Хроника потерянного города. Сараевская трилогия

Капор Момо

Последний рейс на Сараево

 

 

Gaudeamus igitur

В июне Белград сходит с ума от выпускных вечеров. Город не спит ночь напролет и встречает рассвет с головной болью, пытаясь хоть немного погасить похмелье холодной водой из пожарных гидрантов. Ничто в мире не может помешать даже самой бедной семье сшить своей любимице-выпускнице бальное платье для выпускного вечера. Сколько примерок у соседской портнихи, сколько булавок в губах и сколько слез из-за того, что платье то чересчур длинное, то слишком прозрачное, а то и сидит не по фигуре!

И вот наконец соседи выходят из подъездов и повисают в окнах, чтобы проводить свою Золушку на самый важный бал в жизни, на котором, кто знает, может, и появится принц. А она, в длинном платье, ковыляет на непривычных шпильках и влезает в такси с бабушкиной сумочкой из колечек альпака, бал Круга сербских сестер, 1937 год.

– Боже, когда успел этот ребенок вырасти? – вздыхают матери.

– Осторожнее! – кричат ей. – И постарайся пораньше вернуться!

А кое-кто и слезу обронит, пока такси сворачивает за угол.

Тысячи Золушек с окраин спускаются на свой первый бал в сердце города.

Так случилось, что в отеле «Югославия», в одном и том же торжественном зале, справляли два выпускных вечера – на одном гуляли выпускники, а на втором праздновало тридцатилетие окончания школы поколение, родившееся в последний год Второй войны. В одном конце зала визг, смех и возбужденный гул восемнадцатилетних, в другом – молчаливый, затурканный островок выпускников средних лет, затерявшихся в море молодости. С одной стороны белые зубы и розовые десны, непокорные пряди молодых волос, на другой – седые мужики и неубедительные, цвета воронова крыла, прически дам. Нет ничего печальнее этих встреч выпускников, куда каждый приходит, страшась встречи со старостью. Представьте себе, как надо готовиться, чтобы победить внешним видом ровесников, сколько раз приходится задаваться вопросом: неужели и я выгляжу так же, как они? И вот все они смотрят на выпускников, повизгивающих и танцующих какие-то совершенно незнакомые танцы, каждый сам по себе, и задаются вопросом: чему они радуются и подозревают ли вообще эти дети, что ждет их в жизни? На любом праздновании тридцатилетия окончания школы в итоге оказывается, что мужчины растолстели и облысели, а хуже всех выглядит первая красавица выпуска. У нее остались только буйные волосы, которые она, по старой привычке, все еще отбрасывает со лба. Те, другие, которых в школе никто не замечал, с годами похорошели, лица у них стали уверенными – они нашли свой стиль. И, конечно же, здесь самая толстая девчонка в школе, в очках с огромными диоптриями. Ее из года в год освобождали от уроков физкультуры и оставляли в классе стеречь одежду. Такие девчонки пробиваются в жизни выше всех, но сердца их остаются навсегда разбитыми, потому что они вечно были безответно влюблены в тех, кто даже не желал смотреть в их сторону. Вот и эта, за столом празднующих в «Югославии» свой юбилей, тоже ничуть не изменилась. Непонятно как, но именно перед ней оказалась двойная порция взбитых сливок с сиропом. Оральное наслаждение! Она все еще влюбленно смотрит на Боба, безработного стюарда. Словно позабыла, что она теперь крепкая деловая женщина, директриса филиала большого сараевского банка – сегодня ночью она опять влюбленная девчонка.

В отличие от великолепного Кафкиного Грегора Замзы, который в одно прекрасное утро проснулся на потолке отвратительным насекомым, абсолютно обыкновенный Слободан Деспот, по прозвищу Боб, даже не заметил, как после долгого кошмара очнулся в небе меж континентами красавцем-мужчиной нарасхват. По правде говоря, это долгое превращение стоило ему сознательного отказа от очень много: длительные отвратительные диеты, изматывающие теннисные партии и часы, проведенные в зубопротезных креслах лучших дантистов; целыми сезонами он жарился на солнце, а когда лето кончалось, он, благодаря профессии стюарда, выбирал длительные полеты на далекие континенты, где можно было загорать, заниматься серфингом, плавать и нырять… Не следует забывать и о том, что счастливый Боб Деспот, переживший инфаркт, который выбил его на год из привычной колеи восхитительной профессии, ежедневно накручивал на велосипеде без колес по пятьдесят километров, полностью погрузившись в себя самого и в свое превращение. И вот он опять не летает. Мир оградил его страну блокадой, на неопределенное время прервав полеты отечественной авиакомпании.

И вот он теперь он приземлился в «Югославии», на праздновании тридцатилетия окончания школы, которое, по сути дела, вовсе никакой не праздник, а просто сбор отчаявшихся земляков из его бывшего родного города Сараево, потерпевших кораблекрушение и плывущих теперь по бурным волнам всеобщего несчастья, в панике хватаясь за уцелевшую столешницу из капитанского салона, чтобы не потерять друг друга.

 

The green, green grass of my home

Как они собрались? Их школьный товарищ, некогда самый плохой ученик Первой мужской гимназии в Сараево (Деспот даже не был уверен в том, что он получил аттестат!), ныне чрезмерно богатый человек с головным офисом своей компании в Женеве и представительствами в Белграде, Ларнаке и Вене, торгующий нефтью, химическими удобрениями, и самый большой в Югославии экспортер замороженных фруктов, собрал их всех и вывел на этот гала-ужин – цинично провозгласив это небольшое торжество годовщиной окончания школы, хотя только несколько присутствующих были настоящими одноклассниками. Прочие были свежими беженцами из города, в котором уже целых три года шла война. Каждый из присутствующих приезжал сюда с застывшими глазами, видевшими ад, и в поисках первой помощи находил белградское бюро бывшего соученика.

Деспот встретил его недавно, совершенно случайно, ночью, в «Писательском клубе». Он увидел его сидящим с двумя мужчинами в черных кожаных куртках, и было очевидно, что они никого в «Клубе» не знают. Он послал им через официанта бутылку белого вина, решив, что и он, его старый школьный товарищ, тоже стал одним из сараевских беженцев, ежедневно прибывающих в Белград. Обнявшись через столько лет, Деспот заметил, что его товарищ почти не изменился: все тот же сломанный боксерский нос, дерзкие маленькие глаза прирожденного задиры, атлетические плечи и потертые джинсы. Он предложил ему помощь, но тот весело улыбнулся и махнул рукой. Оказалось, что двое в кожаных куртках – пилоты его личного самолета.

Милован Иованович по прозвищу Мики и до этой войны был состоятельным торговцем, но свое солидное состояние удесятерил за последние два года, хотя все его движимое и недвижимое имущество (кроме денег) пропало в захваченном Сараево. Его караваны цистерн с нефтью прорывали границы и рогатки между воюющими сторонами, а огромные буквы “MIKI TRADE” и вооруженная личная армия сопровождения, набранная в основном из бывших боксеров и звезд криминального мира, о которых говорили, что вместе они тянут больше чем на тысячу лет каторги, обеспечивали безопасный проход караванов по ничьей земле и театрам военных действий, через таможни, блок-посты, международных наблюдателей, и они прибывали туда, где за них платили звонкой монетой. Однако, несмотря на все это, Деспоту казалось, что Мики на самом-то деле продолжал свою детскую войнушку с ребятами из чужого района, хотя теперь ставкой были уже человеческие жизни и миллионы долларов. Он не глядя помогал каждому, кто обращался к нему, не успевая принять благодарность, вечно спеша и опаздывая куда-то, непрерывно изрыгая мат и сараевские блатные словечки, из которых слушатель понимал едва ли два-три. В шутку говорили, что ему нужен переводчик, или, по крайней мере, надо пускать понизу титры. Его белградское бюро размещалось в шикарнейшем “Hyatt Regency”, три сотрудницы которого буквально перевернули с ног на голову весь город, чтобы отыскать всех сараевских беженцев, ровесников их хозяина, и пригласить их на ужин в «Югославию».

И половины из них Деспот так и не смог узнать! Только мысленно расправив с брезгливой сосредоточенностью их слишком рано состарившиеся лица, сбросив с них поношенную одежду и избавившись от почти забытого глухого сараевского говорка, он смог, словно реставратор, извлечь из-под непрозрачной пленки некоторые из их присных имен. Женщины повзрослели вдвое, а мужики стали настоящими стариками! Их глаза, утонувшие в худых лицах, обтянутых пергаментной кожей, смотрели на него из глубинного мрака Темного Вилайета с тем усталым сожалением, с которым люди, только что коснувшиеся дна пропасти страдания, смотрят на тех, кто чудом остался невредимым и не созрел для несчастья. Бывшие земляки с ног до головы одели их в одежду, какую те давно не нашивали. Им отдали старую мебель, необходимую посуду и вилки с ложками. Те, кто был в состоянии, тайком засунули им в карманы толику денег, тайно наслаждаясь при этом своей добротой и щедростью. Директриса банка открыла для них текущие счета, на которые первой положила символические суммы. И при этом не могли скрыть ни от себя, ни от этих несчастных определенное наслаждение неожиданным превосходством, возникшим в результате того, что переехали в Белград намного раньше, точнее говоря, вовремя, что помогло избежать повторения несчастной судьбы их земляков. Каждый из них не без известной доли самодовольства узнавал за столом на беженцах свои пиджаки и сорочки. Конечно, львиная доля печальной славы перепала хозяину и добродетелю, Мики, который в конце вечера полностью оплатит грустный банкет, еще раз продемонстрировав, чего он, самый слабый ученик, добился в этой жизни. Он даже не удосужился надеть парадный костюм и повязать галстук, так и остался в своих выцветших джинсах, только тяжелую черную кожаную куртку перебросил через спинку стула.

Последние годы они прожили в самом сердце тьмы, прислушиваясь с рискованно близкого расстояния к его зловещему стуку. Они выживали без еды и без воды – за которой надо было ходить к дальним колодцам, подвергаясь смертельной опасности, – без электричества и без отопления, после того, как вырубили и сожгли деревья из парков, разобрали паркет и, в конце концов, спалили собственные библиотеки; месяцами в подвалах и в очередях за хлебом, где людей в куски разносили гранаты и косили снайперы, но это еще было не все! Городом овладели психопаты и прочий сброд, отбросы и башибузуки. Унижение было хуже всего. Все это время они, граждане второго сорта, должны были доказывать лояльность зверствующим властям и смотреть, как муджахеды, захватившие их город, средь бела дня, на глазах у родителей тащили в публичные дома воспитанных девочек из лучших сараевских семей. Под предлогом поисков спрятанного оружия в их дома врывались разнузданные пьяные полицейские и выносили все, что их душа пожелает. Они обязаны были выдать полиции дубликаты своих ключей, чтобы можно было врываться в их жизнь, когда заблагорассудится полицейским. У каждой уличной банды были личные тюрьмы в подвалах конфискованных домов. Больше всех свирепствовали уголовники, имена которых нагоняли страх на весь город: Юка, Череп, Цаца… В подвалах местечковых владетелей были найдены сотни изуродованных трупов. Рассказывают, что жившие неподалеку от Зоопарка несколько ночей подряд слышали крики детей, которых бросали в клетки к изголодавшимся хищникам: «Мама, не отдавай меня! Я больше не буду…»

Они выбирались из Сараево как Бог на душу положит. Тут способности и ловкость смешивались с везением. Они еще не смели рассказать все – чтобы не выдать тех, кто помог им выбраться. И в Белграде их преследовал дикий страх. Художник, которого с молодых лет называли Леонардо, преподаватель сараевской Академии, получил справку, которая позволяла ему выехать в Париж на учебу. На тот момент ему исполнилось шестьдесят, и он собирался на пенсию. Он сидел на заднем сиденье переполненного автобуса, который должен был под охраной солдат Объединенных Наций перевезти пассажиров в сербский район Сараево, когда муджахед, проверявший разрешения на выезд, обратил внимание на его профессию и возраст.

– Кто это? – спросил он сопровождавшего автобус. – Какая еще учеба в Париже? Что за фигня? Чему он там научится? Если до сих пор не выучился, значит, никогда не научится!

Его все-таки выпустили. Перед тем как пропустить в автобус, внимательно досматривали весь багаж и отнимали украшения, ценные вещи и деньги, особое внимание обращали на письма. По воле случая Леонардо обыскивал сын его доброго друга Сеада, молодой человек с убийственным блеском в глазах, в зеленом форменном берете. Он знал его с рождения – мальчик вырос на его глазах, всегда вежливый, тихий и очень замкнутый. Когда праздновали рождение, он положил ему под пеленку золотой. Его звали Неджад, и теперь он с сомнением на лице вытаскивал вещь за вещью из полотняной сумки, в которой уместилось все имущество Леонардо. И так он вытащил сверток рисунков профессора, перехваченный резинкой. Это были наброски и этюды к будущим картинам и несколько гравюр, которые он намеревался продать по прибытии в Белград – чтобы хоть как-то прожить первые дни изгнания. Неджад разглядывал лист за листом, рисунок за рисунком, словно это были секретные планы укрепрайонов и места расположения артиллерийских батарей, после чего серьезно и тихо произнес:

– Это нельзя вывозить, дядя Леонардо! Запрещено… – и отложил сверток в сторону.

– Делай свою работу, сынок! – сказал Леонардо, вспомнив весь цикл невидимых картин, которые хранились у него в голове и которые никто не сможет у него отнять.

 

La vie en rose

Казалось, что на Сараево упал огромный скользкий осьминог, наглухо закрывший своим телом небо, и без того все время зажатое вечным смогом. Кто мог, тот бежал сломя голову, в чем был, в крайнем случае с имуществом, которое запросто умещалось в пластиковом мешке, бросив все, что наживал целую свою жизнь – движимость и недвижимость, честное имя, авторитет и даже ближних своих!

– Снесите его начисто, заклинаем вас! – дрожащими голосами умоляли они первых встреченных в горах над Сараево бойцов – Сравняйте его с землей! Но сначала разбомбите мой дом! Я вам его покажу…

Они тыкали пальцем вниз, в котловину города, а в глазах их стоял непреходящий ужас, от страха они потеряли дар речи, их до смерти напугало гигантское чудовище, которое не оставляло попыток вновь засосать их в свое чрево, смердящее пороховой серой, кровью и спермой. Не случайно сараевский поэт-беженец записал:

Я разнесу тебя, проклятый черный город, Но твой несчастный дух скитаться обречен…

Похоже, этому городу суждено время от времени сбрасывать свою привлекательную шкуру и демонстрировать всему миру кровавое переплетение мускулов, сухожилий и кровеносных сосудов, вплоть до самого скелета и прогнившего костного мозга, чтобы вытащить заглушки и выпустить на волю потоки смрада и тьмы. И тогда Чаршию охватывают древние приступы всеобщего безумия. Из вчера еще симпатичных каменных фонтанчиков хлещут кровавые струи, а из турецких бань и крытых рынков, из постоялых дворов и сквериков тянется запах смерти, сопровождаемый глухим завыванием имамов и воплями женщин, ударяющих в бубны, барабаны и кастрюли, в то время как крутые поселковые жители крушат город, счищая с его лика европейскую облицовку. В подсознании каждого жителя Сараево жива память о разгроме и ограблении отеля Ефтановича «Европа» накануне убийства эрцгерцога Франца Фердинанда в 1914 году или о погроме еврейской синагоги в 1941, когда в приступе ненависти и мракобесия толпа сбросила даже бронзовые пластины с ее крыши…

Этот потаенный зверь мог спрятаться и на полвека. В мирное время он изредка давал знать о себе глухим рыком или предательским блеском в уголке глаз какого-нибудь случайного прохожего, в неожиданном, исподтишка, ударе кулаком в случайной городской драке или в процеженном сквозь зубы грязном ругательстве. Тайное существование зверя чувствовали только коренные жители Сараево – другие, приезжавшие в этот привлекательный город, не замечали ничего необычного. Поколения приходили на смену поколениям, жизнь шла своим чередом, город умывался и чистил перышки к олимпийским торжествам, а в схронах под его фундаментами рычал затаившийся зверь, присутствие которого, несмотря на тридцать лет скитаний по всему миру, все время ощущал Слободан Деспот.

Вслушиваясь в позвякивание кубиков льда в стакане, Боб спрашивал себя, в чем он так согрешил перед Богом, что этот город, словно злой рок, всю жизнь преследует его? Одно только его название, записанное в паспорте на видном месте, с начала войны вызывало сильные подозрения на всех пограничных и таможенных пунктах. Его изолировали от прочих членов экипажа, словно он преступник, объявленный в международный розыск, и заставляли часами ожидать, пока на него отыщутся хоть какие-то сведения в компьютерных базах, как будто это он лично произвел судьбоносный выстрел во Франца Фердинанда. Теперь счастье отвернулось от него! Не так давно он сам так же подозрительно приглядывался к жалким смуглым черноусым пассажирам, в паспортах которых стояло название несчастного города Бейрута, некогда бывшего «маленьким Парижем Ближнего Востока». И вот наступила очередь Деспота.

Он лучше других знал дух Сараево и скрытое присутствие в нем жуткого зверя. Его отец, родившийся в других местах и, похоже, так и не привыкший к этому городу – всю свою жизнь он прожил в нем как бы временно, – с детских лет учил сына остерегаться и быть внимательным, даже с наивными друзьями детства… Деспот полагал, что это была привычная врожденная нетерпимость патриархально воспитанного сельского паренька ко всему городскому, но оказалось, что старик со знанием дела говорил, что «если в этом городе опять начнется резня, то будет она в сто раз страшнее той, что была в прошлую войну»! Так и случилось! И сейчас Деспот ощущал горечь жесточайшего поражения. Разве полвека мирной цивильной жизни, полвека домашних хлопот по хозяйству, смешанных браков, путешествий, чтения книг и наслаждений искусством ровным счетом совсем ничего не дали жителям его родного города, разве все эти годы прошли впустую?

И вот сидит он за одним столом с теми, кто на собственной шкуре испытал то, о чем так часто говорил его отец. Он слушал их скупые исповеди, мог потрогать этих людей, заглянуть в их погасшие глаза, и музыка в исполнении оркестра «Ностальгия» казалась ему почти непристойной на этих поминках по родному городу, в которые время от времени, словно варварские орды, врывался гремящий рок. Все сидящие за столом прекрасно знали, что больше никогда не увидят улиц, на которых они выросли и с которых их, ни в чем не виноватых, изгнали навсегда. И хотя Деспот уже давно не жил в своем городе, он врезался в его память глубоким незаживающим шрамом, отделяющим глубокую любовь от страстной ненависти. Он знал, что, куда бы его не забросила жизнь, ему вечно будет не хватать колыбели города в котловане, в котором невозможно толком рассмотреть, где кончаются светящиеся окна вползающих на крутые склоны кварталов и где начинаются сияющие звезды.

«В будущем жизнь моя будет подобна этим кубикам льда в стакане, бездумно звенящим до тех пор, пока совсем не растают!» – думал Деспот, ничуть не радуясь тому, что еще в давно минувшие беззаботные годы радости и благосостояния он понимал, что однажды зверь проснется.

 

Волшебник страны Оз

В детстве Боб не обещал ничего особенного. Был он довольно неудачливым и слишком чувствительным ребенком, больше всего на свете жаждущим любви, которой никто ему в то время дать не мог. Его пугливость выражалась в болезненной застенчивости, он страдал куда больше прочих молодых людей и куда сильнее их влюблялся в посредственных девушек, интересы которых, в свою очередь, в куда большей степени были на стороне успешных юношей, к которым Боб Деспот не принадлежал ни в малейшей степени. Несчастные влюбленности стали вехами, обозначившими его путь в общественную жизнь. В поисках любви он отчаянно работал над собой до тех пор, пока не достиг таких высот, на которых его многочисленные недостатки обратились симпатичными достоинствами. Он начинал учиться на разных факультетах и бросал их, как только становилось скучно. Так, записался он на курс по истории искусства, но несколько вводных лекций о неолите, шумерах, ассирийцах и вавилонянах напрочь отбили интерес к теме… Ему было скучно даже тогда, когда он физически коснулся пальцами праха и пепла Вавилона, показавшегося ему «заброшенным пыльным кирпичным заводом». Ему хотелось заняться искусством двадцатого века, а его преподавали только на последнем курсе. Так что не оставалось ничего иного, как распрощаться с факультетом и взяться за изучение английского, однако некоторое время спустя он обнаружил, что там на самом деле изучают английский, а не американский вариант этого «общего языка, который разделяет два народа». Так получилось, что Боб научился этому языку еще в детстве. Он вырос рядом с американским консульством – красивой виллой Мандича довоенной постройки, с небольшим парком, царящим над сараевскими крышами, ниспадавшими к городскому рынку Маркаламе (Markthalle), а Пегги, дочь консула, стала его первой любовью. Они играли в ее парке и в его саду, и консул настоял, чтобы маленький Слободан учил его дочь сербскому языку, а она, в ответ на эту услугу, обучила его английскому. Большую часть свободного времени он проводил в консульстве, поражавшем его своими чудесами. Комнаты, от стены до стены застеленные толстым, чувствительно мягким белым ковром, голландские люстры и мраморный камин разительно отличались от сумрачной квартиры Деспотов, скромная обстановка которой насквозь была пропитана тяжелым духом плесени и вареной баранины. Здесь, в консульстве, Боб впервые в жизни украшал невиданную елку: ее макушка упиралась в потолок, а сверкающие шары, рождественские посохи из марципана и витые полосатые конфеты прибыли аж из самой Америки. Но самым большим чудом, сразившим его, был большой ледомат, который, словно стенные часы, отсчитывал замерзшие минуты выпадающими из его недр кубиками льда. Консул, высокий мужчина лет тридцати пяти с типичным англосаксонским лицом, курил трубку, и дивный сладковатый запах ароматизированного табака плавал в комнатах. Поскольку он не был перегружен работой в этом Богом забытом балканском городе в прихожей Востока, то целыми днями слушал грампластинки с музыкой Чарли Паркера и Диззи Гиллеспи. Боб впервые услышал здесь раннего Дюка Эллингтона – таинственно переплетающиеся лианы нереальных звуков и инструментальных вскриков. Рыжая Пегги с лицом, усыпанным веснушками, была на год младше Боба, ей исполнилось девять.

– What is your name? – учила она его первым английским словам.

– Му name is Peggi? And yours?

– My name is Slobodan.

– I’ll call you Bob! – окрестила его маленькая Пегги, и это прозвище осталось за ним на всю жизнь; вся улица теперь звала его Бобом.

Они вместе пели:

Twinkle, twinkle little star, how I wander what you are.

И несколько раз, скорчившись за портьерой из тяжелого бархата медового цвета, они испуганно смотрели на улицу перед консульством, которое милицейский пост охранял от распоясавшихся демонстрантов, тыкавших сжатыми кулаками в сторону виллы Мандича, выкрикивая при этом какие-то непонятные Бобу и Пегги угрозы. Это случалось во времена знаменитых сараевских массовых помешательств, которые городские власти устраивали против американцев. Консул во время этих выходок спокойно покуривал трубку и глотал бурбон, делая вид, что ему страшно скучно.

В течение этих нескольких лет английский навсегда врезался в Бобову память, а его гортань приняла такой облик, что он выговаривал чужие слова совсем как коренной житель Нью-Йорка. Потом, годами стараясь избавиться от бедности, усредненности и серости, он мечтал опять вернуться в те счастливые консульские дни и в те прекрасные светлые ласковые комнаты, в которых жила маленькая Пегги.

Помимо английского до самого конца он оставался верен теннису. Играть он начал с пятнадцати лет. В его сараевском доме жил старый господин, довоенный теннисный тренер. Заметив однажды, как маленький Слободан с друзьями гоняет тряпичный мяч, он отозвал его в сторонку и пообещал отвести на теннисный корт, где у него все еще оставалось несколько знакомых.

– Вот вырастешь, и стыдно будет пинать мячик, а теннис тебе в жизни еще как пригодится! – сказал он ему.

И вот он стал стюардом.

Ничто так не украшает мужчин, как успешная карьера, а Боба к тому же несколько отличали и мрачные черточки, присущие одинокой трагической личности, которая, на первый взгляд, была совершенно самодостаточной.

Прошло всего лет двадцать, и спортсмены его родного города, прекратив играть в футбол, боксировать и таскать штангу, отрастили пивные животы, в то время как он, известный в гимназии слабак, располнел ровно настолько, чтобы в свои пятьдесят оставаться стройным и гибким.

Гоняя ночами велотренажер марки «Триумф», он часто посещал родной город, кружил по его опустевшим улицам, мчался по газонам Большого парка, по футбольным полям, после чего на максимальной скорости бросался в горы и поднимался по Осмицам на зеленые высоты Требевича, так утешавшие его в дни печальной юности. На головокружительной скорости он мчал по самым крутым переулкам и тупикам на своей машине времени без колес, ничуть не хуже невидимого героя Г. Дж. Уэллса. Он спускался по той же Широкаче, по которой со свистом в ушах мальчишкой проносился на салазках, отчаянно тормозя пятками и судорожно цепляясь в дюралевый прут передка этого примитивного сараевского боба. Мальчишки орали во все горло: «Дышло береги, кобыла слепая!» – или вопили со страшной силой, когда кто-то сзади врезался в них: «Шандара-а-а-ах!», в то время как в Белграде кричали: «Та-ара-а-а-ан!». Наверное, его первая, самая большая и, с уверенностью можно сказать, единственная настоящая любовь, Елена, была теперь замужем за одним из этих старых облезлых спортивных львов, давно потерявших силы и волосы. (Они могли бы и дух потерять, если бы он у них был – злобно думал Боб Деспот, опускаясь из белых облаков на аэродром своего родного города). Пролетая над этой зеленой котловиной, он размышлял о том, насколько любимый пейзаж напоминает его первую любовь: слегка затуманенный, приглушенный, влажный и привлекательно страшноватый, совсем как ее оленьи глаза, глядящие из-под сверкающих черных волос, взявших в рамку бледное скуластое лицо. Жаль, что в нашей нищенской жизни женщины так быстро угасают, думал Деспот: лишние килограммы, тупая жизнь, смог, эти вечные деньги, дети… Он провел пальцами по гладко выбритому лицу, удостоверившись, что щеки его похудели ровно настолько, насколько нужно, и что на них нет ни единого лишнего грамма. Несчастная Елена – теперь она, скорее всего, располневшая матрона, которая обманывает себя и других, крася свои когда-то черные, а теперь поседевшие волосы в темно-сизый, вроде вороньего крыла на белом снегу, цвет! Кого это хотят обмануть его ровесницы? Их конец обнаруживается прежде всего на руках и на шее. Именно потому они панически требуют украшений, с помощью которых надеются скрыть пожелтевшую кожу, морщины и предательские старческие пятна. Он думал о них со злобой, словно возвращая им старый, надоевший долг – как долго они не хотели его! Теперь мы в расчете. Тем не менее старое гимназическое возбуждение не покидало его, словно сейчас ему предстояло выйти на променад, зная, что где-то около семи мимо пройдет прекрасная Елена. Он мысленно, с превосходством светского человека, усмехнулся своим детским глупостям.

И Сараево, и мир выглядели на самом деле куда как лучше, чем их представлял себе Боб.

 

Only you

Время от времени он встречал прежних любимых. Сначала в самолетах, где он их нежно фаршировал мелкими услугами профессионала – от специальных напитков, лично наливая им стаканчики, до профессионального снятия страхов воздушного перелета, а потом в посольствах, консульствах, торгпредствах и местных клубах. Теперь они были скучающими супругами дипломатов и деловых людей, которые получили от мужей намного меньше ожидавшегося. Многие не могли припомнить его. И тогда ему приходилось массой деталей, воспоминаниями (а память у него была великолепная!) напоминать о себе, и тем не менее он понимал, что они не узнают в нем того худосочного замкнутого паренька с болезненно горящими глазами, которыми он прямо-таки заглатывал их, – но почти все они играли в сердечность, потому что их тешили воспоминания юности и общество такого очаровательного, можно даже сказать – светского человека, и приглашали его отужинать, чтобы рассчитаться за внимание, оказанное им во время полета, чтобы передать посылочку своим в Югославию или чтобы просто послушать последние сплетни с родины.

Годы и скитания сделали свое дело и превратили Боба Деспота в ловкого и внимательного, умного и опытного любовника, который, похоже, мог соблазнить кого угодно.

Сначала он совершенно случайно, почти от скуки, совратил супругу некоего дипломата в одном из азиатских посольств; когда-то он целый год был влюблен в нее. Она была родом из прекрасной сараевской семьи и играла в теннис еще тогда, когда в городе был всего один корт, а он страстно ненавидел этот богатый сброд в белых костюмах, разбрасывавшийся форхендами и бекхендами. Часами он висел на стене из красного кирпича, следя за пластикой движений ее ножек; ему казалось, что на всей Земле нет ничего прекраснее симпатичных ямочек над ее нежно вылепленными коленками, а таинственная розовая плоть в тени коротенькой теннисной юбочки превращала ночи Деспота в настоящее эротическое безумие. Перед тем как заполучить ее – это случилось после нескольких коктейлей у бортика бассейна с лазурной водой, во влажном тепле испарений экзотических растений, – он был уверен, что уже много раз переспал с ней, так часто и долго он представлял и лепил в собственном воображении ее мускулистое, гладкое тело. Какое разочарование! Она была ничуть не лучше прочих: не лучше и не хуже, может, разве что куда надоедливее со своими бесконечными рассказами о великолепных поездках и шикарных отелях. Ему сделалось отвратительно в этом азиатском городе – ее сорокалетие вносило некоторую панику в эту случайную, никуда не ведущую связь.

Супруга одного из самых знаменитых хирургов его родного города, который теперь проживал в Швейцарии, ничуть не скрывая, изменяла с ним своему коренастому мужу. Она отправляла его спать (что он, по правде сказать, делал с удовольствием) и оставалась с Деспотом в гостиной, на первом этаже, где они блудили на софе, чья кардинальская алая бархатная обивка выгодно оттеняла ее роскошное бледное тело. Как ему теперь была отвратительна собственная старая, как некогда казалось, недостижимая мечта! И ее вычурная, скачущая походка, которой она, колыша бедрами, направлялась в ванную, ее неуместное, перезрелое кокетство, ее грязные слова в адрес их общей, для нее теперь уже бывшей родины, в которой теперь ей все мешало и воняло простонародьем, презрение к Балканам и нынешний день ее скучной швейцарской жизни, предсказуемой до самой последней детали – ее благосостояние стоило хоть чего-то лишь в сравнении с нашей родной нищетой.

– Где лучше кормят? В «Свисс Эйр» или в «Пан Америкен»? Бифштекс вот такой толщины, честное слово, в первом классе, шампанского сколько хочешь! И за наушники для кино или музыки платить не надо…

Господи! Деспота тошнило от ее монотонного стрекотания, в котором звенели монеты разных стран.

Неужели он в самом деле стал Дон Жуаном, как любили говорить? Никогда, даже в мечтах он не соглашался на этот примитивный, ласкающий слух титул завоевателя дамских сердец. Занимаясь любовью с женщинами, он вел своеобразный диалог с собственной жизнью: это был, похоже, затянувшийся разговор движений, пота, кожи и запахов. Но прежде всего это была месть, и он догадался об этом однажды летом в Дубровнике, когда соблазнил бывшую первую красавицу Сараево, прямо в гостиничном номере, где она жила с семьей. Окно выходило на бассейн, и, пока он придерживал ее за бедра, ухватив со спины, можно было прекрасно рассмотреть ее мужа, веселящегося с детьми, – он выбрасывал им из воды мячики, залетевшие в бассейн. В эти мгновения Боб ощущал себя мифическим мстителем, скачущим на розовом арабском скакуне и пронзающим копьем все свои прежние неудачи и поражения.

– Боже, да ты настоящий маньяк! – стонала под ним женщина. – Наверное, когда ты был молодым, баб из твоей комнаты выносили замертво!

«Сучка! – думал он. – Когда я был молодым, у меня ни комнаты не было, ни женщин…»

Все это время он смотрел на ее слегка вросшее в безымянный палец обручальное кольцо, пока ее ладони судорожно сжимали балконные перила, скрытые опущенными жалюзи.

Когда он время от времени приезжал (в основном по случаю похорон немногочисленных родственников) в родной город, который был вынужден покинуть побежденным, его принимали в самых замкнутых обществах, и он с вдохновением отлавливал бывших девчонок, в которых когда-то был влюблен. Некоторое время спустя у него скопилась приличная коллекция старых, прежде неоплаченных, а теперь наконец воплощенных любовных страданий, и каждая новая победа в этой долгой охоте за нежной зрелой дичью все больше опустошала и разочаровывала его, потому что навсегда освобождала от желаний и прежних заблуждений. Может ли быть что-то более трагичное, нежели судьба человека, который наконец-то получил все, что желал?

Почему он так невзлюбил этих женщин? За провинциальную сентиментальность – они любили цитировать и декламировать Есенина, Лорку и невыносимо печального Тагора – они цеплялись за него, видя в тайной связи одну из возможностей погрузиться в увлекательную жизнь, куда более приятную, чем существование с наскучившими мужьями, которым давно уже надоели. Для незамужних и разведенных – почему бы и нет? – он был одним из последних шансов, хэппи-энд в конце зря растраченной однообразной жизни, скучного кино, от которого они сейчас уж точно избавятся… Ему мешал их акцент, от которого он отвык и даже жалкие следы которого ненавидел в своем говоре, отсутствие воображения и утонченности, к которым он со временем так привык, но больше всего ненавидел за то, что они изо всех оставшихся сил и по всякому поводу выпячивали свои прежние прелести, тем самым сверх меры обнажая то самое волшебство, из-за скрытности которого он их некогда обожал. Бывшие обладательницы буйных причесок и теперь не упускали возможности время от времени как бы закидывать назад некогда роскошные гривы, прежние длинноногие красотки то и дело забрасывали ногу на ногу, а те, у которых ноздри некогда были совсем как у породистых кобылиц, демонстрировали теперь дрожащие кроличьи мордочки…

Ни в одной из многочисленных драм, романов и опер про Дон Жуана, сына испанского адмирала четырнадцатого века, ставшего символом покорителя женских сердец, не разъясняется до конца роль его матери. Наверное, Дон Жуан, как и Боб Деспот, с раннего детства страдал без материнской любви. Этот неудовлетворенный соблазнитель, любовник и сокрушитель женских сердец, по существу, был самым несчастным созданием в мире. Напрасно он постоянно пытался спрятаться от жизни в нежном и пахучем женском естестве, в панике пытаясь обрести там защиту, а если ему на короткое время и удавалось нечто подобное, то он быстро догадывался, что эти нежность и запах не имеют ничего общего с туманным воспоминанием о потерянной матери. Вот чего хотели Дон Жуан и Боб Деспот – найти в одной женщине и любовницу, и мать! Слишком часто сурово обходящийся с брошенными женщинами, Боб одновременно был самым ранимым любовником в мире.

 

Nobody knows the trouble I’ve seen

Боб Деспот в течение многих лет одну за другой хоронил прежние иллюзии, со страхом и отчаянием приближаясь к первой и самой большой любви – прекрасной Елене. Если и она, как прочие ровесницы, превратилась в монстра средних лет, и если он, думал Боб, наконец завоюет ее и разочаруется в долгожданной добыче, все долгие годы невыразимой страсти, которые он мечтал о ней, сотворяя образ из собственного пламенного воображения, пропадут пропадом. Что тогда станется с его жизнью? Не станет ли она бессмысленной? Какой-то частью своего сознания Боб желал иной победы: хотелось увидеть Елену, сломанную жизнью, – он, который сегодня выглядел куда лучше двадцатилетнего Дориана Грэя, вечно молодого соблазнителя, у которого старились только спрятанные на чердаке чувства. Он много лет оттягивал эту встречу, собирая разрозненные сведения о Елене, но, вопреки самым пессимистическим прогнозам, не мог погасить старое, болезненное желание. Он боялся завоевать ее, остаться, добившись окончательного успеха, без ничего, опустошенным, высохшим, заледеневшим трупом на покрытой вечными желаниями вершине Килиманджаро. Эта девушка никогда не любила его, он перенес из-за нее многократные муки и унижения. Казалось, что все, чего он добился в жизни, было сделано ради того только, чтобы она заметила его, полюбила и хотя бы недолго побыла с ним. Она была соучастником многих его ночей, проведенных на грани самоубийства; только ради нее он побеждал куда как более сильных противников, искал дьявола и находил его, сталкиваясь лицом к лицу, – рисковал, потому что ему нечего было терять. Только из-за нее он вел свою тайную личную войну против всех, а она все это время даже не замечала его. Жила собственной исключительно усредненной жизнью в их родном городе Сараево, не интересуясь доказательствами своей привлекательности, совершенно равнодушная, далекая как никогда… Он крепко держал вожжи своей жизни и мог делать все, что хотел, но становился меньше макового зернышка, стоило хоть чуть приблизиться к ней, пусть даже во время звонка из телефона-автомата. Набрав заученный на память номер телефона Елены (математическое выражение любовного шифра, который он шептал словно молитву), он вслушивался в хрипловатый, чувственный голос, тягуче повторяющий: «Аллооу? Аллооу?» – и молчал, проваливаясь от стыда сквозь землю, придерживая трубку около уха до тех пор, пока она не бросала свою. Короткие гудки. В тысячный раз он понимал, что находится в ее власти, и молил о том, чтобы выйти из этой схватки победителем. Если кто-то должен в ней погибнуть, то пусть это будет она, состарившаяся мещанка, с помощью странной магии установившая над ним таинственную власть.

Он боялся увидеть ее, и, как ни странно, ни разу не встречался с ней после того давнего выпускного вечера, который с такой болью и на все времена выжег на его характере и жизни унизительное клеймо. Это случилось много лет тому назад, и тем не менее однажды весною Боб Деспот, прогуливаясь по набережной Миляцки, вдыхал все тот же пьянящий запах, как будто ничего не изменилось после того самого проклятого выпускного. Навстречу ему шли распоясанные группы выпускников, пьяными голосами орущие “Gaudeamus igitur”, обегая взявшейся за руки змейкой фонарные столбы и деревья. Он знал, что нынешней ночью, а может, завтра вечером, в отеле «Европа» будет дан большой бал, на котором, возможно, такое же поражение выбросит, словно катапульта, в небо какого-нибудь нового молодого Деспота, после чего жизнь его будет определяться любовью, отвращением и страстным желанием мести.

Он вышел из номера и заглянул в сад отеля «Европа». Первая мысль была о том, что не следовало бы столько пить и курить. Несколько специалистов уже внимательно выслушали его измученное сердце средних лет, а он все еще чувствовал себя молодым и потому искренне удивлялся, замечая, что задыхается на лестничных ступеньках или что не может перемахнуть через низкую ограду или что утро, которое встретил в ресторане, следующие два дня дает о себе знать сонливостью, похмельем и мелкой дрожью всех нервов. Тем не менее он выпил в саду вермута – настоящий иностранец среди своих бывших земляков, читающих газеты и перемывающих косточки ближним. Потом встал и прошелся по гостиничному парку, с большими претензиями разукрашенному карликовыми грибовидными фонарями, а потом, кто знает в который раз, подошел к плакучей иве, печальные ветви которой переплетались с высокой некошеной травой. Да, здесь начались его скитания в ту ночь, когда он, пьяный от вермута, выпитого пополам с ромом, вдруг потерял Елену и, шастая за ней по саду, обнаружил ее ноги, равномерно колышущиеся в воздухе. Белые чулки, спущенные до колен, плясали в ритме, от которого у него окаменел мозг. Немой, парализованный, униженный и отчаявшийся более, чем любой другой юноша в долгой всемирной истории любовных унижений, он стоял совсем рядом, скрытый тонкими ветвями плакучей ивы, падающими наподобие занавеса перед входом в провинциальную парикмахерскую, и смотрел, как она спаривается с баскетболистом, которого он знал только в лицо. Он слышал ее дыхание и видел часть мокрой щеки, влажные ресницы, пальцы на плечах спортсмена (впервые покрытые бледным лаком), отброшенные трусики, видел все. В то мгновение ему казалось, что его ноги приковали к мягкой земле гостиничного газона; он развел руками занавес из веток и без оглядки бежал, заклиная себя, что это были другие, что все это ему привиделось, потому что он смешал вермут с пивом. Забудь, забудь, забудь, – но прекрасно знал, что не сумеет. Сам не понял, как оказался в русле реки, забранной каменной набережной. Он зарыл пылающее лицо в мокрую гальку, слизистую и скользкую от водорослей, и замер так до утра: помятая, мокрая куча рыдающего несчастья…

Боб вернулся за стол, который оставил ненадолго, и заказал еще один вермут. Обыватели покидали свои постоянные столики и направлялись домой на обед довольными, полными достоинства шагами. Очень важно! Вся планета спаривалась, обманывала, вновь влюблялась, забывала, ненавидела, оставалась равнодушной, как будто под той самой ивой трава навсегда осталась примятой. Кто знает, может его могила будет выглядеть таким вот именно образом, подумал Деспот, и решил отобедать. Накопившаяся в нем горечь прекрасно сочеталась с полынным духом вермута. Сколько бутылок вермута можно выжать из моей утробы, подумал он. За обедом выпил две бутылки токайского. Потом заказал шампанского, что удивило официантов, вспотевших, разыскивая серебряное ведерко со льдом. Он раскачивался на стуле и размышлял, не завершить ли обед чем-нибудь более серьезным. Остановился на коньяке, после которого смыл всю боль мира двумя бутылочками холодного «туборга». Этот город дурно влияет на меня, решил он, не стоит больше возвращаться сюда…

В самом деле, почему бы и нет? Разве не имеет права человек, так сильно страдавший, еще раз посмотреть на место своего юношеского унижения? Осмелев от выпитого, он двинулся вдоль реки, пересчитывая мосты. Как во времена детства, он вел пальцем по низкому каменному парапету набережной, ощущая его возбуждающую шероховатость. И вот сам даже не заметил, как (похоже, спиртное разобрало его сильнее, чем он думал) оказался перед желтым домом с декадентской лепниной и двумя пузатыми балконами: он поднял взгляд на осыпавшийся фасад, но от этого движения у него слегка закружилась голова, и он шагнул в полумрак парадной – запах приправ, смешанный с вонью холодной золы, и тут же, с левой стороны, над черными пластиковыми мешками с мусором, нашел потемневшие следы вырезанных слов: люблю, люблю, люблю, люблю, люблю, люблю тебя, люблю, Елена. Миновал полдень. Сейчас все наверняка спят, подумал он. Почему бы и нет, имею право: гляну опять на двери с бронзовым колокольчиком и глазком, на табличку с ее фамилией! Он все поднимался, поднимался, придерживаясь рукой за отполированные деревянные перила. Он чувствовал, как его заливает пот и рубашка прилипает к спине и груди. Поднялся почти на четвереньках, задыхаясь и хватаясь за сердце, охваченный всепрощением: позвонит и увидит ее, пропащую, никакую, толстую и поседевшую, в засаленном халате, но все же они ровесники – поколение. Кто есть у них ближе и кто их еще помнит влюбленными и молодыми в парке, полном июльских светлячков?

Он позвонил и, прислонившись к косяку, заметил, что разбил стекло на своих часах «картье». Не важно, теперь ничего больше не важно, он чувствовал себя героически спокойным, прислушиваясь к звонку и приближающимся шагам. Двери распахнулись, в них стояла Елена в белом выпускном платье и со шпильками в губах (наверное, что-то доделывала в последнюю минуту, готовясь отправиться на выпускной бал в «Европе»).

Господи, Господи! Он видел ее сияющие оленьи глаза под застрехой черных прядей волос, ее гибкую фигуру, ее кожу – топленое молоко со вкусом марципана, – она вытащила булавки изо рта, и меж полуоткрытых, от удивления слегка припухших губ Боб увидел ее зубки, с детства слегка деформированные, потому что она никак не могла отучиться сосать палец. Наконец-то Дориан Грэй, вечно молодой и неуязвимый, шагнул в забытую комнату на чердаке Оскара Уайльда и, столкнувшись с ничуть не изменившимся взглядом Елены, начал внезапно стариться и рассыпаться, моментально побежденный годами и суетой, истраченный и прижатый к стене. Задыхаясь и падая на потертый половик, он понял окончательно и бесповоротно, что проиграл свою долгую войну. Он так и не услышал последней фразы: «Мама, тут какому-то мужику перед нашей дверью плохо стало…».

 

Fascination

Универсальный оркестр «Ностальгия» в составе пяти музыкантов (клавишные, гитара, саксофон, контрабас и ударные) был одним из ансамблей, переживших разные моды и стили – от выступлений на провинциальных танцплощадках через заговорщицкую импровизацию во времена строго запрещенного джаза и до захлестнувшего все и вся рока, который они, правда, с некоторым презрением, восприняли, но только хлеба насущного ради. Несколько сезонов они играли на американских военных базах в Германии в качестве чистого диксиленда, но не гнушались и свежесочиненной народной музыки на хорошо оплачиваемых деревенских свадьбах. В самом деле, сербы любят начинать свои праздники европейской и американской музыкой, но в конце, распустив узлы на галстуках и на пару дырочек ослабив ремни, неизбежно отплясывают коло. А если говорить непосредственно о музыке, то они, похоже, больше всего на свете любят самые громкие оркестры. Вот и «Ностальгия», несмотря на свое нежное название, владела огромными черными динамиками, от звука которых вздрагивали хрустальные подвески на люстрах отеля «Югославия».

Пианист, согбенный худой пятидесятилетний мужчина, в прежние времена бывший надеждой белградского джаза, давно уже наплевал на себя и на джаз. Это расставание оставило на его лице две глубокие морщины, придающие ему презрительное выражение, полное отвращения к исполняемой им музыке, но еще большего – к тем, кто ее слушает. Время от времени, в перерывах, из-под его длинных, тонких, пожелтевших от табака пальцев возникала вдруг, словно песня канарейки в клетке, короткая симпатичная фраза, вступление или отрывок какой-нибудь знаменитой джазовой композиции: например, коротенький мотивчик Эррола Гарднера “Remember April”, или начальные такты “A night in Tunisia” «Модерн джаз квартета». Он отправлял эти маленькие музыкальные записки, зашифрованные на всякий случай послания, случайному слушателю, который поймет, что музыка в его исполнении далеко не всегда соответствует его вкусу и знаниям; а может, он просто вспоминал свою молодость, когда джаз был святой обетованной землей, а джазмены – ее апостолами. Прошли годы, но он все никак не мог привыкнуть к своему цирковому костюму – серебристый пиджак с перламутром, переливавшийся вроде змеиной кожи – и никак уж не мог забыть старые белые тапочки, джинсы и кожаный жилет тех лет, когда он пытался играть, как Телониус Монк. Его мучила невыразимая скука; будучи философом-скептиком, он заранее знал, как закончится любой из вечеров, за каким именно столом вспыхнет первая жестокая драка, которая из дам напьется первой и затянет песню своим любительским сопрано, кто кого отведет домой и кого из гостей он застанет в туалете блюющим в глубоком поклоне над унитазом.

Музыканты его банды (кроме молодого барабанщика, который бесенел с палочками в руках, так что его нередко приходилось приструнивать) также были опытными профессионалами, и каждый из них играл на нескольких инструментах. Саксофонист, профессиональный духовик, музицировал на кларнете и флейте, а время от времени, чтобы доставить удовольствие публике, извлекал окарину и вытворял на ней настоящие чудеса – от национальных коло до подражания птичьему щебету. Контрабасист, тайный пьяница, играл на любом струнном инструменте, в то время как гитарист, если было необходимо, становился певцом.

Нигде в мире нет таких универсальных оркестров, как у нас. Разве можно дождаться от любого французского ансамбля, чтобы он сыграл что-нибудь, кроме шансона или вальса, или чтобы джаз-оркестр исполнил польку или саккомпанировал итальянскому бельканто? Так называемые «венские анимир-оркестры», некогда весьма популярные в Центральной Европе, а ныне вымирающие вместе с отелями, подражавшими стилю непревзойденного «Сахера», играли в основном увертюры и попурри из оперетт Франца Легара, Зуппе и Штрауса и даже в страшном сне не смогли бы сыграть ничего другого, кроме своих засахаренных мелодий для горничных и унтер-офицеров. В отличие от них, «Ностальгия» с легкостью необыкновенной перескакивала с греческого сиртаки на блюзы Бурбон-стрит, забавляясь попутно эвергринами, чтобы потом вернуться в Сорренто и, внезапно встряхнувшись, если надо, сбацать «Лихорадку субботнего вечера». Не гнушалась она и старых «междугородних» романсов (как язвительно пианист обзывал «городские» песни), а также как никто другой умела мигом переодеться, задрапироваться в патриотизм и выжать слезу из слушателей, грянув «Марш на Дрину».

Распоряжался этим акустическим цирком, объявлял номера и сыпал сальными шутками и рискованными анекдотами знаменитый Александр Балканский, который под своим помпезным псевдонимом прятал абсолютно незначительную фамилию.

Балканский напоминал Деспоту гуттаперчевого Валентина с афиш Тулуз-Лотрека; разве что одет он был не в черный сюртук, а в пурпурно-красный пиджак со шлицами и широкие клоунские панталоны, которые, как шаровары, болтались вокруг его тощих ног в белых носках и черных лакированных ботинках. Он гордо выступал перед оркестром, изображая из себя дирижера, обходил столики, сыпал шутками и раздавал броские визитные карточки, в которых стояло: «Александр “Саша” Балканский – Мастер Эстрады – Менеджер – Конферансье – Пародист».

В самом начале вечера он протанцевал мимо всех столиков, выдав каждой паре по номерку, начертанному на картонных квадратиках, сообщая одновременно уважаемым гостям о том, что речь в данном случае идет о конкурсе. Боб Деспот, сидевший рядом с толстой директрисой, получил номер 37.

Костлявые пальцы Балканского украшали многочисленные перстни, а на тощем запястье позвякивал массивный золотой браслет. Его ухоженные волосы, сами по себе достойные отдельной песни, зачесанные с затылка на лоб, прикрывали лысину, которую невозможно было скрыть даже от поверхностного взгляда. Змеевидные меандры малочисленных истонченных прядей мертвых волос приклеились к коже, прикрывавшей череп, в то время как другие, буйные, были завязаны на затылке в хвостик. Только с близкого расстояния можно было рассмотреть в Балканском жилистого, весьма пожилого мужичка с пожелтевшими зубными протезами и мышиными какашками блудливых глазок, плавающих в растопленном жире.

Музыканты презирали этого клоуна, загримированного под молодого человека, который прорывался по жизни, превратив пустую болтовню в профессию, но они уже привыкли к нему – как шарманщик привыкает к сингапурской макаке, сидящей на плече и кормящейся от его трудов. Впрочем, иногда Балканский мог быть и полезным. Он помогал с аппаратурой, вел переговоры и ругался с хозяевами залов и ресторанов, где им приходилось играть, а в случае необходимости даже исполнял блюзы, выдумывая никому не известные английские слова. Его, такого мелкого и никакого, Господь наделил неожиданно роскошным и глубоким голосом. Американцы, слушая его, поражались, как здорово он исполняет “When the Saints go marching in”, но при этом не могли разобрать ни единого слова своего родного языка. Короче говоря, Балканский был душой и сердцем каждого праздника, на котором выступала «Ностальгия»; он первым сокрушал лед, который сковывал гостей, оказавшихся вдруг среди незнакомых людей, когда редко кто решался нарушить девически чистую площадку для танцев. Он прорывался к столикам, хватал какую-нибудь одуревшую домохозяйку, по вздрагивающим ногам которой определял, что она с удовольствием бы станцевала, если бы не была спутана чрезвычайными обстоятельствами начинающегося вечера. Он, словно гуттаперчевый мальчик, совершал вокруг нее немыслимое количество невероятнейших телодвижений до тех пор, пока прочие не отваживались пуститься в пляс.

Однако сегодня вечером необходимости в таких действиях не было. Как только «Ностальгия» врубила свой убийственный механизм диско, молодежь, не вынимая изо рта жевательной резинки, принялась бешено скакать, словно выполняя какую-то серьезную и трудную работу. Их связывал одинаковый ритм тела – казалось, всех их произвело на свет чрево гигантской музыкальной машины, непрерывно рожающей живых марионеток, нити которых где-то высоко в небе держит в руках Генеральный маг Великой культуры рока.

 

Stardust

Пришло время накрывать праздничный ужин, и юное будущее охотно взялось за холодные закуски и теплые прикосновения под столом.

«Ностальгия» не закусывала – она была сыта всем этим, – так что большей частью пила, восседая над своими инструментами. Пианист просто так, походя, послал мощному знатоку коротенькую тему “Les nuages” Джанго Райнхардта, и у Деспота защипало глаза. Он протянул в сторону музыканта бокал, кивнув головой в подтверждение того, что сигнал принят, и пианист продолжил наигрывать прелюдию, поглядывая в направлении столиков юбиляров. На блошином рынке Клианкур в Париже есть старая, на скорую руку сколоченная корчма «Кружка, полная блох», в которой Деспот несколько раз слушал цыган из племени мануш. Это племя было родным и для Джанго Райнхардта, легендарного гитариста без трех пальцев. Его соплеменники, швейцарские цыгане, хранили память о гениальном музыканте и играли в его стиле, венчая в глубине чрева Парижа европейскую традицию с американским джазом. Инструменты у них были старенькие, заклеенные пластырем и связанные проволочками. «Облака» Джанго долетели до сараевского столика и укрыли его своим туманом.

Все вокруг ели, и только беженцы едва притрагивались к пище, словно их испугало ее изобилие. Они голодали больше двух лет. Кочан подгнившей капусты стоил на черной бирже целое состояние. Они не могли вспомнить, когда в последний раз видели картошку или листья салата. Днями напролет питались липкими макаронами и консервами, у которых давно истек срок годности. Направляясь в гости, вместо цветов приносили драгоценный пучок морковки. Вокруг уличных котлов с тошнотворной похлебкой без единого кусочка мяса толклись голодные люди и брошенные собаки. Неужели здесь, в Белграде, все это время, пока они щелкали цинготными зубами, питались так роскошно? Редкие кусочки застревали у них в горле. Аппетита не потеряла только директриса банка, которая радостным клекотом встречала каждую перемену блюд, но чем восторженнее она набрасывалась на еду, тем глубже впадала в депрессию, и ею овладевало чувство вины за то, что бесповоротно исчезает еще одна возможность стать хоть чуточку стройнее. Принимавший их хозяин заказывал все, что предлагал метрдотель, хотя на столах уже было тесно от множества тарелок и блюдечек с закусками и соусами. Сам он ел сумрачно, молча, как будто и теперь был занят накоплением денег и власти, людей и поместий.

Погрузившись в собственные мысли, Деспот изредка и рассеянно что-то жевал. Едва начатый гусиный паштет с надкушенной маслиной унесли у него из-под носа, так что ему пришлось неестественно горячо расхваливать действительно изумительную кухню и прекрасного повара, одновременно извиняясь за то, что он так плотно перекусил перед ужином. Он разглядывал гостей, пока те молча жевали за своими столами. Разговоры окончательно стихли. Половину из них вообще никак было не припомнить. Он оставался на второй год в шестом классе, а в седьмом его вообще на некоторое время исключили из гимназии, так что он утратил связь с ровесниками и даже не мог вспомнить теперь, с кем именно получал аттестат зрелости. Впрочем, сегодня это было совершенно не важно! Все они, сидящие за этими столиками, потеряли право праздновать годовщину окончания гимназия, лишились классных комнат, в которых они учились, и старых парт с вырезанными на них именами, потеряли и саму гимназию, которая при разделе города отошла противной стороне, лишились и своего родного города, в который уже никогда не смогут вернуться, своих друзей-иноверцев и бывших любовниц, которые наверняка теперь обвиняют их в том, что они – или их народ, все равно – развязали кровавую войну. И вот они оказались в совсем другом городе, который знаком с их проблемами поверхностно, в той мере, в какой это было описано в газетах. Ваше здоровье! И он, для того лишь только, чтобы чем-то занять себя, поднял бокал за их здоровье. Оно им очень понадобится. Они ответили ему, подняв свои бокалы. Алкоголь потихоньку смягчал атмосферу поминок. Кто-то даже отважился на анекдот, а Мики Trade заказал очередную партию бутылок.

В это мгновение молодой ударник отстучал по краю барабана палочками четыре такта – сигнал «Ностальгии» играть помпезный туш, а Балканский, легко вспрыгнув на подиум, объявил, размахивая руками:

– Дамы приглашают кавалеров!

Долгая, роскошная, почти импрессионистская прелюдия, виртуозно исполненная на клавишных, несущая в себе намек на «Полуденный отдых фавна» Дебюсси и одновременно на черные звуки Оскара Питерсона, раздвинула цветастый потолок гостиничного зала, и на столики просыпалась «Звездная пыль» Хогги Кармайкла… Пока дамы решали, с кем им не страшно показаться перед собравшейся публикой, наступила привычная секундная растерянность. В это мгновение, пока директриса банка боролась со своим желанием пригласить на танец Боба Деспота, от полупрозрачного занавеса, разделявшего юбилействующих одноклассников и юных выпускников, отделилась светлая, трепещущая фигурка и пересекла все еще пустующую танцплощадку Она ступала в снопы света прожекторов и пропадала в их сиянии, шагая прямо, уверенно, ничуть не пугаясь пустого пространства. Совсем бесплотная, напоминающая скорее символ молодости и красоты, в коротеньком платьице, подчеркивающем тонкую талию, красивые бедра и длинные ноги в молочно-белом шелке, девушка с длинными прямыми золотистыми волосами вызвала любопытство всего зала.

Она остановилась перед Бобом Деспотом. Заметив ее, он отложил в сторону программу вечера, снял очки и побледнел, как мел.

– Разрешите пригласить вас! – тихо произнесла девушка и, не дожидаясь ответа, грациозно протянула тонкую руку, нежно-розовая кожа которой была усыпана золотистыми пятнышками. Боб тревожно оглядывался.

Ее глаза сияли голубым светом – смесью юношеской робости и дерзости.

– Разрешите пригласить вас! – повторила девушка повелительно. Боб медленно поднялся из-за стола, и зал закружился вокруг него. Девушка шла впереди, ведя его за руку, как ангел со старых литографий, сопровождающий в рай нищих.

Разочаровавшись, директриса глубоко вздохнула и отдалась карамельному крему.

– Да, ну и Боб… – протянул кто-то за столом. – И в самом деле, совсем не меняется.

– В дочки ему годится! – бросила директриса, утирая с губ подливу из жженого сахара.

По ту сторону занавеса также были удивлены.

– Кто этот старикан? – спросил парень с серьгой в ухе.

– А ей всегда старики нравились! – буркнула девушка напротив.

– Он ей в отцы годится! – сказал парень, которого никто не пригласил на танец.

– Идиот! – донесся из облачка марихуаны голосок блондинистой девушки. – Он и есть ее отец!

 

Living on the frontline

Боб Деспот и припомнить не мог, когда танцевал в последний раз. Но танцевать разучиться невозможно, как и ездить на велосипеде или плавать. Он удивился, когда ноги сами по себе начали двигаться в ритме «Фронтлайна», хита в стиле регги, который некогда запустил певец Эдди Грант. Последовав примеру Боба и его дочки Белы, прочие гости принялись осваивать краешки танцевальной площадки, постепенно захватывая и ее середину. Бела танцевала легко и мягко. Боб почти не чувствовал под пальцами ее тело, идеально откликавшееся на каждое его движение, будто она читала отцовские мысли. Некоторое время они танцевали молча, потом Бела прижалась к нему и тихо промолвила:

– Совсем забыла, как произносится это слово: папа!

Боб промолчал. Несмотря на то, что со времени их последней встречи миновал год, судебный процесс продолжался. Он вдохнул запах ее волос.

– “Eternity”, Кальвин Кляйн, – произнес он. Он был одним из тех немногих мужчин, что легко распознавали женские духи. Кроме того, он продавал их во время рейсов, а еще ему частенько приходилось вдыхать ароматы женской кожи.

– “Eternity” – повторил он. – Прекрасное имя для вечности…

– Мамины, – объяснила Бела.

– Как она? – спросил Боб ради приличия.

– Разве я тебе в прошлый раз не сказала, чтобы ты не вспоминал про нее? Ты для нее умер. И она для тебя!

– Родители мертвы, – усмехнулся Боб, – значит, ты сирота?

– Не пытайся острить! – оборвала его Бела. – Я и есть сирота.

Его поразило, насколько этот ребенок похож на свою мать. С ней всегда все начиналось с незначительных, обычных фраз, запускавших в действие адский механизм! Однажды мать Белы позвонила ему в нью-йоркский отель “Biltmor”, где останавливались экипажи. Он с коллегами праздновал в номере день рождения, когда вдруг раздался звонок. Боб мог поклясться, что это именно она, – даже телефон приобрел какой-то особый, резкий, тревожный тон. Он поднял трубку и выслушал необычно любезное поздравление с днем рождения, которое, однако, не предвещало ничего хорошего.

– Прекрасно, что сегодня вечером ты не одинок! – сказала она. – Похоже, вас там много. Что пьете?

Он ответил, что пьют они подаренный ему “Dom Perignon”. Неожиданно в ее голосе прозвучала невыразимая ненависть:

– Ну конечно же, в то время как господин Деспот пьет в Нью-Йорке французское шампанское, я с ребенком голодаю в Белграде, где, кстати, нет даже электричества!

Потом она умолкла. Боб вслушивался в гул эфира и шум разделявшего их океана. Ему словно сунули кулак в живот и с наслаждением его там провернули. Жена точно знала, где и когда нанести ему наиболее чувствительный удар. Ее негативная энергия была настолько сильна, что просто сочилась из телефонной трубки. Все в комнате смолкли. Праздник был испорчен. Он рухнул на кровать как боксер в нокдауне, бледный как мел, не выпуская из руки трубку.

– Послушай! – сказал он ей. – Если у тебя хватает сил, чтобы достать меня здесь, а другом берегу Атлантики, какого же черта ты не сносишь горы, не роешь шахты, не добываешь руду и алмазы, не роешь тоннели? Зачем ты тратишь все силы на меня? Я ведь никто для тебя!

Раздались короткие гудки, связь прервалась. Она добилась того, к чему стремилась. Праздник окончен. Гости молча расходились по номерам. Дни и ночи он ломал голову над причиной такого ее поведения. Огромная любовь, которую когда-то мать Белы испытывала к нему, превратилась со временем в точно такое же количество невыносимой ненависти. Он не мог понять, откуда в этой хрупкой, грациозной женщине берется столько страшной силы, чтобы портить ему жизнь, сделать ее непереносимой. Похоже, чем больше она тратила энергии на ненависть, тем больше ее накапливалось. Невероятно, но точно. Эта женщина желала увидеть его мертвым.

– Почему ты бросил маму? – в который раз за несколько последних лет обвиняла его Бела, а у него не доставало силы сказать правду: именно из-за таких разговоров, которые сводили его с ума! Просто Боб не переносил скандалов. Ему легче было уклониться от ссоры. А брак этот, за исключением первых лет, стал большой непрерывной ссорой, в которой он был подозреваемым или обвиняемым, не суть важно, кем именно, а жена превращалась в пристрастного следователя. Он возвращался домой с готовностью принять любое обвинение. Скандалы были жестокими, долгими или короткими и длились часами, ночами и месяцами и заканчивались угрозами наложить на себя руки (что заставляло его почувствовать себя еще более виноватым), слезами или поцелуями, примирениями, которые они праздновали походами в рестораны, где в ожидании десерта они вспыхивали с новой силой, с битьем бокалов и швырянием салфеток. Схватки продолжались на кухне, где Боб, чтобы легче перенести новые сцены, открывал бутылку чего-нибудь покрепче, а в ответ на него сыпались дополнительные обвинения, на этот раз в алкоголизме. Сколько раз после бессонной ночи он отправлялся в ранний утренний рейс, измученный тяжкими обвинениями и страстями, исцарапанный ногтями, а пару раз даже искусанный! Он стоя спал в самолете, проваливающемся в воздушные ямы, раздавал пассажирам налево и направо вымученные улыбки, пока его, совсем обессиленного, какая-нибудь коллега-стюардесса не уводила в полупустой первый класс, где укладывала в кресло и, словно большого несчастного ребенка, укрывала теплым пледом.

И вот однажды хмурым октябрьским утром Боб проснулся в номере гостиницы «Москва». Под потолком комнатки на мансарде проходила бетонная косая балка, на которой можно было с комфортом повеситься. Открыв глаза, он мучительно долго вспоминал, в какой город занесла его судьба. Его измучила девятичасовая разница во времени, потому что минувшей ночью он вернулся из Торонто. Он решил, что домой больше не пойдет.

– Уважаемые пассажиры, через несколько минут мы совершим посадку в аэропорту Белграда. Прошу проверить, правильно ли застегнуты пояса безопасности, подняты ли спинки сидений, закреплены ли откидные столики. Прошу погасить сигареты, если вы еще курите. Спасибо!

Механически произнося обычные при посадке слова и фразы, он смотрел на светящийся в ночи под крылом самолета город и вдруг мгновенно принял решение – история его семейной жизни банальна, просто это одна из бесчисленных трагедий, разыгрывающихся сейчас под этими вот абажурами и люстрами! Его история не может послужить сюжетом даже для рассказа в дамском журнале.

Тем не менее следовало считаться и с этой женщиной, которой выпало на долю стать супругой тайного Дон Жуана, переодетого в униформу стюарда. Она вышла за него замуж слишком молодой, покинула уютный дом уважаемых родителей, пережила долгие годы бытовой неустроенности и воспитания девочки, которая с возрастом все больше походила чертами характера на своего несерьезного отца: легкомыслие, преувеличенное пристрастие к необязательным вещам и, в конце концов, непредсказуемость и склонность к бессмысленным тратам. Она рассчитывала, что их любовь будет длиться вечно, до самой смерти, как это обычно кажется, но уже через несколько лет стала замечать, что Боб время от времени как бы отсутствует (часто он исчезал, вглядываясь мысленно туда, куда ей доступа не было), и все сильнее в ней оживали черты характера матери, которая в любую минуту своего брака точно знала, где находится муж и чем он занят, когда он уйдет на службу и когда с нее вернется. Но с Бобом все было не так! Он уходил из дома, когда его просил к телефону незнакомый голос, иногда посреди ночи, иногда на заре, зачастую по воскресеньям и праздникам, когда все мужья, независимо от рода занятий, проводили время со своими семьями. Его ночи чаще проходили в гостиничных номерах, а не в супружеской постели, а постоянное присутствие стюардесс, вечно привлекательных и улыбающихся женщин, которые могли позволить себе самые дорогие наряды и самую дорогую косметику, пробуждало в ней неприкрытую ревность, часто доводившую ее до отчаяния. Рассеянный Боб возвращался из долгих рейсов по теплым морям с карманами, полными пляжных фотографий, на которых рядом с ним всегда было несколько красавиц из экипажа, которые обнимали и целовали его прямо перед объективом. Она часами рассматривала их, пытаясь угадать, которая из них есть та самая разлучница, которая навсегда уведет у нее мужа. Мещанская заботливость и строгое семейное воспитание боролись в ней с несколько авантюрной профессией мужа. И хотя Боб Деспот рос по службе, превратившись из обычного стюарда во флайт-директора, а затем и в главного инструктора, хотя он и старался, чтобы его случайные связи не подвергали испытаниям на прочность семейную жизнь, верить ему было нельзя. Никто, кроме тех, для кого полеты – профессия, не знает, насколько это тяжкий труд. Несколько раз Боб летел из Чикаго, Торонто и Сиднея, получив сообщения о том, что самолет заминирован. Он парил над океаном, размышляя о том, в какое именно мгновение его, самолет и пассажиров разнесет на миллионы кусочков. Частые опоздания и посадки в тяжелейших условиях, многочасовая разница во времени и молниеносная смена климата, которые вынужден терпеть и перебарывать организм, а также агрессивные пассажиры, убивающие алкоголем страх перед полетом, – все это делает жизнь членов экипажа совсем не такой, какой ее представляют себе другие. После каждой авантюры Боб осыпал свою маленькую семью тысячами мелких знаков внимания и горами подарков. Он отправлялся с ними в прекрасные и увлекательные путешествия, лишь бы подавить в себе чувство безмерной вины перед ними. Внешне казалось, что он – самый внимательный муж и отец в мире, но на деле вина его перед любовницами и семьей становилась все глубже. В последние годы брака жена вообще отказалась выходить с ним куда-либо. Ее преследовала мысль о том, что все вокруг знают о тайных связях Боба, что все за спиной издеваются над ней. Любое случайно оброненное замечание или двусмысленность, произнесенная в ее присутствии, могла выбить ее из колеи и превратить последующие недели их жизни в настоящее пекло. Наконец, когда Боб на самом деле ушел из дома (часто она клялась, что без него жила бы в сто раз лучше), она возненавидела его за то, что, как ей показалось, он опять перехитрил всех, избавившись от семейных обязательств – мальчишка, который все никак не старится, – присвоив при этом самое драгоценное, что только было и есть в их жизнях – Белу, которая, несмотря на то, что безоговорочно приняла в конфликте сторону матери, все-таки любила его, хотя никогда в этом не признавалась. Для нее отец всегда был кем-то вроде волшебника, все время в прекрасном настроении и красивой униформе, с входным билетом в самые интересные места мира, куда многие и не мыслили добраться. Матери, конечно, оставалась менее выигрышная роль домохозяйки, вынужденной постоянно решать неинтересные, скучные ежедневные проблемы готовки, стирки, глажки, суровой экономии и исполнения кучи прочих мелочей, в то время как отец спускался с неба, надевал накрахмаленные и выглаженные рубашки, чтобы вновь взлететь в облака. Когда ее оскорбленное самолюбие решило уничтожить мужа, оно избрало самую страшную месть – запрет встречаться с Белой, обосновав жестокое решение новой любовной связью Боба с молоденькой моделью, которая якобы заставит тратить на себя и свой исключительно дорогостоящий гардероб все деньги до копейки, ничего не оставляя дочери. Почувствовав, что за этим кроется, Боб увеличил выделяемые на содержание Белы суммы вдвое, но и это не помогло – дочь не желала видеть его.

Он провел ночь в горячке, не снимая униформы. Утром поднялся и подошел к окну, а под ногами у него все еще колыхалась Атлантика. Снаружи шел дождь. Площадь Теразие пересекал наискосок мокрый пес. Было воскресенье. Он почувствовал пугающее одиночество. Он провел неисчислимое количество ночей в гостиничных номерах, но до сих пор ни один из них не становился его жильем. Его дом был в нескольких сотнях метров от гостиницы «Москва». Стоило только прийти и открыть дверь своим ключом, чтобы все изменилось. Но он не мог этого сделать. Посмотрел на свою не распакованную дорожную сумку, безмолвно лежащую посреди комнаты на ковре. В ней было все его имущество. Он открыл ее и вытащил бутылку виски. Он даже не заметил, как сумрак, словно шпион, просочился в номер. Бутылка опустела, решение стало окончательным. Назавтра он позвонил домой. К счастью, трубку сняла Бела. Сообщил, что он сейчас в Белграде, остановился в гостинице «Москва». Ничего не меняется, продолжил он, просто папа некоторое время поживет отдельно от них. Она молчала. Спросил, когда ему лучше зайти за вещами, и она ответила, что в любое время. Мамы здесь не будет, добавила она.

Он попытался открыть дверь подъезда, но замок заменили. Он позвонил, и появилась Бела в розовом балетном трико. Они обнялись, не произнеся ни слова. Он привез ей новые коньки и балетные туфли. Она молча положила их на стол и продолжила упражняться перед большим зеркалом.

– Мама сказала, ты можешь взять все, что захочешь… – крикнула она ему, выполняя pas des deux. Он не отобрал почти ничего. Пробежал взглядом по книгам и понял, что почти все их прочитал, а другие читать вообще не станет. Открыл дверцы платяного шкафа с таким чувством, с каким, наверное, змея смотрит на свою только что сброшенную шкуру. Вся эта одежда была, собственно говоря, всего лишь коллекцией неутоленного самолюбия. Он взял только потертые джинсы, ставшие для его второй кожей, черный кашемировый джемпер, с которым у него были связаны многочисленные воспоминания, и свой пистолет, «беретту». Да, и еще вьетнамскую куртку, которую купил в Чикаго, в живописной лавке “Army shop”, где продавалась бэушная военная амуниция. Он любил эту поношенную куртку за четыре огромных кармана, в которых могла поместиться куча вещей, и за капюшон, который можно было при желании вытащить из воротника. Боб, кстати, терпеть не мог зонты и головные уборы. Потом он заглянул в комнаты. Всюду был идеальный порядок. Он почувствовал себя вором, проникшим в чужой уютный мещанский дом. Наконец-то он стал здесь совсем посторонним. Он оставил свои старые, теперь уже бесполезные ключи на комоде перед зеркалом и не спеша вышел из дома, не прерывая вдохновенный танец Белы. Точнее, прокрался как вор, сопровождаемый танцем белого лебедя, умирающего под музыку Петра Ильича Чайковского.

 

I will survive

Так он потерял в своей жизни очередной дом. Сам удивился легкости, с которой перенес утрату, которая любого другого бросила бы в бездну отчаянья, но, похоже, Деспоты за всю историю своего рода выработали генетическую способность легко захватывать и терять государства, страны, феоды, села и очаги, не говоря уж о мещанских квартирах.

Вскоре он покинул слишком дорогую гостиницу, в которой у него не хватало уже духу лгать администратору, что дома идет ремонт, и, сменив несколько тайных убежищ, некоторое время ночевал в плавучем ресторане, бросившем якорь у берега Ады Цыганлии, в комнатке временно отсутствующего ночного сторожа. Боб дружил с хозяином дебаркадера и ночами сидел в ресторане, дожидаясь ухода последнего клиента. Странно, но именно в то время он пользовался бешеным успехом у женщин. Их как будто притягивал этот одинокий, замкнутый человек, все время пьющий без закуски за одним и тем же столиком. Он был самым внимательным слушателем, ничего не рассказывал о себе и своей жизни, но его окружала какая-то особенная аура. Казалось, он полностью самодостаточен. В то время он действительно много пил. Проснувшись, начинал с чего-нибудь крепкого, чтобы успокоить трепещущие нервы, потом переходил на пиво (убеждая себя в том, что ему необходим витамин В), а вечера заканчивал белым вином. Он оставался на дебаркадере, который легко колыхался на волнах Савы, воображая себя во время долгого путешествия сквозь ночь капитаном. За иллюминатором слышалось натужное гудение буксиров, которые тащили баржи вверх по реке, которая по утрам в белом тумане выглядела девичьи чистой, словно только что родилась на белый свет.

Однажды октябрьским утром, когда на дебаркадере закончилась вода, он разделся до пояса и направился к водоразборной колонке на берегу. Он шел по толстому бревну, соединявшему дебаркадер с берегом. Балансируя над рекой (трап был поднят), Боб заметил, что с берега на него смотрит цапля. И вдруг расхохотался словно сумасшедший: будто он покинул собственное тело и с берега впервые увидел серьезного мужчину средних лет, замершего в центре бревна с туалетными принадлежностями под мышкой. Что это за смешной мужик и что он делает ранним утром над рекой, похмельный, небритый, с жесткой седеющей щетиной на лице? Он что, один остался в городе, фасады которого виднелись вдалеке, под мостами, разве нет у него собственного крова, нет мебели, гардероба, картин, книг, которые собирал годами? Испугавшись смеха, цапля взмахнула крыльями и, сохраняя достоинство, взлетела на безопасную высокую крону. Некоторое время спустя он снял небольшой мезонин в дворике на Чубуре, которая всегда ему нравилась. Друзья подарили ему самую необходимую мебелишку, стены домика были белые, как в монашеской келье. Бела ни разу не побывала в этом домике, она даже не знала, где живет отец, как будто боялась застать там настоящую оргию или оду из его любовниц. Ей был известен лишь номер телефона, а встречались они только в кафе, ресторанах и клубах. Боб начинал волноваться за несколько дней до свидания. Он старался быть элегантным, чисто выбритым, в начищенных ботинках, чтобы как можно тщательнее скрыть следы падения и приближающейся нищеты. Иногда случалось, что у него не было денег на подобную торжественную встречу, и тогда он брал в долг у друзей или продавал им что-нибудь из вещиц, которые им когда-то нравились. На прощание, после обеда или ужина, Бела получала несколько банкнот, независимо от того, как шли его дела. Он возвращался в свою берлогу во дворе с пустыми карманами, но с сердцем, переполненным любовью. Впрочем, он жил там в промежутках между двумя рейсами или сменами, а летал он больше других, соглашаясь на рискованные чартерные рейсы в горячие точки с таинственным товаром, которые оплачивались в двойном размере. Много раз с погашенными огнями его самолеты садились в Багдаде, когда там разрывались ракеты, освещая город как во времена тысячи и одной ночи.

Он питался готовой упакованной пищей от аэродромной обслуги и все время пил – днем виски, ночью седативные препараты, – но ему не удавалось напиться. Стюард, который уже пережил подобную ситуацию, выработал для него терапию и стратегию поведения.

– У тебя должен быть точный план на ближайшие два часа жизни! – советовал он. – Следующие два часа обедаю, а когда они пройдут, говоришь себе: теперь два часа сплю! Потом два часа лечу или гуляю. Так планируешь до тех пор, пока не станет немного лучше и ты не сможешь планировать уже на три часа вперед. Завтрашний день для тебя – далекое будущее! У тебя больше нет права на него!

К следующей встрече с дочерью Боб выбрался из кризиса. Он уже мог планировать жизнь на два дня вперед!

Короче говоря, началась самая важная битва в его жизни – борьба за Белу, которая попала в заложницы к собственной матери. Боб, как и многие отвергнутые отцы, регулярно платил за свои прежние грехи и старался успокоить свою нечистую совесть.

Наступили трудные времена. В мае 1992 года Великая всемирная блокада прекратила полеты отечественных самолетов. Боб Деспот, стюард международных авиалиний, приземлился на неопределенное время. Очень многие также остались без работы. Стюардессы радовались, когда удавалось устроиться на работу администратором или в какую-нибудь лавку, а летчики покидали страну в поисках полетов на любых условиях или брались за любое дело, лишь бы выжить. Однажды Боб увидел молодого капитана «боинга», который на Бульваре продавал с капота чьей-то машины набор инструментов в металлической коробке и африканские сувениры. Он прошел мимо, сделав вид, что не заметил пилота. Но в следующее воскресенье уже не сумел избежать встречи с флайт-директором, вместе с которым облетел всю планету; тот продавал свою коллекцию маленьких бутылочек с напитками, которые собирал долгие годы. Они открыли пузырек двенадцатилетнего “Chivas regal”, чтобы отпраздновать встречу.

Боб Деспот, который всю жизнь занимался стариной и живописью, возобновил старые знакомства и занялся посредничеством в торговле антиквариатом, по которому внезапно обогатившиеся нелегальные поставщики оружия и боеприпасов просто сходили с ума. Во время Великой блокады был уничтожен средний класс, и на рынке появилось много антиквариата и произведений искусства. Боб стал тем, кого в таких делах называют «первой рукой» – посредником между бывшими владельцами и крупными торговцами антиквариатом. Поспособствовав продаже одного Брака периода кубизма и двух симпатичных рисунков Кокто, он купил картину Савы Шумановича 1938 года и перепродал ее в несколько раз дороже. Большую часть своих заработков (Бог ему в том свидетель) он отдавал Беле. Только после этого он мог есть сам и выпивать с более спокойной совестью. Он ждал, когда вновь сможет полететь, и каждую ночь ему снилось, как самолет парит над облаками. Оставляя дом, он вовсе не надеялся, что Бела остановит свой выбор только на одном из родителей. Но сегодня ночью, после годичного перерыва, Бела предъявляла ему одно обвинение за другим, одно тяжелее другого. Со стороны казалось, будто они улыбаются друг другу, почти рекламная парочка: девушка невероятной красоты, на которую лился золотистый свет «Югославии», и элегантный, исключительно воспитанный голубоглазый мужчина с сединой в волосах. Никто даже не мог предположить, что в него одна за другой впиваются невидимые острые стрелы. Боб, конечно, был далеко не святым, но в эти минуты он чувствовал себя святым Себастьяном с сотней тонких стрел в теле, из-под наконечников которых стекают тонкие струйки крови.

Короче говоря, он был виноват во всем, и в первую очередь – в несчастной юности Белы! Раньше она не могла бросить ему в лицо всю правду, потому что была еще ребенком, но сегодня ночью она официально стала взрослой, так сказать, зрелой личностью, и теперь ему пора услышать всю горькую правду! Ее легко было обмануть, говорила она, и слова, словно пулеметные очереди, настигали одно другое, легко было врать глупой девчонке и покупать ее расположение подарками из дальних стран, разными там сережками и тряпками, которые наверняка выбирал не он, а его бляди, лишь бы доставить ему удовольствие. В самом деле, разве мог он, мужчина, выбрать именно такое боди или платье для коктейлей от Клода Монтано?

– Ты успокаивал свою совесть! – бросала она ему прямо в лицо. – Вот чем ты был занят!

Неужели он верил в то, что откупится от нее жалкими алиментами, которые адвокат вручал ей с гнусной улыбкой, будто маленькой нищенке? Он убивал время в лучших отелях мира и на пляжах, ел в китайских ресторанах и был загорелым уже в марте, в то время как они с матерью мерзли в холодной квартире, потому что денег не хватало даже на отопление! Или он думает, что осчастливил ее походами на эти скучные обеды и ужины в дорогих и модных белградских кабаках, во время которых распускал перед ней хвост, знакомя ее с величайшими снобами города, которых она дико презирает? Да эти ебаные обеды, которые выставляли его перед обществом в выгодном свете, были просто настоящей мукой для нее! «Тебе бланманже или фаршированные блинчики?» И каждый раз избегал той единственной правды, которую все-таки надо сказать, прямо в глаза.

В глазах Белы сияло мерцающее бешенство победительницы, наносящей последний удар своей жертве. У пришибленного Боба здесь, на танцевальной площадке, обращалась в прах и пепел годами взлелеянная иллюзия дочерней, пусть даже и тайной, любви и обожания; он танцевал, стараясь не ступать на осколки своей мечты. Он не смог произнести ни единого слова.

Тут «Ностальгия» прекратила играть и грянула помпезный туш, который, несмотря на невероятную громкость, не мог заглушить грохот пульса, на каждое обвинение отвечающего мощными ударами в виске Боба. Краешком уха он слышал, как неутомимый Балканский объявляет начало какого-то конкурса на звание лучшей танцевальной пары «Югославии», обещая победителям семидневное пребывание для двоих «в солнечной Венеции – этой прекрасной королеве Адриатики», и все это благодаря нашей самой знаменитой туристической фирме, генеральный директор которой одновременно будет председателем жюри, составленного из нашей уважаемой публики. За длинный стол, украшенный, как иконой, рекламой турфирмы, уселись члены жюри, среди которых Боб увидел своего гимназического друга Чоркана, беженца из Сараево, который под сиянием софитов напоминал летучую мышь, пришпиленную гвоздями к стене мрака. Все, что он слышал, было многократно усилено колонками. До него доносились слова типа «маркетинг», «оффшорные компании», «круизы»… И все это время Бела не прекращала обвинительной речи.

– Да ты хоть понимаешь, кто ты такой? – спрашивала она сквозь слезы, закипая от злобы и отвращения. – Ты… ты предатель! Ты предал нас. Ты меня предал!

Словно ребенок, разбивший драгоценную вазу, Бела вдруг испугалась своих слов. Они стояли в толпе танцоров и молча смотрели друг на друга, не решаясь ни разойтись, ни продолжить начатую ссору. Бобу было неловко отправляться к столам выпускников, а ей казалось невозможным присесть за стол юбиляров. Третьего места для них не было, и потому им оставалось только стоять и ждать, чем все это завершится.

Бела глубоко и с облегчением вздохнула. Наконец-то она освободилась от тяжкого груза, который так долго угнетал ее. Но вдруг ей стало жалко этого раненого человека, ее случайного отца, который стоял перед ней, опустив руки, не в состоянии даже принять более приличествующую случаю позу. Целый год она ждала этого момента, тщательно подбирая каждое слово, которое она бросит ему в лицо при встрече, но сейчас от ее триумфа ничего не осталось, кроме пустоты и боли, вызванной общим несчастьем и бессмысленностью произошедшего. На плече его блейзера она заметила два седых волоска, и это тронуло ее: едва удержалась, чтобы не стряхнуть их.

– Папа… – попыталась произнести она, но голос подвел ее, оставив лишь бледный след на дрожащих губах.

 

Антракт

– Нет, с меня на самом деле хватит! – сказал Боб. – Я тебе скажу кое-что: не бывает бесконечной любви. Я свою растратил до последней капли. Забудь, что у тебя есть отец, и отправляйся-ка за свой стол. Впрочем, меня не так уж и трудно забыть. Сообщи только номер счета, на который я буду перечислять тебе деньги. Чао!

Он отправился к своему столу. Голова налилась кровью, сердце бешено стучало, порываясь выскочить из грудной клетки. Он почувствовал, как трещит его череп. Дикая боль поднималась от грудины к горлу и сдавливала его. Не хватало воздуха. Он ощупал внутренний карман в поисках таблеток, которые прописал ему доктор именно на такой случай, но они остались в старом костюме. Смешно было платить смертью за элегантность! Хотя бы глоток виски… Но напитки были далеко.

В этот миг перед ним нарисовался Балканский.

– О, вы решили покинуть нас? – воскликнул он с отчаянием в голосе.

– Совершенно верно, я решил покинуть вас! – ответил Боб.

– Когда-нибудь ты пожалеешь об этом! – кричал откуда-то с верхотуры его отец. – Будут у тебя свои дети, и они рассчитаются с тобой за меня!

– Но ведь это невозможно, совершенно невозможно! – верещал Балканский. – Конкурс начался, и вы в нем участвуете! Неужели вы нам все испортите?

– Я не участвую в конкурсе! – сказал Боб.

Бела замерла и побледнела.

– Божественная пара! – воскликнул Балканский. – Какая пара! Встреча поколений! Молодость и красота танцует со зрелостью и элегантностью! Неужели вы в состоянии бросить юную даму?

– Я его дочь, – сказала Бела.

– Да здравствуют дети наших родителей! – вскричал Балканский. – Символично! Великолепно! Отец и дочь! Только этого нам не хватало сегодня ночью!

В голове у Боба стучало. Хотя бы глоток чего-нибудь покрепче!

– Почему вы не уговариваете папочку станцевать? – насел Балканский на Белу, которая дрожала, как тростник на ветру.

– Папа, прошу тебя… – через силу прошептала она, коснувшись его длинными бледными пальцами. – Останься ненадолго!

Почему бы и нет, подумал он. После всего случившегося это, пожалуй, единственное, что он может дать Беле: пару сумасшедших танцев на дурацком конкурсе, а потом жюри все равно спишет их. Кто знает, когда еще у него появится возможность побыть с ней наедине? Он уже пожалел о своих словах про растраченную любовь и деньги. Все Деспоты вспыльчивы, но отходчивы. По глазам Белы он понял, что одержал победу, но это его не обрадовало. Он победил плоть от плоти своей, родную свою кровиночку. Победил единственное оставшееся у него дорогое существо. Это была Пиррова победа.

Боб задыхался. А вдруг это – последний шанс все исправить?

– Какой у вас номер, уважаемый? – Балканский заглянул ему в лицо, хватаясь за внезапно всплывшую соломинку. Деспот с ужасом обнаружил, насколько стар этот фальшивый юноша. Его лицо, покрытое толстым, потрескавшимся слоем актерского грима, напоминало морщинами и складками пустыню в Эмиратах, увиденную с птичьего полета. Лысина, по которой ползли редкие пряди, сильно вспотела. Он вдохнул дешевый запах одеколона и прочитал в его глазах мольбу: отказываясь танцевать, Боб лишал его куска хлеба. Его охватила жалость к этой большой потасканной кукле, отчаянно боровшейся за существование.

– Номер у вас какой, уважаемый? – опять взмолился Балканский.

Боб вспомнил, что в начале вечера ему всучили какой-то номерок. Появился прекрасный повод добраться до спасительной бутылки виски.

– Он на столе… – ответил он. – Пойду принесу.

Бела стояла в балетной позиции номер один, следя за ним огромными глазами, исполненными надежды. Он и забыл, когда видел такой взгляд. В последний раз, когда на Каленичевом рынке она просила его купить щенка-овчаренка, ворочающегося в картонной коробке.

«Придет смерть, и у нее будут твои глаза…» – пронеслись в его сознании строки Павезе. Кровь хлынула в голову; казалось, она вот-вот разлетится на миллионы осколков. В ушах страшно гудело – это его траченый организм в панике ударил в набат.

Беле стало страшно – она поняла, что переборщила. Она не знала, что сказать или сделать, а Балканский все скакал вокруг них, непрестанно бормоча что-то о символичности их танца, о встрече двух поколений, о красоте любви и танца, которая может спасти мир.

Холодный пот струился по спине Боба. Смерти он не боялся. Страшно было пережить удар и остаться неподвижным. Кто станет ухаживать за ним? Последние годы он провел как одинокий волк, весьма довольный таким способом существования. Да, мог спасти револьвер, но как дотянуться до него, если это все-таки случится именно сейчас? Он часто задумывался о возможности самоубийства. Прыжок из окна неприемлем. Слишком много останется времени для того, чтобы задуматься о встрече с асфальтом. Повешение казалось ему отвратительным, таблетки не гарантировали абсолютного успеха. Резать вены – Боб на дух не переносил вида крови. Если на медосмотре ее брали у него на анализ, он отворачивался и закрывал глаза, даже если кровь брали из пальца! Газа в Белграде давно уже не было. Он вспомнил старое высказывание Жана-Ришара Блока о том, что мещанин – свинья, желающая умереть естественной смертью.

Он направился к юбилейному столу, стараясь шагать прямо и уверенно. Залпом выпил бокал виски, лед в котором уже давно растаял. Пока он наливал вторую порцию, директриса оторвала взгляд от пищи и спросила, не кажется ли ему, что он слишком долго танцует с девушкой?

– Это моя дочь. Я давно не видел ее.

Все облегченно вздохнули, устыдившись похабности собственных мыслей.

Он вернулся на танцплощадку, вытащил из нагрудного кармана блейзера картонный номерок, который все время там и покоился, и протянул его Балканскому.

– Ваша фамилия, уважаемый? – спросил Балканский.

– Деспот, – коротко отрезал Боб, ощущая, как вместе с виски в жилы возвращается жизнь.

– Пара номер тридцать семь, семья Деспотов! – ухватился за микрофон Балканский. – Отец и дочь Деспоты!

Так Боб, спустя много лет, опять начал соревнование.

 

An der schönen blauen Donau

Хотя в Сараево все еще водились господа, Господином называли только его. «Господин идет!» – неслось по коридорам классической гимназии, и он появлялся в дверях класса как праздник, который всегда с тобой, в своем блейзере, на груди которого сияли золотые пуговицы с гербом британского Королевского военно-морского флота, напоминающие звезды, светящиеся в вечной тьме хмурой сараевской скуки. В то время преподавателей положено было называть «товарищ профессор», но он никогда не требовал от учеников называть его именно так, и для всех них, независимо от возраста он был Господином. Высокий, всегда осанистый, с импозантным носом, сорокалетний мужчина с зелеными кошачьими глазами, усыпанными множеством рыжих крапинок, с роскошными каштановыми волосами, которые прядями ниспадали на невероятной белизны воротник, словно не был родом из Боснии (а родился он, сын землемера, в крохотном провинциальном городке). Он шел по Башчаршие мимо источенных червями деревянных ставен ювелирных, шорных, седельных и портновских лавок совсем как Лоуренс Аравийский, обходящий золотые ряды на базаре в Абу Даби. И в тот же миг эта фантастическая картина, пропахшая горелым маслом и едким дымом мангалов, превращалась в кадры из фильма, отснятого в какой-нибудь экзотической стране. Наверное, он был единственным преподавателем, которого никогда не подвергали «выкликанию» – подлому сараевскому школьному обычаю, когда за спиной жертвы кто-то, оставаясь незамеченным, непрестанно «выкликает» имя жертвы, доводя ее до белого каления.

Господин был первым, в самом деле первым господином, с которым Боб Деспот познакомился в своей жизни и который навсегда остался для него непревзойденным arbitrum elegantorum – неизменной мерой элегантности в одежде, даже в годы, когда он уже познакомился с величайшими достижениями знаменитейших модных домов мира. Нигде и никогда больше, кроме как в свои юные сараевские годы, Боб не видел, чтобы кто-нибудь носил в специально сшитом маленьком карманчике зимнего пальто из черного кашемира роскошно уложенный белоснежный платочек! Он будто специально провоцировал одеждой и поведением город, бесенеющий от невысказанных угроз и проклятий, город, который никогда и никому не прощал более мелких выходок.

Всю свою прекрасную и редкостную одежду, совершенно неизвестную жителям Сараево, он привозил из Франции, куда ездил два раза в год (во время зимних и летних каникул) вроде как к своему старому дяде, откуда возвращался еще более элегантным, с утонченным взглядом и побледневшим лицом, изможденным в результате каких-то тайных наслаждений. Создавая собственный воображаемый гардероб, Деспот не мог избежать мощного влияния неисчерпаемого, казалось, гардероба Господина, из которого щедрым потоком вываливалась неслыханно рафинированная одежда: твидовые пиджаки с кожаными заплатами на локтях, серые брюки из чувственно-мягкой фланели, плюшевые жилеты цвета спелой вишни, сдержанно полосатые рубашки с белоснежными воротничками и галстуки приглушенных оттенков с едва различимым рисунком, не говоря уж о практически декадентских замшевых башмаках на толстой резиновой подошве, в которых он двигался мягко и эластично, словно дикая, слегка сонная кошка. Как Деспот ни старался, ему так и не удалось добиться хотя бы частичного сходства с блеском черных шевровых ботинок Господина, сияющая поверхность которых, идеально повторяющая облик ступни хозяина, отражала Сараево, словно Господин ступает не по его грешным, летом пыльным, а зимой грязным улицам, усыпанным окурками и покрытым жидким слоем вечной грязи.

Много лет спустя, уже летая, он оценивал пассажиров не глядя на лица и одежду, исключительно по блеску их обуви, и ни разу не обманулся в них. Это было не хвастовство левантийских бездельников, одежда которых вечно не подходит к начищенной обуви (они ходят к чистильщикам со скуки), ни идеальный блеск мокасин “college” американских дипломатов, подошвы которых ступают исключительно по белым коврам посольств и лифтов (их блеск стерилен). Идеальная чистота и блеск обуви Господина были куда выше – это была частица непреходящей схватки с примитивным, привычно унизительным образом существования человека, которого боснийская грязь разъедала от подметок до макушки.

Никто не помнит, когда он как-то послевоенной осенью вернулся из Загреба после окончания курса истории искусства, но вскоре, благодаря своей экстравагантности, стал одним из самых примечательных символов города. Фанатичный холостяк, который всем своим образом жизни старался доказать и продемонстрировать бессмысленность существования института брака, он жил в небольшой комнатке, в которой никто никогда не бывал, а питался в «Европе», в тихом и всегда полупустом обеденном зале, на стенах которого во множестве висели картины малых боснийских и австро-венгерских художников начала века, старательно отображавшие сараевские мотивы. Обычно его обслуживал обер-официант Франц в бакенбардах, который вечно хвастал, что в этом самом зале он сервировал последний ужин эрцгерцога Фердинанда. Господин сидел всегда за одним и тем же столиком, а летом, когда иностранные туристы кишмя кишели в Сараево, он, помимо обычного, заказывал еще три тарелки супа и ставил их перед пустыми стульями – чтобы защититься от захватчиков.

– Занято! – объявлял он им на пяти или шести безупречных по произношению языках, после чего долго и задумчиво курил над медленно остывающим в тарелках супом.

Он любил повторять, что промахнулся в выборе эпохи. Если бы ему предложили, он выбрал бы время, в котором достраивали соборы в Шартре и Реймсе, или те благословенные годы, когда непревзойденный Леонардо ругался с гениальным горбуном Микеланджело Буонаротти на Piazza della Signoria, или во Флоренции, его самом любимом городе. Да, и хорошо было бы немножко послушать Амадея, сочиняющего «Реквием», обычно добавлял он.

Он с презрением относился к нашему провинциальному искусству, потому что оно было всего лишь далеким эхом того настоящего, всемирного, а иногда перед избранными раскрывал свою тайну, заключавшуюся в том, что он много лет работает над большой сравнительной энциклопедией искусства, которая в корне изменит наши привычные представления о надуманных авторитетах и их значении. В этой энциклопедии, где прославленный «Аполлон» всего лишь обычный телефонный справочник, в алфавитном порядке будут напечатаны сведения о лицах и их деяниях, частично соотнесенные со временем и точными датами. Несчастный хромой Вук, говорил он, публикует первый «Словарь» нашего языка в 1818 году, точно в тот год, когда лорд Байрон, также хромой, пишет “Child Harold”, произведение, исполненное такого сплина, высоты которого, by the way, мы до сих пор не достигли. В 1907 году Пикассо заканчивает «Девушек из Авиньона», именно в то время, когда наша славная девица Надежда Петрович привозит из Мюнхена импрессионизм и ее оплевывают за это никчемное новаторство! Вот и посмотрите, где мы с вами живем! В своей болезненной утонченности он заходил так далеко, что начинал ненавидеть даже море. «Поверьте мне, это так ужасно! – говаривал он, возвращаясь из поездки на курорт. – Невыносимое количество ультрамарина!»

Есть люди с абсолютным музыкальным слухом, а в некоторых сараевских художественных салонах про Господина говорили, что он обладает абсолютным вкусом. Он любил «отнимать» у художников незавершенные работы, восклицая: «Нет, нет! Ни мазка более! Это – Вы! Еще один взмах кисти, и все испортите!»

Он пользовался идеальным литературным языком, а в отдельные мгновения прибегал чуть ли не к речитативу, а сараевский местечковый говор, проглатывание некоторых гласных и вечная путаница с мягким и твердым «ч» доводили его до бешенства. Он рассматривал это как атаку на слух и непристойное поведение в обществе. Расхаживая между партами, он с легкостью раздавал оплеухи и затрещины маленьким раздолбаям, восклицая во весь голос:

– Так можно разговаривать на рынке, но не здесь! Это Первая классическая гимназия в Сараево, в которой учился некто Иво Андрич!

Он словно предчувствовал, что вскоре наступит диктатура сброда и даже дети из отменных сараевских семей, чтобы как-то защититься, прибегнут к мимикрии и начнут говорить как уличная братва:

– Ну чё, мужики, куда, блин, кости бросим? Ну чё, бабки есь? У мня ни шиша! – Слово «мужик», обычное сараевское присловье, обозначающее городских парней, приятелей, приводило его в невменяемое состояние.

– Круто, блин, наш Господин – прикольный мужик! – похвалил его однажды один из выпускников.

– Какой я вам мужик? – вскричал он. – Мужик – человек низшего сословия, невоспитанный, невежа! Я же – свободный образованный человек, а не презренное стадо, не скотина!..

– Ну, вздрочился… – прокатились по коридору комментарии, и в жестких согласных почувствовались падающие на пол капли яда.

– Брешет! – порешили другие, и вскоре по Гимназии пошли слухи о том, почему именно Господину так нравятся мальчики и отчего он избегает дамского общества. Кольцо ненависти и презрения все туже стягивалось вокруг него, словно шелковый шнурок какого-то катул-фермана. Вскоре разгорелся большой скандал. Оказалось, что Господин вовсе не закончил Факультет истории искусства, просто после войны не очень-то обращали внимание на такие вещи. Короче говоря, из гимназии его уволили. Реже стали приглашать на чашку чая в сараевские салоны, а молодые художники, за творчеством которых он лишился возможности следить, уже не обращались к нему как к третейскому судье. Не случайно старый Рахалеи Моше Леви записал на первой чистой странице Талмуда: «Человек похож на корабль: когда он тонет, все покидают его».

Прошло много лет, и однажды, когда экипажи Югославских авиалиний размещались в гостинице «Европа», Деспот спустился в старинный австро-венгерский ресторан, чтобы увидеться с Господином, но за его столом сидели незнакомые посетители.

– Господин давно нас покинул! – сообщил ему новый обер с лицом здорового крестьянина, обрамленным баками, и рассказал, что цены для него стали слишком высокими, и Господин переехал в дешевую гостиницу «Централь», но сейчас его и там нет. Похоже, след его простыл. Боб обнаружил его в ресторане самообслуживания на Главной улице. Сначала ему было весьма неприятно, что его застали за тарелкой фасоли без мяса и салата, но минуту спустя Господин засверкал былым величием:

– О, юный Деспот слетел в наше родное пекло прямо с неба! Увы, теперь даже ностальгия не такая, как прежде!

Несмотря на убогий обед и неприличное общество, несмотря на то, что в заведении не было салфеток, Господин заложил за галстук белый платочек. Его некогда густая и блестящая копна легионера поредела, и сквозь истонченные волосы просвечивал череп, усыпанный старческими пигментными пятнами. Свежая маргаритка украшала лацкан пиджака, издали напоминающего его прежние блейзеры. Он ощупал пальцами материал лацканов и сказал:

– Подумать только, будто у «Бови» купленный, а на самом деле в десять раз дешевле. Правда, название фирмы совершенно идиотское! Нет, вы только посмотрите: «Первый партизан»!

Но больше всего Деспота поразила обувь Господина, пара глубоких заскорузлых ботинок, покрытых засохшей грязью.

Вскоре Деспот узнал, что Господин умер в одиночестве (говорили, как крыса) в своей комнатке, где его обнаружили только несколько дней спустя. Было похоже, что он страшно мучился. Руки были искусаны, а вся домашняя утварь разбита вдребезги. Боб расспрашивал знакомых, но никто не слыхал, чтобы среди его вещей была «Сравнительная энциклопедия искусства».

Деспот не любил размышлять о последней встрече с Господином. Он хотел запомнить его на вершине сияющей славы, в тот давний вечер в большом зале отеля «Европа», когда Господину выпала честь открыть выпускной бал всех сараевских гимназий. Иоганн Штраус: «На прекрасном голубом Дунае». Стройный и гибкий, словно тростинка, Господин деликатно и нежно обнял свою прекрасную партнершу, преподавательницу физкультуры из Женской гимназии, и, словно скользя по льду, увлек ее в нежный вихрь вальса. И в то время, как все танцевали, кружась то в левую, то в правую сторону, он вращал свою партнершу исключительно против часовой стрелки, вызывая своим танцем гул восхищения. В мощном водовороте музыки и движения он был одинокой струей, рвущейся против течения.

И Боб Деспот, припомнив движения Господина, повел Белу влево, сметя для начала с пути пять-шесть молодых пар, понятия не имевших о том, что такое вальс.

 

C’est si bon!

Во время танца Боб Деспот вспомнил старый французский фильм, в котором Морис Шевалье с розой в петлице и в соломенном канотье, задорно сдвинутом на затылок, распевал эту песню, выбивая чечетку по парижским улицам. Цветочницы вступали с припевом, Париж сиял под апрельским солнцем. В партере кинотеатра «Козара» под ногами потрескивала шелуха от подсолнечных семечек. «Се си бо! По аллеям бродить твоим, воспевая любовь… – перепевали шансон певцы за железным занавесом. – И увидев едва нас с тобой, позавидует нам любой! Се си бо!»

Пианист поменял клавиши на вульгарную гармонику, но даже из нее он сумел извлечь типично французские аккордеонные звуки.

– Как дедушка? – спросила Бела.

«Это дитя и в самом деле умеет задавать уместные вопросы в подходящее время» – подумал Деспот и ответил:

– Дедушка умер.

– В самом деле? Как жалко… – сказала Бела. – Ты был на похоронах?

Нет.

– Почему?

– Было бы двое похорон одновременно… – ответил Боб. – Если бы вообще похороны состоялись!

– И где же его похоронили? – спросила Бела.

Не знаю.

«Типично семейный разговор! – произнес про себя Боб. – Во время танца отец сообщает дочери, что ее дедушка умер. Нормальный европеец, услышь он нас, наверняка бы подумал, что мы сошли с ума! Я беседую с дочерью о смерти неугомонного деда, и мы оба даже не знаем, где и когда его похоронили!»

– Когда это случилось? – продолжила Бела.

– Не знаю. Может, в прошлом году, может, в позапрошлом… Я сам об этом только полгода тому назад узнал.

– Ах, как мне жалко дедушку! – вымолвила Бела, вытанцовывая изящное па.

Боб знал, что она говорит это всего лишь для приличия. Ее мать терпеть не могла отца Деспота. Он был для нее слишком патриархальным, строгим человеком, старательно подчеркивавшим свое крестьянское происхождение. Некогда он был чиновником Государственных железных дорог и, рано овдовев, сам воспитывал единственного сына. Наверное, раньше самого Боба он узнал, что его сын несчастлив в браке.

Вот оно! По аллеям бродить твоим, воспевая любовь! Се си бо!

– Как тебя зовут, красавица? – согнулся с эстрады в сторону эффектной рыжеволосой дамы-красавицы Балканский.

– Белоснежка! – отвечала та, не прерывая танца.

– Великолепно! Лучше семь раз с Белоснежкой, чем один раз с семью гномами!

Старый Деспот никогда не называл своего сына Бобом.

Для него он был Слободан – имя, которым впервые в истории сербов назвался знаменитый профессор юстиции и публицист Слободан Иованович, довоенные издания которого он хранил на почетной полке даже в то время, когда автор попал в проскрипционные списки. Ему также не нравилось, что его сын ходил в американское консульство (обожал русских), но не препятствовал ему Несмотря ни на что надеялся, что ему это поможет в дальнейшей жизни.

Джордже Деспот был старосветским человеком со сложившимися привычками и распорядком жизни, которых он придерживался так истово, что по нему можно было сверять часы. Всю жизнь он читал только «Политику», за обед, который готовила ему старая незамужняя родственница, садился в половине третьего, ужинал в восемь и вставал в шесть.

Самой сложной задачей для Боба в молодости было проснуться до того, как отец вернется со службы. Он вскакивал за несколько минут до этого, мгновенно одевался, не умывшись, наскоро застилал смятую постель, открывал книги и делал вид, что прилежно занимается с раннего утра. Старый Деспот не мог понять людей, которые привыкли долго спать и ничего не делать. И когда Боб, в один прекрасный день завернувший в Сараево, сообщил ему, что устроился на работу стюардом, отец процедил сквозь зубы, что не для того он давал ему образование, чтобы сын стал «летающим официантом». И больше ничего.

Боб не припоминал, чтобы отец целовал его или ласкал. Максимальная нежность, на которую тот был способен, заключалась в приобнимании на ходу за плечи или в рассеянном похлопывании по плечу. Он почти ничего не знал о своей матери. О ней в доме никогда не говорили, после нее осталось всего лишь несколько фотографий, и, рассматривая их, он тайком рисовал в своем воображении ее портрет, расплывчатый, туманный, неотчетливый. На одной из таких фотографий она держит за руку маленького Боба, одетого в плюшевый костюмчик с галстуком-бабочкой, указывая другой, куда надо смотреть, пока тебя фотографируют. Только эту фотографию он взял с собой, покидая Сараево, и хранил ее как священную реликвию.

Мона Лиза, вот какое имя тебе дали… Потому, что так чудесен голос твой. Или, может, потому тебя прозвали, Что испуганно ты прячешь норов свой?

«Ностальгия» раскручивала вертушку старых шлягеров.

– Им невмочь, а у нас впереди вся ночь, выжмем из нее все до копейки! – ворвался Балканский в песню, едва не проглотив микрофон.

Одна молодая пара покинула площадку: похоже, соревнование наскучило им.

Боб ощутил болезненную пустоту за грудиной. Он никогда не был близок с отцом, никогда ни в чем не уступал ему, каждый разговор с ним завершался бессмысленным препирательством, но теперь, когда старик ушел из жизни, он почувствовал, насколько не хватает общения с ним. Не было дня, чтобы он не припомнил его; часто ловил себя на том, что копирует его жесты, интонацию, манеру курить, даже перенял привычку вздремнуть после обеда, несмотря ни на что…

«Бессаме, бессаме мучо…» – это пианист бросил под ноги Деспоту пыльный ковер воспоминаний о первой семнадцатилетней любви. В памяти воскресли теплые летние ночи, когда под шум моря они с друзьями тайком просачивались на бетонные танцплощадки при гостиницах, смешиваясь с постояльцами, и песок с мелкими пляжными камешками скрипел под их ногами. «Бессаме, бессаме мучо…» И вечно там появлялся местный красавец в белом костюме и черной рубашке с выпущенным на лацканы воротничком, открывавшим золотую цепочку с Господом на курчавой груди. Обычно этот черно-белый альбатрос прижимал к груди затянутую в корсет пышнотелую туристку с Севера, кожа которой сочилась жаром летнего дня, проведенного на пляже. Обычно они с ребятами висели на невысоком заборе и с завистью рассматривали веселящихся людей, которые в состоянии были заплатить за пиво и большую порцию мороженого. Деспот явственно ощутил соленый запах моря и сосновой смолы. Ладонь Белы была теплой и доверчивой.

«Этот ребенок живет в мире утраченных запахов…» – подумал Боб с нежностью и грустью.

 

American patrol

Он никогда не видел, чтобы отец танцевал. И вновь его охватило давнее чувство вины за то, что занимается чем-то несерьезным и не совсем приличным. Мужчины не пляшут.

Он вспомнил отцовских друзей, которые вечерами собирались в их сараевском доме, хмурых и серьезных, похожих на заговорщиков. Они теснились на кухне (в то время зимой обогревались только кухни) и до глубокой ночи вели беседу. Все они были уроженцами Кордона, так и не привыкшими к Сараево. Они годами жили в этом городе, но не доверяли ему. Джордже Деспот был старшим, своего рода дуайеном небольшой компании, а поскольку он был вдовцом, его кухня с молчаливой старой родственницей в черном стала чем-то вроде земляческого клуба. Деспот еще помнил их странные фамилии: Мраович, Мамулла, Бакрач, Деврня, Ркман, Тепавац, Бастай, Пекеч… Были среди них судья и офицеры в отставке, но приходили и два носильщика – настоящие богатыри с огромными ручищами, похожие на джиннов из сказки. Старая родственница днями напролет стряпала вымоченную в вине вяленую баранину с капустой и картошкой, и дом насквозь пропитывался духом кухонного дыма и ветрами далеких гор. Они почти набожно ели эту пищу своего родного края, запивая ее тяжелым красным вином из Джеврсака, после которого в стаканах оставался густой осадок. Беседовали тихо, почти шепотом, а иногда запевали вполголоса песни, в которых нельзя было разобрать ни слова – только протяжное, утробное подвывание, которое неожиданно обрывалось страшным вздохом: о-ой!

Уйдя на пенсию, отец Боба принялся чертить большое родословное древо. Ему полагался бесплатный проезд по железной дороге, и он добирался до дальних родственников, где бы те ни проживали, лишь бы дорисовать еще одну веточку на раскидистой кроне дерева, корни которого уходили глубоко в золотые земли, которыми владели деспоты из туманных преданий и легенд, обладатели византийских титулов, самодержавные господари утраченной прародины. Подводя итоги долгой и тяжкой жизни крестьянского сына из села Деспоты, что в Коранских Лугах, на левом берегу изумрудной речки Кораны, который всю жизнь учился и выслужился наконец до должности чиновника Государственных железных дорог, старый Деспот нашел утешение в розысках собственных корней. Он считал, что жизнь не будет прожита напрасно, если он сумеет отыскать и переписать всех предшествовавших ему Деспотов, потому что сам он всего лишь мелкое звено в долгой цепи войн и страданий, былой славы и поражений. Это была серебряная нить, которая вела его сквозь тоскливые пенсионные годы. Это была надежда.

Он ходил по государственным архивам и монастырским хранилищам, искал списки “Statut Valachorum” 1630 года, на основании которого воины Деспоты поселились на Кордоне, чтобы защищать христианский мир от турецких набегов. Они пустили корни на караульном посту Деспоты, вокруг которого возникло одноименное село. Там и по сей день можно увидеть фундамент их сторожевой башни и остатки некрополя с грубо отесанными каменными надгробиями. В народе их зовут Церквина и Сватово кладбище. Как и многие другие сербы, Деспоты поселились тут, чтобы стать пограничниками, и подчинялись они не хорватским феодалам, а только Австрийскому двору. Они сражались с османами и в Великую турецкую войну 1683 года.

Они пришли на ничейную, опустошенную и выжженную землю. Непреодолимый пояс укреплений и караулов назывался красивым и таинственным французским словом Cordon. Парижские друзья Боба, у которых он останавливался между рейсами, удивлялись, почему он предпочитает прекрасному шампанскому “Moet et Chandon” куда более дешевое “Cordon rouge”.

– Это шампанское из моих краев! – обычно отвечал он, и все улыбались. – Только у нас оно называется «Кровавый Кордон»!

Так старый Деспот одинокими ночами путешествовал во времени вместе с поколениями своего рода, отыскивал гайдуков и повстанцев, капитанов и священников (один из Деспотов был в XVII веке игуменом монастыря Гомирье), узнавал имена офицеров и командиров «зеленого кадра» – дезертиров из австро-венгерской армии, разбойничавших на Петровой горе. Он хотел оставить сыну Слободану хоть какое-то наследство, искренне сомневаясь в том, что тот хоть чего-то достигнет в своей жизни. Ему, в сущности, хотелось опустить на грешную землю прадедов первого в истории рода Деспотов стюарда. На славном фамильном древе он отмечал, как и полагалось, только мужские имена: Марко Милош Николин; Иован Перо Джурин; Симо Алекса Йоков; Павле Сава Лукин; Дабо Стефан Тодоров; Петар Ачим Кузманов; Спасое Пека Джорджев; Заре Авакум Машев; Васил Яков Милутинов; Мате Митар Антов; Богич Видак Гаврилов… Единственное женское имя на родословном древе, на самой высокой веточке, расположенное вопреки всем правилам, было… имя Белы! Бела Слободана Джорджева.

Боб был из того поколения, которое научилось танцевать в спортивных залах, где по субботам и воскресеньям устраивались настоящие сиротские балы. Танцевали и в залах разных культурно-просветительских обществ, гимназистами иногда ходили на танцы, что устраивались в окрестных фабриках – табачной и чулочной, где девчонок всегда было больше, чем парней. Однажды в зале табачной фабрики Боб танцевал с невероятной красавицей. Когда она положила свою ладонь на его руку, Боб с удивлением обнаружил, что кожа на ней грубая и с трещинами. Бедная девушка нарезала на станке табачные листья. Впервые в жизни парень кожей ощутил социальные различия и устыдился этого.

В танцевальном зале «Согласие», куда приходили молодые люди и девушки из городских семей, танцы превращались в настоящий праздник – теплая мешанина молодых тел колыхалась под звуки джазового оркестра, который старался подражать Глену Миллеру. С возбуждением и дрожью Боб отправлялся туда, позаимствовав отцовский пиджак (широковатый в плечах) и его красный полосатый галстук, расстраиваясь из-за брюк, которые не вписывались в ансамбль, или из-за пятен на манжетах рубашки. В то время, когда Боб начал ходить на танцы, еще не было специальных курсов, да и нынешней свободы, когда каждый танцует так, как ему хочется. Все движения были строго расписаны, и каждый партнер должен был соблюдать правила. Тогда было очень трудно найти партнершу, так что каждый учился танцевать в одиночку, в лучшем случае держа в руках стул. Закрыв глаза, можно было представить себе любую девушку, не опасаясь наступить ей на ногу. Стулья позволяли делать с собой что угодно. Правда, они были несколько костлявы – молодые люди прекрасно ощущали их жесткие ребра. Невероятная картина: сотни и сотни сараевских ребят в пубертатном возрасте, вдохновенные, с отсутствующим взором, разучивают па «инглиш-вальса», держа в объятиях старые кухонные стулья с высокой спинкой и напевая:

Домино, Домино, Снова встретились мы в этом зале, Домино, Домино, Мы так долго об этом мечтали…

Там, в «Согласии», сначала пугливо, с самого краешка зала, он совершенствовал свои первые шаги в танго, «инглиш-вальса», свинга и рок-н-ролла, отдаваясь на волю девушек, которые были недостаточно красивы для того, чтобы за них бились молодые люди, но, вопреки мелким недостаткам, были вполне достаточны для наслаждения самим танцем и, к тому же, обладали незаурядными педагогическими талантами. Там почти все были шапочно знакомы, ходили в одни и те же гимназии и в одни и те же часы гуляли по сараевским улицам. В туманной золотой пыли и запахах дешевых духов, смешанных с молодым потом, крылось волшебство, которое никогда более не открывалось Бобу в этой жизни.

Истанбул – Константинополис. Время от времени в танцевальный зал заваливались банды с окраины – группки опасных парней, глаза которых светились необъяснимой ненавистью. Они являлись, чтобы затеять ссору, ревнуя счастливых по сравнению с ними гимназистов и студентов, и вскоре начиналась драка; визг и треск раздираемых рубах, после чего струя крови из разбитого носа или с балкона проливалась на лощеный паркет или чье-то белое платье. После этого уже невозможно было восстановить порядок.

Злобная компания очень любила врываться в кинотеатры, где, скрываясь в темноте, срывала демонстрацию фильма выкриками и свистом, матом и разными прочими ругательствами, а если кто-то из зрителей начинал протестовать или просто сердито оборачивался в их сторону, то моментально подвергался настоящей пытке. В него швыряли шариками жеваной бумаги, семечками и галькой, а еще у них были небольшие металлические рогатки, и выпущенные из них согнутые гвозди запросто могли выбить глаз. Прочие делали вид, что увлечены фильмом; никто не смел противостоять им. Обычно они дожидались самого лирического эпизода, как правило, нежного поцелуя или затянувшейся кончины кого-то из героев, и тогда кто-то из них начинал орать: «Прикончи его, не хер ему страдать!» – или громко рыгал, или громогласно портил воздух, что вызывало особый энтузиазм прочих членов банды. В то время ходить в сараевский кинотеатр с девушкой, на которую желаешь произвести хорошее впечатление, было весьма рискованным занятием. Наметив жертву, они со всех сторон зрительного зала, разметав зрителей, бросались на него, натягивали на голову его же собственное пальто и лупили от всей души, словно мешок с зерном, после чего, по какому-то тайному, бесшумному сигналу исчезали под покровом тьмы, оставляя в зале униженную публику. После этого мужчины долго не смели заглядывать в глаза своих спутниц.

Однако Боба больше всего злили и переполняли бессильной злобой не эти вульгарные выходки во время сеанса, а то, что прочие зрители льстиво хихикали и подбадривали невидимых хулиганов. Ничего подобного Боб не встречал нигде в мире. Даже в самых страшных кварталах Нью-Йорка накачавшиеся наркотиками «черные пантеры», украшенные цепями, с кольцами в носу, в полной тишине кинотеатра спокойно смотрели порнофильмы. Если же решали кого-то ограбить, избить или убить, то делали это без всяких предисловий, чисто и профессионально, не привнося ничего личного, а уж тем более без унизительной увертюры.

В этих неожиданных, быстрых и предательских налетах Боб очень быстро увидел другую, тайную душу Сараево, которая никогда и никому не противопоставляла себя открыто. Целью этих людей было не победить, а унизить выбранную жертву, навсегда оставить в ее душе позорный шрам. Унижение было самым страшным секретным оружием в Сараево. В таком противоестественном и подавляемом провинциальном духе, уходящем глубокими корнями во времена турецкого рафинированного издевательства, у жертвы отнимали последнее право достойно, покоряясь судьбе, в чистоте уйти с этого света – перед этим ее следовало вывалять в грязи и унизить всеми возможными подлыми приемами и средствами – начиная с лживой сердечности на грани издевки, через добровольный отказ от всего, что было для жертвы родным и святым, до покорного склонения головы на плаху в ожидании, когда же наконец палач поставит точку. Эти образцы высочайшей подлости, знакомые Бобу с детских лет по улицам, танцам, стадионам и вечерним бульварам, казалось, ждали момента, когда можно было появиться из мрачной тени кажущегося благополучия этого города, выстроенного на лжи и затаенном, хорошо скрытом насилии, мимо которого жители Сараево проходили тихонько, не желая вмешиваться, не замечая его. А если и замечали, то начинали твердить, что такое, как ни крути, случается обычно с теми, кто заслужил такое обращение, и не пристало вмешиваться в такие дела.

И вот это зло наконец открыло свою сущность, вынырнуло 1 марта 1992 года перед маленькой православной церквушкой Святых Архангелов на Башчаршии, в которой некогда крестили Слободана Деспота. Три мелких городских уголовника, появившись внезапно, из ниоткуда, попытались отнять и сжечь сербскую православную хоругвь, которую несли сваты. Это не была героическая атака на вражеский стяг, как поется в народных песнях; подлый налет, точно как когда-то на танцевальные площадки в Сараево – просто обычный прием шпаны и мелкой дряни, которая спускается из крутых окраинных селений в город, чтобы ограбить кого-то или налететь со спины, после чего стремительно скрыться в спасительном мраке своих грязных переулков. Сваты воспротивились им, тогда бандиты вытащили оружие, убили выстрелом в спину отца молодожена, ранили священника и моментально исчезли, как и много раз до этого, по своему скользкому восточному обычаю. Сараево взорвалось! Знаменитый «боснийский котел» вскипел под крышкой фон Папена, и мощное, более полувека нагнетавшееся давление разнесло в клочки и сам котел, и поваров, и кухню, и дом, и улицу, и город, и наконец всю Боснию.

На позавчера еще, казалось, мирных улицах за ночь выросли баррикады, перед которыми не успевали подбирать мертвецов. Стаи в тысячи ворон хлопали крыльями в метре-полутора над асфальтом, не в силах взлететь под перекрестным огнем с гор над городом, но и на дне этого ужасного котла также невозможно было оставаться. Птицы нападали на людей, и кое-кто пытался объяснить это странной ионизацией воздуха в Сараево, в то время как другие восприняли это как страшное предсказание! Городом завладели уличные банды во главе с уголовниками и религиозными фанатиками. Началась торговля людьми, их существование очутилось на грани жизни и смерти. Самые приспособившиеся и ловкие, которых исторический опыт приучил к тому, что не стоит в бурные времена оставаться в Сараево, сумели вовремя выбраться, побросав все, что у них было. Прочие превратились в заложников, физическое существование которых зависело от воли случая или власти фанатеющих идиотов и психопатов.

 

When the saints go marching in

И вот сквозь апокалиптически разрушенный город, по насквозь простреливаемым площадям и асфальту, исковерканному снарядами, плетется колонна сараевских сумасшедших. Держа друг друга за руки или за полы длинных светло-голубых полосатых халатов, ведомые длинным, наголо обритым парнем в развязанной смирительной рубахе с фонендоскопом на груди, брошенные больные, словно колонна «Слепых» Брейгеля, плетется под перекрестным огнем снайперов и свистом мин, не тронутые ни единым осколком. После нескольких дней обстрела района психиатрическую лечебницу в Ягомире покинули врачи, санитары и охранники, а несчастные пациенты напрасно ждали, когда их накормят, дадут лекарства и примутся лечить электрошоком. Наконец они направились в больничный сад, где убедились, что ворота обесточены и распахнуты настежь. На одной из дорожек лежала мертвая собака. Они взялись за руки и спустились в центр города, жители которого намного превзошли их в сумасшествии. Они видели горящие дома и перешагивали через трупы, глядя на страшный пейзаж с дебильно любознательными улыбками – причудливой смесью вежливости и понимания: наконец-то их сумасшествие уравнялось с помешательством всего мира! Никто их не трогал. Где-то им давали еду и воду, где-то они снимали с трупа ботинки и кое-что из одежды, тут же надевая все это на себя, поверх больничных халатов. Занятые ненавистью, местью и спасением собственной головы, жители Сараево уступали дорогу слабоумной стае, блуждающей по городу В этом городе еще с турецких времен живут суеверный страх и уважение к тем, у кого Бог отнял разум. На них, как и на городских голубей, никто не смеет поднять руку или причинить иное зло.

Несколько дней спустя группа сумасшедших сама по себе распалась. Некоторых из них видели, как они голыми валяются по газонам Большого парка, испуская печальные звуки, совсем как спаривающиеся куницы. Один долго стоял посреди сквера на Мариндворе в позе распятого Христа, словно принимая на себя и искупляя все грехи этого города, в то время как другой, по прозвищу Свистун, ночами бродил по Сараево, насвистывая во всю мощь легких знаменитую мексиканскую песню «Мама Хуанита», которую некогда так здесь любили.

Рассказывают, что мудрого Иво Андрича однажды спросили, правда ли, что на каждом базаре каждого боснийского городишка есть свой сумасшедший. Он ответил, что теперь там можно найти одного умного!

– Око за око – паста для зуба! – взвизгнул Балканский.

Когда началась война, отец Боба отказался покидать Сараево. Ему еще надо было восстановить несколько боковых ветвей на родословном древе. Престарелая родственница умерла, и он остался один в холодной пустой квартире, в которую больше не заходили его земляки с Кордона. Многие стали беженцами, некоторые скончались, а те, что остались, боялись, как бы их встречи не были истолкованы превратно. В Сараево можно было лишиться головы за куда более безобидные поступки. Умер ли он от голода и холода или настигла его пуля снайпера, потому что ходил он очень медленно, а может быть, его порешил случайный осколок гранаты – неизвестно. Город был полностью изолирован от внешнего мира. Любой проникший в него не мог выйти оттуда живым. Так что никто никогда не узнает, где похоронили Джордже Деспота. Сараевские кладбища перенаселены, и людей теперь хоронят в парках, на спортплощадках, пустырях, в братских могилах, без гробов и заупокойной службы, просто в пластиковых мешках, если таковые удается найти. Говорят, убитых и умерших хоронят стоя, чтобы как можно больше покойников поместилось в яме. Так Сараево получило свою подземную армию мертвых. Исчезли дрова, топить стало нечем, в ход пошли даже кресты с кладбища: многие теперь не смогут найти могилы родных и близких.

Так Боб остался и без отца, и без родословного древа. Оно сбросило его со своих ветвей. Отцовский дом ограбили, в нем поселились мусульманские беженцы из Восточной Боснии. Он отправил несколько писем по своему прежнему адресу, умоляя новых неизвестных жильцов сохранить родословное древо, а дом и всю обстановку пусть навсегда оставят себе, однако никто ему не ответил. Кто знает, что сталось с огромным ветвистым деревом, нарисованным на стене? Скорее всего, и его пустили на растопку. Деспоты привыкли исчезать в огне. Вот так вот и сгорели их узловатые корни.

– Остановите планету, я хочу сойти! – крикнул Балканский, прерывая «Иезавель».

Я знаю, что дьявол есть, это ты, Иезавель! Иезавель,

единственная…

Боба охватило страшное раскаяние, непростительное чувство, что он ничего не сделал для своего отца. В столичных городах мира он крутил легкие, забывающиеся через пару дней романы (теперь его любовницы лишь небрежно кивают ему при встрече), тратил деньги на дорогущие отели и ужины, подарки и украшения, а отца даже не свозил в Грецию, которую тот так хотел увидеть хотя бы раз в жизни. Старик казался ему вечным. Теперь ничего уже нельзя было исправить. Он пытался представить себе его смерть. Долго лежал на асфальте, сраженный пулей, истекая кровью, с рассыпавшимися седыми волосами и бумагами вокруг, или скончался, свернувшись в клубок, в углу кухни, запахнувшийся в старое зимнее пальто? В очередной раз город отомстил ему за то, что он избежал его смертоносных объятий.

На глаза навернулись слезы.

– Папа, что с тобой? – спросила Бела.

– В глаз что-то попало… – ответил он, не прекращая танцевать бегин.

«Не годится, никуда не годится… – подумал он. – Становлюсь сентиментальным. Нервы никуда не годятся».

Он держал в объятиях девушку с шелковистыми волосами, осознавая, что она – все, что осталось от золотой ветви Деспотов.

– Экономьте энергию – любитесь медленнее! – советовал Балканский на ходу обнявшимся в танце парочкам.

Жюри решило помочь им в этом занятии и исключило из дальнейшего соревнования пары номер восемь, двадцать шесть и пятьдесят два.

– Большое спасибо за участие. Танец – всего лишь вертикальное выражение желания перейти в горизонтальное положение! – напутствовал их Балканский.

 

Sex machine

Стараясь, видимо, отстраниться от своего старомодного названия, «Ностальгия» превратилась в убийственную дискомашину для перемалывания звуков. Молодой ударник, который до этого момента откровенно скучал, «отгоняя мух от губ этих музыкальных трупов» (так он называл «вечнозеленые» мелодии), моментально оживился и начал вздрагивать, строго подчиняясь внутреннему ритму. Этот монотонный, слишком громкий ритм, который вообще не нуждался ни в какой мелодии (он был совершенно самодостаточен), и, как паровой молот, принялся насмерть заколачивать в землю любые другие ощущения, кроме тех, что вели к общему экстазу. Бобу казалось, что по равнине катится армада гигантских бульдозеров, сметающая все на своем пути, растаптывая и перемалывая в прах и пепел весь мир вчерашней музыки. В панике, топча раздавленную гусеницами «Greenfields», несется обезумевшая «Eine lcleine Nachtmusik» Моцарта, ломается нежный стебелек «Маленького цветка», который десятилетиями поливал кларнетом Клод Литер из «Hot club d’France». Ничего не осталось от многочисленных «Roses are forever»… Даже бас-гитарист отложил свой инструмент, который ему больше не нужен, потому что он слишком уж тих, и взялся за литавры. По его лицу струился пот. Но это был не ритм Джимми Крупа, полный внезапной фантазии, взлетающих вверх барабанных палочек, бурной радости бытия, это был не взрывной талант Макса Роуча – будоражащие синкопы паровоза, несущегося по стальному мосту, в мгновение ока превращающиеся в удары сердца, приступы бешенства и эхо одиноких каблуков на мокром асфальте ночи.

Однажды Деспот слушал этого барабанщика в Сан-Франциско, в джаз-клубе «Kirshon Comer», где при входе ему поставили на ладонь печать, чтобы он мог выходить и входить в течение ночи сколько ему заблагорассудится. Там курили гашиш, ели кадаиф, потому что джазмены в то время переходили в ислам, чтобы быть как можно ближе к афромузыке и наркотикам. Он слушал, как обезумевший Макс исступленно ударяет в свои барабаны, аккомпанируя зловещему вою сирен пожарных и полицейских машин, мчащихся по широким авеню. Джаз рождался здесь, прямо на его глазах. Боб любил настоящие вещи, а профессия стюарда давала ему возможность знакомиться с ними без посредников. Больше всего он ненавидел венгерский диксиленд, а также сербский рок, музыку, которая воняла провинцией и ее древним желанием имитировать высшее общество, предлагая всем его собственную трактовку. «То же самое, – говаривал он, – если бы ньюорлеанские джазмены попытались сыграть «Трепала баба лен» так, как это делают трубачи из Драгичева!»

Шум усилился до такой степени, что разговаривать стало просто невозможно. И только неутомимый Балканский успевал подначивать оркестр:

– Интересно, как рокеры в кровати обходятся без усилителя? – орал он, оскалив зубы. – Занимайся любовью, а не войной, это тебе дешевле обойдется!

«А может, эта музыка и создана для того, чтобы не разговаривать?» – подумал Боб, мерно раскачиваясь в пояснице, словно тронулся, не сходя с места, в долгий путь. Спортивная ходьба на длинные дистанции. Он обвел взглядом соревнующихся – на танцплощадке он был самым старым.

В последние годы с ним часто случалось такое. И тут он ощутил страшное одиночество своего шестого десятка. Вокруг него была молодежь, которой полегчало от того, что больше не надо разговаривать. Они танцевали, полностью отстранившись от партнеров, иногда даже теряя их из виду среди прочих танцующих. Они полуобморочно повторяли одни и те же па, не пытаясь проявить в танце хоть какую-то оригинальность. Если музыка делалась громче, они визжали и вскидывали вверх руки, и это было все. Глаза у них остекленели, как будто они уходили в полную бессознательность, прислушиваясь к барабанщику, своему верховному жрецу.

– Sex machine! – вопил молодой барабанщик, которому Балканский подсунул микрофон.

– Sex machine! – вторил, словно дервиши в трансе, молодой хор.

Он с неудовольствием и ревностью заметил, что дочь его смотрит таким же пустым взглядом, как и ее ровесники. Она танцевала здесь, перед ним, но была где-то далеко, вне досягаемости Боба. Словно эта убийственная музыка украла у него ребенка. Изредка ее увлекал за собой какой-нибудь вихрь танцующих, и он временно терял ее из виду, а потом она возвращалась к нему, потная, восторженная, на первый взгляд безумно счастливая. В ее движениях не осталось ни следа от многочасовых занятий балетом. Она уже не была одной из Деспотов – она стала членом всеобщего планетарного стада.

Как это не похоже на танцы его поколения! Для них это была единственная возможность прикоснуться к тому, что можно было любить только издалека. Какое это было возбуждение – почувствовать запах запретной кожи, щекочущий девичий локон у ноздрей, коснуться на спине запретной застежки бюстгальтера (в то время девушки еще носили бюстгальтеры)! Танец был исполнен затаенной эротики – касание бедрами, животами, зашифрованные пожатия ладоней… Правда, в каждом танцевальном зале встречалась парочка-другая танцевальных эксгибиционистов, которые копировали танцевальные па из какого-то фильма, желая с помощью срисованной на глазок хореографии доказать собственную причастность к недостижимому миру на противоположном берегу океана, но их обычно воспринимали как некую разновидность провинциального цирка. Иногда, когда некоторые фигуры им действительно удавались, вокруг них формировался кружок зевак, которые ритмично хлопали в ладони и некоторое время подбадривали их.

Вот и сегодня вечером в «Югославии» танцевала одна такая пара: низкорослая пышка с затянутой талией и роскошной гривой волос и ее, вероятно, ровесник и муж, бывший красавец, одетый по моде шестидесятых, с уже неприлично обозначенным животом. Их танец был взрывным и непредсказуемым. Заученными движениями они проскальзывали под руками друг друга, партнер время от времени бросал свою даму через бедро или протаскивал меж широко расставленных ног, ни на секунду не меняя сосредоточенное, почти окаменевшее выражение лица. Чувствовалось, что они всю жизнь танцуют вместе. Наверное, они встречались (существует ли более глупое определение любви?!) с детства – начиная с гимназии вплоть до окончания учебы, и звездные их часы приходились как раз на танцы: они венчали долгую связь и просто обязаны были вызвать удивление и зависть зрителей. Мгновенно в голове у Деспота пронеслась вся их жизнь, танцевальные вечеринки детства, летние соревнования на кубок лучших танцоров Макарского побережья и приз – торт со свечками, который толкал на сервировочном столике сам шеф-повар ресторана, различные праздники и балы, встречи Нового года и, наконец, дни рождения их детей, на которых они оказывались неожиданно и включались незваными в танцы, пугая собственных наследников и их маленьких ровесников необузданными па рок-н-ролла из фильмов с Элвисом Пресли. Если получится, они встанут из колясок и точно так же станцуют на праздновании Нового года в доме престарелых! Но в этот раз вокруг не было кольца воодушевленных зрителей, так что им чего-то не хватало для полного вдохновения. Никто не обращал внимания на их ловкость, но они танцевали все исступленнее и исступленнее, насквозь пропотевшие, с лицами, искаженными неимоверными усилиями. Окруженные впавшей в транс молодежью, трясущейся не сходя с места и не прекращающей жевать резинку, они олицетворяли некий давно исчезнувший стиль – настоящие заблудившиеся во времени танцоры.

Деспот танцевал, экономя силы, сдержанно, едва обозначая движения, словно ему все это надоело. Так оно и было. Он чувствовал себя опустошенным. Словно его вышвырнули из большого танца и заземлили в этом белградском отеле, и это после всех блистательных залов всех пяти континентов, где он танцевал со своими бесчисленными партнершами. Он прекрасно понимал, что это вовсе не настоящий звук, а его имитация, хотя и довольно приличная. Не хватало ни настоящего места, ни настоящей музыки. Он вспомнил «Студио 54» в Нью-Йорке, где на невероятно чистый, сверкающий зеркальный пол танцплощадки регулярно напускали ароматный туман, настолько густой, что танцоры исчезали в нем. Время от времени с потолка спускались бархатные джунгли разноцветных ленточек или весь зал превращался в трепещущий и прерывистый фильм, демонстрируемый с помощью стробоскопа, в бликах которого неожиданно возникали призрачные лица. В старом бродвейском театре, превращенном в самую знаменитую дискотеку мира, в его овальных галереях кресла были превращены в обтянутые фиолетовым плюшем софы, на которых возлежали пары. Древние римляне едали лежа. Повсюду были мраморные бассейны, напоминающие эпоху падения Римской империи. Там каждый танцевал как хотел, нисколько не руководствуясь стилем того сезона. Именно в этом и был стиль. Один дремлющий негр, стиль которого присвоил себе сегодня Боб, почти не двигался в танце. Ленивый и обмякший, со слегка откинутой назад головой, он чуть подергивался на одном месте, словно был центром мироздания, или осью, вокруг которой вращается вся эта карусель.

– Папа, ты великолепно танцуешь! – бросила ему Бела сквозь грохот, от которого дрожал под ногами мраморный пол.

В этом ее открытии он услышал не только удивление, но и укор. Чтобы научиться танцевать так, как Боб, надо было отказаться от других, куда более важных и серьезных дел.

В самом деле, Беле казалось, что сегодня она танцует с чужаком, который случайно возник в ее жизни и теперь выражением лица и манерой танцевать даже не старается скрыть снисходительность и легкое презрение к обстоятельствам, в которых он оказался.

Пианист заметил сдержанную манера Боба. Глядя на него, он не мог отделаться от впечатления, что видит человека, который бывал в местах куда как получше «Югославии». Он танцевал, не придавая танцу почти никакого значения, а просто участвуя в нем, весь такой благообразный, несколько усталый и чуть сторонящийся всего этого спектакля.

– Старый лис… – пробормотал он, пожелав себе одновременно такого друга, как Боб.

– Наверное, ты наплясался в последние годы? – спросила его Бела не без иронии.

– Похоже, вся моя жизнь прошла под лозунгом: «Дамы приглашают кавалеров!».

 

I found my love in Portofino

Боб сам не понял, в какое мгновение его захватил дух соревнования. Но по мере того, как пара за парой сдавали позиции, а он оставался на поле боя, начинал думать, что их победа вовсе не так невозможна, как ему казалось в самом начале ужина. Кроме того, здесь была еще одна вещь: Бела не скрывала, что всем своим существом стремится к победе! «Умоляю, помоги мне победить!» – кричали ее расширенные, огромные глаза. Если бы она танцевала сама, то наверняка бы победила, думал Боб, прекрасно знающий, насколько она с детских лет захвачена желанием танцевать. Он несколько лет водил ее в хореографические школы, с начальной для детей дошкольного возраста до первых классов средней, в любую погоду, сидел в сумрачных раздевалках, прислушиваясь к пианино, бесконечно повторяющему все те же несколько тактов. Школу наполняли звуки музыки. Он курил и терпеливо ожидал момента, когда двери зала распахивались и в них с шумом и топотом врывалась пестрая толпа маленьких балерин Дега, среди которых была и Бела, счастливая и запыхавшаяся. Он наслаждался их рано пробудившейся женственностью и утиной походкой с вывернутыми набок пальчиками, детским кокетством, с которым они подходили к ожидавшим их матерям. Были у них и свои тайные ритуалы: после уроков обязательно ходили в одну и ту же кондитерскую, садились за один и тот же стол, где Бела торжественно съедала два своих миньона – пирожные, которые она любила больше всего. Ей была знакома каждая игрушка в витринах магазинов по дороге из дома в хореографическую школу, и перед каждой из них она останавливалась, словно навещала любимых подруг. Она любила тыквенные семечки, но не умела их разгрызать (была еще слишком маленькой), так что Боб сам внимательно чистил семечки и кормил ее так, как кормят птенцов. Как все маленькие девочки, влюбленные в отцов, Бела на вопрос, за кого она выйдет замуж, когда вырастет, самым серьезным образом отвечала: «За папу!». Боб просто обожал этого ребенка, и только полученное им строгое воспитание не позволяло ему всегда носить с собой ее фотографии. Он считал, что это слишком патетично и непристойно. Он ревновал дочь к сверстникам, мальчишкам, но старательно скрывал это. А она страшно злилась на каждую красавицу, которая бросалась ему на шею во время их прогулок по улицам или в ресторанах, и упрямо твердила, что ни разу не встречала создания более уродливого и смешного, чем эта особа. Он никогда ничего не запрещал ей, и все-таки это дитя было избаловано ничуть не более прочих. Когда в белградские школы начали проникать наркотики и родители приходили в ужас от одной только мысли, что дети начнут их употреблять, а когда Бела рассказала отцу, что в ее школе все «подкуривают», и спросила, что это означает на самом деле, он привез отличную колумбийскую марихуану, скрутил сигаретку, зажег и дал ей затянуться. Она закашлялась, из глаз потекли слезы.

– Ну, чувствуешь что-нибудь? – спросил он.

– Ничего! – ответила она. – Только голова немного кружится!

Он объяснил ей, что это забава для бездельников. Она спросила, «подкуривает» ли он? Боб с отвращением заявил, что не «подкуривает» и что предпочитает вино, на котором выросла вся греческая цивилизация. И больше к этому не возвращались. Он всегда был крайне предупредителен с ней, словно с маленькой дамой. Открытая бутылка кока-колы могла простоять перед ней весь вечер в ожидании, пока кто-нибудь не наполнит ее стакан. Он научил ее садиться на заднее сиденье автомобиля и не прикасаться к ручке дверцы, пока ее не откроет мужчина. Первые опыты светского поведения, предполагающие обязательно подавать дамам пальто, отодвигать и придвигать стул, когда дама садится и так далее, были призваны устранить невоспитанных претендентов на ее маленькое сердечко. Он научил ее сразу, едва присев за ресторанный столик, закладывать за воротник салфетку, хотя ей это казалось нелогичным. Они часто развлекались, вычисляя в модных ресторанах нуворишей – считали нетронутые свернутые салфетки перед посетителями, убеждаясь в их невоспитанности.

Ему были положены бесплатные авиабилеты, и каждые зимние и летние каникулы он возил красавицу дочку в какую-нибудь страну, чтобы ребенок осознал, что он «живет не в самом лучшем из миров». Она танцевала рядом с Миком Джаггером в знаменитой дискотеке «Лавалбон» в Лондоне, отплясывала касапико в афинском «Диогенесе», попирая осколки битых белых тарелок на площадке перед оркестром, разучивала шаги сиртаки в портовой корчме пирейской пристани Турколимани, вертелась под плач скрипки и аккордеона на улицах Парижа, когда там их застал День республики 14 июля… Она познакомилась с Нью-Йорком, когда ей еще не исполнилось пятнадцати, сорвав в дискотеке «Маджик» громогласные аплодисменты, исполнив танец на роликовых коньках. Собственно говоря, в этом нью-йоркском клубе каждую ночь устраивали сюрпризы. Именно в тот вечер, когда Боб привел туда четырнадцатилетнюю Белу, вход в танцевальную часть клуба разрешался только на роликах. Боб едва не рухнул уже в гардеробе, но Бела направила его и подтолкнула в глубину зала, где располагалась стойка бара, за которую он ухватился как потерпевший кораблекрушение. Она начала танцевать сама, передвигаясь на роликах так виртуозно, словно родилась в них. Многие сочли, что Бела работает в «Маджике» на профессиональной основе. В Мадриде они танцевали фламенко, за что получили в подарок веер всех цветов радуги и пару кастаньет. Так что Бела, благодаря профессии своего отца, побывала во множестве стран и городов, что было недоступно большинству ее сверстниц. По воле случая она обрела немалое богатство.

Существует ли в мире более абсурдный образ жизни, чем жизнь летно-подъемного состава? Боб, как и прочие его коллеги, был родом из очень небогатой семьи. Все они были городскими детьми, родители которых принадлежали к низам среднего класса и едва сводили концы с концами. Бедное детство, незавершенное образование, вечное желание одеться чуть получше и страсть к дальним странствиям совершенно случайно привели их в привилегированную летучую стаю. В годы нищеты и серой ничтожной жизни, когда их страна была окружена ненавистью и разнообразными блокадами, у них была редкая привилегия летать по миру и привозить оттуда необыкновенные и красивые вещи. Они жили в маленьких комнатенках, съемных квартирах и родительских домах, но большую часть года ночевали в пятизвездочных отелях, плавали в их прекрасно охраняемых бассейнах, играли в теннис на гостиничных кортах. Возвращение в родную бедность напоминало им водворение в сиротский приют.

Экипаж ужинал морепродуктами и омарами на пляже отеля «Чикаго Бич» в Дубае, а ранним утром уже погружался в ледяной смог январского Белграда. Встречали Новый год в Сингапуре, в самом знаменитом на Дальнем Востоке китайском ресторане «У Фетиса», смеялись над дорогущей машиной, производившей при температуре плюс тридцать пять настоящие снежинки для детей, которые никогда не видели зимы, а пятнадцать часов спустя брезгливо перешагивали через настоящие белградские лужи.

Существует два типа летного состава: те, кто экономит деньги, и другие, которые не могут лишить себя за границей ни одного мало-мальски доступного удовольствия. Первые экономят командировочные и практически не выходят из номеров и ресторанов с оплаченным питанием, в то время как другие, к которым принадлежал Боб Деспот, редко когда прикасались к гостиничным завтракам, а в своих комнатах спали только тогда, когда было с кем. Одни торгуются и покупают товары, которых у нас нет или которые слишком дороги, в то время как первые привозят только мелкие подарки и сувениры. Экономящие обычно строят семейные особняки или же вкладывают деньги на черный день в банки, а они легкомысленно залпом выпивают все, что им дает жизнь, оставляя мелочь на такси до дома и покупая в аэропорту на последние копейки сигареты.

Виллы в Далмации в самом начале этой войны отобрало новое хорватское государство, а иностранная валюта в банках пропала после развала нашей страны. Так что многие повидали в мире только гостиницы и аэродромы. Жизнь грубо подшутила над муравьем из старой басни Лафонтена.

Вместо того, чтобы строить дом, Боб созидал Белу, которую несколько лет тому назад отняла у него ее мать, запретившая им встречаться.

 

Venti quatro mille baci

Можно сказать, что Боб и Бела были идеально сыгранной парой, но при этом они ничуть не походили на дуэт супружеских эксгибиционистов, которые смотрели на них исподлобья с плохо скрываемой ненавистью.

Собственно, молоденькой звездой была Бела, а он – просто теневой партнер, идеальный кавалер, состарившийся Принц, сопровождающий растанцевавшуюся Жизель. Его руки всегда были начеку, предотвращая возможное падение молодого тела, которое исполняло рискованные танцевальные па.

Звучит парадоксально, но тем не менее балерины, как правило, хуже всего исполняют современные подвижные мелодии. Их стилизованный классический танец противится современным ритмам и стилю, родившемуся вдалеке от плюшевых коробочек старых театров. Современные хореографы пытались свести воедино оба этих стиля, но успехом такие попытки не увенчались.

Бела же, будучи профессиональной балериной, органично объединила два непримиримых подхода – естественную дерзость типичной белградской девчонки-гамена и строгость классического образования, надежно спрятанную в синкопах рока.

Кроме извечной супружеской пары Боб заметил еще одного серьезного конкурента: он назвал их Даркерами. В восьмидесятые годы в Белграде появилось множество молодых людей, одетых в черное. Они называли себя «даркерами», что по-английски означает тьму. Эта мода, как и все прочие, с некоторым опозданием пришла из Лондона, ознаменовав конец эпохи неограниченной власти панков. Стройный черноволосый юноша с геометрически четко подрезанной челкой и его партнерша в блестящей коже, продернутой сверкающей металлической ниткой, танцевали без усилия, натренированно и точно, как будто только что сошли со сцены какого-нибудь мюзик-холла. Ее мускулистые ноги в черных чулках и туфлях на высоких каблуках с окованными железом носками напоминали смертоносное холодное оружие. Связанные друг с другом невидимыми нитями, они походили на танцевальную машину с заученными улыбками, которые ни на секунду не сходили с их лиц.

Похоже, они были членами какого-нибудь современного балетного ансамбля или слушателями курсов похудания посредством танцев. Во всяком случае, Боб понимал, что с ними тягаться практически невозможно.

Еще одна пара привлекла его внимание. Красавец лет тридцати с длинными светлыми волосами, в идеально сидящем сером фланелевом костюме, и молодая коротко стриженая женщина в фиолетовом платье, провокационно облегающем бедра с вызывающе торчащими тазобедренными косточками, выделялись особым стилем. Их танец явно был чем-то большим – явным признанием в любви, вызовом всем, кто мог бы воспротивиться ее проявлению. Бела объяснила Бобу, что красивая брюнетка – их учительница английского, в которую тайно влюблена вся школа, что у нее двое детей, а два года назад она развелась как раз из-за этого симпатичного преподавателя музыки, но он, похоже, не собирается бросать законную супругу. Про этот страстный роман знает вся школа. Их часто видят в неприметных кафе, где они сидят, взявшись за руки (она, как правило, плачет), а во время экскурсий ночуют в одной комнате. Их тела даже в самом бешеном ритме не могли оторваться одно от другого, они напоминали сиамских близнецов. Было похоже, что они с нетерпением ожидают, когда «Ностальгия» начнет играть что-нибудь нежное и медленное, в то время как Даркеры даже самые романтические композиции исполняли как на сцене кабаре. Вечная же супружеская пара под любую музыку исполняла один и тот же десяток заученных па.

Все прочие были молоды, полны необузданной силы и желания победить в этом соревновании. Тут были молоденькие красавицы в длинных бальных платьях, но хватало и девиц в облегающих брючках кричащих расцветок. Молодые люди в элегантных костюмах танцевали рядом с ровесниками в распахнутых рубашках, а один нарядился во фрак на голое тело с галстуком-бабочкой на шее. Вместо лакированных ботинок у него на ногах были грязные, некогда белые, тапочки. У некоторых были длинные, собранные в пучок волосы, другие остриглись коротко, на манер американских морских пехотинцев, а несколько ребят обрили черепа, оставив несколько торчащих, выкрашенных фиолетовой краской, пучков напоминающих рожки инопланетян. Но у всех перед глазами одинаково стояла позлащенная Венеция – град обетованный по ту сторону Большой блокады, семидневное пребывание в котором обещала им сегодняшняя победа! Бобу, который никогда не сражался даже за многонедельные летные смены в Лос-Анджелесе, Пекине или Сиднее, эта победа была совершенно ни к чему, но он заметил, что всякое восторженное упоминание Венеции, которое дьявольский иезуит Балканский бросал на арену молодым разгоряченным гладиаторам, заставляло лицо Белы страдальчески меняться. На самом же деле она хотела вернуть старые времена, приехать с отцом туда, где они когда-то были так счастливы.

Когда Беле исполнилось пятнадцать лет, в зимние каникулы он отвез ее в Венецию. Уже на пароходе «Serenissima» та объяла его трухлявым покрывалом своих темных вод и старых воспоминаний о любви. По случаю какого-то праздника все гостиницы были переполнены, и после долгого и приятного скитания по пьяццам и улицам, скользким от рыбьей чешуи, они нашли наконец ночлег (но какова ирония!) в маленькой альберго «Казанова», недалеко от Понте Риальто. Сан Марко сверкал, словно танцевальный зал, убранный к началу великолепного бала. Он отвел Белу на ужин в ресторан «Анджело», в котором привык ужинать в первый день каждого приезда в Венецию. Он любил сидеть за столом под рисунками Моранди с бутылками и формами для печенья. В «Анджело» двадцать лет подряд заправлял метрдотель, которого Боб считал самым красивым мужчиной в мире – некий курчавый муллат с безупречными манерами, по которому сходили с ума все посетители, желая, чтобы их непременно обслуживал только он. Невероятно сдержанный, он ни малейшим жестом не давал понять, что кто-то из посетителей уже сиживал за этим же столом, но с другой дамой. Непонятно почему, но муллат всегда обращался к Бобу, называя его «принчипе». Он был свидетелем нескольких его любовных ужинов с токайским и обязательными слезами под десерт, но, судя по сдержанному поведению, в тот вечер он отказывался одобрить связь с такой молоденькой девушкой. Даже для старой, извращенной Венеции, погрязшей в пороках, это было слишком непристойно.

И только когда Боб, приступив к заказу, произнес: «Для моей дочери ризотто с черным рисом и мидиями и салат из каракатицы» – у него словно камень свалился с сердца.

– Oh, Principe, avete una figlia belissima! – расцвел Отелло в белоснежной куртке. – Vedete – произнес он, проводя ладонью по своим курчавым, теперь уже совершенно седым волосам, – tuti е due abbiamo i capelli griggi… capelli bianchi come les neiges d’antan!

С годами он значительно отяжелел, под глазами повисли приметные мешочки. Узнав, что Бела вовсе не подружка, а дочь Боба, он принес ей фруктовое фраппе.

Они днями напролет блуждали по венецианским лабиринтам, часто совсем теряясь в переплетениях каналов. Так, однажды в ядовитых сумерках они оказались перед обветшавшим дворцом на берегу канала, у пристани, где висела мраморная доска: «Casa di Giovanni Jacopo Giacomo Casanova (1725–1798)». Дом откликался пустым влажным эхом, точно так же, как и вся жизнь Боба. В тот вечер, благодаря непревзойденному дамскому угоднику восемнадцатого века, который уже во второй раз подал ему знак, Деспот осознал бессмысленность завоевания женских сердец. В какой заболоченной лагуне гниют теперь кости любовниц Казановы, ради которых он столько раз рисковал не только собственной, но и чужими жизнями? И кому сейчас есть дело до его побед на любовном фронте? И какая разница между Дон Жуаном и венецианским кавалером! Первый презирал и стремился уничтожить женщин, в то время как второй обожал их, стремясь обрести в них мать-актрису, которая покинула его в детстве.

– Папа, а кто такой был этот Казанова? – спросила его Бела.

– Великий неудачник… – ответил он.

Боб был лучшим проводником по Венеции из всех, кого только можно было себе представить. Он не был обычным туристическим чичероне, он мог показать этот золотой город, пропустив его через собственные чувства, – он отвел Белу в кафе «Флориан» на площади Святого Марка, чтобы с этого момента девочка могла сравнивать все прочие кафе с этим святилищем в стиле рококо, с грациозными стульями из розового дерева, французскими шпалерами и фаянсовыми сервизами, из которых они пили жасминовый чай, рассматривая портреты знаменитых посетителей минувших эпох. Он отвел ее в музей Академии, где Бела влюбилась в белого венецианского пуделя, выглядывающего из черной гондолы на большой картине «Чудо Святого Креста» кисти Витторе Карпаччо. После венецианских пейзажей Франческо Гварди он прокатил ее на гондоле вдоль мест, запечатленных великим мастером. В «Харрис-баре» он выпил любимый коктейль Хемингуэя «дайкири», а Беле заказал настоящий американский чизбургер с жареной картошкой и кетчупом, приоткрыв тем самым маленькую тайну этого легендарного местечка. На Понто Риальто он купил ей маленького шелкового Арлекина, а уличный художник, отказавшись от платы, вырезал из черной бумаги ее нежный профиль. Беле больше всего понравился рассказ о Каньоше Мацедоновиче, который убил бандита Фурлана за то, что тот оскорблял Венецию, и отказался от всякой награды за свой поступок, попросив только назвать участок берега перед Дворцом дожей, где его Паштровичи выгружали товары из своих парусников, Славянской набережной (Riva degli Slavoni), потому что венецианские обещания, как утверждал автор, «были не прочнее кошкиного замужества».

Утомленные прогулками и покупками одежды для Белы, вечером они засыпали как дети после долгого дня, проведенного в Стране чудес. Вот почему Беле так хотелось победить в конкурсе и заполучить конверт, которым размахивал Балканский. Тем более что дело было не столько в Венеции, сколько в возвращении к Бобу и тем счастливым дням, которые теперь казались всего лишь прекрасной сказкой.

За прошедшее время Венеция, как, впрочем, и весь Старый свет, погрузилась в море еще на пятнадцать миллиметров.

– Я бы заснул; но ты плясать должна… – пробормотал Боб строку старинного северного поэта Шторма. Усталость все сильнее охватывала его, особое чувство сонливости, когда ноги наливаются свинцом и земля неодолимо притягивает к себе тело, а лица, свет и музыка сливаются в нереальный, фантастический, мутный хоровод. Сквозь подвижную стену танцующих Боб вдруг увидел юбилейный стол. Сидящие за ним с нескрываемым вниманием следили за танцами, избегая таким образом исповедальных бесед и мучительных разговоров. Директриса знаками просила Боба приблизиться к ним, и он, обняв Белу, стал медленно приближаться к краешку танцплощадки. Когда они добрались до места, где свет рефлектора отрезает танцующих от полутьмы зала, директриса встала и, легко неся свое дородное тело, подскочила к нему с бокалом виски в руке, точно так, как тренер и врач подбегают к одинокому бегуну на длинные дистанции, чтобы протянуть ему стакан подслащенной воды. Не прерывая танца, Боб неспеша выцедил спиртное, и новая, неожиданная сила влилась в его тело. Не отворачиваясь от него, директриса вернулась к своему месту. Подкрепившись, Боб с энтузиазмом вновь рванулся на ринг.

Начинался второй час танцевального марафона.

 

Три пальмы на острове счастья

После нескольких быстрых танцев, которые словно были нанизаны друг на друга, Деспот вновь ощутил невыразимую усталость. Пот лился по лицу и выедал глаза. Заметив это, пианист тронул за локоть гитариста и что-то прошептал ему на ухо. Гитарист с поседевшими короткими рыжими волосами и козьей бородкой, бледный, со слегка выпученными глазами, увеличенными толстыми линзами очков, наблюдал за танцующими будто из своего музыкального аквариума. Он кивнул пианисту, отложил электрическую и взял в руки лежавшую рядом акустическую гитару, положил ее, будто цитру, на колени и, быстро настроив ее, извлек из инструмента долгое чувствительное вибрато, которое проросло в сердцах людей среднего возраста будто давно забытый росток нежности, а «Ностальгия» подстелила под этот звук чувственный ковер, изукрашенный прихотливым тканым орнаментом. Балканский в тот же момент передал микрофон гитаристу, и тот после нескольких аккордов запел на удивление гнусавым тенором:

Давно я не слышал гавайскую песню, Рыдающий голос гитары твоей… Давно не глядел в высоту поднебесья, Не слушал я рокота синих морей.

Деспот улыбнулся и тихо напел Беле на ухо, строго придерживаясь терции:

Три пальмы, три тайны, три тени, Наш рай, наше небо, наш дом, Загадочный лик красотки Елены Я в сердце храню своем…

– Ты что, слова знаешь? – спросила его дочь.

– Откуда… – попытался ответить Боб. – Откуда мне знать?

Он вечность не слышал гавайской гитары. За это время многие успели родиться, прожить жизнь и умереть, ни разу не услышав музыки Гавайских островов. Услышав поддельные гавайские звуки, он замер, почти перестал двигаться, как будто перед ним выросло привидение, пришедшее почти неслышными шагами из обрывков давнего кошмара. Из этой почти забытой мелодии вырастали послевоенные годы с их неутолимой жаждой жизни и путешествий, невыразимой тоской по неким счастливым островам, где нет нужды ежемесячно отоваривать карточки на питание и мануфактуру, далеких от хоровых песен из репродукторов, прибитых к столбам, залепленным рукописными объявлениями.

Полинявшие ветераны музыки походили на небольшой холмистый остров, выросший на сцене, вокруг которой бушевали прекрасные загорелые молодые тела поколения, которое – на тебе! – сорок лет спустя тоже оказалось в осаде звуков, разрывающих сердце глиссандо обычных гитар, настроенных и приспособленных к гавайскому вибрато.

Никто не знал, как, откуда и почему в Сараево тогда объявилась именно гавайская, а не какая-нибудь другая музыка, но именно ее приторно печальный напев завоевал все танцульки буквально в течение ночи.

Улицы, как, впрочем, и сегодня, были заполонены гавайскими рубахами, которые в то время носили навыпуск, с двумя изысканными шлицами по бокам. Но то были не нынешние, фабричные, покупные, с цветным рисунком сорочки.

Нищие сараевские красавцы, заразившиеся Гавайями, собственноручно вручную раскрашивали белые общегражданские рубахи, после того как их матери вручную перешивали их на машинках «зингер». Несчастье было в том, что, когда рубашки во время танцев промокали от пота насквозь, краски расплывались и пальмы, парусники и маленькие негритята, особенно на спине, приобретали психоделический характер.

Казалось, весь город был готов бежать на Гавайи. На тугой коже бас-барабанов собранных с бору по сосенке оркестров рисовали пальмы в стиле Таможенника Руссо. Обезумевшие влюбленные пары судорожно обнимались в ритме медленного, так называемого «инглиш» вальса, отплывая к песчаным отмелям как можно дальше от серой действительности и от возвращения в нищие кухни Кошева и Мариндвора, где на остывшей плите их ждал чугунок холодных сливовых кнедликов с несвежей подливой. Гавайи были волшебной страной, загадочной, как трепещущий зеленый глазок на довоенном радиоаппарате марки «Телефункен», которые теперь стали страшной редкостью.

Прошло много лет, и Бобу казалось, что он завоевал мир, по которому так страдал. Побывал на Гавайях, убедился, что и там все – фальшивка, а реальна только немалая стоимость всех этих декораций в стиле хула-хула. Ну, а потом, как всем известно, мы опять попали во всемирную мышеловку, и символом полной безнадежности нашего положения опять стало это упоительное глиссандо.

«Боже, хватит ли у меня сил и желания выдержать все то, что последовало после гавайских гитар? Первые развязные буги-вуги, а еще раньше странный танец под названием рашпа, фокстрот и свинг, рок-н-ролл, ча-ча-ча, босанова, румба, самба, твист и все прочее, свалившееся на нас! Я прекрасно знаю: если появляются гавайские гитары – значит, страна опять в блокаде, причем надолго».

Он повел босоногую Белу длинной песчаной отмелью, перешагивая через гребешки волн на пляже «Waikiki», а те, замирая на бегу, прижимались к их ногам. «Отлично, хоть передохнул немного», – убедился пианист, еще раз окинув взглядом Боба, собиравшего морских звезд и ракушки, и рассыпал по клавиатуре роскошное вступление к «Saturday night fever».

Из соревнования исключили молодую амбициозную пару номер четырнадцать, которая не справилась с гавайским танцем, но сочла это очевидной несправедливостью.

– Закройте глаза – и все, что вы увидите, будет принадлежать вам! – церемонно, в глубоком поклоне, обратился к ним Балканский.

Боб не любил Сигапур – город, вся история которого могла уместиться в единственной фразе бедекера, причем достойной полного забвения. Если бы там были самодвижущиеся тротуары, то он стал бы идеальным городом-универмагом! Без сколько-нибудь значительного прошлого, но с комфортным настоящим и будущим, задохнувшийся в благосостоянии, Сингапур, лежащий на пути из Дубай в Сидней, был тепленькой ванной, насыщенной испарениями тропических растений и жужжанием электронных кассовых аппаратов. Бывая на Дальнем Востоке, Боб часто задавался вопросом: от чего тот, собственно, далек? Для сингапурцев, низкорослых человечков с малыми потребностями и мелкими интересами, не привыкших к бурным страстям и широким жестам, не знающих истории и искусства (кроме того, что приукрашивает их лично), этот остров был центром мироздания, а страна Боба – всего лишь далеким-далеким северо-западом.

Слоняясь по скучному Сингапуру, в относительно старом районе города, который еще не успели разрушить и возвести на его месте стеклянный супермаркет, Боб обнаружил китайский храм, укрытый стволами растения, похожего на олеандр.

На его пороге, отгоняя веером мух, сидел старик. Прислонившись к резному фасаду, рядом с ним скучала миниатюрная китаянка в фиолетовом кимоно. На своем птичьем английском она спросила, не желает ли Боб, чтобы дедушка прочитал ему по ладони будущее. Он не верил в хиромантию, и тем более собственное будущее мало интересовало его… Он все еще придерживался дружеского совета не иметь права на будущее, так что планировал свою жизнь только до следующего рейса, то есть до завтра. Но поскольку заняться было совершенно нечем, он согласился, и втроем они вошли в храм, где возлежал толстый позолоченный Будда, украшенный цветами. Сначала они зажгли пучки благовонных палочек и помахали ими на все четыре стороны света, и дурманящий запах заполнил ноздри и легкие; после этого старик и девушка взяли его, уже слегка одурманенного, за руки и отвели под фиолетовое дерево. Сначала колдун, ощупывая ладонь Боба, смотрел на него стеклянными непрозрачными глазами допотопной старой черепахи. Боб утратил представление о времени. Он смотрел на него, может быть, две-три секунды, а может, целый день или несколько лет, и только воспрянув от этого бодрствующего сна, исполненного ужаса и сладостного трепета, он понял, что за все время не услышал ни одного слова. Затем девушка сказала: дедушка сообщает ему, что он счастливый человек и будет танцевать до самой смерти.

Он заплатил старику пять долларов, подумав, не доплатить ли еще столько же за девушку, которая призывно смотрела на него. Чуть позже, нырнув в бассейн отеля «Империал», он оставил на поверхности теплой воды пророчество, которое ничего для него не значило и не открывало ничего нового.

Следующим утром, рассматривая в иллюминатор красную австралийскую пустыню, усеянную кротовыми кучками опаловых рудников, Бобу показалось, что красивая китаянка, ее дедушка и пророчество ему просто приснились. В тот день реальным было единственное – вечность ухода, когда он тонул в глазах колдуна, ничего не замечая вокруг себя.

 

Когда в последний раз цвела черешня…

В конце апреля 1992 года Боб в последний раз попытался вывезти состарившегося отца из Сараева. Телефоны замолкли, и он послал несколько телеграмм, умоляя его добраться хотя бы только до аэродрома, откуда он перебросит его в Белград. Самолеты «Югославского аэротранспорта» больше не летали в Сараево, но зато объявился списанный «Боинг-707», собранный в начале шестидесятых, на котором летал друг Боба, безумно храбрый доброволец капитан Попов. Самолет этот носил имя «Кикаш», в честь международного контрабандиста оружия, у которого в начале апрельской войны захватили и самолет, вынудив его приземлиться на загребском аэродроме, и его смертоносный груз. Капитан Попов хранил в пилотской кабине вместо амуллета забытый Кикашем пиджак. В «Боинге» не было пассажирского салона с креслами, и Боб, забравшись в трюм, чувствовал себя как Пиноккио в утробе кита.

Так он после длительного перерыва увидел наконец с высоты птичьего полета свой родной город: пресно-зеленую краску гор, окружающих его, и белые пересекающиеся дороги, восходящие к небу, те самые, что в детстве, стоило лишь глянуть на них с сараевских улиц, манили его к путешествиям. Собственно говоря, жители Сараево, едва открыв глаза на мир, видят вокруг своей колыбели зеленые стены. Их присутствие защищает от прочего мира, который находится по ту сторону гор, там, куда вечерами закатывается солнце. Может, потому они так и любят свою неприметную котловину с множеством минаретов, напоминающих пук белых остро заточенных карандашей в зеленом стакане. И Боб, который уже решил, что навсегда избежал чарующе сладкой отравы этого города, нигде в мире не мог с таким удовольствием напиться водой, как из родника перед Беговой мечетью, куда она проникала из какого-то горного источника. Неважно, что медики восставали против ее употребления и доказывали, что она вызывает болезни горла, – для него она была самой вкусной водой в мире! Глядя с высоты на Сараево, пока «Боинг-707», со свистом выпуская закрылки, снижался на Сараевское поле, а капитан Попов, отдавая команды правому пилоту и бортинженеру, закладывал крутой вираж, Боб не обнаружил ничего странного на этом пестром ковре, рассеченном сверкающим лезвием реки, но когда они приземлились на аэродроме, где не было ни единого самолета, он ощутил дискомфорт, смешанный со зловещим предчувствием. Едва стихли двигатели, к ним рванулась толпа, сбивая, словно бегуны, на своем пути металлические барьеры, и было их две или три тысячи.

Молнией пронеслась в его голове догадка: подземный зверь проснулся и медленно, но верно ползет к аэродрому. Это ясно читалось в ужасе, охватившем тех, кто, потеряв разум, несся к самолету, в их безумных жестах и бешеном упрямстве, по безрассудности, с которым они сбивали с ног и топтали бегущих впереди и рядом с ними. Боб не заметил никого из аэродромной обслуги – только несколько перепуганных солдат, отброшенных толпой к металлическому ограждению. И все же кто-то пригнал трап, и Боб открыл капитану дверь. Попов был в военном летном комбинезоне, на плече у него висел «хеклер». Ступив на трап, он увидел, как разъяренная толпа повалила девочку, оторвав ее от матери, которая держала на руках малышку. Девочка кричала, прикрывая худенькими ручками голову, а бегущие, не перепрыгивая, топтали ее. Капитан моментально вскинул «хеклер» и дал очередь в воздух. Только после этого лавина замерла. Сбежав с трапа, он проложил себе дорогу сквозь толпу, поднял девочку и заявил, что никто не улетит из Сараево, пока не организуют очередь. После чего передал девочку Деспоту, который отнес ее в пилотскую кабину.

Боб протолкался сквозь толпу и обыскал все здание аэропорта. Он обошел даже туалеты – старого Деспота нигде не было. В один момент ему показалось, что заметил его, и начал прокладывать локтями путь сквозь толпу, пока не пробился к старику, у которого была такая же безликая серая шляпа и седые усы, как у его отца. Тот судорожно ухватился пальцами за рубашку и принялся умолять Боба провести его в самолет, что тот и сделал, не обращая внимания на проклятия и упреки прочих беженцев. Двигатели взревели, самолет набрал максимально возможную скорость и, пересекая на бреющем полете вражеские позиции, взял курс на север. Капитан обещал оставшимся, что вернется и никого не оставит на аэродроме, но те все равно сломя голову мчались по взлетке вслед за «Кикашем». Рейс, который в обычных обстоятельствах длился тридцать пять минут, они закончили за двенадцать.

Это был самый странный полет Боба! Люди, словно селедки, набившиеся в «Боинг», лежали, сидели и торчали на корточках, в то время как некоторые стояли, прислонившись к бортам, а в туалетах разместилось по четыре человека. Это был рейс без воздушного коридора и номера, без кофе, чая и соков, без объявлений о погоде и времени прибытия. Они высаживали несчастных на военном аэродроме в Батайнице и, не заглушая двигателей, сразу возвращались в Сараево за новой партией обезумевших беженцев. Бобу казалось, что он старается спасти и вывезти из родного города все, что можно погрузить в самолет. Эвакуировав несчастных жителей, они вернутся за зелеными горами, рекой и самыми любимыми сараевскими уголками – может быть, за башней с часами Копельмана или за каким-нибудь из самых дорогих мостов…

Все эти дни он пребывал в лихорадке; без еды и питья, урывая для сна один-два часа, он почти сошел с ума. Из «летучего официанта», как обзывал его старый Деспот, Боб превратился в ангела-хранителя, опускающегося в Сараево, чтобы спасти кого еще возможно. Они летали с раннего утра до поздней ночи. Хвост старенького «Кикаша» изрешетил зенитный пулемет. Незащищенная взлетная полоса расположилась между двумя армиями: с одной стороны были злобные санджаклии, обосновавшиеся в Храснице, с другой – хорватские легионеры, захватившие Киселяк. Безумный капитан огромной стальной птицы летел так низко, что почти срезал их поднятые головы, поднимая дико ревущими двигателями такие облака пыли, что на землю пластом валились даже самые отчаянные солдаты! Второго мая был побит личный рекорд – перебрасывая сараевских беженцев и изгнанников, они сделали шестнадцать рейсов.

В полдень того дня в битком набитый самолет направилась большая группа сараевских евреев, покидающих город, памятуя погромы полувековой давности. В высоко поднятых руках они держали… авиабилеты!

– Что это у вас такое? – крикнул капитан Попов. – Какие еще билеты?

Они испуганно пояснили, что сию минуту купили их в здании аэропорта, заплатив за каждый по пятьсот дойчмарок. Разозлившись, капитан выскочил из «Боинга» и в сопровождении двух десантников влетел в переполненное здание аэропорта. И в самом деле, перед одной из застекленных стоек выстроилась очередь из не прекращающих толкаться и спорить людей. Нервозный, потный служащий выдавал билеты, ударяя на них какую-то печать. Благовоспитанные сараевские дамы пытались перехватить его взгляд, посылая полные мольбы улыбки, а человечек во весь голос материл тех, кто тянул к нему ладони со смятыми банкнотами, обзывал их скотами, понятия не имеющими, что такое порядок, время от времени успокаивая их заявлениями о том, что билетов у него сколько душе угодно, лишь бы денежки у пассажиров были! Ящик стола доверху был набит валютой. Десантники ухватили его под мышки и оторвали от стула, после чего вывели из здания аэропорта, где его следы затерялись навечно.

Боб, сопровождавший капитана, пока тот наводил порядок в аэропорту, не прекращал искать взглядом людей, у которых из багажа были только сумки и пластиковые мешки. Он пытался обнаружить отца, не желая признаться себе в том, что все время ждет, когда откуда-нибудь появится Елена, которую он молча ухватит за руку и отведет в самолет. Это был бы его полный триумф, которого он дожидался столько лет.

Он звонил отцу из брошенной диспетчерской. Как ни странно, местная сеть все еще работала, хотя почтамт был охвачен пламенем. Несколько гудков, и на другом конце провода отозвался запыхавшийся мужской голос.

– Это квартира господина Деспота? – спросил Боб.

– Откуда мне знать, чья это квартира, кто в ней жил? Здесь, братишка, такая стрельба стоит!

И в самом деле, в трубке раздалась автоматная очередь. Кто-то кричал:

– Хамо, Хамо, ответь Юке! Хамо, вон китаеза из консульства! Давай, блин, хуячь, а то убежит! Убежит…

Вдруг капитан Попов заметил двух ребятишек, прижатых толпой к стене. Мальчик, похоже, лет десяти, в одной руке держал картонный чемоданчик, а другой обнимал младшую сестренку.

– Что вы тут, ребята, делаете? – спросил он. Они молча смотрели на него огромными, испуганными глазами.

– Мы хотим попасть в самолет! – ответил мальчик серьезно, почти как взрослый.

– С кем вы здесь?

– Ни с кем… – потупился мальчик, еще крепче обняв сестру.

– Где же ваши родители?

– Их убило… – отозвалась девочка, потому что брат промолчал.

Капитан взял ее на руки, она обняла его за шею, и вместе с мальчиком, ухватившимся за комбинезон, направился к самолету.

Капитан плакал…

– Куда ты их тащишь? – закричал на него обезумевший офицер, оседлавший верхнюю площадку трапа. – Разве не видишь, что некуда?

Свободной рукой Попов снял с плеча «скорпион», снял с предохранителя и наставил на офицера:

– С дороги или сдохнешь!

Все время полета до Белграда на его коленях сидел мальчик, не снимавший рук со штурвала.

– Смотри, я веду самолет! – то и дело кричал он сестре радостно.

Посреди ночи, когда они в пятнадцатый раз приземлились в Батайнице, какая-то женщина, сделав пару шагов, замертво рухнула на бетонку. Сердце не выдержало перенапряжения.

В тот день у них родила одна из пассажирок. Это случилось в момент, когда они летели над высокой горой. Бобу пришло в голову, что ребенку (оказалось, это был мальчик) страшно повезло: в его документах не будет значиться, что он родился в Сараево. Какое ему напишут место рождения, если оно началось еще до прибытия в Белград? Может быть, небо? Это был первый сын «небесного народа», которого Боб увидел в своей жизни.

– Назовите его Звездан, – предложил он счастливой матери.

 

Que serà, serà

В гудящем и дрожащем самолете, то и дело проваливающемся в воздушные ямы, Боб заметил старую школьную подругу, красавицу Лею, прижавшуюся к молодому человеку, голова которого покоилась на ее плече. Он подумал, что это наверняка ее сын, однако Лея представила Бобу своего хрупкого юного спутника как супруга, после чего рассмеялась своим горловым сефардским смехом и рассказала о том, что с ней приключилось сегодня. Этот молодой человек, на двадцать лет моложе ее, несколько раз пытался выбраться из Сараево, причем дважды его избивали до полусмерти, а однажды, только чудом избежал расстрела. Лея знала его с детских лет. Они были соседями по лестничной площадке, и она очень старалась помочь ему, но еврейская община позволяла эвакуироваться из Сараево только им, евреям, а также их ближайшим родственникам. Поскольку она уже много лет была в разводе, то предложила заключить фиктивный брак и таким образом выбраться из города. Они зарегистрировались сегодня утром в городской общине. Юноша, прятавшийся на другом конце города, прибежал под огнем снайперов в условленное место, а она пробралась через баррикады, перелезая на пути в старую общину через каменные стены. Один из свидетелей прибыл с букетом бумажных цветов (настоящих в Сараево уже давно не было), его ранило в ногу, когда он перебегал через открытую площадь у гостиницы «Холидей Инн». Пока служащий общины зачитывал пассажи из Закона о супружеских отношениях и обязанностях и объяснял, что молодожены должны сохранять верность друг другу до самой смерти, а в случае развода поделить приобретенное имущество на равные части, в общину попал снаряд из танковой пушки и в зале торжественной регистрации браков обрушилась половина потолка. Репродуктор оборвал на полуноте «Свадебный марш» Мендельсона, поскольку прекратилась подача электроэнергии. Расставшись после первого и последнего в жизни поцелуя, они разбежались каждый в свой район, чтобы вновь встретиться на еврейском сборном пункте, откуда их, продемонстрировавших свидетельство о браке, перевезли на аэродром.

– Завтра мы разводимся… – с легким вздохом, в котором прозвучала нотка сожаления, произнесла Лея и растрепала пальцами русые волосы юноши.

– Это самый счастливый брак из всех, которые я знаю. Он продлится всего лишь день! – воскликнул Боб.

Старый Деспот не явился и на последний рейс из Сараево, третьего мая. Напрасно Боб в который раз обходил все закоулки здания аэропорта, в котором не осталось ни единого целого окна, напрасно расспрашивал о старике – никто ничего не слышал о нем. Город полностью блокировали самодеятельные войска и уличные банды. Когда он шагал по хрустящему ковру из битых стекол аэропорта, над взлетной полосой с воем пролетали мины. Пуля снайпера врезалась в стену у самой головы Боба, и он выковырял ее – на память. Офицер войск ООН, оказавшийся в этот момент рядом, во всю длину своей новенькой белой униформы рухнул в жидкую грязь.

Потом опустилась ночь, так, как она в прямом смысле слова падает в Сараево болезненно теплыми весенними вечерами, без предупреждения, будто кто-то там, наверху, бесшумно опускает черное покрывало, гася даже звезды. Издалека доносился гул орудийных выстрелов, подчиняющийся какому-то странному ритму, напоминающему стук босых пяток танцующих дервишей. Давно, еще мальчиком, Боб однажды ночью видел дервишей. Они с друзьями слонялись ночными сараевскими улицами, пропитанными возбуждающими и раздражающими ароматами апреля, и вдруг, кто знает почему, решили подняться узкими переулками в нагорную часть города, вдоль сельских домиков, в которых за цветущими деревьями уже давно царил сон, сопровождаемый воем дворняг.

И так по запутанным улочкам, словно сквозь лабиринт, сами не понимая как, ребята вдруг оказались перед Синановой текией, из двора которой доносился тупой убийственный ритм тимпанов и трещоток, а также глухой стук босых ног в утрамбованную землю. Они перелезли через внешнюю стену, бесшумно пробрались через цветник Синанова сада и приблизились к скрытому от любопытных глаз уголку текии, где голые по пояс дервиши, впавшие в транс, вели хоровод, освещенный пламенем факелов. Они были так близко, что Боб почувствовал запах масла, которым были смазаны их тела, смешанный с потом, стекавшим по их спинам. Он мог бы при желании коснуться их пальцами. Двое, скрестив по-турецки ноги, сидели на земле и, закрыв глаза, мерно ударяли ладонями по натянутой коже, в то время как прочие все глубже погружались в экстаз, сгибаясь до земли и отбрасывая потом назад головы, увенчанные тюрбанами, и вздымая к небу жилистые, худые руки. Они двигались медленно и с достоинством. Их предводитель, старец с нездоровым лицом цвета желтого воска, в белой галабии, раздал сверкающие стальные иглы длиной с вязальные крючки. Онемев от страха, Боб смотрел на странное тайное действо, спрятавшись за густыми ветвями черешни, на которую он успел взобраться. Его парализовал этот внезапно открывшийся анатолийский ритуал, вершащийся всего в пятнадцати минутах пешего хода от лежащего внизу европейского города с Кафедральным собором и старыми австро-венгерскими зданиями, в которых жили люди, даже не подозревавшие, что в Сараево может происходить нечто подобное. С ужасом он увидел, как дервиши, полностью впавшие в бессознательное состояние, в трансе протыкают длинными иглами щеки и покрытые шрамами тела, не оставляя при этом ни единого кровавого следа, как они продолжают танцевать, подрагивая всеми, даже мельчайшими мышцами, по которым струится пот. И только время от времени все они хором выкрикивали одно непонятное ребятам, но наполненное для них самих тайным смыслом, слово, после чего продолжали прокалывать себя сверкающими иглами.

Они танцевали перед белой стеной, на которой в лунном свете был виден нарисованный магический круг, разделенный на сектора, обозначенные какими-то тайными знаками.

Вспоминая теперь эту давнюю весеннюю ночь в Синановой текии, Боб был почти уверен, что в том страшном магическом круге было написано все, что случилось впоследствии с городом Сараево и с несчастной страной Боснией. Дервиши своим танцем воспевали и пробуждали спящего сараевского зверя, а те давние иглы превратились сегодня в лучи лазерных прицелов и трассирующие пули, изрешетившие родной город Боба.

Наконец в самолет сел последний пассажир. У взлетной полосы, перед расстрелянным зданием аэропорта и диспетчерской башней с погасшими маячками, осталось несколько офицеров разлагающейся армии – даже солдаты улетели в Белград.

Взвыли двигатели, и капитан в который уже раз заложил свой бреющий левый вираж. Два тупых удара встряхнули самолет – это пули вонзились в хвостовое оперение. Боб смотрел на ночной город, в котором мерцали редкие огни. Прекрасная Елена опять победила его. Он бежал из Сараево, а она осталась в умирающем городе, как будто опять решила доказать, что желает только одного – в очередной, кто знает в который раз выставить Боба позорным трусом. Сараево и она слились в одно целое. Он заметил в нескольких местах отблески пожаров и вспышки артиллерийских залпов, но сюда не доносилось ни звука. В горах над городом полыхали, словно в Иванов день, небольшие костры. Около них грелись те, кто решил покинуть город, чтобы продолжить борьбу.

Внизу, в жерле, мерцая серными испарениями, глубоко, громко ревел вновь разбуженный зверь, переваривающий проглоченные сегодня жертвы. Бобу казалось, что он слышит скрежет его черных зубов, и что даже сюда, на небо, проникает его смертоносная, жирная вонь.

Ровно в десять вечера Боб вернулся из последнего рейса на Сараево.

 

Восточный коктейль

Напоминая старого кота, у которого в запасе девять жизней, Балканский лавировал между парами и солирующими танцорами, неустанно извергая бог знает где подобранные шутки.

– Секс – далеко не все, есть кое-что и в том, чтобы подержаться руками! – ощеривался он, танцуя сам с собой.

Похоже, членам жюри надоел конкурс и они возжелали поскорее закончить его. Балканский наскоро переговорил с ними и нашептал на ухо пианисту, который решил задать танцорам задачу посложнее – сыграть танец, который выведет из конкурса рокеров, составляющих явное большинство. Универсальный оркестр «Ностальгия» по его сигналу заблеял попурри из восточных танцев. Саксофонист отложил свой инструмент и ухватился за кларнет, запищавший под его пальцами как зурна на темном фоне тамбуринов и тимпанов. Балканский тряс маракасами, время от времени ударяя в бубен.

Застигнутая врасплох внезапным перелетом на Восток Бела с недоумением посмотрела на отца, но Боб, со знанием дела воздев руки горе, моментально перевоплотился в старого ходжу, и шаг за шагом начал движение в тяжелом восточном ритме, одновременно приподнимая согнутую в колене правую ногу. Бела рассмеялась. Так они еще никогда не танцевали. Наверное, она еще не все знала о своем отце. Сориентировавшись, она выбрала для этого танца роль одалиски из «Шехерезады» Римского-Корсакова, которая оказалась ей весьма к лицу.

А Боб вдруг оказался в «Хан Марджане», каменном багдадском здании шестнадцатого века в старом квартале, сохранившемся со времен «Тысяча и одной ночи». В городе было затемнение, поскольку на него падали иранские ракеты, а на крыше его гостиницы «Эль Мансур Мелия» расположилась зенитная батарея с двадцатимиллиметровыми стволами, на которые он каждый день любовался, плавая в бассейне, выкопанным в форме сердца. В тот день ракета поразила один из самых роскошных багдадских отелей, превратив его в груду стеклянных осколков, но иракцы не обращали на это внимания – жизнь продолжалась в стране, где, в отличие от прочих арабских государств, было позволено открыто торговать в розлив алкогольными напитками. Мрачные курды с ножами за поясом под галабией, изнеженные черноволосые кувейтцы в обязательных очках «рей бан», саудиты и безобразно богатые шейхи из Эмиратов приходили в «Хан Марджан», чтобы спокойно выпить виски и от души повеселиться. Мужчина без усов чувствовал себя здесь голым. «Хан Марджан» был самым знаменитым арабским святилищем макамы – особой манеры исполнения, верховным жрецом которой стал Юсуф Омар, слепой певец и виртуозный исполнитель на длинношеей четырехструнной восточной гитаре под названием «джоза». Певцу аккомпанировал струнный инструмент, напоминающий цимбалы, который в арабском мире называется «канун». Со всех сторон он был окружен десятками миниатюрных тимпанов, которые стучали совсем как капли дождя по медным куполам хана. Слепой бард гундосил старческим голосом балладу «Диш даша субга нил» – «Платье цвета цикламена», в которой поэт восхищается своей возлюбленной, описывая ее волосы, которые «так густы, что в них не заметен даже пробор». В его пении было столько тоски по давно прошедшей молодости и исчезнувшим багдадским садам, что под древними сводами слышалось только позвякиванье льда в стаканах с виски. И тогда он незаметно менял ритм и окраску голоса, чтобы погрузиться в «дабаку», напоминающую плач или причитания, и запеть «Хаб алхава» – «Дует ветер пустыни»… Место для танцев перед оркестром покрывал огромный темный персидский ковер, настолько красивый и легкий, что Боб ничуть бы не удивился, если бы он взлетел, как в сказке. Словно подавая общий сигнал, на ковер с достоинством шагнул босоногий старец в вышитых одеждах и с тяжелым серебряным кальяном на голове. Он начал легкий танец с торжественно вытянутой головой, ни разу не подняв руки, чтобы поддержать кальян. Он двигался все быстрее и быстрее, как иссохшая птица, подхваченная вихрем пустынного ветра, а вслед за ним, словно повинуясь немому призыву, двинулись бедуины с «ролексами» на запястьях и тяжелыми золотыми цепями на смуглых шеях. Танцевали как в трансе, ступая мягко и бесшумно, слышалось только хлопанье долгополых галабий, трепещущих на невидимом ветру…

В ту ночь Боб со своей последней любовницей, стюардессой Лиляной, был в гостях у крутивших дела в Багдаде наших деловых людей, получателей груза, прибывшего с чартерным рейсом. Лиляна, стройная длинноногая брюнетка родом с юга Сербии, дрожала от желания вступить в танец, и Боб помог ей подняться на возвышение перед оркестром, где ее широкая белая юбка тут же закружилась среди трепещущих галибий. Танцевали, как обычно, босиком. Светловолосая пара белых моментально привлекла внимание богатых арабов. Они спрашивали, что это за парочка, которая танцует совсем как они, но только темпераментнее и с большей тоской, с какой-то неизвестной печалью в движениях? Они и представить не могли, что восточные ритмы глубоко врезаны в само их естество, что они текут в Лиляниной крови, что именно так они танцуют на свадьбах, перед самым рассветом, где-нибудь в Куршумлии или во Вранье, и что Боб той ночью вновь погрузился в тенистый сад Синановой текии и превратился в дервиша из своего старого сна. Он, собственно, танцевал партию Сараево, о котором до боли напоминали ему серые каменные стены хана, багдадские крытые рынки и базары, торговцы, сидящие со скрещенными ногами и спокойно покуривающие в дверях лавок, нищие в лохмотьях, смирившиеся со своей судьбой, шум воды в фонтанах, запах жареной баранины, завывание ходжи с минарета, знакомый стук деревянных подметок по мостовой – множество запахов и звуков его детства. Родной город причинял ему в Багдаде куда больше боли, чем в любом другом месте, и хотя он уже несколько раз слышал свист ракет и глухие взрывы (тем не менее никто не прекращал танцевать), Боб не мог даже предположить, что ракеты, которые промахнулись по Багдаду, будут лететь в пространстве целых четыре года, пока не угодят в Сараево.

Толстый и веселый полупьяный кувейтец с тяжелыми синими мешками под глазами на смешном английском предложил Бобу за его жену трех верблюдов. Боб попросил добавить небольшую нефтяную скважину.

Взяв отчаянно высокое «до», кларнет пробил пелену времени, а впавший в прострацию Боб выскочил из «Хан Марджана» и неожиданно оказался не только в настоящем времени, но и в «Югославии». С удивлением он обнаружил, что на танцевальном ринге осталось всего три пары. Он не заметил, как выбыли другие танцоры, а вокруг танцплощадки столпилось много народу; в первых рядах стояли его друзья, болевшие за них что было сил. Он видел, как несчастные беженцы в подаренной одежде с чужого плеча пританцовывали на самом краешке освещенного круга, словно болельщики, поддерживающие своего изможденного марафонца на последних километрах трассы, умоляя его выдержать еще немного и не рухнуть перед самым финишем. Слишком долго они проигрывали, и только проигрывали. И вот наступил крайний срок, когда кто-то из них прервет наконец, пусть даже на ничего не значащем танцевальном марафоне, бесконечную цепь поражений. Друг Бобовой молодости, Чоркан, член жюри от публики, поднял вверх оба больших пальца, призывая его выдержать до конца. Губы его приоткрылись от напряжения и восторга. Знаменитый на весь город дамский угодник, которого война застала в сербской части Сараево, где он жил, имел тайную любовницу в мусульманском квартале. Когда в городе начались первые стычки и выросли баррикады, он воспользовался этим как редчайшей счастливой возможностью и объяснил жене (которая измучила его своей ревностью), что его мобилизовали, и в связи с этим он будет некоторое время отсутствовать. В общей неразберихе, благодаря многочисленным знакомым по ночной жизни Сараево, он пробрался на другую сторону, оказавшись в тайном любовном гнездышке. Он полагал, что весь этот хаос продлится несколько дней, пока не остынут горячие головы. Какой прекрасный случай для влюбленного на стороне! Его не интересовала ни политика, ни история, ему нужны были только несколько этих свалившихся с неба дней и ночей без страха быть застуканным знакомыми или женой. Но заваруха все не прекращалась. Уже никому не удавалось перебраться с одной стороны на другую, а кратковременный счастливый брак, похоже, поднадоел его подруге, которая всеми силами демонстрировала желание как можно скорее избавиться от гостя. Участились полицейские облавы, и прятать в доме незарегистрированного мужчину становилось все опаснее. Кроме того, наступило известное пресыщение. Одно дело – короткие тайные встречи, украденные у наскучившей семейной жизни, и совсем другое – жизнь вдвоем с пробуждением в общей кровати, с привычками, о которых партнер ранее и не подозревал, без походов в хорошие рестораны, где теперь разные вооруженные формирования разместили свои штабы. Деян Чорович, по прозвищу Чоркан, был одним из главных инженеров сараевского «Водоканала», часть канализации которого он проектировал лично. Он решил пробраться на другую сторону под городом. Простился с любимой, которая с облегчением опустила над его головой крышку канализационного люка. Брел по пояс в вонючей жиже, в которой плавали крысы, проползал сквозь осклизлые трубы и преодолевал смердящие туманные скопления, вдыхал аммиачные испарения и через два дня хождений и плутания по боковым ответвлениям вышел на сербской стороне с привычным чувством вины, возникавшим по утрам, когда он возвращался домой, придумывая самые невероятные оправдания своего долгого отсутствия. Но теперь нужда в оправданиях отпала. Небоскреб, на верхнем этаже которого была его квартира, лишился двух последних этажей, а фасад, утративший все стекла, стал черным от нестихающего пожара. В этом доме больше никто не жил. Он расспрашивал о жене в подвалах и укрытиях, а люди бежали от него, не выдерживая смрада, источаемого его одеждой. Никто ничего не мог сказать ему. Несколько дней спустя, одолжив у кого-то одежду, он уехал в Белград. И вот теперь его, представляющего в жюри публику, внезапно, как в раю, окружили красавицы, требуя от него справедливого решения.

«Ностальгия» не прекращала играть, и даже Балканский, почувствовав, что происходит нечто необыкновенное, прекратил бросать в толпу сомнительные шутки и анекдоты.

Это больше не танец. Это стало слишком серьезным делом, подумал Боб, в то время как старая, предательская боль, поднимаясь откуда-то из груди, сжимала ему горло.

 

Мост через реку Квай

«Ностальгия» завела карусель мелодий, и она кружилась все быстрее и быстрее, не позволяя каждому танцу завершиться как следует, и музыка превратилась в нескончаемую кавалькаду музыкальных цитат. После «Восточного коктейля» из тумана вынырнул «Мост через реку Квай», скорее марш, нежели подвижный танец. Пространство перед оркестром моментально превратилось в воинский плац, и Боб принялся маршировать под резкие такты этой старинной киномузыки. Однажды зимой он с каким-то чартерным рейсом залетел в Таиланд, в вечное влажное лето, и оказался там на болотистой реке Квай, ступив вместе с группой сентиментальных англичан на легендарный мост. На опушке доисторического леса, у моста, он увидел, как вокруг небольшой пыльной арены сиамцы делают ставки на мангуста и кобру. Только ощутив вблизи теплую гниль джунглей, где все зовет прилечь под дерево и уснуть мертвым сном, превратиться в гумус, из которого вырастет нечто более полезное, нежели человеческое существо, только увидев маленького подвижного мангуста величиной не больше белки, как тот расправляется с королевской коброй – только тогда человек начинает понимать, что победить таиландцев невозможно и что здесь все войны умирают. В ту же ночь, благодаря собственной болезненной тяге к самым мрачным местам, он оказался в бангкокском «Родо Сиаме» – самой мрачной и самой вонючей дыре, в которой ему довелось побывать, где сотня абсолютно голых сиамок танцевала с гостями под марш «Мост через реку Квай». Подпольные вертепы Пляс Пигаль и Сорок второй улицы Нью-Йорка, краснофонарные салоны Брюсселя и Антверпена, порноклубы амстердамской площади Дам, афинские кварталы трансвеститов были просто детским садиком по сравнению с этим прокуренным подвалом, в котором распускались картины, на голову превосходящие самые болезненные мечты свихнувшегося эротомана. Нескончаемая вереница голых таиландок занималась любовью (если это вообще можно назвать любовью) во всех возможных и невозможных позициях, которые только могут взбрести в голову маньяку, в то время как остальные, временно не занятые девочки налетали на посетителей так, будто от согласия зависела их жизнь. Без конца чередовались сцены, в которых роли любовников исполняли змеи, бутылки кока-колы, бенгальские огни, превращавшие девушек в живые факелы… Ни одной из этих маленьких рабынь с целомудренными восточными лицами и телами блудниц не было больше пятнадцати. Разыскивая туалет в зале, по которому плавали тонкие струйки дыма наркотической травки, Боб случайно открыл какие-то двери и увидел крутую лестницу, на которой сидело множество голых девочек, готовых заменить своих сестер. Его замутило от одного вида этой партии молодого желтого мяса. Посреди гнусного ада, за длинной стойкой, трудились с десяток серьезных чиновников в возрасте, подсчитывающих заработок сиамских рабынь. Девушки подходили к лысому шефу и с почтительным страхом выставляли на его стол пробки от бутылок с кока-колой и пивом, доказывая право на свой нищенский процент. И все это время на мосту через реку Квай грохотали доски под колесами автомобилей. Каждый раз, заслышав этот марш, Боб вновь ощущал тошноту, вызванную ужасной нищетой и унижением. Из «Родо Сиама» он вышел другим человеком, совсем не таким, каким был прежде.

Еще до того, как «Ностальгия» перешла к следующему танцу, жюри исключило из соревнования вдохновенную учительскую пару, которые под ритмы марша продолжили исполнять любовный танец тетеревов в период спаривания. Поражение они восприняли на удивление легко.

На сцене, кроме Боба и Белы, остались только Даркеры и Вечная супружеская пара.

 

Ламбада

Год, когда появляется какой-нибудь новый танец, вписывается в историю легкой музыки золотыми буквами. Таким стал 1988 год, когда латиноамериканская ламбада в течение ночи завоевала весь мир. Боб совершенно случайно присутствовал при ее рождении (тогда он оказался в Каракасе, столице Венесуэлы) в корчме, где собирались кубинские эмигранты. Это опасное место называлось «Вьеха Хабана», и его заполняли коренастые, темнокожие кубинцы, лишенные родины, с черными прилизанными волосами, умащенными бриллиантином. Они носили двубортные пиджаки, левые лацканы которых слегка оттопыривали пистолеты. Их жены, коротконогие, пухленькие, широкобедрые негритянки с темным страстным блеском в глазах, до упаду танцевали ламбаду, гордясь тем, что мужья и любовники привели их в такое изысканное местечко, как «Вьеха Хабана», где пьют ром «баккарди» с лимоном и молотым льдом, а на закуску подают тортильи из кукурузной муки и сыра. Как бы неуклюже они не выглядели, кубинцы, как только начиналась ламбада, превращались в латинских грансеньоров, гордо и прямо несущих верхнюю часть тела, в то время как ноги и бедра творили настоящие чудеса, неустанно переплетаясь и становясь в самые изысканные позиции. Этот танец, что-то вроде ускоренного аргентинского танго с элементами самбы и мамбы, делал их как бы невероятно подвижными и легкими: он исходил из самой глубины их души. Глядя на них, Боб готов был поклясться, что в танце они хорошеют, забывают про толстые животы и короткие кривые ноги. Он пытался подражать им, танцуя со своей гостеприимной хозяйкой Мерседес, но даже близко не мог сравниться с ними, потому что музыка проникала в них, похоже, сквозь источенный червями пол, через ноги в каждую частичку их низкорослых тел. Это была короткая, но хорошо оплаченная поездка. Он провел в Каракасе всего одну ночь, и утром следовало вернуться в Нью-Йорк, чтобы присоединиться к экипажу. Он контрабандой протащил через таможню два свернутых в рулон полотна старого белградского художника (белоруса по национальности, эмигранта Колесникова), которые дедушка Мерседес просил передать своей внучке, полагая, что той удастся продать их и обеспечить тем самым безбедную жизнь. Когда они размотали их на ковре ее гостиной, бело-голубой снег Колесникова замел всю Венесуэлу.

– Ты принес нам первый снег! – смеялась Мерседес. Он был почти готов навсегда остаться в этом душном городе, но загодя купленный обратный билет «Америкен Эрлайн» через Сан-Хуан и Пуэрто-Рико был действителен в течение всего трех дней. Чтобы хоть как-то отблагодарить Боба, Мерседес научила его танцевать ламбаду по-настоящему. А до Белграда этот танец докатился лишь несколько месяцев спустя.

Вечная супружеская пара выкладывалась до последнего. Они отдалялись, сближались и отскакивали друг от друга в бешеном ритме. И тут случилась беда. Наверное, от усталости, а может, из-за вспотевших ладоней, в момент, когда муж собрался ухватить протянутую руку жены, та выскользнула из ладони партнера и жена, отлетев к эстраде, изо всей силы ударилась о ее край и одновременно о гигантскую колонку. Она вывихнула ногу! Для них соревнование закончилось. Болельщики унесли ее со сцены под аккомпанемент тихого плача.

 

Казачок

Оркестр перешел на совершенно убийственный ритм. Грохот стоял невыносимый. «Похоже, они решили нас добить», – подумал Боб, теряя дыхание.

Музыканты, как один человек, грянули хором:

Раз, два, три, казачок!

– Еще немного, папа! – крикнула отцу Бела. – Потерпи немного!

И она, скрестив руки на груди, заплясала как русская крестьянка на ярмарке. Боб изображал пьяного казака. Даркеры с новыми силами принялись механически точно демонстрировать сцену из мюзикла «Скрипач на крыше». Похоже, чувственность была не самой сильной стороной их жизни. Боб смотрел на одетого во все черное парня (за которого болела молодая часть ресторанного зала), как тот эластично отталкивается от пола, будто это не паркет, а батут. Он танцевал и в самом деле превосходно, свежий, как будто только что включился в соревнование.

Раз, два, три, казачок!

Было видно, что Боб уже не в состоянии тягаться с молодым Даркером. Годы и усталость одолели его. Последний нокдаун состарившегося боксера. Его маленькая берлога во флигеле на Чубуре казалась ему недостижимым раем.

Я бы заснул; но ты плясать должна…

– Потерпи еще немного, улыбайся, улыбайся! – шептала ему Бела. – Прошу тебя, пожалуйста…

И когда все уже решили про себя, что пара номер тридцать семь будет исключена из соревнования ввиду явного преимущества Даркеров, Бела разошлась и три раза подряд сделала вокруг них «звездочку», после чего подпрыгнула высоко в воздух, прямо к люстрам, упав оттуда на идеальный «шпагат». Зал взревел от восторга, а Бела все продолжала вращаться вокруг собственной оси на паркете, словно живая розовая юла, превратив на несколько минут старинный русский крестьянский танец в настоящий нью-йоркский «брейк дэнс». Боба даже испугала ее манера исполнения. Она без видимого усилия летала по воздуху, а едва коснувшись грешной земли, мгновенно превращалась в Щелкунчика Петра Ильича Чайковского (она несколько раз танцевала его партию на праздничных вечерах в хореографическом училище), и Бобу не оставалось ничего иного, как только смотреть и пытаться устоять на собственных ногах. Этим танцем ее тело праздновало возвращение к отцу, их вновь ожившую близость.

Безупречный танец Даркеров был доведен до совершенства, но в нем не было души, так что жюри пришло к выводу, что их шансы сравнялись; отсюда следовало, что обе пары должны сойтись еще в одном танце. Что за танец это будет – решит руководитель оркестра.

Взявшись за прелюдию, пианист вынырнул из «казачка» и волшебным образом превратил клавиатуру пианино в звонкое бузуки, выбрав для танца касапико.

Только касапико дает возможность мужчине, охваченному тоской, упасть на колено и, ударяя ладонью в ладонь, задать ритм танцовщице, парящей вокруг него как голубь вокруг корабля. Пианист понадеялся, что Боб воспользуется этим, переведет дыхание и хоть немного отдохнет.

 

Хозяйка

Размахнув руки, словно крылья, Боб взлетел над танцующими, над «Ностальгией» и тесным кругом болельщиков, над «Югославией» и Дунаем, над устьем впадающей в него Савы и темной Паннонской равниной, над Белой и над самим собой в освещенном круге танцплощадки… Одним движением он сбросил блейзер и метнул его юбилярам; пиджак поймала директриса, как незамужняя дружка хватает на лету брошенный свадебный букет, надеясь на скорую собственную свадьбу. Однако прежде чем она вцепилась в него, пиджак задел за плечо одного из болельщиков, и из карманов посыпалось черт те что: связка ключей, документы, ручка, мелочь и очки, одно стекло которых разлетелось на мелкие кусочки. Все бросились собирать Бобовы вещи и запихивать их в карманы, а он, оставшись в насквозь мокрой рубашке, прилипшей к телу, танцевал касапико так, будто оказался на вершине горы Пили-он – в стране кентавров, где он и обучился движениям этого старинного танца. Под его ногами лежал город Волос, из пристани которого аргонавты отплыли за золотым руном, а море на исходе дня выглядело как лежащее меж берегов зеркало, по гладкой поверхности которого скользили розовые вечерние облака. Они танцевали в Рождество, на гумне, а небо было близким как никогда – казалось, его можно было коснуться пальцами. Боб танцевал с хозяйской матерью, миниатюрной старушкой в черном, вспоминая свою бабулю, которую тоже видел не иначе как только в черных одеждах. Разве в нашей стране хоть один человек танцевал со своей матерью или бабушкой? Здесь, в Греции, это было принято, и та старая черная птица, совсем как Боб сегодня вечером, танцевала, поднимаясь над тяжкой жизнью и горькой судьбой, почти не касаясь стопами каменных плит гумна, еще хранивших тепло завершившегося дня. Вдруг Бобу захотелось курить. Он даже не заметил, что не зажигал сигарету почти два часа, с самого начала конкурса. Он медленно приблизился к своим ровесникам, которые с распахнутыми руками кружились вдоль кромки танцевальной площадки, напоминая стаю пьяных чаек, и вытащил сигарету из губ Мики. Теперь он танцевал с сигаретой в уголке рта, как это принято в Греции. Он развязал мокрый галстук, сдавливающий шею, и выкинул его в темноту.

Уморился я, пока не познакомился с тобой, Со хозяюшкой веселой, молодой…

Старушка была невероятно легкой, почти бесплотной. Бобу казалось, что он танцует с собственной тенью. Она не понимала ни единого английского слова, он совсем не умел говорить по-гречески, тем не менее они прекрасно понимали друг друга, пока старуха учила его основным движениям танца. Время от времени она хватала его за руку и уводила к кромке гумна, будто желая вместе с ним воспарить над Волосом в облаке пахучего дыма ореховой скорлупы, над костром из которой вращался насаженный на вертел ягненок. Она шаг за шагом открывала ему тайны древнего цехового танца, который веками исполняли в ее семье – и как же он отличался от нелепой стилизации, которую сегодня исполняют в Греции на радость туристам! Ее касапико напоминал изысканность и трагизм последнего полета чайки: он был весь в себе, его танцевали для себя и для собственной души. Может, это была и не обычная старуха (а откуда бы ему самому взяться на Пилоне?), но сама смерть сбежала из античной драмы, чтобы шаг за шагом той весной научить Боба не бояться смерти, заставить его понять, что смерть – всего лишь небольшая часть танца, который мы осуждены исполнять над руинами суеты и смертоносной праздности времени. Боб продолжил полет – и в этом полете с расправленными руками он, совсем как «Боинг-707» над трассирующими очередями зенитных пулеметов, закладывал на бреющем полете левый поворот, спускаясь на бесшумное море огней Нью-Йорка и на неосвещенную полосу аэродрома в Багдаде. Он как лепесток кружился над Сараево, а потом, как и предполагал пианист, упал на колено, чтобы перевести дух, но то была не просто хитрая уловка, чтобы отдохнуть во время танца. Боб упал на колени перед Белой, умоляя ее о прощении за все, что он не успел сделать для нее в этой жизни (но – Бог свидетель, он пытался сделать все, что было в его силах, и даже больше!), а Бела парила вокруг него, легкая и неуловимая, как свет и мечта.

«Боже, что я оставлю ребенку? Ничего!» – думал Боб. А что вообще в этой стране может человек оставить потомству, кроме имени и цвета глаз? Он потерял отцовский дом и родословное древо, которое отец годами взращивал для него и которое он никогда больше не сможет восстановить (свидетели погибли вместе документами, хранившими имена и даты), точно так же, как у старого Джордже Деспота отняли дом и имение его отца, Бобова деда, а у всех их вместе – страну и владения предков. В каком мире и с чем я оставляю Белу? А она все равно танцует, всем своим существом демонстрируя страстное желание победить, быть первой – последний росточек лозы Деспотов, которая изо всех сил цепляется корнями за жизнь, куда бы ее не занесло, даже на эту танцевальную площадку! Да, наверное, это самое ценное чувство из тех, что он сумел привить ей.

Боб поднялся из последних сил, которые стремительно покидали его мышцы и кости, и закружился в касапико, а в вертикальном положении его удерживали только теплый колышущийся воздух, упрямство и злость – элементы, из которых состоит этот древний разбойничий танец мясников. Его больше не интересовал ни конкурс, ни Даркеры, исполнявшие какую-то безумную вариацию на тему сиртаки, как его обычно танцуют в туристических ресторанах афинской Плаки: все для него потеряло всякое значение – кроме танца, исполняемого над жизнью и смертью.

Он, оглушенный восторженными криками болельщиков, даже не слышал, как перевозбужденный Балканский, полностью утратив душевное равновесие, объявляет лучшей танцевальной парой этого вечера номер тридцать седьмой. Сквозь туманный вихрь он едва разглядел Белу, совершающую бегом круг почета по танцевальной площадке, радостно размахивая двумя белыми конвертами. И еще на мгновение его глаза остановились на побежденных Даркерах, нерешительно замерших на месте, не знающих, куда им теперь деть руки, с исчезнувшими с лица полупрезрительными улыбками безусловного превосходства. Она плакала, и слезы пробивали дорожки в толстом слое грима. Он жалел их. Если бы не Бела, он подарил бы им эту Венецию в утешение. Он стоял, а по телу струился пот; брюки прилипли к бедрам. Он потерял дыхание, а невыносимая боль поднималась из солнечного сплетения в грудную клетку – кто-то все сильнее стягивал черную мертвую узду Чтобы глотнуть хоть немного свежего воздуха, Боб направился к выходу из зала, пытаясь прорваться сквозь живую стену болельщиков, целовавших, обнимавших и хлопавших его по спине, но все эти лица в ужасном шуме смешавшихся голосов и музыки, которая под каскады тушей объявляла о славной победе и восхваляла агентство, обеспечившее замечательное путешествие, яркие огни и дым – все это в бешеном темпе вращалось вокруг Боба страшной цирковой стеной смерти. Из мерцающего водоворота выплывали давно забытые лица. Выпрямившись, стоя зарытый в братской могиле, плечом к плечу с прочими подземными мертвыми воинами из Сараево, смотрел на него с печалью и немым укором отец Джордже Деспот. Он ведь говорил, что Деспоты не умирают на танцах! Вновь, как и несколько лет тому назад, Боб сбежал со ступеней Елениного дома на Набережной, когда он сумел увидеть ее на мгновение сквозь приоткрытые двери, ничуть не изменившуюся, в белом выпускном платье. Он отчетливо расслышал ее крик: «Мама, тут какому-то мужику перед нашей дверью плохо стало…» Увидал и китайца-колдуна, вновь потонув в его темных зрачках, а юная китаянка шептала, что он «счастливый человек и будет танцевать до самой смерти». Маленькая Пегги из американского консульства послала воздушный поцелуй, кокетливо сдув его с ладони; непревзойденный Господин, на удивление опять элегантный, как в лучшие дни, грозил пальцем, упрекая за то, что Боб присвоил себе его стиль, после чего исчез на карусели, поставленной на сараевской цирковой площади, а та завертелась все быстрее и быстрее, увлекая за собой горы, окружившие город, пригороды на склонах и переплетения белых дорог. Падая на руки сараевских друзей, он услышал, как «Ностальгия» продолжила исполнение танцевальных мелодий (“Living in America”) в сопровождении громких голосов и грохота прочих диско-звуков, но у него в мозгу били тимпаны и бубны и раздавались удары босых ног дервишей, а их длинные светлые иглы пронзали грудь, и опять, как ни странно, на коже не выступило ни капли крови. Он слышал, как Мики Траде приказывает всем разойтись, чтобы Боб мог свободно вздохнуть, он видел Белу, рухнувшую на него, размахивая белым конвертом. Она кричала, что отец не смеет сейчас сделать ей это, сейчас, когда они победили, когда их опять ждет Венеция!

– Я прошу тебя, папа, я прошу! – кричала она ему прямо в ухо, будто он оглох. Боб попытался сказать, чтобы она поехала туда с мамой, она ведь никогда не была в Венеции, но не сумел выдавить ни звука; только беспомощно шевелились губы. Все вокруг закружилось еще быстрее, втягивая его в огромную зеленую воронку, наполненную чем-то темным и липким. Пока последняя игла дервиша не вонзилась ему в сердце. Длинная белая прядь волос Белы, пахнущая духами «Eternity», прикрыла его глаза.