Жизнь и смерть Валентина Плинтухина
Даже война, даже близость фронта не смогли изменить безнадежно мирный облик городка, с его искусно вырезанными наличниками над окнами деревянных домов, со сказочными звериными головами по углам над водосточными трубами.
Стоял город Осташков на берегу озера, и если пойти по одной из его улиц, застроенной по обеим сторонам красивыми домиками, и открыть какую-нибудь калитку по левой стороне улицы, то, вместо обычного двора с сараем и курятником, вдруг откроется безбрежная синь озера Селигер.
Немецкие самолеты часто и неожиданно налетали на Осташков. Из-за близости фронта давать сигналы воздушной тревоги не успевали, и на телеграфных столбах появились писанные от руки объявления: «Граждане, при появлении вражеской авиации спешите в укрытия».
Граждане бежали в ближайшие щели, фашисты сбрасывали бомбы. Налет кончался, люди выходили из укрытий, и жизнь продолжалась.
В одном из домиков, двор которого выходил на озеро, поселились летчики и механики, а на льду озера, впритык к дому, поставили три замаскированных самолета «У-2».
То было звено, которому поручили поддерживать связь с партизанской бригадой в глубоком тылу врага.
Для этого нужно было перелетать линию фронта и спускаться на тайных, всякий раз меняющих место, посадочных площадках за двести километров от линии фронта.
Вылетать можно было только в темные, безлунные ночи. Часто, взлетев, возвращались – мешали осветительные ракеты, прожектора, зенитный огонь.
В первый же месяц один самолет подбили, и смертельно раненный летчик едва дотянул до своих.
Пришел новый самолет, прибыл новый летчик.
В доме хранились медикаменты, боеприпасы, продовольствие, которым загружались идущие к партизанам самолеты.
Впрочем, прорваться через линию фронта удавалось нечасто. По много дней летчики ждали возможности поднять машину. Командовал звеном лейтенант Миллер.
Александр Августович Миллер происходил из немцев Поволжья, был членом партии, отличнейшим летчиком и безгранично храбрым человеком.
И потому, когда пришел приказ об его откомандировании и отправке в Тюмень, в сибирский тыл, и сам Саша Миллер, и все летчики звена приняли это как величайшую несправедливость.
Саша Миллер подпадал под приказ о снятии с фронта всех военнослужащих немецкого происхождения.
Еще пять дней тому здесь, в этом же домике, обмывался его орден Красной Звезды.
Горькой была незаслуженная обида для человека, выросшего в советской семье, сына погибшего в гражданскую войну красногвардейца, воспитанного комсомолом и школой.
С первого дня войны Саша воевал, выполнял ответственнейшие задания командования, и вот уже три месяца держал связь с партизанами, совершая отчаянные прыжки через линию фронта в тыл врага.
Теперь ребятам приходилось прощаться с любимым командиром, уезжающим в какую-то далекую Тюмень.
Много было выпито водки, много сказано хороших слов о Саше, и теперь, перед отправкой, летчики обнимали его, а Саша по-детски плакал, стирая кулаками слезы со скул.
Отворилась дверь, и в столовую вошел молоденький, розовощекий лейтенант в новом белом полушубке, перекрещенном портупеей, с кобурой на боку.
Он остановился, пораженный странным зрелищем обнимающихся и плачущих летчиков.
– Лейтенант Лапкин, – представился он высоким, ломающимся голосом, – пакет из штаба фронта.
Лейтенант протянул конверт Миллеру, угадав в нем старшего.
Миллер хрипло откашлялся, протянул руку за пакетом. Вынул бумагу, развернул, прочел.
– Это теперь не ко мне. Командир звена – старший сержант Амираджиби.
Саша передал документ юноше с черными-пречерными густыми бровями и девичьей талией, до предела стянутой ремнем.
Документ был предписанием доставить инструктора седьмого отдела штаба Северо-Западного фронта лейтенанта Лапкина С. Г., а также материалы, которые он везет с собой, в расположение партизанской бригады.
Материалы были листовками на немецком языке, адресованными гитлеровским солдатам.
К вечеру пришел «виллис» из Валдая, из штаба фронта, и Саша Миллер уехал.
Лапкин остался у летчиков в ожидании отправки к партизанам.
Морозным оказался февраль сорок второго в тех краях. В холодные безоблачные ночи, когда ярко светила луна, о вылете нечего было и думать.
Дни оставались совершенно свободными. Летчики и механики большей частью сидели дома, читая, слушая радио или забивая козла.
Лейтенант Лапкин понравился летчикам, и они охотно приняли его в свой круг.
Механик Кустов, раздавая вечером карты, сказал:
– Парень вроде бы из нашей колоды.
Краснощекий лейтенант в новенькой форме понравился всем. Ребята подшучивали над тем, как он пощипывает едва пробившиеся усики, чтоб скорее росли, стараясь придать себе внушительный вид.
Впрочем, срывающийся на фальцет мальчишеский голос и безнадежно розовые щеки все равно выдавали его «щенячество».
Оставшись однажды с Амираджиби наедине, Лапкин разоткровенничался, сказал, что война до сих пор была для него только сидением за письменным столом в седьмом отделе штаба фронта и переводом на немецкий и с немецкого различных документов. Признался Лапкин и в том, что из своего боевого «TT» стрелял только однажды просто так – в воздух.
– Ну, а как насчет девочек? – спросил, подмигнув, Амираджиби.
Лапкин залился краской и срывающимся на фальцет голосом ответил:
– Даже две у меня в Куйбышеве остались.
Амираджиби усмехнулся:
– Ого! Целый гарем…
Вылет все откладывался.
Погода как назло стояла по ночам отличная – воздух прозрачен, луна светит «на полную катушку».
Только на четвертую ночь тяжелые тучи покрыли небо, и Амираджиби велел выкатить самолет из укрытия.
Завели мотор. Задрожали крылья легкой машины.
В темноте загрузили ее боеприпасами, толом. В кассету уложили листовки, медикаменты, спирт и накопившуюся почту для партизан.
Амираджиби легко поднялся в кабину, сел, подождал, пока его пассажир привяжется, сделал знак «от винта», и полозья самолета заскользили по светлеющей в темноте поверхности заснеженного озера.
Провожающие постояли, пока не поняли по звуку, что машина взлетела, и возвратились в дом, в светлую столовую с маскировкой на окнах.
Приближаясь к линии фронта, самолет шел на бреющем полете, над лесом.
Пилот был защищен от потоков встречного ветра козырьком из плексигласа.
Но, обогнув этот козырек, защищающий летчика, холодный ветер с силой врывался, вихрясь, в кабину – туда, где на заднем сиденье находился пассажир.
Амираджиби видел, как Лапкин сгибается то влево, то вправо, пытаясь спрятаться от этого ветра. Поднятый воротник полушубка не спасал, не закрывал лицо. Ветер свистел и крутился по кабине.
Амираджиби жестом показал Лапкину, что нужно вытащить из полушубка шарф и укрыть им лицо.
Вскоре летчику стало не до пассажира – подлетали к фронту. Машина пошла круто вверх.
Линия фронта обозначалась далеко внизу вспышками орудийных выстрелов – похоже было, что там зажигают и бросают горящие спички.
Слева, как маленький костер, сложенный из лучинок, горел город Холм.
Темное небо прорезали светящиеся ножи вражеских прожекторов.
Летчик лавировал, стараясь не попасть в их смертельный свет.
По временам Амираджиби выключал мотор. Самолет беззвучно планировал, и тогда снизу, с земли, доносился грохот боя – шум разрушения, – который был необычайно похож на грохот прокатного цеха – шум созидания.
Благополучно пролетев линию фронта, Амираджиби снова перешел на бреющий полет и повел самолет в тыл врага.
Здесь, кроме прочих, подстерегала еще одна опасность: немецкие самолеты, барражируя постоянно над районом партизанского края, подмечали, где и какой выкладывается партизанами условный знак из костров для посадки самолета.
Эти данные сообщались немецкому командованию, и в другом месте срочно выкладывался точно такой же знак: скажем, прямоугольник из четырех костров и еще два костра у северного угла.
Именно таким образом был обманут однажды один из летчиков звена – он посадил свой самолет прямо на фальшивую немецкую посадочную площадку.
На этот раз все прошло благополучно. Самолет опустился. К нему бежали, увязая в снегу, партизаны из отряда «Грозный».
Огромного роста партизанский завхоз Афанасьев в трофейной немецкой шубе с высоким волчьим воротником кричал летчику, преодолевая громоподобным басом шум невыключенного мотора:
– Саша, Саша где? Миллер почему не прилетел?
Наклонясь к его уху, Амираджиби прокричал о приказе и об отправке Саши Миллера в Сибирь.
– Быть не может! Сашку… – сокрушался Афанасьев и матерился непонятно в чей адрес.
Партизаны сняли груз с самолета, Афанасьев передал пакет для командования, и Амираджиби тотчас поднял свой «У-2» в воздух.
Лапкина отвели в наполовину сожженную деревню, где базировалась часть отряда, и объяснили, что немцы здесь уже дважды побывали и сомнительно, чтобы явились еще раз.
– Устраивайтесь, отдыхайте, – Афанасьев ввел Лапкина в наполовину уцелевшую избу, – думаю, до утра спокойно будет. Посты выставлены… раздеваться, положим, не рекомендую… и оружие чтоб под рукой… А в штаб отряда доставим вас, как можно будет…
Лапкин стал устраиваться на лежанке, отстегнул кобуру и положил под голову свой новенький «TT».
– Молочный еще поросенок, – сказал хромой старик партизан, уходя с завхозом из избы, – молочный, но ничего – славный, видать…
Командный пункт отряда «Грозный» располагался в глухом, болотистом лесу, куда весной, летом и осенью мог пробраться только тот, кто знал единственно возможный путь по путаным, едва заметным лесным тропкам. Для всех же других топкие болота были непроходимы.
И только зимой, когда мороз схватывал болота, немцы могли неожиданно появиться здесь, и нужно было постоянно быть в боевой готовности.
Отряд «Грозный» входил в большое партизанское соединение, в бригаду, которая действовала в глубоком вражеском тылу, более чем в двухстах километрах за линией фронта.
В основном бригада состояла из красноармейцев и командиров, вышедших из окружения или бежавших из плена.
Но были в ней и местные жители – колхозники, работники партийных и советских учреждений района.
Несколько человек направили в партизанское соединение из города: комбрига Николая Григорьевича Васильева – он был до войны политработником, начальником Дома Красной Армии в Новгороде, комиссара бригады Орлова – бывшего секретаря горкома партии в Острове.
Из города прибыл и нынешний командир отряда «Грозный» Павло Шундик.
То был низкорослый человек большой силы, решительный и беспощадный к трусости и недисциплинированности.
Сын кузнеца и сам кузнец, Шундик бы участником Октябрьского восстания, воевал против Колчака и Деникина, против Врангеля и белополяков, против банд Махно и Григорьева.
К началу войны Шундик директорствовал на заводе утильсырья.
При всех его революционных заслугах невозможно было использовать Шундика на более ответственной работе – по причине малограмотности.
Много раз партийные организации пытались помочь ему: посылали на учебу, но Шундик, только начав, тут же бросал занятия – не укладывались знания у него в голове. Обладая отличной житейской, бытовой памятью, он не способен был решительно ничего запомнить из того, что читал или слушал на занятиях.
При этом был у Павла Шундика живой ум, народная сметка, хитреца, умение распознавать людей. Со своим заводом утильсырья он отлично справлялся, умело договаривался с директорами других предприятий и умело обманывал их. Шундиком все были довольны, в том числе и те, кого он обвел вокруг пальца.
Когда фашисты приблизились к городу, Шундику предложили отправиться в тыл, где сбивалось крупное партизанское соединение.
Волевые качества Павла, его опыт гражданской войны, его нравственная сила, выносливость – все было за назначение Шундика в партизанское соединение.
Кроме того, Павло был охотником и, как никто, знал район, знал леса, озера, реки и ручейки, знал места, где партизанам предстояло действовать.
На командном пункте отряда «Грозный» в то время находилось всего четверо – командир отряда Шундик, комиссар Денисов, бывший до войны учителем истории и директором средней школы, начальник охраны штаба Плинтухин и тетя Феня – кухарка, хозяйка командного пункта, а при случае боевая партизанка, у которой имелся трофейный автомат, лично ею добытый в рукопашной схватке.
Строго говоря, в штабе отряда, кроме перечисленных лиц, был еще пятый человек, запертый в землянке, в бывшей пекарне. Там находился немецкий солдат.
Полузамерзшего немца приволок Плинтухин. Он нашел его в лесу – солдат, видимо, заблудился, обессилел и лежал в снегу, почти уже не дыша.
Немца отогрели, влили в рот спирту. Он открыл глаза и с недоумением смотрел на партизан, не понимая, ни где он находится, ни кто эти люди.
То был мальчишка с белесыми ресницами и курносым, совсем не арийским, а скорее нашим отечественным русским носом.
Когда солдат несколько отошел, комиссар отряда Денисов, знавший немецкий язык, допросил его и убедился, что немец оказался вблизи их расположения случайно – просто заблудился в зимнем лесу.
Солдата заперли в землянке – бывшей пекарне, – и всякий раз, когда кто-нибудь входил, он испуганно вскакивал и спрашивал:
– Капут? Капут?
В штабной землянке собрались обедать. Шундик и Денисов сели на нары.
Плинтухин был на обходе.
Тетя Феня поставила на стол кастрюлю с холодной кашей, тарелку тушенки, хлеб.
Горячую пищу ели только ночью. До темноты не разрешалось разводить огонь в печурке – дым мог их выдать: вражеские самолеты постоянно барражировали над партизанским краем.
Сообщение между отрядами и со штабом бригады тоже поддерживалось только ночью – днем выходить на дороги строго запрещалось.
Феня взяла было ложку, взглянула на мрачных, непривычно молчаливых командиров и встала.
Шундик коротко взглянул на нее и отвел взгляд.
– Так чего робить?
Командир и комиссар понимали, о чем спрашивает Феня, и молчали.
Тогда она набрала в котелок каши с тушенкой, отрезала ломоть хлеба и вышла.
Тетя Феня, у которой в первый день войны был убит сын – пограничник, суровее всей отнеслась к пленнику, когда он утром появился у них.
Но сейчас, войдя в землянку, увидев вскочившего испуганного мальчишку, она вдруг почувствовала, как заболело, как сжалось ее сердце.
– Что ж это творится со мной, – подумала она, – как я смею жалеть его?… Кто их звал, зачем пришли на нашу землю, за что убивают нас?…
Так думала Феня, а материнское ее сердце все болело и болело, сжатое в комок.
Грубым движением швырнула она хлеб на столешницу и поставила котелок.
Немец, ожидавший с минуты на минуту смерти, смотрел на тетю Феню и думал:
– Если кормят, может быть, не убьют? Зачем кормить, если все равно убьют?…
Все еще выжидающе глядя на Феню, он осторожно взял хлеб в руку.
– …а может быть, у них такой порядок – накормить перед расстрелом?…
Немец понимал, что партизаны не могут держать пленных. И то понимал, что отпустить они его тоже не могут, не отпустят.
Голодный солдат стал есть, все глядя на Феню, и ему, несмотря ни на что, снова казалось, что не убьют люди, которые кормят его.
Феня постояла еще, глядя, как жадно солдат ест кашу, повернулась, пошла из землянки, закрыла дверь и заперла замок.
Она не сразу вернулась к своим, а постояла на дворе, стараясь успокоиться, будто кто-нибудь мог догадаться о ее состоянии, о ее преступном чувстве жалости, о том, что этот немецкий мальчишка был для нее и убийцей ее Павлика и вместе с тем как бы и ее сыном.
По ночам на КП прибывали связные из других отрядов и из штаба бригады… Часто командир и комиссар сами выезжали ночью на операции и руководили на месте боевыми действиями партизан.
Последние ночи были особенно напряженными – по заданию командования бригады разрабатывался план большой диверсии на железной дороге.
Разведданные свидетельствовали о том, что немцы готовят наступление и собираются перебросить на восток огромное количество войск и техники.
Партизаны должны были сделать все возможное и невозможное, чтобы помешать этой переброске.
Были разведаны все подходы к местам, где могла быть совершена диверсия. Готовились гранаты, противотанковые мины, оружие участников операции, распределены задачи группы минеров, группы прикрытия, дозоры…
Но в эту ночь на КП было спокойно, и люди старались рано лечь, чтобы выспаться.
Штабную землянку разделяла надвое железная печка. По одну сторону от нее стоял лежак, отгороженный плащ-палаткой, – обиталище «хозяйки» – тети Фени. По другую сторону были устроены нары, на которых помещались трое – командир, комиссар и Плинтухин.
Ложились они головами к стене, ногами к печке, над которой, на протянутых веревках, сушились их валенки.
Таким же порядком улеглись и в эту ночь.
Феня повозилась с одеждой мужчин, развесила ее для просушки, перевернула на другую сторону валенки и ушла за свою плащ-палатку.
Бывало, перед тем как заснуть, в землянке перебрасывались шуткой или заставляли Плинтухина рассказать какую-нибудь «байку» из его полной приключений жизни. А то возникал серьезный разговор – случалось и на полночи.
На этот раз сразу наступила тишина. Все молчали, но никто не спал.
Потрескивал в печке огонь, было тепло, пахло оладьями, которые испекла ночью Феня.
Какой-то даже уют был в этой землянке, спрятавшейся в глуши холодных лесов в тылу врага.
Не спали. Но никто из этих людей не признался бы даже самому себе, что не спит из-за смутного, тревожащего чувства, как-то связанного с немецким пареньком, что заперт рядом в пекарне и должен быть убит.
Уничтожение немецких захватчиков любыми средствами было жизнью этих людей. Они чувствовали себя по-настоящему счастливыми, когда удавалось взорвать поезд с сотнями солдат, когда падали под автоматной очередью выбегающие из подожженного здания немцы…
Плинтухин наловчился бесшумно убивать часовых, вгоняя нож в сердце, беспощадный Шундик сам, своей рукой расстреливал предателей и трусов, Денисов, может быть, ясней других понимавший исторический смысл битвы с фашизмом, при всякой возможности лично участвовал в боях, и наконец тетя Феня – Ефросинья Ивановна Вида – бывшая колхозница, заведующая свинофермой, бессменный депутат поселкового Совета, била врага из своего автомата не хуже иных бойцов, прошедших школу войны.
Такими были эти люди.
А вот с пацаном, как его называл про себя Плинтухин, тут получалось что-то другое, это каким-то образом не имело отношения к борьбе, которую они вели…
То были не мысли о заключенном в пекарне немецком солдате, а только какое-то неосознанное, тревожащее чувство.
У комиссара Денисова это чувство почему-то сплелось с его постоянной тревогой за дочь, за Наташу…
До войны семья Денисовых жила трудно, зарплаты не хватало, подрабатывать частными уроками директору школы было неловко, и он по ночам занимался перепиской – брал работу якобы для жены, а печатал на машинке сам – жена была когда-то машинисткой, но давно занималась только домашним хозяйством, и то с фантастическим неумением. Она совершенно неспособна была рассчитывать расходы и постоянно пилила мужа за то, что он мало зарабатывает.
Невозможно было понять, что связало когда-то с этой вздорной глупой женщиной Андрея Петровича – человека умного, тонкого, благородного и доброго.
Ходил Денисов постоянно в «толстовке» – подобии блузы с поясом. Костюма у него никогда не было – не мог позволить себе такую роскошь.
Денисов постоянно болел. В молодости был у него туберкулез, и легкие навсегда остались уязвимым местом – малейшая простуда переходила в пневмонию.
Все хорошее, все счастливое в жизни Денисова была дочь Наташа. В этой на самом деле замечательной девочке сочетался серьезный ум и выдающиеся способности с отчаянными мальчишескими страстями – раньше к «казакам-разбойникам», позднее к футболу со всеми вытекающими следствиями – разбитыми окнами и проклятиями домохозяек.
Повзрослев, Наташа поутихла, взялась всерьез за учебу и в июне сорок первого с золотой медалью окончила школу.
Наташа безгранично любила отца и после очередного скандала, который закатывала мать, всерьез говорила ему:
– Да разведись ты с ней, честное слово. Ну, как ты можешь с ней жить?…
Удерживала Андрея Петровича от такого шага не любовь, которой давно и в помине не было, а доброта, жалость.
Понимая, как трудно они живут, Наташа никогда не просила денег, даже на самое необходимое. В школе было обязательно заниматься физкультурой в тапочках и шароварах, и Наташа не ходила на физкультуру, терпела замечания, но подумать не могла спросить у отца деньги.
Настоящий историк, Денисов воспринимал все события в мире, в том числе и начатую Гитлером в тридцать девятом году войну, в двух аспектах: как реальный факт сегодняшнего дня и как событие истории, которое вписывалось в контекст процесса жизни человечества.
Но, когда фашисты напали на Советский Союз, все концепции Андрея Петровича полетели к чертям, он в первый же день отправился в военкомат, надел гимнастерку со шпалой, будучи в прошлом старшим политруком, и, как было ему приказано, ждал назначения, сдав школьные дела преподавательнице физики Калерии Ивановне.
Прошло две недели, назначения все еще не было, и однажды, возвратясь – в который уже раз – из похода в военкомат, Андрей Петрович обнаружил у себя на столе письмо.
«Папочка, родной, – писала Наташа, – нет у меня сил проститься с тобой, сказать, что ухожу на фронт. Уходим всем классом. Прости меня, пожалуйста, мой единственный на свете. Твоя, только твоя Наташа».
Полина Борисовна услышала вскрик и, вбежав в комнату, увидела Денисова на полу.
Вместо того чтобы сразу вызвать скорую помощь, она стала метаться по квартире, потом побежала к соседям, которых не оказалось дома, потом позвонила в школу по телефону, и только когда ее спросили, вызвала ли она скорую помощь, Полина Борисовна наконец набрала номер 03.
С тяжелым, обширным инфарктом Денисов был помещен в больницу. Выписался он только через три месяца.
Потом, по его просьбе, отправили в тыл врага, в формирующееся партизанское соединение.
Никаких известий от Наташи не было, на запросы не приходил ответ. Так и уехал Андрей Петрович, ничего не зная о дочери.
И только через много времени в лесной лагерь пришло известие о Наташе.
В ту ночь комиссар и командир разбирали прибывшую из штаба бригады почту. Тут были официальные бумаги и письма из дома для партизан отряда.
Когда все было разобрано, Шундик взял письма и вынес из землянки связному для раздачи бойцам.
Денисов собрался было встать из-за стола, но вдруг заметил, что в руке у него конверт.
Адрес – ему, Денисову.
Как это письмо оказалось у него в руке?
Выпало из пачки официальных бумаг? Денисов не помнил такого. Но конверт был реальностью, и обратный адрес указывал на то, что отправлено письмо из дома, женой.
Андрей Петрович вскрыл конверт и на стол упали два сложенных вчетверо листка. Один – письмо жены – Денисов отложил и раскрыл второй…
Когда возвратился Шундик, комиссар сидел, сложив руки на столе, глядя куда-то в пространство.
– Что, Андрей, снова про Наташу тревожишься? Поверь мне, все будет хорошо, найдется Наташа, и мы с тобой еще погуляем на ее свадьбе…
Денисов поднялся и, сунув в руку Шундику листок бумаги, вышел из землянки.
Шундик развернул листок… То была похоронка на батальонного санинструктора Денисову Наталью Андреевну, «павшую смертью храбрых в боях за Советскую Родину».
Шундик вышел из землянки, подошел к комиссару, обнял за плечи, прижал к себе.
Так стояли они молча, хоронили мечту Денисова, надежду увидеть когда-нибудь свою девочку.
И с той поры, несмотря на то, что Андрей Петрович уже знал о гибели Наташи, о том, что ее больше нет, им еще сильнее, чем прежде, владела тревога за нее, тревога за живую Наташу, тревога из-за опасностей, которые могли ждать ее на фронте.
И даже очнувшись, вспомнив страшную правду, он продолжал беспокоиться о Наташе.
Это чувство тревоги никогда, ни на миг не оставляло его, но становилось глухим, когда бывал занят, и вспыхивало с новой силой, когда, как теперь, можно ему отдаться и думать, думать мучительно, как она там, беспомощная девочка, на фронте, на страшной, безжалостной войне…
А в ту ночь тревога Денисова была как-то особенно острой, и к мыслям о дочери добавлялось еще что-то новое, больное, не до конца осознанное…
Лежавший на нарах рядом Павло Шундик был человеком одиноким. Жена его давно умерла, детей у них не было. Единственной привязанностью Шундика стал взятый на воспитание мальчик. Но мальчик этот – давно уже взрослый инженер – обзавелся своей семьей, отдалившись от приемного отца, и теперь работал на оборонном заводе в Сибири.
Шундик лежал и все возвращался мыслями к предстоящей операции.
Ее сложность была в том, что немецкие поезда ходили только в дневное время, пути охранялись как никогда прежде, перед каждым составом шла бронированная дрезина или паровоз.
Взрывать решено было высокий мост, проложенный между берегами замерзшей реки, во время прохода поезда. Подходы к нему и сам мост бдительно охранялись, подобраться к нему было почти невозможно.
Невдалеке от моста стояло помещение для караульных, которые сменялись каждый час, а в километре отсюда начинался город, и в первых же его зданиях разместилась немецкая воинская часть.
Если даже удастся осуществить весь план операции, то шансов на скрытный уход минеров не оставалось. Придется принимать неравный бой.
Мысли командира сбивались, он думал о своих товарищах, о людях, которых война сорвала с мест, заставила бросить семьи, жить по-звериному, скрываясь в лесах… вспоминалось Шундику его детство, мать, которая его всегда баловала…
Видения плавились, растворялись, вот-вот он погрузится в сон… Но что-то мешало уснуть, какая-то тревога… О чем?… Почему тревога?…
Не спал и Плинтухин.
Правда, бессонница Плинтухина была связана еще с тем, что Валентин «страдал» по девушке, которую ему ныне и повидать стало невозможно.
Начальник охраны Плинтухин в прошлом был уголовником. В начале сорок первого года его, не в первый уже раз, осудили на пять лет.
До этого последнего ареста и суда Валька Плинтухин твердо решил было «завязать», отказаться от прошлого и начать новую жизнь. Ну, а тут арест и осуждение за прошлые грехи. Их было немало.
Началась война, на город налетели немецкие бомбардировщики, и тюрьма, в которой Плинтухин отбывал срок, была разрушена тонновой авиабомбой.
Заключенные – те, что остались при этом живы, – разбрелись кто куда.
Плинтухин не стал искать связи с прежними друзьями. Человек без прошлого, без цели, он шатался по городу, сдвинув на затылок кепуру, засунув руки в карманы брюк, опускающихся блатным напуском на хромовые сапоги.
Никто не обращал на него внимания – город эвакуировался.
Из райвоенкомата выносили и грузили в машину ящики с документами.
Плинтухин остановился перед дверью военкомата.
Рядом с ним стоял офицер, наблюдавший за погрузкой. Плинтухин спросил, нет ли спички.
Офицер дал спички, потом пригляделся к Плинтухину, и он ему показался подозрительным. В те дни все искали шпионов. Офицер спросил документы.
Валентин честно – объяснил, кто он, и сказал, что документов у него «ни хрена нету».
Офицер был из туго соображающих, и, пока до него доходило, что сказал этот парень с начесом на лбу, пока раздумывал, как следует с ним поступить, снова налетели фашистские бомбардировщики, и стало не до Плинтухина и даже не до погрузки документов.
К вечеру город был занят немцами.
Плинтухин оставался в городе три дня. Он видел, как фашисты расстреливали людей из прижатых к животу автоматов, видел, как офицер вырвал из рук матери плачущую девчонку и швырнул ее под гусеницу проходящего танка.
Многое, очень многое видел Плинтухин в дни, проведенные в оккупированном городе.
Если бы пришлось ему объяснить, что пережил он за это время, Плинтухин не смог бы, конечно, вразумительно ответить.
Он только крыл мысленно отборным матом то немцев, то свою бессмысленную жизнь.
Вскоре Плинтухин отыскал дорогу к партизанам и получил оружие.
О храбрости, отчаянности Вальки Плинтухина пошла слава по партизанскому краю. Он совершал самые смелые налеты, взрывал железнодорожные составы, приволок однажды в отряд живого, полузадушенного гауптмана, которого тут же переправили в штаб фронта, уложив в кассету самолета.
Особенно славился Плинтухин мастерским умением «снимать» немецких часовых. Он подползал к ним совершенно бесшумно и со звериной ловкостью (надо бы сказать, «изящно», если бы это слово возможно было применить к таким обстоятельствам) зажимал левой рукой рот часового, а правой – вонзал нож в сердце по самую рукоятку.
Нож у Плинтухина был с наборной рукояткой из пластинок разных цветов.
Ни разу не ошибся этот нож в ударе, не наткнулся на ребро. Он бил с меткостью необычайной всегда в одну точку.
Ходил Плинтухин в телогрейке, с «вальтером» в кармане, со своим ножом на боку. Никаких полушубков не признавал, считая, что они только связывают движения и вообще «балуют» человека.
Была в фигуре Плинтухина, в этой телогреечке, в брюках с напуском на валенки некая прелесть, гармония.
Плинтухину льстила его слава, он и не пытался скрыть, как ему приятно слышать о себе хвалебные слова.
А вот речь Плинтухина…
Речь Плинтухина была пересыпана блатными словечками, а иногда, волнуясь, он начинал говорить на «фене», «ботать по фене», как это в прежнем его кругу именовалось.
В обычном же разговоре сокращение «бля» звучало через каждые два-три слова. Это вовсе не означало ни смысла того сокращенного слова, ни вообще ругани. Оно было у Валентина просто соединительной частицей, без которой он не мог обойтись.
«Я, бля, толкую ему – отдай, бля, автомат, а фриц, бля лупает глазами, бля, мол, мой не понимэ. Ну я его, бля, как звездану по кумполу, бля…»
И так далее в таком же роде.
Бывало, Плинтухин умудрялся включать эту частицу в совершенно, казалось бы, немыслимые места. Рассказывая как-то об одном из своих бесчисленных судебных дел, он выразился так:
«…и дали мне два, бля, с половиной года…»
И так это у него хорошо, естественно получалось, что и не заметишь, как он вставит то словечко в середину цифры!
«Два, бля, с половиной».
Любил Валька рассказывать о своей неудачной любви к одной «красуне-воровайке», о том, как она, «падла», отвергла его любовь.
Выпив, пел Валентин душещипательные блатные песни.
Все это не только не вредило репутации Плинтухина, но вызывало еще большую симпатию партизан.
Однако боевая деятельность Плинтухина внезапно прервалась.
Вот как это произошло.
В районном городе, в небольшой одноэтажной больничке, был врач – некая Ляля, Леокадия Четыркина.
Ленинградка, профессорская дочка, она за два года до войны закончила Первый медицинский и при распределении была оставлена на кафедре отца – профессора-нейрохирурга.
Ляля Четыркина наотрез отказалась от предложенной чести и поехала работать в районную больницу небольшого городка Ленинградской области.
Отец, бывший когда-то земским врачом, постоянно рассказывал дома о героике этого рода медиков, он говорил, что только такая практическая школа может сформировать настоящего врача.
Вот эти, его же аргументы привела ему дочь, уезжая работать в провинцию, и стала действительно настоящим квалифицированным хирургом.
После того как город был занят немцами, врач Четыркина продолжала работать в больнице. Она спасла жизнь раненого красноармейца и нескольких партизан, выдавая их за гражданских лиц, пострадавших при бомбардировке.
Помогало и то, что назначенный немецкими властями комендант больницы влюбился в красивую Лялю и из рук вон плохо выполнял свои обязанности.
Помощь, которую доктор Четыркина оказывала партизанам, навела на мысль предложить ей перебраться насовсем в партизанский госпиталь. Он разместился в трех избах дальней деревни и крайне нуждался в хирурге.
Раненых становилось все больше и больше, а действовали в госпитале только один терапевт да бывший гинеколог.
Для переговоров с Четыркиной был направлен партизанский завхоз Афанасьев.
Плинтухин взялся доставить Федю Афанасьева на эти переговоры и в ближайшую же ночь примчал его на санях в город, прямо к дому, где квартировала доктор Четыркина.
Девушка смертельно испугалась. Афанасьев, стараясь успокоить ее, рассказал о предложении партизан.
Ляля действительно успокоилась, но сказала, что будет по мере сил помогать партизанам, оставаясь в городе, в больнице. Уезжать же наотрез отказалась. Сказала честно, что боится.
Во время этих переговоров Плинтухин стоял у дверей и не сводил взгляда с Ляли.
Случайно глянув на него, Ляля рассмеялась – очень уж глупый вид был у Валентина: глаза выкатил, челюсть отвисла, стоит – сопит.
Ляля протянула руку Афанасьеву, затем Плинтухину.
Он осторожно взял ее ручку в свою лапу, подержал и так же осторожно отпустил.
Вот эта-то встреча и перевернула судьбу Валентина Плинтухина.
Несколько дней ходил он сам не свой, а однажды ночью привез в отряд тулуп, в который была завернута аккуратно связанная Ляля Четыркина.
Плинтухин выкрал и увез ее без чьего-либо разрешения.
Перед девушкой извинялись Афанасьев и командир отряда Павло Шундик, обещали доставить ее обратно в следующую же ночь.
Ляля осмотрела партизанский госпиталь. Обстановка в избах была тяжелая – необработанные раны, стоны, мольбы о помощи…
И врач Четыркина осталась у партизан.
При каждой возможности Плинтухин забегал в госпиталь, стоял и смотрел на Лялю.
– Что, Валентин, опять пришел молчать? – спрашивала она.
А Плинтухин молчал вовсе не оттого, что ему нечего было сказать. Он мог бы очень и очень много сказать ей и даже подобрал подходящие слова… Но молчал Валентин из страха, из смертельного страха как-нибудь не так выразиться, незаметно для самого себя ляпнуть какое-нибудь словцо.
Плинтухин очень изменился. Прекратились байки «о красуне-воровайке», Валентин вообще перестал трепаться, стал неузнаваемо серьезен.
Авантюра с кражей врача Четыркиной не осталась для него безнаказанной. Через некоторое время Плинтухина перевели в штаб отряда начальником охраны.
Кончились для Валентина налеты, диверсии, добыча «языков» – все, что стало для него смыслом существования, чем он рассчитывался за свою прошлую, бессмысленную жизнь.
И теперь вместо всего этого – только проверка постов да ночные обходы.
Да еще невозможность хоть на минутку забежать в госпиталь…
Тяжело переживал Плинтухин наказание, но выполнял свои новые обязанности истово, требовал от подчиненных предельной бдительности, проверял их оружие, учил, как действовать при малейших признаках опасности, и только молча, про себя, многоэтажно выражался по поводу своей несчастной судьбы.
А теперь, в эту бессонную ночь, безмолвно крыл Валентин еще и дурацкий случай, принесший в лесной лагерь этого немецкого пацана…
Наступило утро. Яркое солнечное утро.
– Дровешки кончаются, – сказала Плинтухину Феня, – сходим, Валя, нарежем, что ли…
Плинтухин взял пилу и топор, махнул Фене рукой – мол, оставайся – и пошел к пекарне.
Отперев замок, он открыл дверь и сказал:
– Давай, Ганс, выходь.
Немец встал, но с места не двинулся, испуганно глядя на Плинтухина.
– Давай, кому говорю, вылазь, не боись… – Плинтухин постарался сказать это помягче, и немец уловил в его интонации что-то успокаивающее.
Он шагнул к двери, споткнулся на ведущих вверх ступеньках и вышел.
Сияние солнца, сверкание снега ослепили его, и он зажмурился.
Плинтухин хмуро смотрел на худую фигурку в мышиной шинели, ждал, чтобы немец освоился со светом. Потом сказал:
– Ком, Ганс, ком, – и поманил его пальцем к стоящим на снегу «козлам».
Возле них лежала высокая гора наготовленных бревен.
Немец робко подошел, вопросительно посмотрел на Плинтухина.
Тот бросил бревно на козлы, поставил на него пилу и показал на нее немцу.
– Давай, давай. Дзз… дзз… как там по-вашему. Немец радостно бросился к ручке пилы, еще раз взглянул на Плинтухина – правда ли? Правда ли, что он должен работать? Он не умрет, он будет работать!
И немец изо всей силы рванул пилу на себя – да так, что Плинтухина, который держал вторую ручку, дернуло вперед.
– Но, но, не балуй, черт, плавно давай.
И пошли пилить дружно, сильно, слаженно.
Плинтухин на себя, немец на себя, Плинтухин на себя, немец на себя.
Летела золотая, пахучая стружка.
Немец старался изо всех сил. Дело это было ему, видимо, привычно. Он тянул ровно и отпускал пилу мягко, точно в то мгновение, когда Плинтухин перенимал ее на себя.
Вышла с ведрами Феня набрать снега. Посмотрела на пильщиков, занятых своей мужской работой.
Звенела, пела пила, летели то влево, то вправо струи блестевшей на солнце стружки. Было что-то хорошее, нормальное в этой простой работе двух человек.
Однако через некоторое время немец стал, жалко улыбаясь, смотреть на Плинтухина и сказал:
– Эншульдиген зи, гер официр… эйн момент…
И, оставив пилу, стал растирать замерзшие руки. Мороз стоял, в самом деле, крепкий – градусов на тридцать с лишним.
– Что, Ганс, слабак? Лапка померзла? – ухмыльнулся Плинтухин, – дома надо было сидеть, нахаузе сидеть было…
– Фень, а Фень, – крикнул он, наклонясь в землянку, – подай-ка рукавицы какие-нибудь…
Феня вынесла пару теплых рукавиц. Плинтухин кинул их немцу.
– Лови, Ганс-Немец подхватил на лету рукавицы, забормотал:
– Данке, данке, гер официр, данке шен… И снова пошла работа.
Выглядывал из штабной землянки комиссар, проходил мимо пильщиков Шундик.
Снова появлялась с ведром Феня и набивала его снегом, искоса поглядывая на немца.
Теперь они с Плинтухиным кололи дрова в два топора, на двух чурбаках.
Плинтухин «хакал», с силой выдыхая воздух всякий раз, когда топор врезался в полено, разваливая его на части..
Немец, подражая ему, тоже стал «хакать», думая, видимо, что так принято.
Однако это «хаканье» получалось у него похожим на блеянье овцы.
Плинтухин усмехался.
Затем был перекур, Валентин дал немцу «беломорину».
Курили, молчали.
Докурив, немец снова взялся за топор, а Плинтухин стоял, только наблюдая за ним.
Когда образовалась изрядная куча поленьев, Плинтухин показал немцу знаком, чтобы заносил их в штабную землянку.
Немец понес большую охапку, придерживая поленья подбородком.
Феня показала ему, куда складывать, а когда немец выходил, посмотрела вслед и вдруг ужаснулась, поняв, что снова смотрит на него с жалостью – как на мальчика, на сына.
Наконец Плинтухин скомандовал:
– Все. Конец. Давай, Ганс, нахаузе.
У входа в пекарню немец снял рукавицы и протянул их Плинтухину.
Но тот не взял. Махнул рукой, мол, не надо, и немец, прижав рукавицы к груди, стал бормотать слова благодарности и спустился в землянку. Значит, и вправду не убьют, если оставили «перчатки», – уже почти с уверенностью подумал немецкий мальчик.
Плинтухин запер за ним дверь.
Прошел день, а ни командир, ни комиссар никакого распоряжения по поводу немца не давали.
Они просидели все время над картой и документами, подготавливая предстоящую операцию.
Выходило, что лучшая, самая верная возможность взорвать мост так, чтобы надолго прервать движение, «закупорить» путь, была в то же время и самой опасной.
Они еще и еще раз убеждались, что при этом плане у диверсантов почти не оставалось шансов уйти, скрыться после взрыва.
И снова командир и комиссар перебирали иные варианты, но каждый был чем-нибудь хуже того, первого.
Другого такого «верняка» не находили.
И еще один вопрос требовал решения: Плинтухин настаивал на том, чтобы именно он провел операцию, возглавил группу минеров.
Вообще говоря, это было бы правильно – никто лучше него не смог бы это сделать. Но… пожертвовать Плинтухиным…
По временам Шундик выходил из землянки покурить, щадя легкие комиссара. Ни Плинтухин, ни Феня тоже никогда не дымили в землянке.
Прошел этот день. Все решения, наконец, приняты, Плинтухин назначен, даны нужные распоряжения. Наступила ночь.
Прибыл связной из штаба бригады.
Привезли муку из колхоза, прибыл завхоз Афанасьев с грузом, принятым с самолета, и с Лапкиным.
– Лейтенант Лапкин, – представился он командованию.
– Заходите, заходите, – ответил комиссар. – Мы о вас получили сообщение. Листовки привезли?
– Так точно, привез.
– Ну, раздевайтесь, устраивайтесь, у нас тут не очень, правда…
Лапкин снял полушубок.
В новенькой гимнастерке, стянутой ремнем, он был похож на старшеклассника, который старается походить на взрослого, солидного человека.
– Спать придется вот – на нарах. Мы тут втроем размещаемся, думаю, уместим и четвертого… Ну, что там в штабе? Какие новости?
Афанасьев вышел из землянки, остановился рядом с курившим Плинтухиным.
– Получай, Валька, – сказал он, доставая из кармана своей роскошной немецкой шубы коробку «Казбека».
Плинтухин взял папиросы, поглядел на всадника, скачущего на фоне снежных гор.
– Что ж, спасибо за снабжение.
– Чудик, это подарок тебе, спроси, от кого.
– От кого… от тебя, бандюги.
– От доктора Четыркиной это.
– Ври.
– Подзывает меня. «Слушаю, товарищ доктор», – говорю. «Вы ночью в штаб едете?» – «Ага», – говорю. «Возьмите, – говорит, – для Валентина, вот подарили, да мне ни к чему», – и подает «Казбек». «И кланяйтесь ему от меня, – говорит, – скажите, я не обижаюсь, что увез. Мне тут хорошо. И скажите, пусть заедет, когда будет можно».
Сердце Плинтухина бешено колотилось.
– …Да, брат, – продолжал Афанасьев, – не ожидали… такой, брат, доктор оказался, такие операции… вот тебе и Ляля… ручка крохотная, смотреть не на что, а сила… Порядок – посмотрел бы – кругом чистота, раненые ухожены, вымыты… – чудеса… не хочешь, Валя, ей отписать?
Плинтухин испуганно взглянул на него:
– Письмо?…
Даже при свете луны было видно, как побледнел Плинтухин.
– А подождешь? – спросил он.
– Валяй. Обожду.
Плинтухин вернулся в землянку.
– Андрей Петрович, листок не дадите? – обратился он к комиссару.
– Да вот, бери целую тетрадку. И карандаша у твоя, небось, нету.
Засел Валентин за письмо – первое в его жизни. Начало было самым трудным.
«Дорогая Ляля»… – написал и порвал листок.
«Уважаемая Ляля»… – снова порвал.
«Уважаемый доктор Четыркина» – порвал.
Наконец вывел: «Дорогая, а также глубокоуважаемая доктор Ляля». Это оставил.
Но дальше, дальше, как объяснить, что он полюбил ее, в первый, единственный раз, полюбил с той самой минуты, как увидел ее, что он готов ради нее сто раз пойти на смерть, что он постоянно видит ее, говорит с ней, что для него страшная мука быть от нее вдалеке, что он понимает, какая пропасть между ними, но он готов только быть рядом, защищать ее от опасностей, что он проклинает свою темноту, свою прошлую жизнь, что он так хотел бы быть ее достойным, что он никогда в жизни не думал, что бывает такая красота и такие ясные глазки, и когда она улыбается, он прямо не знает, как сдержаться от желания броситься к ней, поднять на руки, понести… и молчал он при ней только потому, что смертельно боялся не так сказать, потому что он прожил грубую жизнь и речь у него грубая, плохая, а теперь он будет все делать, чтобы стать грамотным, умным, чтобы говорить с ней когда-нибудь про книги… и пусть его любовь никогда ей не будет нужна, но пусть знает, что есть человек, который любит ее больше всего на свете…
Однако на бумаге осталось одно только обращение, больше Валентин, как ни старался, ничего не смог написать.
Прошло около часу. Заглянул в землянку Афанасьев:
– Ну, как? Готово?
Мокрый, со слипшимися волосами, все еще сидел Плинтухин над чистым тетрадным листком.
– Мне пора, Валя, – сказал Афанасьев.
Плинтухин смял свой листок, поднялся.
– Ладно, бывай.
И Афанасьев уехал.
– Снидать, снидать давай, Валя, – окликнула Феня сидевшего в глубокой задумчивости Плинтухина.
Он поднялся, стянул с себя телогрейку – насквозь мокрую от тщетных усилий написать письмо. Из кармана гимнастерки вытащил тоже промокшую коробку «Казбека» и положил ее сушить возле печки.
Уселись за стол.
Дымился горшок с горячей картошкой, рядом стоял другой – со сметаной, а посреди стола глубокая тарелка с горой тушёнки. Хлеб каждый отрезал себе сам от круглой буханки.
С тех пор как перестала работать пекарня, хлеб доставляли по ночам из соседнего отряда.
– Кружки подай, Феня.
Командир разлил спирт всем, в том числе и приехавшему лейтенанту.
Выпили.
Лапкин закашлялся и, покраснев, отвернулся.
Все сделали вид, будто ничего не заметили, продолжали закусывать.
– Не в то горло попало, – охрипшим голосом смущенно сказал Лапкин.
На самом же деле он никогда в жизни не пил спирта, да и водку однажды только выпил на своем дне рождения. Было тогда в стакане грамм полтораста. Лапкин запил их чуть не целой бутылкой минералки и сразу опьянел.
Феня положила в котелок картошки, залила сметаной, бросила сверху две ложки тушёнки и вышла, прихватив ключ от замка, запирающего пекарню.
– Дела… – командир ел, ни на кого не глядя, – ликвидировать его все же придется…
– Кого это? – спросил Лапкин.
Командир не ответил.
– Немец тут у нас, – неохотно объяснил Денисов, – забрел в лагерь. Отпустить нельзя и держать нельзя.
Лапкин вытер носовым платком усики.
– Позвольте мне… – сказал он.
Плинтухин вскинул голову, посмотрел на взволнованное, мальчишеское лицо Лапкина.
Все молчали.
– Что ж… – произнес наконец командир, не поднимая глаз от тарелки.
Феня вернулась, положа на место ключ.
После ужина Лапкин надел свой белый полушубок, пояс, отстегнул кобуру.
– Этот ключ? – спросил он, беря с полки положенный Феней ключ.
Лапкин вышел. В землянке молчали. Феня не убирала посуду, никто ничем не занимался.
Время шло. Было тихо.
Потрескивание дров в печке только подчеркивало эту необычную тишину.
Затем раздался выстрел. Далекий выстрел откуда-то справа из леса.
И снова в землянке было тихо, никто ничего не говорил.
Через некоторое время возвратился Лапкин и снял полушубок. Взглянул на молчащих людей и сел на табуретку.
– Можно и укладываться, – сказал наконец Денисов и обратился к Лапкину, – вы давайте с краю. Мы тут и так тесно лежали. Так что придется поворачиваться всем сразу, по команде.
Легли. Все на левый бок. Первым справа командир, за его спиной Денисов, за ним Плинтухин и за Плинтухиным Лапкин.
Плинтухин чувствовал на затылке его дыхание, и это выводило Плинтухина из себя.
К счастью, командир сказал:
– Что-то неладно, давайте-ка на правый бок… Повернулись.
Теперь Плинтухин оказался прижатым к спине Лапкина, и это было ему еще более противно.
Лапкин зашевелился, доставая папиросы и зажигалку, закурил.
Плинтухин взорвался:
– Ах ты сволочь, сука поганая, я тебе покурю, а ну вались отсюда, а то я тебе, падла, пасть порву…
И дальше в Лапкина полетела вся самая грязная ругань, какую только Плинтухин знал в своей прежней жизни.
Он вытолкал с нар ничего не понимающего Лапкина.
– Мотай, мотай отсюда, чтоб твоего вонючего духу тут не было…
Ни командир, ни комиссар не проронили ни слова.
Молчала Феня.
Лапкин взял свой полушубок, прихватил ключ от пекарни, от освободившейся пекарни, и вышел.
Плинтухина трясло как в лихорадке, он не мог успокоиться и продолжал ругаться.
На табуретке лежала оставленная Лапкиным ушанка, Плинтухин заметил ее, схватил и вышвырнул за дверь, в снег.
И все не мог, не мог взять себя в руки, – дрожал и ругался грязными словами.
Следующей ночью Плинтухин затянул ремень на телогрейке, нащупал нож, «вальтер» и перекинул через плечо небольшой сидор.
Сурово простился он с командиром и комиссаром, молча пожал руку Фене и, не глядя на сидевшего в углу Лапкина, вышел.
Плинтухин шел на встречу с участниками операции, которая должна будет надолго остановить на их участке переброску на восток войск и танков противника, на операцию, в которой погибнут сотни немецких солдат…
В кармане его гимнастерки лежала высушенная коробка «Казбека» – единственный подарок, полученный Валькой Плинтухиным в жизни.