«Я» и «МЫ». Взлеты и падения рыцаря искусства

Каплер Алексей Яковлевич

Тюремный триптих

 

 

Дождь прошел. На колючках «тульской» проволоки, окружавшей зону, висели ржавые слезинки.

Лагерь спал. Я стоял у барака, стараясь надышаться горькой сыростью болотной ночи. Со стороны вахты показался надзиратель. Надо было возвращаться в барак.

Тяжелой духотой ударило навстречу. Я добрался до своей вагонки, лег. С моего места – на нижних нарах – видны освещенные тусклой желтой лампочкой ступни людей, лежавших по ту сторону прохода на нижних и на верхних нарах.

Я вижу их каждую ночь, эти ряды ног. В бараке стоит удушающая жара, люди сбрасывают с себя одеяла.

Часто чудится мне, что не нары это, а бесконечные ряды книжных полок и на них тома, тома, тома. И каждый – судьба, жизнь человека. Удастся ли когда-нибудь написать об этих людях? Просто записать то, что знаешь. Никакого «художественного домысла». Новая человеческая комедия… Здесь оборотная, невидимая сторона жизни. Оборотная сторона войны, политической борьбы, оборотная сторона торжественных докладов. Картина жизни неверна без этой второй, сопутствующей стороны, без этого «антимира», как лицо без теней…

 

Строитель

Шло заседание коллегии Наркомтяжа. Председательствовал Серго. Он сидел во главе большого «Т-образного» стола. Вокруг «Т» – члены коллегии, а за их спинами, по стенам зала, приглашенные: человек полтораста.

Здесь были не только те, чьи вопросы обозначены в повестке заседания. Директора заводов, начальники строек, главинжи, главмехи – множество находящихся в Москве в командировках работников гигантской системы Наркомтяжпрома – все стремились попасть на коллегию, когда ее вел Орджоникидзе. Здесь принимались смелые решения, изменявшие жизнь целых областей, здесь учились думать в масштабах страны, в масштабах земного шара. Здесь учились экономить народную копейку и тратить миллиарды на строительство, здесь учились инициативе, коллективизму, взаимовыручке. Здесь реально воплощалась идея экономической системы социализма.

Серго нравилось, когда на заседания коллегии приходило много не приглашенных товарищей с периферии. Своих помощников Серго тщательно подбирал, хорошо знал и дорожил ими.

Имя Орджоникидзе объединяло людей, разбросанных по огромным пространствам страны.

И все же вызова на коллегию многие боялись. Он мог означать приближение грозы. Серго был требователен. У него на объективные причины не сошлешься – он тут же скажет (и совершенно правильно), как можно было выйти из положения.

Серго вел коллегию спокойно, уверенно и весело. Иногда он как бы «конферировал» заседание и заразительно смеялся вместе со всем залом.

Николай Дмитриевич был вызван для доклада и ждал своей очереди.

Дела завода шли хорошо. План выполнен и по капитальному строительству и по продукции. Все было бы ладно, если б не одно маленькое обстоятельство… Знает ли о нем содокладчик – ревизор наркомата, приезжавший для обследования? И, если знает, – скажет ли об этом?

Впрочем, Николай Дмитриевич сам твердо решил покаяться, а ему докладывать первому… Все-таки – знает ли ревизор об этой истории?

Завод, директором которого был Николай Дмитриевич Ахметов, один из индустриальных гигантов страны. Не так, кажется, давно, по заданию наркома, Николай Дмитриевич отправился в степь – туда, где должна была начаться стройка. И вот – огромный завод и большой современный город. Там, на улице Маркса в доме 28, на втором этаже квартира директора. Когда говорят «первый», телефонистка на коммутаторе отвечает «готово» и в трубке слышится низкий, певучий голос: «Квартира Ахметова». Так отвечает Нина. Иногда вместо ее голоса раздается писклявое «але, але», и, не слушая, Валюшка бросает трубку на рычаг. Это значит – матери нет дома, а старшая сестричка в детском саду.

Зал заседания залит солнцем. Сидящие лицом к окнам щурятся, но не раздраженно, а улыбчиво.

Справа и слева от Серго сидят его заместители – их знает вся страна.

Один за другим разбираются вопросы повестки. Вот наступает очередь «Союзпластмассы». Известно: управляющий трестом будет снят – дела у него из рук вон плохи. План выполнен меньше чем наполовину. Пластмасса, правда, штука новая, есть множество действительно объективных причин, но судьба руководителя предрешена.

И вот – объявлен отчет треста. Маленького роста темнокожий седой человек встает и приближается к подобию кафедры – месту, где полагается стоять докладчику. Рядом с кафедрой заранее приготовленный к докладу большой фанерный щит. Над ним надпись: «Пластмасса в автомобиле». К щиту прикреплены детали автомашин, которые делаются или могут быть сделаны из пластических масс: различные шестерни, рукоятки и т. п. Центр щита занимает белая баранка – руль автомобиля с кнопкой сигнала в середине.

Как только управляющий стал на свое место, распахнулись обе створки стеклянных дверей зала заседаний, все с удивлением оглянулись и увидели странную процессию: вошли десять сотрудников «Пластмассы» с подносами в руках. На подносах горы пластмассовых изделий. При общем недоуменном молчании сотрудники расставили подносы на столе коллегии и удалились.

Делая вид, что разбирает листочки своего отчета, управляющий косился в сторону начальства: какое впечатление произвел его трюк?

А начальство, как только прошел первый миг удивления, повело себя по-детски: яркие, цветные, еще не виданные ослепительно-желтые чашки и ярко-красные коробочки брали в руки, взвешивали, просматривали на свет, раскрывали аппетитные шкатулки, щелкали цветными портсигарами и пудреницами, трясли погремушками.

На подносе, стоявшем рядом с Серго, среди множества ярких предметов, лежала белая флейта с серебряными клапанами.

Серго протянул руку, взял флейту и, подув, попробовал извлечь звук. Это, однако, оказалось делом не легким… Серго засмеялся и, надув щеки, снова подул.

Высокий грузин поднялся с «гостевого» места, подошел к наркому, взял у него флейту и заиграл.

Другие гости сгрудились вокруг стола и стали рассматривать яркие вещицы.

Наконец, Серго постучал карандашом по графину, пытаясь навести порядок. Но в зале стоял шум, раздавался громкий смех и никто не слышал ни голоса Орджоникидзе, ни серебристого звона графина.

Тогда управляющий трестом «Пластмасса», который, видимо, заранее рассчитал и расчертил весь ход этого представления, протянул руку к щиту «Пластмасса в автомобиле» и нажал кнопку расположенного на руле сигнала.

И вдруг в зале заседаний раздался оглушительный автомобильный гудок – оказывается, за щитом специально для этого эффекта были установлены два мощных «правительственных» сигнала и двенадцативольтовый аккумулятор.

Все замолчали, повернулись к докладчику и… расхохотались.

А тот совершенно спокойно, как ни в чем не бывало, начал свой отчет.

– Товарищи, наш трест в истекшем году…

Серго слушал, улыбаясь. Уж он-то понял всю эту режиссуру.

Добродушное настроение, созданное управляющим при помощи пластмассовых погремушек и театрально рассчитанных трюков, привело к тому, что дело обошлось простым выговором.

После пластмассы наступила очередь Николая Дмитриевича.

– Пожалуйте, товарищ Ахметов, на лобное место…

У Серго мягкий, мягкий грузинский акцент. Иной раз не разберешь – что скрыто за его шутливым тоном: только ли добродушие…

Николай Дмитриевич начал доклад, не заглядывая в бумаги, так как знал абсолютно все, что касалось завода, – это была его жизнь.

Ахметов мог показаться гордецом: очень прямо держался, голова высоко поднята, ни тени искательности в сторону начальства, достоинство в каждом слове, в каждом движении. Такому трудно каяться… а надо, никуда не денешься.

Однако же не успел Николай Дмитриевич после победных цифр перейти к тому, что его мучило, как вдруг Серго перебил вопросом:

– Это все хорошо, товарищ Ахметов, но вы нам лучше расскажите, как рельсы воровали.

Вот и все. Вместо того чтобы самому сказать… Наверно, нужно было прямо начать с этого проклятого вопроса. Хотя тоже глупо получилось бы – отложить все важнейшее о заводе, о десятимиллионном строительстве, о работе коллектива… Разнюхал, значит, ревизор и доложил наркому. А у нас и виду не подал. Вон какой сидит тихоня.

– Как же это у вас получилось, а, Николай Дмитриевич? – Серго ждал ответа.

А получилось так, что весь план стал под угрозу срыва из-за внутризаводского транспорта. Территория гигантская, перевозки металла из цеха в цех, питание топливом, все, все держал транспорт. Фондов добиться было невозможно, рельсов не давали, обещали только в конце года, в четвертом квартале.

– Виноват, товарищ Серго.

– Что же «виноват»… Вы расскажите, как дело было. Пусть товарищи послушают, поучатся у Ахметова. Расскажите, как мобилизовали все свои триста машин, как налетели ночью на железнодорожную станцию и увезли чужие рельсы, Наркомпуть ограбили. Так было?

– Так, товарищ Серго. Вы уже рассказали. Так было.

– Ну и что же вы сделали с этими рельсами?

– Уложили у себя на заводе и выполнили план.

– Ясно. А почему вы себе это позволили? Почему так поступили? Объясните.

– Товарищ Серго, получить фондовые рельсы было очень трудно, невозможно… и я пошел по более легкому пути.

Орджоникидзе усмехнулся.

– Раздеть чужую жену, товарищ Ахметов, конечно легче, чем одеть свою, но это совсем не одно и то же.

Николай Дмитриевич понял, что спасен и прощен.

– С Наркомпутем я договорился и возместил убыток. Получайте свой строгий выговор и садитесь на место. Содоклада не нужно.

Вечером Серго позвонил в гостиницу, позвал в гости.

Пили чай, разговаривали о делах, включили радио, слушали музыку.

Никогда ни единым словом Серго не высказывал своего отношения к этому нескладному человеку, с лицом, побитым следами оспы, с узкими, татарковатыми глазами. Но он очень высоко ценил Ахметова, это был один из его любимцев.

Серго создал гвардию советской промышленности, и Ахметов был одним из его гвардейцев. Несколько раз Орджоникидзе приезжал на стройку, а потом на завод к Ахметову, приезжал со своим неизменным секретарем Семушкиным. Подолгу беседовал с Николаем Дмитриевичем, советовался о делах других строительств, рассказывал о положении у Гвахарии в Макеевке, у Франкфурта на Магнитке, у Василия Васильевича Глинки на Керченском металлургическом…

Серго тоже не нужны были никакие бумажки.

Серго, Серго…

…От стены до стены четыре шага. Если ступать мелко, пять. Железная койка, столик. Окно закрыто козырьком – железным щитом, оставляющим открытой только узкую полоску неба. Она видна, если прижаться вплотную лбом к стеклу.

Снова эта одиночка, после семи месяцев, проведенных в другой камере: камере смертников. Каждую ночь вызывали из нее кого-нибудь «на допрос с вещами». Формула, понятная всем. Какая глупость – «на допрос с вещами». Не могли придумать что-нибудь более разумное.

– На «Be»…

– Воротников.

– Собирайтесь. На допрос с вещами.

Прощались с товарищем и ждали своей очереди. Семь месяцев. Двести четырнадцать ночей. А перед тем год следствия.

В протоколе: «Вопрос: Вы обвиняетесь в контрреволюционной деятельности, терроре и шпионаже. Признаете себя виновным? Ответ: Не признаю».

А какие двадцать часов за этими тремя строчками протокола!

Где-то, бесконечно далеко, недостижимо далеко семья. Девчонки – одной пять, другой два. Нина ждет третьего ребенка…

«Вопрос: Вы лжете. У нас имеются неопровержимые доказательства вашей принадлежности к контрреволюционному подполью. Вы готовили покушение на вождя и были связаны с агентами иностранной державы. Признавайте себя виновным. Ответ: Не признаю».

Иногда лейтенант, который вел дело Ахметова, вызывал его и, усадив на стул у двери, «забывал» о нем, не обращал на него никакого внимания.

Лейтенант занимался своими делами, работал, уходил, оставляя в кабинете конвоира, возвращался, читал газеты, звонил по телефону своей жене, справлялся, как ведет себя сынишка, уславливался пойти завтра втроем на утренний спектакль…

Был он человеком обученным, лейтенант. Прошел хорошую подготовку и знал, что именно особенно сильно действует на психику арестованных.

И, правда, что могло быть больнее, чем отголосок жизни, которая все так же идет за стенами тюрьмы…

Тонкие стены, всего какие-нибудь полметра или метр отделяли навечно мертвых от живых.

Однажды лейтенант был в добром настроении – у него на гимнастерке поблескивал новенький орден «Красная Звезда», орден, который прежде давался только за боевые заслуги. Николай Дмитриевич вдруг решился и сказал:

– Послушайте, я ведь вижу, что вы сами не верите в этот бред. По глазам вижу. Ну, скажите мне один раз честно, что все это чушь, и потом опять будем продолжать игру. Один раз скажите.

Был миг – в глазах лейтенанта мелькнуло смятение и жалость. А может быть, Ахметову это показалось. И допрос пошел обычным порядком.

Как-то ночью лейтенант посадил Ахметова на диван, подсел к нему и, положив руку на плечо, сказал, дружески перейдя на «вы»:

– Слушайте, Николай Дмитриевич, неужели вы ничего не понимаете? Вы старый член партии, умный человек, большой человек. Партии нужно ваше признание. Зачем вы мучаете себя и нас? Я, что ли, вас посадил? Мы все солдаты. И вы и я. Мне приказали добиться от вас признания, вам приказывают признаться, что вы враг народа, и показать, кто был в вашей организации. Это нужно партии. Ну, давайте, давайте же…

Лейтенант перешел к столу и положил перед собой чистый бланк допроса.

– Я слушаю.

– Вы провокатор, – ответил Ахметов.

Было у арестованных одно-единственное право – отказаться от прогулки, от тех двадцати минут, которые можно было провести на воздухе. Отказывались редко.

Если в камере сидело несколько человек, то их водили всюду вместе – на прогулку, в баню: они ведь все равно общались в камере. Но тех, кто содержался в одиночке, не соединяли ни с кем.

Для прогулок были отведены две маленькие загородки в темном колодце двора тюрьмы и две на крыше. Гулять было лучше на крыше. Прогулочные места отгорожены высокими заборами. Между двумя двориками стояла вышка и на ней конвоир с автоматом. Кроме него за каждым гуляющим наблюдал другой конвоир – без оружия. Он шел шаг за шагом за арестантом. Конвоирам строжайше запрещалось какое бы то ни было общение с арестованными. На прогулку могли вызвать в любое время суток – двориков не хватало, тюрьма была переполнена сверх всякой меры. Вызывали на рассвете и среди ночи. Так вызвали Николая Дмитриевича тридцать первого декабря среди ночи.

Сюда на крышу, сквозь холодный, стеклянный воздух, доносился шум города. Улицы в это время были оживлены – расходились гости, выходили на улицу те, кто встречал Новый год в клубе или в ресторане. На крыше слышны были голоса, сигналы автомобилей.

Ахметов шагал в своем полушубке и валенках, заложив, как положено, руки за спину.

И вдруг – что такое? Ему почудилось, он услыхал какой-то шепот. Показалось? Он шел дальше, и шепот повторился:

– С новым годом, товарищ…

Что с ними делать, с проклятыми слезами? Они лились и лились по лицу, и нельзя было достать платок, вытереть лицо. Льются и застывают на морозе. Даже здесь, даже здесь нашелся человек, даже здесь есть люди…

И долго еще, вернувшись в камеру, лежа под безжалостным светом горящего всю ночь рефлектора, не мог Николай Дмитриевич сдержать слезы – они лились из уголков глаз, сбегали к ушам, и подушка становилась мокрой под затылком. Это были первые слезы в его жизни.

Сильная электрическая лампа с рефлектором устанавливалась над дверью камеры и была направлена в лицо лежащему на кровати. Отворачиваться от света не разрешалось. Руки должны лежать поверх одеяла, а вдруг арестованный попытается покончить жизнь самоубийством? Перережет себе вены? Уйдет от следствия?

Перед стеклом окна плотная сетка – не разобьешь стекло, не добудешь осколок. На всех лестницах тюрьмы железные сетки – не кинешься в пролет. В кабинете следователя поперек окон стальные полосы – не выбросишься с «пятого этажа. Жизнь арестанта охраняется обдуманно, строго до тех пор, пока не сочтут нужным ее прекратить. Надо пройти сквозь все.

Кроме своего следователя – не видишь никого. Тебя отводят к нему конвоиры – руки у тебя за спиной – и так же приводят обратно, в камеру. Встречи по пути исключены. Конвоир в пути щелкает по-гусиному языком, предупреждает, что ведет преступника. Если другой конвоир ведет кого-нибудь навстречу, то раздается такое же пощелкивание и арестованного вдвигают в темную будку – такую же, как телефонная, но без стекол – и, только когда опасность встречи миновала, дверь открывается, и путь может быть продолжен. Ты идешь дальше навстречу неизвестности.

Днем лежать не разрешалось. Железная койка поднималась и крепилась к стене.

Но через полгода койку Ахметова стали оставлять и на день открытой, потому что он обессилел и перестал вставать.

Двое конвоиров входили в камеру и, поддерживая с двух сторон под руки, вели скелет, обтянутый кожей, в уборную или на очередной допрос.

Ведут, как бы даже почтительно поддерживая… Было бы смешно, если б не страшно, если б не постоянная неизвестность – что ждет сегодня?

В камере – представьте! – паркет. По единственному пути – четыре шага вперед, четыре шага назад – от двери к окну в паркете образовалось углубление, дорожка, прохоженная теми, кто тут был раньше. Сколько их ходило здесь целыми днями от двери к окну, от окна к двери? Кто они? О чем думали? Что оставили на воле? Кто из них жив? Какой ценой? Кто убит? О чем думали перед смертью?

Не выдержал старый, добротный, еще дореволюционный паркет. Да что паркет – мрамор считается вечным материалом, но мраморные ступени пятиэтажной тюремной лестницы тоже не выдержали нагрузки и выщербились, стерты: вверх – это возвращение в камеру. Вниз – … кто знает? В баню? Сегодня, оказывается, в баню. Что ж, еще день жизни.

Есть в тюрьме и лифт. Он не похож на обычный пассажирский лифт жилого дома. Его разделяет внутри железная двустворчатая перегородка. Вначале впускают арестанта, он должен стать в глубине кабины лицом к стене. Затем сдвигаются железные створки, после этого входит конвоир и нажимает нужную кнопку.

Ахметова в тюрьме постоянно преследовало чувство общения с теми, кто рядом в этом молчащем здании, с теми, кто уже прошел тут свой путь, кого уже нет.

Прижатый железными створками к задней стенке лифта, Николай Дмитриевич видел, как потерлась масляная краска в тех местах, к которым прикасались стоявшие здесь люди. Такие же, как он, люди. Вероятно, среди них были и действительно в чем-то виновные – сейчас это не имело никакого значения. Думалось о них только как о людях.

Редкое мгновение – никто сейчас не видел Ахметова: здесь нет вечного волчка камеры, в этот железный ящик никто не заглянет. И Николай Дмитриевич прижался губами к холодному, потертому прикосновениями, замасленному железу. Он стоял так, пока двигался лифт, общаясь с людьми, которые прошли здесь.

Пока длится следствие, сердце арестанта связано натянутой струной с замком камеры. Он непрерывно ждет, даже во сне – не загремит ли ключ, не вызовут ли на допрос, не поведут ли прямо на расстрел.

Надзиратели знали об этом напряжении сердец и пользовались им. Увидят в глазок, что человек повернулся немного набок или отвернул во сне лицо от света рефлектора, и не будут ни кричать, ни «читать мораль» – только прикоснутся ключом к замку камеры и арестант подскочит в ужасе.

А надзиратель ушел уже далеко, бесшумно ступая по ковровой дорожке.

…Звякнул ключ. Проснулся, ждет Ахметов. Вошли двое. «На допрос».

В кабинете следователя на этот раз, кроме лейтенанта, находился полковник Шумский. Седой ежик. Очки. Профессорская внешность. Впрочем, полковник Шумский и в самом деле был настоящим профессором. Он читал курс истории партии в юридическом институте и заведовал кафедрой.

В душе профессора мирно уживались чистые слова партийной теории, высокие понятия коммунизма с практической деятельностью тридцать седьмого года в областном управлении госбезопасности – он был здесь начальником отдела. Через руки профессора Шуйского прошло множество дел. Много жизней было оборвано его короткой, разборчивой подписью.

Два ордена Ленина, два боевых «Красных Знамени» – хоть и сражался только с безоружными.

Конвоиры опустили Ахметова на стул, стоящий у Двери, и вышли.

Для лейтенанта Ахметов был одним из многих арестованных, он относился к нему с полным безразличием. Шумский же приходил сюда не по долгу службы – можно было полностью передоверить дело лейтенанту – он приходил потому, что ненавидел Николая Дмитриевича. Ненавидел за человеческое достоинство, которое сохранял даже теперь полуживой Ахметов. Ненавидел за то, что Николай Дмитриевич был чист и ему не надо было двоиться и лицемерно убеждать себя в том, что твоя ежедневная подлость чем-то там исторически оправдана. Он ненавидел Ахметова потому, что понимал, какой это истинный коммунист, неизмеримо выше самого Шумского.

На этот раз профессор был вежлив.

– Присаживайтесь сюда, – сказал он, указывая место у стола.

Ахметов сделал усилие, но подняться со стула не смог. Подошел лейтенант и, взяв его под руки, перевел к столу.

– Может быть, кончим ломать комедию? – спросил лейтенант, усаживаясь на место.

– Мне не в чем признаваться, – глухим, утомленным голосом в стотысячный раз ответил Ахметов.

Лейтенант нажал кнопку звонка. Заглянул старшина.

– Пустите.

И Ахметов увидел, как вошел в кабинет следователя Тишка Головин, Тимофей Васильевич Головин – председатель Краснохолмского исполкома.

Тридцать пять лет дружбы – почти вся жизнь. Женаты на сестрах – свояки.

Головин опустился на второй стул, против Ахметова.

Худой, худой, небритый Тишка. Под глазами круги. Что было с ним?

И вдруг, не успев еще осознать причину, Николай Дмитриевич почувствовал, что холодеет от ужаса.

В следующее мгновение до сознания дошло: на руке Тимофея часы… потом заметил галстук… значит, не арестован?

Сердце сжалось и остро заболело. Николай Дмитриевич съежился, боясь вдохнуть воздух.

– Знаете этого гражданина? – обратился к Тимофею лейтенант.

Тимофей посмотрел на Ахметова. Их взгляды столкнулись…

Если бы пришлось отобрать одну-единственную деталь из миллионов, которая бы точнее всего, вернее всего выразила пережитое нами в те годы, это была бы такая встреча глаз близких людей.

– Да. Знаю. Это Николай Ахметов.

– А вы?

– Головин Тимофей Васильевич.

– Между вами никаких ссор, раздоров, вражды не было?

– Нет.

– Что вы можете показать, товарищ Головин, о контрреволюционной деятельности Ахметова?

Молчание.

Лейтенант взял ручку. Приготовился записывать.

Тимофей не смотрел на Николая и молчал.

– Я слушаю, – сказал лейтенант.

Профессор Шумский повернулся к Головину.

– Вы, Головин, отбросьте всякие эти мещанские неловкости. Перед вами труп. Можете не стесняться.

Головин откашлялся в кулак, но все еще молчал.

– Давайте, давайте, а то ведь можно прочесть ваши вчерашние показания. Так как? Был Ахметов членом вражеской организации?

– Был, – глухо произнес Головин.

– Откуда вам это известно? Он сам вам в этом признался?

– Да. Сам.

Неожиданно Николай Дмитриевич понял, что успокоился и не слушает ни вопросов следователя, ни ответов Тимофея. Ему казалось, что он вернулся с работы, лежит дома на их широком диване и обе малышки ползают по нему, возятся, хохочут и он для них просто место, на котором они затеяли игру.

Но вот снова становятся слышны голоса.

– Ахметов готовил террористический акт – это вы тоже можете подтвердить?

Полковник Шумский, которому было видно лицо Тимофея Головина, налил из графина воду в стакан и поднес ему.

– Выпейте. Выпейте.

Слышны стали гулкие, судорожные глотки, постукивание зубов о стекло.

– Да, – сказал наконец Головин.

– Ну, что вы теперь скажете, Николай Дмитриевич, уважаемый? Можете идти, – кивнул полковник Головину.

Тимофею надо встать и пройти мимо Ахметова. Уйти мимо Николая, оставить его здесь.

Ахметов не поднимал глаз. Ему казалось: если посмотрит на Тимофея – тот упадет. И Николай Дмитриевич рассматривал его чиненые ботинки – не очень ловко положил сапожник латку. Конечно, небогато они с Саней живут. Четверо ребят. Слепая старуха. Хоть и председатель исполкома и ему там положены какие-то блага, все равно…

Вот видно по ногам, что Тимофей поднимается, поднялся… Башмаки еще постояли ровно – носками к Николаю Дмитриевичу, потом задвигались, повернулись и вот – шаг, второй, мгновенная задержка, третий шаг отсюда, четвертый…

Теперь был виден только паркетный пол, уложенный елочкой в одну и в другую сторону.

А шаги еще слышны.

– Проводите. Вот пропуск.

…Смертный приговор был узенькой полоской плохой бумаги. «Выписка из протокола заседания Особого совещания» от такого-то числа. Слева: «Слушали», справа: «Постановили». Слушали дело гражданина Ахметова Эн Дэ по статьям 58-1-а, 58-6, 58-8, 58–10 и 11. Постановили – гражданина Ахметова Эн Дэ приговорить к высшей мере наказания – расстрелу.

– Распишитесь на обороте, – сказал Ахметову человек со скучающими глазами. Кем он был? В петлицах гимнастерки – шпала.

Они стояли в узком тюремном «боксе», куда был приведен Ахметов.

Человек со шпалой держал в левой руке пачку выписок из протокола. Он перевернул лежавшую на столе перед Ахметовым бумажку. На обороте было напечатано: «С постановлением Особого совещания ознакомлен», место для подписи и даты.

Николай Дмитриевич расписался, проставил число и, возвращая бумажку, сказал:

– Один вопрос – можно?

– В чем дело?

– Скажите правду – что у нас произошло? Фашистский переворот?

…Семь месяцев в камере смертников. По ночам сюда доносились какие-то звуки, похожие на треск валика для белья, и крики.

Семь месяцев пытки ожиданием, семь месяцев раздумий, общения с приговоренными к смерти.

Сосед Николая Дмитриевича заболел. Как он мог простудиться здесь, в камере? Смертников не выводили на прогулку. Только в уборную с парашей и обратно. Однако же простудился профессор Авербах, знаменитый Борис Абрамович Авербах – педиатр, на которого молились матери спасенных им детей. Схватил в камере воспаление легких.

В восемьдесят лет воспаление легких – смертельная болезнь. Явился тюремный врач. Он остановился в дверях и, не заходя в камеру, издали, молча посмотрел на больного.

Борис Абрамович тяжело дышал. Серое тюремное одеяло высоко поднималось над его грудью. По временам слышался короткий сиплый кашель.

На кителе тюремного врача матово поблескивал значок «Почетный чекист» с римской цифрой XV, в честь пятнадцатилетнего юбилея НКВД.

Поставив на расстоянии диагноз, почетный чекист удалился. Через час Авербаху принесли какие-то порошки, но в санчасть не забрали – смертников из их камеры никуда не разрешалось переводить.

Профессора начали энергично лечить. По три раза в день являлся санитар с лекарствами и измерял температуру.

Через неделю Борису Абрамовичу стало легче, он мог даже сидеть. А еще через два дня за ним пришли, помогли одеться и увели на расстрел…

Семь месяцев, двести четырнадцать дней и двести четырнадцать ночей.

И наконец:

– На «А».

– Аверин?

– Нет.

– Акулыпин?

– Нет.

– Ахметов?

– На допрос. С вещами.

Короткое прощание с товарищами. Бесшумный проход по ковровым дорожкам. Бесшумный конвоир за спиной.

«На допрос». Смертника «на допрос». До чего же глупо.

Николай Дмитриевич с удивлением оглянулся. Он стоял в кабинете начальника тюрьмы. Подполковник – вся грудь в орденах – тупо смотрел на него.

– Распишитесь, – раздался чей-то голос, и Николай Дмитриевич понял, что ему, видимо, что-то уже говорили.

Рядом с ним стоял человек – тот самый, что объявлял смертный приговор. Теперь у него были уже две шпалы в петлицах. До чего же быстро делают здесь карьеры.

Прежде чем расписаться, Николай Дмитриевич прочел, что расстрел заменен ему пятнадцатью годами заключения.

– Почему? – думал он, расписываясь. – Что изменилось? Что произошло там, на воле? Или так просто – попал под какой-то процент помилованных?

Никаких чувств. Ровно никаких. Плевать.

Когда отправляли из тюрьмы на этап, Николай Дмитриевич, с трудом передвигая ноги, вышел из камеры и оставил там мешок с зимней одеждой. Надзиратель хотел было остановить его, но ничего не сказал, поднял мешок и передал конвоиру.

На первом этаже тюрьмы, в «вокзале», где принимали и отправляли этапы, Ахметов увидел людей. Те, кто, как и он, содержался в одиночках, кто сидел давно, жадно расспрашивали других о новостях с воли. Эти новости были годичной, а то и двухгодичной давности.

Николай Дмитриевич узнал о смерти Серго, об аресте всех его заместителей и почти всех начальников больших строек, руководителей главков, крупнейших военачальников… Узнал о договоре с Гитлером, о вторжении фашистов в Польшу, в Бельгию, во Францию. Узнал, что в их городе забрали первого секретаря обкома, назначили нового, а через два месяца арестовали и его. Но всего более поразило Николая Дмитриевича, что строительство продолжается, что по всей стране возникают новые и новые стройки, что жизнь ни в чем не изменилась… вот что было самым невероятным…

Никто здесь не говорил о главном – о том, что же все-таки происходит в стране, в партии. Боялись провокаторов. Казалось, что все так проросло «стукачеством», что никому нельзя довериться. Этим людям, в сущности, уже нечего бояться, а все-таки боялись. Это не был страх перед чем-нибудь конкретным, а просто психологическая настроенность, нечто пропитавшее людей насквозь.

Ахметов слушал, что говорилось вокруг, но сам не в силах был ни говорить, ни спрашивать. Он сидел, откинувшись на спинку скамьи, закрыв глаза. Голоса доносились издалека. О доме думалось как о чем-то бесконечно далеком, но не изменившемся – девчонки представлялись все такими же маленькими, а ведь выросли за это время. Старшая, должно быть, уже ходит в школу. И Нина все такая же. А ведь должен был родиться третий ребенок… И ему уже два с половиной года. Сын? Или снова дочка? Живы ли они? Как существуют? Нуждаются, конечно…

– Доходим, отец?

К Николаю Дмитриевичу подсел черноглазый человек в добротном костюме. Брюки заправлены в сапоги с отворотами.

Был этот человек, вероятно, одного возраста с Ахметовым. Сосед настойчиво всовывал ему что-то в руку.

– Бери, бери, отец.

Открыв глаза, Ахметов увидел у себя в руке ломоть хлеба, на котором лежал толстый кусок белого сала.

Невдалеке, на скамье у стены, сидели трое заключенных. Один из них – молодой парень в лыжном костюме – неторопливо рассказывал.

– …Никто, говорит, кроме Головина, ваш вопрос не разрешит. Ну и на самом деле – у нас такая сумасшедшая стройка идет – шутишь, сколько народу навезли. – Хорошо, ладно, иду к этому Головину. Запись, думаю, небось, то да се. Смерть не люблю я этих бюрократов. Прихожу в горсовет. Вам председателя? Проходите. Что, думаю, за чудеса? Вхожу. Действительно, сам Головин. Без подделки. Даю заявление, так, мол, и так. И что ты думаешь, на завтра получаем ордер на комнату. Оказалось, хороший мужик. Попадаются такие…

Ахметов сказал:

– Тимофей Васильевич?

Парень оглянулся.

– Ara. Тимофей Васильевич Головин. Вы тоже его знаете?

Ахметов кивнул головой.

Раздалась команда строиться.

По приказанию черноглазого, какой-то мелкий блатной донес до машины, а потом и до вагона мешок с вещами Ахметова.

Перед посадкой в эшелон начальник конвоя поставил заключенных на колени, чтобы лучше просматривалось, как они себя ведут, не готовится ли кто-нибудь к побегу.

Кто где был – там и пришлось опуститься на колени, кому на шпалы, кому на рельсы.

Николай Дмитриевич опустился в черную мазутную лужу.

Палило солнце. Не то от горячего воздуха, поднимавшегося с земли, не то от того, что Ахметов ослабел, – все виделось ему неустойчивым, как бы текущим. Здание вокзала вдали и пассажирский поезд у перрона – все состояло из колеблющихся, неустойчивых линий.

Не образ ли это всей жизни человеческой? Наши устремления, надежды, наша вера, наши близкие, любимые – есть ли это? Правда ли, что большевик Ахметов, ученик Серго, стоит здесь на коленях, в этой мазутной луже? Не в плену у Гитлера, а у себя дома, при Советской власти?

Пассажиры, что входили в вагоны там, на перроне, не подозревают, конечно, что здесь рядом, в каких-нибудь трехстах метрах, стоят на коленях их товарищи, их братья. Они едут со своими чемоданами и портфелями, в командировки, на стройки, в отпуск… жизнь продолжается, как ни в чем не бывало… чудовищно!

И вдруг Ахметов увидел паркетный пол в елочку, и ноги Тимофея Головина, и латку на его башмаке. Ненависть, гнев ударили в сердце. Убил бы, не задумываясь. Предатель, трус, негодяй – без таких не могло бы случиться все это. Брат?… И Ахметов поклялся убить предателя, убить Тимофея Головина. Убить, если только сам останется жив.

Клятва была тем торжественней, тем страшнее, что давалась здесь, в этой обстановке, на коленях – как какой-то ритуальный обряд. Если останется жив… шансов немного, по правде говоря. А те, Тимофеи, между тем дышат, движутся, строят свои подлые карьеры… Чего бы я хотел больше всего на свете? Наверное, простой возможности идти по улице, останавливаться и идти дальше. Головина – негодяя убить, убить, убить, пусть хоть на одного негодяя станет меньше. Даже обнять Нину и девчонок – я бы не так хотел. Жили же когда-то люди ради родовой мести – это было содержанием их жизни. Пусть и меня поддерживает мысль, что я стану когда-нибудь против него и он упадет на колени. Будет стоять так же, как мы сейчас. Разве это было только предательство друга? Разве Головин не предал нашу молодость, все, что было свято для нас обоих, для коммунистов? Разве не предал свое прошлое, близких, все, все, все…

…Стояла суровая зима. На общие работы выводили ранним утром, в темноте.

Ахметов опоздал к разводу – его задержали в санчасти, где перевязывали ногу, разбитую на лесоповале.

Развод шел к концу.

Сквозь ярко освещенные прожекторами ворота вахты пропускали по одному человеку.

Начальник конвоя, перебирая карточки, называл фамилию, а заключенный должен был выкрикнуть свои установочные данные: имя, отчество, год рождения, статья, срок, конец срока.

В этих цифрах было что-то от фантазий Уэллса.

– Фартучный!

– Иван Федорович, с 1922 года, пятьдесят восемь один «б», двадцать пять и пять по рогам, конец срока тысяча девятьсот шестьдесят седьмой.

– Проходи.

«По рогам» – это на языке заключенных «поражения» – то есть в приговоре значилось, что после двадцати пяти лет обвиняемый осуждается еще на пять лет поражения в правах. Это отдавало немного юмором. Надо было еще добить срок, выжить, начиная от нынешнего 1948 года до 1967, чтобы после этого «воспользоваться» второй частью приговора. Можно подумать, что для человека, отсидевшего четверть века, имело еще значение лишение права в течение пяти лет участвовать в голосованиях…

Ахметова как опоздавшего выпустили за вахту последним.

По ту сторону зоны подковой стоял конвой – солдаты были вооружены автоматами, овчарки рычали и рвались с поводков, проводники с трудом их сдерживали.

Заключенные строились по пяти в ряд. Последний ряд был неполным – возле Ахметова оказался только один человек: низкорослый угрюмый украинец.

Послышался голос начальника конвоя. С привычной бесстрастной интонацией он произносил:

– Предупреждаю: шаг вправо, шаг влево – считаю побег. Оружие применять без предупреждения.

И уже другим тоном, как воинский приказ:

– Взяться под руки – шагом… марш!

Пятерки, взявшись под руки, двинулись вперед, Ахметов взял под руку своего соседа, но тот неожиданно выматерился, вырвал руку.

Когда они отошли на некоторое расстояние от лагеря, подгоняемые выкриками «Подтянись! Прибавить шаг!», угрюмый, как бы извиняясь за свою грубость, сказал:

– Плечо у меня, понимаешь, поврежденное. Отдачей, понимаешь.

И еще через сотню метров продолжал:

– Пьяный, понимаешь, был – сразу триста штук жидов пострелял. Ну, мне отдачей и повредило. В гетто дело было…

И Ахметов шел дальше под руку с этим человеком. Их охраняли те же конвоиры, те же собаки рвались с поводков за их спинами…

В заключении Ахметов был уже одиннадцатый год. Он пробыл в лагерях всю войну, и вот уже три года, как она кончилась, а все еще выплескивались сюда «вояки».

Попадались среди них типы вроде этого угрюмого – были и полицаи, и настоящие шпионы, и уголовники-рецидивисты, но все это капля в лагерном море. В основном прибывали такие же, как Ахметов, люди – учащиеся, рабочие, колхозники, партийные и советские работники.

Где только не побывал за эти годы Ахметов, кого только и чего только не повидал в этом «антимире».

Посылали Николая Дмитриевича все время только на тяжелую физическую работу, потому что в его тюремном деле была сделана одна коротенькая приписка.

Много раз – и на Колыме, и в вологодских лагерях, и в Казахстане начальники строек пытались взять Ахметова на инженерную работу, но его либо не оформляли, либо через день-два снимали и снова посылали на общие.

Причиной тому была все та же приписка в деле: «Использовать только на особо тяжелых физических работах».

Для интеллигента, не закаленного физически, это означало смерть через год-два или три. Но Ахметов жил.

Первые годы, лишенный права переписки, он допытывался у приходивших с этапами, не встречал ли кто-нибудь в лагерных и тюремных странствиях женщину по имени Нина Ахметова?

Тысячи и тысячи жен осужденных «врагов народа» видел Ахметов за эти годы – старух и молодых, студенток и жен министров, педагогов и актрис, инженеров и партработников – кого только среди них не было.

Все они были осуждены по статье «ЧСИР» – «член семьи изменника Родины». В самой формулировке статьи заключалось признание невиновности: никакого криминала, кроме того, что осужденная в родстве с другим человеком. Это гармонично сочеталось с провозглашенной Сталиным в те же годы формулой: «Сын за отца не отвечает».

Ахметов встречал в лагерях сыновей и дочерей крупнейших деятелей партии и советского государства – это были обычно сломленные люди, без воли к жизни, без надежд, без желаний.

«ЧСИР» – ни в одном кодексе не было такой статьи, как не было и многих других: «СОЭ», «КРД», «КРТД» и т. д.

Однако же по этим не существующим в законах «статьям» людей осуждали на сроки до 25 лет и расстреливали.

Все оформлялось протоколом «Особого совещания». Слушали. Постановили.

Один парикмахер, отсидев 10 лет по формулировке «МО», надумал наконец спросить у начальства лагеря, что же означает это «МО». Начальство навело справки и ответило ему, что «МО» – это «Монархическая организация». Парикмахер поблагодарил, ушел, но назавтра снова явился с просьбой разъяснить, что означает «монархическая»…

Слушали. Постановили. Слушали. Постановили.

В лагере, где был Ахметов, наконец разрешили переписку. Заключенные получили право писать два письма в год.

На первое не последовало никакого ответа. Это подтверждало худшие опасения Ахметова.

Второе письмо он отправил на имя соседа по лестничной площадке – технолога Файнштейна.

И вдруг через месяц ответ от Нины.

Увидев ее почерк на конверте, Николай Дмитриевич опустился на нары и долго сидел, не в силах вскрыть письмо, не смея прочесть его.

Нину с детьми переселили из квартиры в восьмиметровую комнату на окраине города. Из партии исключили, с педагогической работы сняли.

Более двух лет никуда не могла устроиться, наконец, после бесконечных мытарств, оформилась уборщицей в школе для глухонемых. Помог Тимофей – он теперь большой человек – председатель горсовета. И вообще Саня и Тимофей все время ее немного поддерживают, трудно с тремя девчонками. Да, теперь трое. Младшую назвала Юлькой. Вот ее фотография, когда ей было еще пять лет. Теперь – десять, барышня, обрати внимание на эти смешные ножки, на круглые коленки, на серьезное выражение лица. Она и теперь у нас серьезная. Я ловлю себя на том, что говорю с ней искательно, с опаской. Ее не шлепнешь, как старших сестер. Держится с достоинством…

Это было короткое письмо, но как много узнал Николай Дмитриевич!

Недаром, недаром прожиты эти страшные годы, есть цель, есть надежда, есть точка в мире, к которой ты прикреплен, точка, с которой связан сквозь расстояния, сквозь колючие проволоки, сквозь метели, дожди…

Была в письме ещё строчка, которая заставила Николая Дмитриевича глубоко задуматься, – Нина писала, что ахметовская стройка успешно заканчивается.

Что все это означает? Как же все-таки совместить то, что пережито, с тем, что социалистическое строительство продолжается? Как это может быть?…

Еще через две недели Ахметову пришла посылка.

Маленький надзиратель с пискливым голосом кастрата, почти карлик, стоя за окном лагерной почты, вскрывал одну за другой посылки заключенных, обыскивал и отдавал то, что считал возможным отдать.

Записки и письма уничтожал. Вспарывал и пересыпал мешочки с махоркой, разрезал на несколько кусков масло, просматривал мундштук каждой папиросы.

С Украины и Прибалтики и Закавказья шли добротные крестьянские посылки, зашитые в грубую мешковину. Литовский домашний сыр в виде окаменевших белых сердец, пластины украинского сала, грузинская чурчхела, сушеные фрукты и орехи. Москва посылала меньше и беднее. Удивленно посмотрел надзиратель на маленькую посылочку, весившую вместе с фанерным ящичком полтора килограмма.

Десяток луковиц, несколько головок чеснока, пара теплых носков и плитка шоколада.

Порывшись в посылке, надзиратель пискнул:

– Ахметов, забирай!

И с нескрываемым пренебрежением бросил ящичек стоящему за окошком высокому костлявому человеку с замкнутым серым лицом.

…Однажды, перед проходной, которая именовалась «вахтой», остановились две «Победы». Приехал начальник комбината.

Лагерь был обнесен «тульской» проволокой, вокруг вышка, с автоматчиками, на территории – БУР, стационар, барак, столовая.

Начальник комбината шел по «Вертухайштрассе», как прозвана была центральная аллея: по ней не разрешалось ходить заключенным.

Полковник был не чекистом, а инженером.

В начале войны он командовал саперной армией, а в 1943 году был послан сюда на строительство угольного бассейна – важнейшего стратегического и народнохозяйственного объекта.

Новым углем должен был снабжаться весь европейский Север страны, флот северных морей и Ледовитого океана.

При назначении на Север полковнику были даны очень большие полномочия. Дела комбината шли плохо, планы строительства не выполнялись.

Полковнику было сказано, что он может применять самые крайние меры, но должен навести порядок. Заключенные, видимо, не хотят работать – нужно их заставить.

Начальник комбината оказался единственным хозяином в огромном районе строительства. В городе не было ни местного Совета, ни партийного комитета. Власть осуществлял начальник комбината. Партийная организация строилась по образцу воинской части. У него был заместитель, он же начальник политотдела. Прокурор, трибунал – все подчинялось начальнику комбината.

Первое, что сделал Дальцев по прибытии, – навел железную дисциплину среди работников управления и строительства. Никаких мер по отношению к заключенным не пришлось принимать. Плохая работа была просто следствием разболтанности аппарата.

Никто теперь не смел опоздать на диспетчерское совещание. В восемь ноль-ноль полковник подходил к селектору и рабочий день начинался.

За год в работе комбината произошел резкий перелом. Строительство стало получать премию за премией. А переходящее Красное знамя Совмина и ВЦСПС вот уже четвертый год никуда не переходило, оставаясь в углу кабинета начальника.

Вольнонаемных инженеров не хватало, и на руководящую работу брали специалистов-заключенных. Кроме тех, конечно, для которых был определен особый режим.

С полковником прибыла свита: майор Тугаринов – начальник оперчекистского отдела, красивый веселый малый – плановик Богданов, первый зам. Дальцева – подполковник Баранов с толстым подрагивающим животом, с тремя жирными красными складками на шее и тремя под подбородком.

Надзиратели носились от барака к бараку, кричали, наводили панику на заключенных.

Первая смена уже вернулась с работы, поела и отдыхала. Людей поднимали с нар, приказывали заправить постели, выстроиться в проходе и ждать.

Дальцев снял пробу на кухне, где готовился обед для второй смены, обошел несколько бараков, изредка останавливаясь и задавая заключенным вопросы о питании, о быте.

Из последнего барака полковник выходил с каким-то смутным чувством беспокойства. Он остановился в дверях, проверяя себя, стараясь понять, что его встревожило.

Ну, конечно, этот старик… какая-то чувствуется в нем независимость, что ли…

К удивлению свиты, полковник остановился и вернулся в барак.

– Внимание! – закричал диким голосом распорядительный дневальный.

И люди, которые успели рассыпаться по своим нарам, снова построились.

Полковник медленно шел между рядами заключенных. Проплывали лица, хотя и сохранившие каждое свою индивидуальность, но вместе с тем ставшие похожими друг на друга землистостью и еще тем трудно определимым выражением, что накладывалось годами тюрьмы и лагерей.

Полковник остановился перед Николаем Дмитриевичем.

Потрепанная телогрейка, старые лагерные брюки, подвязанные у щиколоток, нелепые резиновые чуни на ногах. И достоинство, человеческое достоинство в том, как стоит, как держит голову, как смотрит на высокое начальство.

– Николай Дмитриевич?

– Да.

– Давно здесь?

– Шесть лет.

– На общих?

– Да.

Полковник постоял молча, повернулся и вышел из барака.

На следующий день конвойный провел Ахметова через город к зданию управления.

Никто не оглядывался на заключенного с номером «Р-581» на спине. Заключенные были частью городского пейзажа. По утрам их вели большими группами на шахты, на стройки, в учреждения.

Секретарь полковника указал конвойному на стул у двери, а Ахметова пропустил в кабинет.

Дальцев встал из-за стола, вышел навстречу и протянул руку:

– Здравствуйте, Николай Дмитриевич. Как же я не знал, что вы здесь…

Он усадил Ахметова на диван.

– Почему не дали мне знать о себе?

Ахметов пожал плечами.

Закурили.

– Да, не думал… – произнес Дальцев, – не думал…

Зазвонил телефон. Полковник открыл дверь в секретарскую.

– Переключите аппарат. Меня нет.

Он вернулся к Ахметову и сказал:

– Закрыл душу на все пуговицы. Работаю. Хотел дело ваше посмотреть, да раздумал. Какой смысл? Как Нина Александровна?

Ахметов рассказал то, что знал о семье.

Полковник внимательно слушал.

Двадцать лет тому назад, окончив Киевский политехнический институт, Дальцев получил направление на строительство Днепрогэса. Прямым его начальником оказался Николай Дмитриевич, Ахметов. С годами вокруг Ахметова сколачивался коллектив инженеров, которые переходили вместе с ним с одного строительства на другое. Одним из них стал Дальцев. Молодежь во всем брала пример с Ахметова – безгранично уважала его за инженерный талант, за ум, за сердечность.

Последние годы перед арестом Ахметова Дальцев с ним не работал, потому что женился на девчонке, которая училась в Московском юридическом институте, и осел в Москве.

Теперь эта девчонка была угловатой, некрасивой женщиной, постоянно курящей толстые папиросы, имела звание «советник юстиции третьего класса» и занимала у Дальцева в комбинате должность заместителя прокурора.

Ахметов очень скупо отвечал на вопросы – боялся сочувствия, не желал сочувствия.

А Дальцев слушал и курил, слушал и курил. Принесли крепкий чай с лимоном и сухариками.

Ахметов отпивал его изредка маленькими глотками, не торопясь, не желая показать, какое это для него наслаждение.

– Что же, Николай Дмитриевич, – сказал Дальцев, – надо браться за дело. Хочу вам предложить – шахту 11–12. Крупнейшая наша стройка. Шахта – миллионер. Возьмите.

– В каком смысле?

– В обыкновенном, начальником строительства, конечно.

Ахметов отставил стакан, помолчал.

– Ну, так как?

Длинными, сухими пальцами Ахметов повертел стакан в подстаканнике.

– Нет, – сказал он, – не смогу. Я ведь не кукла.

– Сможете.

– Неужели вы думаете, что я еще способен работать? Головой работать?

– Не беспокоюсь.

– Михаил Михайлович, будем говорить начистоту, – сказал Николай Дмитриевич, – для большой работы нужно еще кое-что, кроме знаний, не правда ли?

– Дорогой Ахметов… – Дальцев, желая дружески убедить Николая Дмитриевича, положил руку на его колено и вдруг почувствовал, как схватила за горло пронзительная жалость.

Под ладонью полковник ощутил грубую материю заскорузлых лагерных брюк и худое, почти детское бедро.

Это беглое прикосновение к человеку, которого он так знал, которого считал своим учителем, сказало ему больше, чем все пять лет работы в системе лагерей, чем все, что видел и слышал за эти годы.

Полковник резко поднялся и зашагал по кабинету.

– Я все понимаю, что вы хотите сказать, – негромко произнес Ахметов, – я сам это понимаю… но силы взять неоткуда. И потом – вы разве не знаете о приписке в моем деле?

– Предоставьте это мне. Подумайте, завтра увидимся.

На обратном пути в зону Ахметов думал не о разговоре с Дальцевым, не о перемене в своей судьбе, а о Тишке Головине.

Последнее время мысль о нем все чаще тревожила Ахметова. Он перебирал день за днем годы их дружбы и минуту за минутой последнее свидание. Откуда это предательство? Разве были какие-нибудь признаки раньше? Нет, ничего, решительно ничего. А что за странная история с поддержкой Нины? Что за этим скрыто? Жалость? Раскаяние предателя?

…Ахметов принял шахту 11–12 и сразу попал в привычную атмосферу строительства. Незаметно возвращались старые навыки. Никто из вольнонаемных теперь не позволял себе ни малейшей грубости с заключенными.

Начальник строительства приходил на работу вместе со всеми зеками, по пять в ряд, взявшись под руки, под общим конвоем.

Этого не мог изменить даже Дальцев. Расконвоировать заключенного особорежимного лагеря было невозможно.

По поводу приписки в деле Ахметова состоялся серьезный разговор между полковником и майором Тугариновым – начальником оперчекистского отдела.

Закончилась эта неприятная беседа тем, что майор, поднявшись, сказал:

– Обязан предупредить вас, товарищ полковник, я напишу рапорт в Москву. Не имею права не написать.

– Пиши, брат, пиши, – махнул рукой Дальцев, – такое твое дело. Пиши. А Ахметов будет начальником стройки. Давай, пиши.

Через месяц Дальцеву было присвоено генеральское звание. На рапорт майора не последовало ответа. Слишком важны были успехи комбината, слишком нужен был Дальцев. Бог с ним, пусть делает как хочет. И Ахметов вел строительство. Заключенные теперь чувствовали, что они не зеки, а рабочие, мастера, люди одного коллектива. Получено было разрешение платить им небольшие суммы. Для тех, кто ничего не получал из дому, а их было большинство, эти деньги имели громадное значение. Открыли в зоне лавку, где можно было купить на заработанные деньги масло, консервы, хлеб.

По требованию Ахметова отстранили от работы двух надзирателей – писклявого карлика, который обжимал заключенных, отнимая продукты из посылок, и Бондарчука, ударившего по лицу лебедчика шахты.

Остальные надзиратели присмирели, стали вежливыми.

Не только на шахте, но и в жилой зоне – в ОЛПе установился порядок. Прекратились очереди в столовой, воровство на кухне, не стали запирать на ночь бараки и ставить параши. Выдали одежду первого срока.

Стройка шахты 11–12 почти вдвое перевыполняла план. В кабинет начальника строительства входили с опаской – он был одинаково требователен и сух по отношению к подчиненным ему по работе вольнонаемным и заключенным. Он никого не наказывал, но не могло быть и речи о том, чтобы его распоряжение не исполнить тотчас же. Поначалу он все проверял, затем, когда установилась дисциплина, надобность в проверке отпала. Во всем чувствовался общий рабочий ритм, все было осмыслено, подчинено понятной цели.

Однажды не вышел на работу машинист подъема главного ствола. Его задержал в зоне оперуполномоченный – понадобилось допросить по какому-то поводу.

Ахметов снял трубку, вызвал майора Тугаринова. Через час машинист был доставлен, оперуполномоченный получил взыскание, и ему было разъяснено, что он должен укладываться со своими делами в нерабочее время. Больше он никогда никого не задерживал и только затаил злобу против Ахметова. Никогда еще зек не смел идти против него.

…Когда в шахте произошел обвал, Ахметов осматривал новое оборудование – два горных комбайна, распластанные на платформах.

По лицу бегущего от конторы дневального Николай Дмитриевич сразу все понял.

Неторопливой походкой пошел к главному стволу. И это спокойствие начальника, которому верили, сразу утихомирило мечущихся у ствола людей.

Пять суток велись спасательные работы. Комбинат бросил на помощь шахте технику, людей.

Генерал Дальцев приезжал по два и по три раза в день, сидел в кабинете Ахметова в углу, не мешая Николаю Дмитриевичу, и только подходил к телефону и звонил в Управление, если нужно было чем-нибудь помочь.

А когда Ахметов спускался в шахту, генерал садился на его место.

На третий день Дальцева неожиданно вызвали в Москву. Вместо него на шахту приехал подполковник Баранов.

Он уселся в кабинете Ахметова, вытирая складки вспотевшего затылка и широко расставив толстые бесформенные ноги в сапогах с мягкими голенищами. Он стал сразу во все вмешиваться, кричать начальственным голосом и отдавать распоряжения.

Николая Дмитриевича не было – вот уже десять часов, как он не поднимался на поверхность. Дежурный сидел у телефона и записывал приказы, которые Ахметов давал снизу – по аппарату, установленному у ствола.

Это был особый аппарат, защищенный от сырости, от постоянно льющейся сверху грязной бурой воды.

– …Почему аммонал не спускают? – кричал в трубку Николай Дмитриевич, – вы слышите меня, Ключников, где аммонал?

Потоки воды лились на Ахметова, он стоял, наклонившись вперед, защищая собой трубку, соединенную бронированным кабелем с огромным стальным, защитного цвета аппаратом.

– …Что? Кто не разрешил? Какой еще к черту Баранов? Хорошо, я сейчас поднимусь.

В мокрой, грязной спецовке вошел Ахметов в свой кабинет, швырнул каску и аккумулятор на стол, за которым сидел подполковник, и негромко сказал:

– Попрошу вас, гражданин начальник, выйти отсюда и заниматься своими делами.

Баранов остолбенел. Он открыл рот, желая что-то сказать, но не мог говорить, сначала лицо, затем – одна за другой – складки на затылке и под подбородком залились багровой краской. Баранов засучил ногами под столом, ухватился рукой за деревянное пресс-папье.

Между тем Ахметов снял трубку телефона.

– Тридцать второй, Ахметов, немедленно отправляйте взрывчатку. Да. Отменяю. Да, отвечаю.

И, швырнув трубку на рычаг, забрал каску, аккумулятор и вышел из кабинета.

К концу пятых суток все двадцать три шахтера, оставшиеся за завалом, были спасены.

Клеть поднимала их маленькими партиями, вместе с врачами и санитарами.

Черные, худые, обросшие щетиной, выходили они на воздух, улыбаясь и пошатываясь, щурясь от дневного света.

Их встречали товарищи, обнимали, вели к грузовикам, которые должны были отвезти в зону – в стационар, в палаты, где двадцать три застеленные чистыми простынями койки ждали их.

Но, когда грузовики тронулись по направлению к воротам, на кайре раздалось двенадцать глухих тревожных звонков. Все бросились к стволу. Снизу сообщили – ранен Ахметов. Куском породы, оторвавшимся от кровли, пробило каску, разбило голову.

Грузовики остановились, спасенные спускались и, смешиваясь с другими шахтерами, толпились у копра. Приказ подполковника Баранова заключить Ахметова по окончании спасательных работ в изолятор остался не выполненным.

Это случилось в конце лета, а когда Николай Дмитриевич пришел в себя, на дворе падал снег.

За окном было так же спокойно, как здесь, в послеоперационной палате.

На соседней койке лежал Гиго – смуглый красивый механик, сван. Злым ветром занесло и его сюда из недоступной Сванетии. По целым дням он смотрел грустными большими глазами в окно. Привык к одиночеству – русского языка не знал, жил как зверек среди людей. Только здесь, в долгие месяцы больничной жизни, начал с трудом учить с голоса некоторые слова. Почему его арестовали, чего хотели от него, зачем послали сюда, на Север, – так он ничего и не понял.

– Письма… – это было первое слово, сказанное Ахметовым после того, как он очнулся.

На столике у койки лежали гостинцы, принесенные товарищами, но писем не было.

К Николаю Дмитриевичу еще никого не пускали, и единственным его собеседником был сван, да еще профессор Николаев – заключенный хирург, – иногда останавливался во время обхода.

Профессор велел Ахметову не говорить без крайней надобности. Обоим больным вместе с лекарством он выписал сок голубики. Эту ягоду собирали «бытовики» – заключенные в тундре, куда их выводили под конвоем. В лагере вспыхнула цинга. Заключенным давали настой хвои – омерзительное на вкус варево, в котором содержалось, по заявлению начальника санчасти, больше витаминов, чем в яблоках, луке и ананасах, вместе взятых.

Голубика появилась в зоне впервые. Ягода эта была пародией на настоящие ягоды – водянистой, слабо окрашенной в синеватый цвет, чувствовался едва-едва уловимый запах земли.

Медсестра внесла два крохотных пятидесятиграммовых стаканчика толстого стекла, наполненных до половины синеватым соком. Ахметов выпил и поставил стаканчик на столик. Но со сваном творилось что-то странное, он нюхал сок. Ноздри его крупного носа раздувались, черные глаза выражали изумление, отхлебнув, наконец, маленький глоток, сван удивленно посмотрел на Ахметова и не сказал, выдохнул: «Фрюктой пахнет»…

В накинутом на плечи белом халате вошел генерал Дальцев.

– Дела идут?

– Идут, – невесело откликнулся Николай Дмитриевич, – как на шахте, что наклоны?

– Закончили. Все в норме. Ждут вас.

Ахметов с ожиданием смотрел на генерала.

Дальцев нахмурился и положил на столик вскрытое письмо.

Взгляд Ахметова испуганно метнулся к конверту из суровой бумаги.

Генерал поднялся.

– Не умею утешать.

И вышел.

Ахметов все не брал письма и только смотрел на него.

– Писем получил. Хорошо получил, – улыбаясь, говорил Гиго, – наша письма никогда.

Вошел и вышел санитар.

Где-то протяжно застонал больной.

Снег за окном все падал и падал.

Еще до ранения Ахметов перестал получать письма из дома. И теперь – почти три месяца в больнице – ни одной весточки.

В первое же посещение генерала Ахметов попросил навести справку.

– Нина писала каждую неделю…

Сделав над собой усилие, Ахметов протянул руку и взял хрустящий конверт.

Это был ответ на запрос Дальцева.

– Нина Александровна Ахметова умерла в горбольнице от брюшного тифа тридцатого июля 1950 года – пять месяцев тому назад.

Письма Нины и несколько писем старшей дочери Алены, которые были получены в последние годы, отобрали при первом обыске.

А Николай Дмитриевич-то думал, что сердце его давно окаменело и не способно больше чувствовать.

…Прошло еще два года заключения. Пятнадцатилетний срок, но Николая Дмитриевича не освободили.

Среди политических заключенных было великое множество «пересидчиков». Пересиживали по пять, шесть, семь лет и давно потеряли надежду выйти на свободу.

Впрочем, для тех, кого выпускали из особых лагерей, свобода была весьма относительной. Их отвозили в какой-нибудь удаленный от железной дороги глухой сибирский угол. Здесь не было проволоки, но с освобожденного брали подписку – не выходить за пределы 30-километровой зоны. За нарушение – 15 лет каторжных работ. Заниматься можно только лесоповалом – ничего другого здесь и не было.

И все-таки даже о такой свободе мечтали.

В день «освобождения» Ахметов был вызван на этап. В этом не было ничего тревожного – освобождаемых отправляли к месту назначения под конвоем.

Но Николая Дмитриевича посадили в «столыпинский» вагон и отвезли в Москву, во внутреннюю тюрьму.

В лагере была хоть какая-то связь с жизнью, работа, письма от старшей дочери.

Теперь, в одиночке, – полный отрыв от всего и тревожная неизвестность – зачем привезли, что еще нужно от него?

Шли дни, недели, месяцы. Ахметов объявил голодовку. Через несколько дней конвоир отвел его к начальнику тюрьмы.

Суровый полковник, не переставая что-то писать, не глядя на Ахметова, бросил:

– Ну, в чем дело?

– Я старый каторжник, – сказал Николай Дмитриевич, – и порядки ваши знаю не хуже вас. У вас обыкновенная кладовая. Вы не можете принять товар без накладной. Расстрелять ни за что можно, но без бумажки нельзя. И держать в тюрьме без бумажки вы не можете.

– Ну, ну, – заинтересованно произнес полковник, отрываясь от своей писанины.

– Какая же на меня бумажка? Срок у меня кончился. Нового я не получил. Ордера на арест не было. Как же вы меня приняли без бюрократизма? И на каком основании держите?

Полковник откинулся на спинку кресла.

– Послушайте, Ахметов, вы же не мальчик! Вас привезли по приказу министра. Он знает, что вы тут. Ну, нету пока нового приговора, не до вас. Освободятся – оформят. Раз привезли, значит, оформят новый срок. Сидите и не устраивайте фокусов, а то ведь у нас есть против фокусников хорошие средства. Уведите, – кивнул он конвоиру.

И все же шли месяцы, а Ахметова никто не вызывал, не «оформлял*. Как позже выяснилось, было, действительно, не до него.

Однажды утром открылась дверь и в камеру вошел высокий майор не в чекистской, а в общевоинской форме.

Ахметов продолжал сидеть на койке, хоть и полагалось заключенному вставать.

– Я начальник тюрьмы, – сказал майор, – какие у вас жалобы?

Начальник тюрьмы? Полковник, вероятно, в отпуску… Или пошел на повышение…

– Жалобы есть, – ответил Ахметов, – на незаконное содержание под стражей.

Майор улыбнулся. Был он похож на какого-то знакомого по экрану актера. Умные, добрые, с юмором глаза.

– Я ваше дело знаю и могу сказать только одно: сидите спокойно, если можно так выразиться… Вам недолго ждать.

Ушел.

Что это могло означать?

В тот же день в два часа Ахметова вызвали, не держа за руку, отвели в кабинет какого-то генерала. Он был мал ростом и почти не виден за огромным письменным столом. Июльское солнце заливало кабинет.

Генерал указал Ахметову место в кресле перед столом.

– Поздравляю вас с освобождением, товарищ Ахметов, – сказал он. – И забудьте все, что было, если можете. Мы сами сделали представление о вашей реабилитации… Вы хотите что-то сказать?

– Хочу спросить. Что же изменилось?

– Ах, да. Вы ведь ничего не знаете. В марте умер Сталин, да, вот уже четыре месяца, как умер товарищ Сталин. Была амнистия. Но на ваши статьи она не распространялась. А вот другая новость – арестован Берия. Он оказался врагом народа, изменником.

Ахметов молчал.

– Понимаю, – продолжал генерал, – вы боитесь реагировать. Но это правда. Прочтете во вчерашней газете, за десятое июля… Так что дела… между прочим, у вас есть кто-нибудь в Москве – родные, друзья? У кого бы вы остановились?

– Не знаю. Прошло пятнадцать лет.

– Хорошо. Мы вам дадим бронь в гостиницу. Вам нужно побыть здесь несколько дней…

В тот же день из подъезда номер два на улицу Дзержинского вышли Ахметов и молодой капитан с фанерным чемоданом Ахметова в руке.

Они сели в большой черный «ЗИС» и поехали по городу. Николай Дмитриевич ничего не чувствовал. Ни радости, ни горечи. Ничего. Смотрел в окна на яркую многолюдную Москву.

Так же, ничего не чувствуя, протянул суровой женщине – администратору гостиницы «Москва» – справку об освобождении.

– Нет номеров. Читать надо, – ткнула суровая дама в объявление. Но капитан наклонился к ней, сказал петушиное слово, и оказалось, что номер есть.

– А паспорт? – беря справку у Ахметова, произнесла дама. Снова петушиное слово, и паспорт не понадобился.

И вот Ахметов один в номере, на шестом этаже гостиницы «Москва». Как странно, что все эти бесконечные годы здесь, в этой комнате, жили люди, приезжали в командировки, встречались с друзьями, с женщинами, разговаривали как ни в чем не бывало. Спускались в ресторан, слушали музыку, танцевали.

Ахметов обходил комнату, прикасаясь рукой то к спинке стула, то к абажуру настольной лампы. Он вышел в ванную, открыл и закрыл кран и, вдруг о чем-то вспомнив, быстро вышел в коридор.

Дежурная по этажу сидела за своим бюро.

– Вчерашней газеты у меня нет, – сказала она. Но, взглянув на Николая Дмитриевича, добавила: – Подождите. – И сняла трубку.

– Клава, не осталось у тебя вчерашней «Правды»? Что? Ладно, к тебе подойдет товарищ – отдай ему.

Дежурная восьмого этажа развернула газету – в нее было завернуто что-то.

– Извините, помятая. Я тапочки в ремонт собиралась нести…

Ахметов поблагодарил и отправился к себе в номер. Он запер дверь и расправил газету на столе…

…Это были удивительные дни.

Ахметов бродил по Москве, заходил в министерство. Старые знакомые радостно встречали его, друзья обнимали, целовали, но Николай Дмитриевич ничего не чувствовал. Все доходило до него как сквозь толстый слой воды. Все умерло в нем.

Он бродил по Москве, свободный от всяких обязанностей, не связанный, в сущности, ни с чем.

Такой свободы у него никогда не было. Даже в детстве. Навстречу шли люди, каждый из них был соединен множеством нитей с другими людьми, с делами, надеждами, расчетами.

А Николай Дмитриевич не имел к ним ко всем никакого отношения. Его удивляло это стойкое чувство равнодушия, он не спешил послать телеграмму дочерям, он ничего не хотел, ничего не чувствовал.

Но вот однажды, проходя по Цветному бульвару, Ахметов опустился на скамью, и вдруг им овладело какое-то странное волнение. Ветер раскачивал деревья, играл листвой, и солнце образовало на земле подвижную сеть бликов. Сеть раскачивалась из стороны в сторону, из стороны в сторону. Слышались веселые детские голоса. Шли мимо люди. Ветерок овевал лицо.

И Николай Дмитриевич громко разрыдался. Он закрыл руками рот, отвернулся к спинке скамьи, но ничего не мог с собой поделать. Тело его сотрясалось от рыданий, истерических рыданий. И чем более старался он сдержаться, понимая, как неловко это, как неуместно, тем сильнее, тем громче рыдал.

Молодая женщина остановилась в нерешительности, но почувствовала, видно, что лучше не спрашивать ни о чем, оглядываясь, ушла.

Целый час длился этот припадок, снявший с Ахметова какое-то колдовство. Он стал чувствовать и радость солнышка, и доброту друзей. Он послал телеграмму детям, он смеялся, шутил.

…После того как Ахметову была выдана формальная справка о реабилитации, ему предложили остаться на работе в министерстве. Но Николай Дмитриевич попросился работать на строительстве в своем городе, в построенном им городе. Восстанавливаться в партии надо было по прежнему месту жительства. Николай Дмитриевич выехал домой. Он написал Алене, когда, каким поездом приезжает, но не просил девочек прийти на вокзал, хотя надеялся, что они сами придут.

…Алене сейчас двадцать один, Машке восемнадцать, а младшей уже почти шестнадцать. Как их узнать? Как они его узнают? Номера вагона Ахметов не сообщил. Чем ближе подходил поезд, тем больше волновался Николай Дмитриевич. Он пытался успокоить себя, но ничто не помогало. Он не мог закурить, дрожали пальцы, огонек спички плясал, и невозможно было заставить его приблизиться к кончику сигареты. Сосед по купе, по виду грубый простой человек, старательно закрывался газетой и делал вид, что не замечает состояние Ахметова.

На перроне было шумно. Множество встречающих. Объятия, поцелуи. Крики. Ахметов стоял у своего вагона, с маленьким чемоданом в руке. Мелькали лица, носильщики везли багаж на тележках. Оглушительно и невнятно орали репродукторы.

Но вот народ схлынул, у поезда остался только Ахметов и на другом конце перрона три тоненькие, высокие девушки. И они и Николай Дмитриевич стояли несколько мгновений неподвижно, потом младшая из сестер бросилась бежать к отцу, а за ней другие. Ахметов кинулся по пустому перрону навстречу…

…Партийный следователь вызвал на очную ставку с Ахметовым нынешнего секретаря горкома Головина.

И вот они снова сидели друг против друга – свояки Ахметов и Головин.

Тимофей располнел, обрюзг, постарел.

Партследователь – молодой, светловолосый человек – перелистывал прежние показания Головина.

– Вы показывали, что Ахметов член контрреволюционной организации?

– Ахметов безупречный коммунист, – глухо сказал Головин.

– Как же вы давали показания, будто он террорист, шпион…

Головин отвечает не сразу.

– Угрожали уничтожить и меня, и семью… Про Николая сказали, что он все равно обречен… И я не устоял… Струсил…

– Идите, Головин, – не скрывая брезгливости, сказал партследователь, – вы больше не нужны.

И снова Тимофей уходит, а Ахметов остается, но как это не похоже на тот день…

– Вопрос ясен, – обращается следователь к Ахметову, – завтра приходите на партколлегию…

И, пожав Николаю Дмитриевичу руку, задумчиво говорит:

– Как все-таки это могло у нас случиться…

Ахметов выходит в коридор. Он видит в другом его конце, у выхода, грузную фигуру Головина.

Переминаясь с ноги на ногу, Головин ждет. Николай Дмитриевич приближается. Он подходит все ближе и ближе.

Вот они стоят в людском потоке и молча смотрят друг на друга. Мимо идут и идут люди, не зная, не понимая ничего.

 

Победа

Тонкое, иконописное лицо. Бородка. Прозрачные, вдумчивые глаза. Сдержанная, как бы снисходительная к человеческим слабостям улыбка.

Даже отсутствие двух передних зубов не портило его лица.

Он приходил каждый день, доставал из-под телогрейки книгу и усаживался на полу у окна.

Свои обязанности хронометриста Алексей Алексеевич исполнял за три-четыре часа. Остальное время длинного рабочего дня он читал, сидя у меня в машинном отделении.

Здесь было спокойно. Я даже имел право закрывать дверь на крючок изнутри, чтобы никто не отвлекал от работы. Моей обязанностью было поднимать и опускать шахтную клеть. От внимательности машиниста подъема зависит и работа шахты и человеческие жизни.

Раздавались сигналы, я приводил в движение барабан, на который намотан стальной трос. Снова сигналы – барабан останавливался.

Всякий сигнал имеет свое значение. Один – стоп. Два – вниз. Три – вверх. Четыре – люди. Двенадцать – поднимай очень медленно, везут больного.

Огромные скрижали с расшифровкой сигналов висели перед моими глазами на стене. Но мы, машинисты, знали их наизусть. Меня можно было разбудить ночью и спросить, что такое три сигнала и, какие бы перед этим ни снились кошмары или сладкие сны, я бы сказал: «Три – вверх».

Строительство шахты еще не было закончено, но уголь – попутная добыча – поступал на эстакады, вывозился, уже планировался. Итак, в мое машинное отделение каждый день приходил читать Ковалев. Он проглатывал книги с необыкновенной скоростью. Маленькая библиотечка КВЧ – культурно-воспитательной части – была давно им прочитана от корки до корки. Теперь он добывал книги у тех, кто получал их в посылках и бандеролях, или у заключенных, приходящих с новыми этапами.

Ковалев чутьем безошибочно угадывал, у кого именно в новом этапе имелись книги, кто из нас получил из дома бандероль. Давали ему книги охотно, потому что он обращался с ними аккуратно и возвращал на другой день.

Известно было, что Ковалев и сам пишет, но никому он своих сочинений никогда не показывал и не говорил о них. Рукописи тщательно прятал и перепрятывал в новых местах, опасаясь, что их отберут во время очередного планового или внезапного внепланового обыска.

Я встретился впервые с Ковалевым, когда он отсидел в заключении пятнадцать лет. Оставалось еще около десяти. Срок ему все время добавляли – то решением Особого совещания, то по приговору лагерного суда. Недавно, не выходя из лагеря, он получил новую десятку.

Алексей Алексеевич понимал, что на волю его не выпустят никогда, и давно с этим примирился.

О всяком начальстве, в том числе и о правительстве, Ковалев говорил желчно, раздраженно. Годы странствий по тюрьмам и лагерям не произвели на него благоприятного впечатления.

Сын московского врача, школьник десятого класса, Алексей Ковалев был арестован за участие в подпольной, антисоветской, террористической организации.

Во время следствия им предъявили обвинение в подготовке покушения на товарища Сталина: они, мол, собирались сбросить на него бомбу при проезде по Арбату. Бомба якобы должна была быть сброшена из окна Наты Вешкиной, жившей, как следовало из прописки, действительно на Арбате.

Это было одно из обыденных молодежных дел, скроеных по стандарту.

Ребята говорили на следствии, что Ната живет только формально на Арбате, квартира ее находится со стороны Староконюшенного переулка, а ее окна, кроме того, выходят даже и не в переулок, а во двор. И все это можно легко проверить.

С той же просьбой они обращались к прокурору, когда он утверждал обвинительное заключение.

Но начисто лишенный чувства юмора, молодой человек не обратил на эти слова никакого внимания и обвинение утвердил.

О ликвидации террористической организации, как обычно, было доложено вверх, вплоть до самого товарища Сталина, и, как обычно, за эту операцию кое-кто получил награды и повышения, а кое-кто очередные звания.

Одного из участников «подполья», как обычно, расстреляли, остальным дали по десять лет – это было в те годы максимальным сроком.

Расстрелян был самый близкий друг Алексея – тоже десятиклассник Вася Котиков. Они дружили всю свою короткую жизнь. Васька заикался, но это не мешало ему быть первым трепачем, весельчаком, заводилой и шалопаем. Лешка и Васька жили в одном дворе и за время своей дружбы сотворили вместе неисчислимое количество разных пакостей. Вместе преследовали они задаваку Лидку из дома номер семь и вместе прокалывали баллоны «Крайслера», привезенного ее отцом из командировки в Америку.

Потом настали новые времена, появились новые настроения, Васька затих, стал задумчивым, потом организовал «Всемирный союз романтиков». Ребята играли в таинственность, сделали себе печать, подбрасывали сверстникам призывы вступать в «организацию». И доигрались…

Узнав о расстреле Василия, Ковалев поклялся в вечной ненависти к тем, кто это сделал.

Заключенные с опаской слушали то, что иной раз говорил Ковалев, а кое-кто доносил об этом «куму» – оперуполномоченному.

Именно эти высказывания Ковалева и служили причиной постоянных репрессий и новых сроков.

Репрессии, в свою очередь, вызывали у Ковалева еще большее озлобление. К тому времени, когда я встретился с Ковалевым, он уже не произносил ничего «крамольного», но в каждом его взгляде, улыбке, пожатии плечом, когда при нем заходила речь о политике, чувствовалась неприязнь, насмешка, отрицание советской действительности.

Свои служебные обязанности Ковалев выполнял квалифицированно и добросовестно. Однако же его начальник – заведующий тарифно-нормировочным бюро шахты Волков – возненавидел Алексея Ковалева черной ненавистью.

Волков был вольнонаемным, приехал сюда, соблазнившись высоким окладом и северными надбавками. К несчастью, надбавки шли не так уж быстро: по десять процентов в год, и это злило Волкова.

Маленький, кривоногий человечек с лицом, изрытым следами оспы, – таким был Волков.

Пять лет назад в Одессе вступил он в партию. Взносы платил своевременно, взысканий не имел.

Здесь, на шахте, был избран в партбюро, ни разу ни по одному вопросу не выступил и, следовательно, ни разу ни в чем не ошибся.

Волков должен был возненавидеть Ковалева, и Ковалев должен был ненавидеть Волкова. Волкова бесила тонкость, рафинированность Алексея Алексеевича. Тем более что проявлялась в существе низшем – в заключенном. Волков ненавидел начитанность Ковалева, его скептическую манеру разговора, красоту его лица, длинные пальцы, легкость походки.

А Ковалеву все было противно в Волкове: неграмотность речи, душевная тупость, казенные «положено», «не положено», лексикон, ограниченный самыми необходимыми словами, как у Эллочки-людоедки, грубый внешний облик.

И вот однажды, не утруждая себя поисками какого-нибудь предлога, Волков отчислил Алексея Алексеевича от ТНБ. На следующий день Ковалев был занаряжен не на шахту, а на общие работы.

Он отказался выходить на работу и был водворен в БУР – барак усиленного режима.

Хотя Ковалева и наказали, но его отказ не удивил начальство лагеря. По неписаным лагерным законам, которых придерживались и начальники, старый лагерник, отсидевший большой срок, не посылался на общие работы. «Старослужащим» делалась поблажка, и, если нельзя было использовать их по специальности, определяли в дневальные, санитары, сторожа и т. п.

С Ковалевым поступили несправедливо. Нарядчик открыл нам причину – Волков…

На следующий день Ковалева вывели из Б У Ра и снова направили на общие работы. Он снова не пошел. Тогда его заключили в БУР на месяц.

Лагерная тюрьма – БУР – помещалась в самом конце зоны и ограждена была колючей проволокой. Заключенный в БУР получал в день триста граммов хлеба и кружку воды.

Прошел месяц. Ковалева выпустили и снова назначили на общие. Он снова отказался.

За этой борьбой напряженно следил весь лагерь.

О строптивом заключенном доложили начальнику нашего лагеря подполковнику Басову, и он велел привести Ковалева.

Басов в прошлом был военным, строевиком. За какие-то грехи отправили его на Север в систему ГУЛага. Человеком он был ограниченным, но не злым.

Ковалев стоял в кабинете начальника, хмуро смотрел в пол и не отвечал на вопросы.

Басов встал, взял его за плечи, усадил и попросил по-человечески, по-дружески объяснить, в чем дело.

Недоверчиво косился на него Ковалев: начальник лагеря для него был один из тех, кого он должен ненавидеть, кому нельзя ни в чем доверять. А вместе с тем в голосе, во взгляде этого человека чувствовалось что-то, невольно вызывавшее в озлобленной душе Ковалева доброе чувство.

И терпение Басова, хорошие его слова, в конце концов, смягчили Алексея Алексеевича, дошли до него.

– Поймите, это вопрос принципа, – сказал он, – я пойду на любую работу, только не на общие. Хоть ассенизатором пошлите – пойду.

Басов с сожалением смотрел на этого издерганного вконец человека.

– Я говорю совершенно серьезно. Можете послать ассенизатором.

И Ковалева назначили шахтным ассенизатором.

Каждое утро он собирал под землей металлические «параши», поднимался с ними в клети, опоражнивал и доставлял на место.

Победив в неравной борьбе, Ковалев успокоился. Унизительность того, что он делал, доставляла ему болезненное удовлетворение.

Процедура с парашами занимала часа четыре-пять. После этого он являлся ко мне в машинное отделение и, как в прежние времена, усаживался с книгой на пол. Иногда он говорил о прочитанном, иногда сидел подолгу, задумавшись, глядя в окно на небо. Иногда читал на память Блока или Гумилева. Стихов он знал величайшее множество – русских и французских. Поэзия была его единственной любовью.

Я подозревал, что он сам пишет стихи, но никогда об этом не спрашивал, а он никогда об этом не говорил.

И только один человек был посвящен в его тайну.

…У входа в производственную зону, у проволочных ворот, стояла крохотная сторожка. У других ворот – продовольственного склада – вторая такая же. Хотя и склад и производственная зона на ночь запирались, их охраняли сторожа.

Нарядчик отобрал среди заключенных двух стариков с большими бородами и назначил сторожами.

Работа эта считалась исключительно хорошей, «придурковской», и старики остались довольны.

Один из них был известным ленинградским литературоведом – профессором Беленьким, другой – тоже профессором, доктором исторических наук Малиным.

Беленький был относительно новичком – он сидел только третий год. Малин же добивал восемнадцатый. Это он, Малин, научил Беленького отпустить большую бороду. Совет оказался полезным. В ленинградском профессоре никто больше не видел интеллигента. Он стал «папашей». Окладистая седая борода вызывала невольное почтение и у заключенных и у начальства. Такого старика как-то неудобно посылать на тяжелую работу. Разве что в сторожа…

Так и спасались в сторожах два хитрых профессора.

Однажды Беленький вернулся с ночного дежурства совершенно потрясенным. Он крепился некоторое время, но потом отозвал в сторонку своего друга Малина и меня и, взяв с нас клятвенное обещание молчать, рассказал, что Алексей Алексеевич Ковалев всю ночь читал ему отрывки из своей поэмы.

– Недаром, выходит, мы подозревали его в этом грешке… – сказал Малин.

– Ничего вы не подозревали, – возбужденно говорил Беленький, – это, оказывается, настоящий большой поэт, огромный поэтище, со своей темой, со своим языком… Я не ожидал ничего подобного. Он пишет поэму о Кутузове, но если бы вы знали, что это такое! Не знаю ничего похожего в нашей литературе. Это явление! Клянусь вам, это явление!

А какие лирические отступления! Это все абсолютно современно. И, знаете, что поразило меня не меньше, чем талант Ковалева? Он ведь до мозга костей советский патриот! С какой горечью, с какой любовью он говорит о России! Сила какая, если бы вы знали! Такой огромный поэтище!..

Каждый из нас в тот день думал – как бы спасти Ковалева? Как бы известить правительство, Союз писателей о нем? Умолять, чтобы его отпустили, не дали погибнуть…

К несчастью, мы слишком хорошо знали судьбу наших писем…

Да и что мы могли предъявить? Ковалев ни за что не дал бы свои стихи для посылки в Москву. От только рассердился бы на Беленького, что не сберег тайну.

Вскоре после этого приехал из Гулага какой-то крупный строитель в звании инженер-полковника. При обходе шахты его сопровождало наше начальство. Случилось так, что инженер, проходя мимо моего машинного отделения, пожелал зайти, осмотреть его. Дверь отворилась, и в просвете ее появилось несколько офицеров. Инженер поздоровался и остановился за моей спиной.

– Продолжайте работать.

Раздавались сигналы, я поднимал, останавливал, опускал клеть. В углу, у окна стоял Ковалев, спрятав под телогрейку книгу. Он не мог уйти – начальство находилось между ним и дверью.

– Ковалев? – раздался вдруг за моей спиной тонкий, скопческий голос. – Вы что делаете на шахте?

Это был Волков, вошедший в машинное отделение с инженер-полковником.

Сигналов не было. Я оглянулся. Ковалев стоял в черной телогрейке и черных лагерных ватных брюках, заправленных в поношенные чуни. Он был бледен, как стена, на фоне которой стоял. И он был необыкновенно красив. Еще мне подумалось, что если бы в самом деле существовал Иисус Христос – такой, каким его описывает предание, – он был бы в точности таким, как Алексей Алексеевич. Таким же прекрасным и так же не похожим на других людей, с такими же глазами, с такой же нежной бородкой, он держался бы с таким же достоинством, как Алексей Алексеевич…

Волков бросил на него злобный взгляд и вышел, перекатываясь на своих кривых ногах, вслед за инженер-полковником.

На следующий же день Ковалев был снят с работы на шахте и снова назначен на общие работы.

Подполковника Басова уже не было, он был снят и переведен куда-то – оказался неподходящим для должности начальника лагеря.

Ковалев на общие снова не вышел и снова попал в БУР. Все пошло, как говорили заключенные, «по новой». БУР. Отказ. БУР. Отказ. Месяц БУРа. Три месяца БУРа. Суд. Новый срок за «контрреволюционный саботаж». И год БУРа.

Ковалев «доходил». Он был почти уничтожен физически, но сколько было в нем человеческого достоинства, как спокойно он держался, когда его вели в БУР, когда выпускали на короткое время в барак…

Давно бы он умер, если бы не поддержка блатных. Поведение Алексея Алексеевича изумило их и внушило уважение. Они умудрялись передавать в изолированный намертво БУР то хлеб, то кусок сала, то пару яблок. Они переправляли честно то, что им давали для Ковалева другие заключенные, и посылали свое, собственное. Даже книги попадали к Ковалеву благодаря блатарям, а это было для него неизмеримо важнее, чем хлеб.

Когда Ковалев после нового приговора и после года БУРа был выпущен в барак, он неожиданно согласился выйти на общие работы, поставив только условием, чтобы это были работы в зоне шахты.

Согласие Ковалева стало лагерной сенсацией. Все говорили об этом, обсуждали, удивлялись. Неужели после всего, что было…

Однако же Ковалев вовсе не походил на сломленного человека. Он сидел на нарах, заложив ногу на ногу, курил самокрутку, держа ее тонкими, пожелтевшими на концах пальцами, и читал.

Ранним утром, в темноте нас выводили на шахту. Я оказался в колонне рядом с Ковалевым. Мы шли, держась, как положено, под руки, и я почувствовал, что Ковалев дрожит.

– Вы не заболели? – спросил я.

Он повернул ко мне лицо, и я вдруг увидел глаза сумасшедшего.

Вместо ответа Ковалев забормотал:

– Я оболью его дерьмом, оболью его дерьмом, дерьмом оболью.

– Опомнитесь, Алексей Алексеевич, что с вами, что вы говорите…

Он снова посмотрел на меня. На миг в его взгляде мелькнуло сознание, и тотчас же снова запрыгали искорки безумия.

– Я оболью его дерьмом…

В тот день у меня была очень напряженная работа. Почти непрерывно ходила вверх и вниз тяжелая клеть. То и дело раздавались звонкие сигналы. Вверх шел уголь, вниз крепежный лес.

– Что случилось? Не знаешь?

В окно машинного отделения просунулась лохматая голова одессита Андрея Бубекина – машиниста второго ствола.

Его клеть стояла на ремонте, и Андрей выходил помогать слесарям-ремонтникам.

– В зоне полный шухер!

Я выглянул из окна. Отсюда видно было здание конторы. У крыльца стояла машина скорой помощи. От вахты быстро шли несколько офицеров. Колыхался толстый живот Баранова – начальника охраны лагеря. За ним семенил наш маленький оперуполномоченный Узелков. Суетились вохровцы, загоняя в мастерские слесарей, которые вышли поглазеть на начальство.

Сигналы отвлекли меня от окна.

Вечером по дороге в лагерь, только и было шепота, что о потрясающем событии.

Алексей Алексеевич Ковалев остановил ассенизатора, который нес парашу, набрал из нее большую банку, зашел в кабинет Волкова и выплеснул содержимое ему в лицо.

Ковалева, естественно, связали и отвезли в лагерь.

А Волков, облитый дерьмом, продолжал сидеть за письменным столом.

Вся контора – и заключенные и вольнонаемные хохотали. К Волкову никто не входил, пока не явилось высокое начальство.

Вызвали карету скорой помощи. Санитары, зажимая носы, посадили в нее товарища Волкова и увезли с шахты.

Кабинет было велено вымыть хлоркой.

Заключенные повеселились, но к вечеру притихли. Привыкли к тому, что всякое ЧП, а тем более такое, должно вызвать усиление режима, новые строгости.

Дважды в БУР к Ковалеву ходила капитан Надеждинская – начальник лагерной санчасти – с вызванными из Центральной больницы психиатрами. Однако, как мы позже узнали, невменяемым Ковалев признан не был.

О чрезвычайном происшествии сообщили в Москву, и оттуда последовал приказ немедленно отправить Волкова в распоряжение отдела кадров Гулага. Оставаться ему в нашем лагере после такого события было и вправду не очень хорошо.

А в отношении Ковалева, как ни странно, не последовало решительно никаких указаний.

Между тем его поступок вызвал у местного начальства неожиданную реакцию: сочувствие. Поняли, что перегнули палку. Своим безумным поступком, отчаянностью, с какой он защищал свое достоинство, Ковалев завоевал общие симпатии. Да и Волкова все недолюбливали.

Велено было выпустить Ковалева из БУРа, больше не трогать и восстановить на прежней работе.

И возвращение Алексея Алексеевича к самой грязной, самой, казалось бы, унизительной работе ассенизатора было его торжеством и праздником всего нашего лагеря.

Утром, при свете фонарей, я увидел его на разводе, у вахты. Все заключенные, и надзиратели, и конвоиры улыбались ему, подмигивали, кивали головой.

Грубая, лагерная одежда подчеркивала одухотворенность иконописного лица, необычайную красоту этого обреченного человека.

 

Несчастный случай

В этот день Андрей Бубекин был очень расстроен. Он получил накануне письмо из дому и подошел ко мне на разводе – дал почитать.

«Дорогой наш сын Андрей Петрович, – было там сказано, – я ходила к прокурору Сашке Кудрявцеву, чтобы тебе дали жить в Одессе, когда ты выйдешь. Но он только посмеялся с меня. Я, говорю, одинокая женщина, вы же, Саша, его товарищ, вы же, говорю, Саша, знаете, что Андрюшу взяли за ничего. А он говорит: не смешите меня, мамаша, об вернуться не может быть и речи. Вы, говорит, мамаша, не имеет понятия за время. Я говорю: я хочу повидать перед смертью свое дите. Вы же стали, говорю, Саша, такой крупный начальник, неужели у вас нет жалости к женщине? А он: оставьте, говорит, мамаша, этих мыслей. Андрей поедет, где Макар телят не гонял, и сам наш вождь и учитель товарищ Сталин это не отменит. Я, жаль, не напомнила этому паршивцу, что когда-то имела его перед собой плакать на коленях, когда он воровал у меня сливы на базаре и я его таскала за длинные уши по всему ряду. А больше ничего нового. У нас на Дальницкой обратно открыли булочную. А ты не горюй, сыночек, я, как ложусь спать, каждый вечер молюсь господу богу нашему Иисусу Христу, чтобы они все подохли, кто тебя обидел, чтобы им глаза повылазили, чтобы они кровью харкали, кто тебя обидел, и бог даст так и будет. Твоя родная мать Шура Бубекина».

Такие письма обычно до заключенных не доходили. Но с тех пор как в лагерную цензуру, мимо которой нас каждый день проводят на работу, набрали девочек с десятью классами, такой брак стал частым явлением. Девчонки целыми днями сидят, болтают, смотрятся в зеркальца и хихикают – мы постоянно видим их такими через окна. У них есть, конечно, норма: проверить столько-то писем в день. Норма не малая. Без опыта ее и не выполнишь. Читай тысячи строк, разбирай почерка – тут и голова заболит. Поэтому девчонки откроют письмо, взглянут на первую строку и, решив, что ничего тут, наверное, крамольного нет, пропустят. А чтобы создать видимость работы, не читая, задерживают каждый день по несколько писем. Вот норма и выполнена.

Опытный лагерный цензор тоже не читает, конечно, подряд письма. Но у него выработан нюх, и он почти безошибочно задерживает именно те письма, где есть что-нибудь недозволенное.

Письмо, полученное Андреем, было типичным цензорским браком. Ничего нового оно ему, впрочем, не сообщало. Он сам знал, что после лагеря, если его выпустят, попадет в ссылку на вечные времена и о возвращении в Одессу не может быть и речи.

Тем не менее письмо его очень расстроило. Вспомнился родной город, друзья, девчата, море. По дороге на шахту Андрей молчал, шел, опустив голову, и вздыхал.

А теперь, чтобы понятно было дальнейшее, нужно объяснить, в чем заключалась работа Андрея и как устроен копер второго ствола.

Копер – это деревянное здание над стволом шахты. По стволу на глубину триста метров ходит вверх и вниз тяжелая железная клеть. Клеть имеет три стены, потолок и пол с рельсами. Передней стены клеть не имеет. Чтобы поднять из шахты вагонетки с углем, их вкатывают внизу в клеть и дают сигнал «вверх». Этот сигнал стоящий наверху в копре рукоятчик передает в машинное отделение, машинист включает мотор, барабан начинает вращаться, наматывая стальной трос, и клеть поднимается кверху. Для остановки рукоятчик подает один сигнал, то есть «стоп», и клеть останавливается. Обычно она останавливается немного выше, чем нужно, – выше уровня пола, затем рукоятчик выдвигает «кулаки» – металлические опоры, дает сигнал «вниз», и клеть, медленно опускаясь, становится на эти кулаки. Затем открывают решетку, которая ограждает ствол, и железным крюком вытаскивают вагонетки из клети.

Все это, может быть, скучно читать, но иначе непонятным останется то, что последует дальше.

Еще несколько слов об устройстве копра. Он имеет два горизонта. «Нулевой», т. е. уровень земли, и «эстакаду», т. е. второй этаж. Уголь выкатывают из клети именно на этом втором этаже, на уровне эстакады, ибо вагонетку везут до устройства, именуемого «опрокид». Дойдя до него, вагонетка силой своей тяжести переворачивается кверху колесами, а уголь высыпается в бункер, откуда ему путь в железнодорожный вагон и дальше – на волю, в Россию.

Когда нужно опустить клеть, рукоятчик снова подает сигнал в машинное отделение.

На «нулевой» клеть останавливают обычно, когда надо что-нибудь опустить в шахту – «козу» с крепежным лесом или механизм какой-нибудь.

Рукоятчик стоит у ствола на верхнем горизонте. Все сигналы в машинное отделение подаются отсюда. Машинист находится на некотором расстоянии от копра в отдельном каменном здании и не видит ничего, кроме своего барабана и рукояток управления. Для него один только закон: сигнал. Сигнал – штука ответственная, машинисты следят за ними очень внимательно. Малейшая ошибка может вызвать катастрофу. Всякий сигнал имеет свое значение, но «стоп» считается у нас, у машинистов, особенно важным. Он может означать требование обычной остановки и что произошло несчастье, когда нужно немедленно остановить клеть… После возвращения на шахту Алексей Алексеевич Ковалев продолжал работать ассенизатором. Он собирал под землей параши, поднимал их на поверхность, опоражнивал и снова опускал в шахту.

Несколько дней тому назад, зайдя ко мне в машинное отделение, он сказал:

– Вчера поставил точку.

Я не задавал вопросов.

– Точку, – повторил он, – закончил работу. Я трудился тут над одной штукой, и вот… Все…

Я молчал, не выдавая профессора Беленького, от которого знал, в чем именно заключалась работа Ковалева, что это была за «одна штука».

Ковалев казался очень счастливым в тот день. Я никогда его таким не видел. И о работе своей он заговорил со мной впервые.

– Кажется, получилось. Кажется, что-то получилось… – сказал он и сел с книгой у окна.

Это было несколько дней тому назад. А сегодня он не пришел, как обычно, около двенадцати в мое машинное отделение первого ствола. Я ждал его – мы всегда вместе завтракали, но он не пришел. Не суждено ему было в этот день прийти ко мне.

Вот что с ним случилось.

Опорожнив параши, Ковалев поставил их, как всегда, на нижнем горизонте копра и поднялся наверх – попросить рукоятчика остановить клеть на «нулевом». Это была обычная, ежедневная процедура.

Клеть поднялась с грузом угля – два вагончика стояли в ней. Рукоятчик дал один сигнал – «стоп», поставил клеть на кулаки, открыл решетку и вытащил крюком вагонетки – одну за другой. Откатчики повезли их по эстакаде для выгрузки, а Ковалев стал в пустую клеть.

Рукоятчик дал три сигнала – «вверх», Андрей Бубекин, сидевший в машинном отделении, приподнял клеть, рукоятчик убрал кулаки и дал два сигнала – «вниз». Клеть стала опускаться.

Когда она достигла нижней отметки, рукоятчик снова дал один сигнал – «стоп», и Ковалев, как обычно, не ожидая окончательной остановки, шагнул из клети на пол нижнего горизонта. Ему нужно было выйти, чтобы забрать стоявшие здесь пустые параши.

Но случилось невероятное: клеть не остановилась, а продолжала опускаться, набирая скорость, пол клети провалился под ногой Ковалева в ствол. Ковалев выбросился из клети вперед, на пол нулевого горизонта, который поднимался перед ним. Видимо, Алексей Алексеевич надеялся выбраться из клети в то время, как она продолжала проваливаться в ствол. Ковалев выбрался до половины, верхняя часть туловища его была уже на полу горизонта, но в это время железный потолок клети опустился на его спину. Ударил, и клеть остановилась, повиснув всем весом на человеке, почти перерубив его пополам.

Андрей Бубекин впоследствии объяснял, что ему послышался не один, а два сигнала. Два сигнала означают «вниз». Но ведь перед этим рукоятчик уже дал два сигнала, и клеть опускалась. Зачем же он стал бы повторять тот же сигнал? Андрей говорил, что понял это как сигнал ускорения – давай, мол, побыстрее вниз. Но такого сигнала не существует, а если машинист не понял ясно сигнал, если в чем-нибудь сомневается, он обязан любой сигнал прочесть как «стоп». Таков наш закон.

Бубекин совершил преступление. Его судили, добавили четыре года к тем трем месяцам, которые у него оставались до освобождения. Но гораздо страшнее суда было то, что ни один заключенный не здоровался и не говорил с Андреем. А блатные постановили его убить.

Как-то это стало известно начальству, и Бубекина срочно ночью, одного, прямо из БУРа, отправили в дальний этап – на Колыму.

…Когда приподняли клеть и вытащили Ковалева, он был в сознании и казалось, не чувствует боли. Врач объяснил это шоковым состоянием – тем, что нервные центры перерублены.

Алексей Алексеевич жил еще полчаса. Он лежал на полу рядом с опрокинутой парашей.

Ковалева не трогали, чтобы не причинить лишнюю боль. Разорванная телогрейка лежала за его спиной как сломленное черное крыло. Грязный ее номер «С-282» был залит кровью.

Я стоял над Ковалевым, и мне показалось, что он меня узнал и хочет что-то сказать.

…Весь лагерь, все заключенные искали поэму Ковалева. Искали в жилой зоне, искали на шахте, искали несколько месяцев. Искали и блатные, используя свой богатый профессиональный опыт.

Профессора Беленького нельзя было узнать. Он постарел, сгорбился, непрерывно что-то бормотал и вскоре умер в лагерном стационаре от инсульта.

Мы не нашли рукописей Алексея Алексеевича. Он хорошо спрятал свою поэму.

…Через двадцать лет я приехал в командировку в эти места. Большой, светлый город раскинулся там, где был наш лагерь.

Я долго ходил по этому городу и тщетно искал между добротными теплыми домами следы наших черных бараков, нашей зоны, наших бед… Ничего. Ничего. Веселые шахтеры идут на смену, звенит от детского счастливого крика школа, живут люди.

Я наклонился, поднял кусочек земли и положил в карман.