллианты в ушах, пальцы унизаны кольцами, на спинки кресел откинуты соболиные палантины и горностаевые боа. Столы заставлены коньяком и шампанским в ведерках со льдом, горами закусок, под горячими блюдами горели спиртовки. По залу бесшумно носились лакеи во фраках.

Графин перед друзьями быстро опустел. Туляков, мрачнея, оглядывал зал и по временам произносил свое: «Пускай гуляют…»

— Пускай гуляют, — повторил Сажин. Он жестом подозвал официанта и протянул ему графин: — Повторили! — А помнишь, Севка, тот хутор?

— Еще бы! Как дроздовцы от нас чесали! Неужели забуду… Я тогда первый раз тебя в бою увидел. Ну, думаю, очкарик дает… Вот это так комиссар…

— Было время.

— Послушай, друг, — сказал, нахмурясь, Туляков, — давай–ка я тебя отсюда уволоку? Оформим почтальоном — за это ручаюсь, — и будешь ты возить диппочту и на ночь пистолет с предохранителя… А? Да ты не отвечай. Завтра утром со мной в поезд и с полным приветом… Дело решенное!

Музыканты играли, время от времени лихо выкрикивая: «Красавица моя, скажу вам не тая, имеет потрясающий успех. Танцует как чурбан, поет как барабан, и все–таки она милее всех».

Официант быстро принес второй графин.

— Давай, Севка, за советскую власть… — Сажин налил доверху большие фужеры, выпил до дна и вместо дуэта вдруг увидел на эстраде квартет.

Сажин снял очки, и мир превратился в вертящиеся светлые и темные пятна. Надел очки — и пятна стали нэповскими рожами. Сажин вдруг встал, пошатнулся и, одернув френч, твердым шагом направился по проходу к эстраде.

— Ты куда? — испуганно вскрикнул Туляков, но Сажин продолжал идти между столиками — странный человек из другого мира.

Туляков кинулся за ним, чтобы удержать, но Сажин уже взошел на эстраду и поднял руку. Музыканты растерянно, нестройно смолкли. Публика в зале, перестав жевать, с недоумением уставилась на непонятного человека во френче, в галифе, оказавшегося на эстраде. Постояв немного и дождавшись тишины в зале, Сажин вдруг запел во весь голос, дирижируя сам себе рукой: «Мы красные кавалеристы, и про нас былинники речистые ведут свой сказ…»

Зал замер. Произошло нечто невероятное, неслыханное, скандальное… Минуя ступеньки, одним махом вскочил на эстраду Туляков, встал рядом с Сажиным, и они, обнявшись, стали петь вместе:

«О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные мы гордо, мы смело в бой идем…»

Странный человек во френче обнимал одной рукой друга, другой размахивал, дирижируя, и пел.

Музыканты — скрипач и пианист — подхватили мелодию, и теперь «Буденновская кавалерийская» уверенно понеслась над притихшим залом ресторана.

Неожиданно какой–то низенький кривоногий официант поставил на пол прямо посреди прохода блюдо, которое нес, вскочил на эстраду и, став по другую сторону рядом с Сажиным, тоже запел:

«…Веди ж, Буденный, нас смелее в бой! Пусть гром гремит, пускай пожар кругом, мы — беззаветные герои все»…

Сажин и его обнял.

Подбежал метрдотель, бросился к эстраде:

— Господа, товарищи… Прошу прекратить…

Но на него не обратили никакого внимания ни поющие, ни музыканты. Песню допели. «Артисты» спустились в зал. Взбешенный метр набросился на официанта:

— Как вы смели! Завтра же я вас уволю!

Но маленький официант только рассмеялся:

— Да я сейчас сам уйду.

— Позвольте, Лапиков, у вас же шесть столов. Официант сунул ему в руку салфетку.

— Сам их и обслуживай. Меня нет дома, — и, прихватив по пути бутылку водки со стола, догнал друзей.

Они вышли втроем на пустынный бульвар, хлебнули по очереди из бутылки и пошли дальше — один в шинели, Другой с заграничным пальто в руке и в шляпе, сдвинутой далеко на затылок, третий во фраке. Шли и пели: «Никто пути пройденного у нас не отберет…»

Туляков сделал предостерегающий жест и приложил палец к губам — впереди показалась фигура милиционера. Замолчав, тройка прошла мимо строгой фигуры, стараясь шагать твердо и прямо. Но, зайдя за угол, снова загорланили песню, начав с первых строк: «Мы красные кавалеристы, и про нас…»

— Не забудь, — наклоняясь к Сажину, сказал Туляков, — поезд ровно в десять. Билета не нужно, у меня купе служебное… Не опоздай…

— Буду как штык, — ответил Сажин и подхватил со всеми вместе: «О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные мы гордо, мы смело в бой идем…»

…Рано утром в Посредрабисе было пусто. Сажин сидел за своим столом. Закончив письмо, он подписал его, вложил в конверт и надписал: «Окружком ВКП(б) тов. Глушко». Заклеил, оставив письмо на столе. Положил ключи на сейф.

Встал, медленно прошел по залу, остановился у стенной газеты. Исправил орфографическую ошибку в передовой статье. Осмотрелся. Пошел к выходу.

…На перроне Сажин появился с чемоданом. Туляков издали замахал рукой, увидев его. У вагонов люди прощались, целовались, что–то говорили друг другу. Кто–то смеялся, кто–то плакал. Кто–то играл на гармошке. Из игрушечного вагончика дачного поезда, что остановился против московского, выходили музыканты со своими трубами, басами, скрипками и тромбонами. Маленький человечек легко нес огромный контрабас и о чем–то спорил с барабанщиком. Заметив Сажина, замахал рукой скрипач, так поразивший его когда–то в городском саду.

К вагону Тулякова Сажин подошел, когда прозвучал второй звонок. «Бом! Бом!»

— Ты, как всегда, впритирку, — встретил его Туляков, — давай чемодан. — Он передал чемодан проводнику, и тот внес его в вагон.

Музыканты шли мимо, и барабанщик, проходя за спиной Сажина, легонько ударил колотушкой в барабан. Сажин оглянулся, улыбнулся ему.

— Молодец, что решился, — сказал Туляков Сажину, — так и надо — рубить сплеча. Молодец. Не пожалеешь. Ну, давай садиться, пора…

Сажин, однако, медлил. Раздался третий звонок. «Бом! Бом! Бом!»

Туляков поднялся на площадку.

— Давай, Сажин, давай!..

Сажин засунул руки в карманы шинели и сказал:

— Я не поеду, Сева.

— Что?

— Не поеду… Нельзя.

— Да ты с ума сошел!!! — Поезд уже двигался. — Сажин, прыгай, дурачина!

Но Сажин покачал головой и остался на месте.

Поезд набирал ход. Туляков, махнув рукой, исчез в вагоне. Затем открылось окно, и на самый уже край перрона полетел сажинский чемодан.

С этим чемоданом в руке неторопливо вышел Сажин на одесскую привокзальную площадь. У фонаря так же, как и в первый день его приезда, стоял старый одессит. Он поклонился, Сажин ответил ему. И дальше пошел Сажин по улицам Одессы, и с ним здоровались некоторые встречные — проехал Коробей на своей колясочке, простучал приветствие щетками по ящику чистильщик, поклонился Сажину с высоты железной лесенки Анатолий, вышедший из кинобудки…

* * *

Старший батальонный комиссар Сажин Андриан Григорьевич погиб в бою, защищая город Одессу, 21 сентября 1941 года восточнее Тилигульского лимана и похоронен в братской могиле.