Расстрел сватов перед старой православной церковью в Сараево 1 марта 1992 года, в воскресенье, возвестил начало гражданской войны в Боснии и Герцеговине, которая, как и Вторая мировая война в Югославии, началась 6 апреля, чтобы продлиться почти четыре года.

В соответствии с соглашением, подписанным на американской военной базе в Дейтоне (штат Огайо) в Архангельский день (21 ноября) 1995 года, Сараево отошло к мусульмано-хорватской федерации разделенной Боснии, после чего из города в течение февраля и марта бежали сто пятьдесят тысяч сербов. В городе остались только те, которые не могли или которым некуда было бежать.

– Бог в помощь!

– Помогай и тебе Бог… – отозвался старый монах. – Ты, братец, весь мир обошел, а в Хиландар только сейчас собрался! – произнес он с упреком.

– Признаюсь, грешен, отче! – покаялся я, склонившись, чтобы поцеловать ему руку, от чего он вежливо уклонился, спрятав ее за спину.

Он указал мне, где можно оставить пыльную сумку, а потом и железную кровать, на которой я буду спать в просторной комнате для гостей, где из мебели были только стол и стул, после чего вышел, оставив меня в одиночестве.

Я спустился по источенной червями скрипучей лестнице в пустой монастырский двор и присел на каменную скамью. Потом, совершенно утратив чувство времени, я понял, что существую и что ничего не желаю. Горячий воздух, пропитанный стрекотом кузнечиков, кипел в окружении монастырских стен. Значит, вот где заканчивается мир, вся его пустопорожняя тщета и неумеренное любопытство.

Легкий упрек старого монаха принудил меня подвести итоги. Да, я побывал всюду. Проплясал по всей планете, не стремясь накапливать впечатления и восторги – просто меня швыряло туда-сюда помимо собственной воли. Последние четыре года, пока длилась война, я практически не бывал за границами родины, которая из месяца в месяц, изо дня в день становилась все меньше, пока не стала такой крохотной, что теперь ее можно пересечь на машине за один день. Наблюдая ее усыхание, я как будто и сам съеживался. Я шагнул в седьмой десяток; наверное, следовало бы составить окончательное описание мест, городов, островов, родни, друзей и любимых – всего, что потерял в последние годы. Сколько в мире улиц, о которых я мечтаю и где, окажись я на них, меня сразу бы убили или, в лучшем случае, арестовали! И первая в этом списке, оказавшаяся в водовороте жестокого сведения счетов с жизнью, та, на которой я родился.

Но вот наконец место, которое, уверен, никогда не потеряю! Исчезали и менялись государства, в которых я жил, менялись их названия и правители, а здесь, в Хиландаре, все это время, как и много веков тому назад, трепетал едва видимый, слабенький язычок пламени в лампадке, который не сумели загасить ни крестоносные грозы, ни гибельные азиатские ветры.

«Мертв я до самой смерти, – писал святой Сава в двенадцатом веке, глядя в этот самый двор, – и до суда сам себя каре подвергну, и до бесконечной муки себя мучить стану, от отчаяния…»

Итак, я здесь. Существую.

В последний раз я видел Сараево в снежном сумраке после великого исхода сербов из города. Дорога, по которой я направился к свободным горам, была призрачно пустынной. За поворотом, в местечке под названием Осмице, откуда я любил ребенком скатываться на санках, за темной стеной соснового леса, Сараево вдруг раскрылось передо мной словно сизый веер. Оно лежало здесь, под моими ногами, как серебряный поднос, укрытый беловатой пеленой ядовитого тумана, который кто-то напустил в пространство среди заснеженных вершин. В одно мгновение, будто освещенное всполохом молнии, я увидел на этом подносе всю свою жизнь: лабиринты улиц, переулков и тупиков, дома, площади, мечети и церкви, обледеневшие тополя – так, рассказывают, перед смертью в сознании человека проносится память о прожитых им днях. Сонное, набухшее тишиной Сараево дышало серыми кубиками домов на метафизической скатерти детства и юности.

Мой спутник молча протянул пистолет, после чего передернул затвор своего автомата и опустил заднее стекло джипа, изготовившись к стрельбе, потому что мы пересекали вражескую территорию. Он тихо приказал мне стрелять без предупреждения в любого, кто попытается нас остановить. Я, сидя с левой стороны, как завороженный вглядывался в Сараево, зная, что вижу его в последний раз, в то время как за правой обочиной, в лесу, метались опасные темные тени тех, кому принадлежал этот участок земли. Вот так четверть века спустя мы с ужасающе близкого расстояния, глаза в глаза, смотрели друг на друга – мой родной город, который неоднократно и самыми разными способами пытался убить меня, остановить на пути к свободе, и я, его сын, с пальцем на холодном спусковом крючке. Пахло предстоящим снегопадом и смертью.

В тот полдень я оказался на самой границе самого далекого сараевского пригорода, где начинался просто пейзаж и ничего более. После заключения мира этот пригород отошел к сербам в качестве утешительного приза, и в него добирались через горные отроги по только что прорубленным кружным тропам, идущим сквозь раскорчеванный кустарник и буераки, по запущенным землям и кручам. Ни с одной точки этой практически еще не проторенной, но безопасной тропы, далекой от демаркационной линии, Сараево не просматривается, а я так хотел увидеть его еще раз. Потому и принял предложение воеводы А. проехаться с ним на джипе по другой, старой асфальтированной дороге, которую одним росчерком пера рука неизвестного дипломата где-то далеко, в штате Огайо, разрезала в двух местах и тем самым отдала противной стороне. Теперь по ней проезжают только танки и бронетранспортеры иностранных солдат, машины с журналистами и колонны грузовиков с вооруженным сопровождением – прочим, рискнувшим сунуться на ее, никто не гарантирует жизни.

– Идем сквозь турок! – коротко отрезал воевода и загнал патрон в патронник своего «хеклера». Невысокий, плотный, плечистый и с широкой грудью, на которую падала черная как ночь борода произнес это тоном проснувшегося в нем сказочного гайдука времен войн с турками. Война закончилась, но он не снимал выцветший камуфляж. Его голова стоила в немецких марках целое состояние; на него устраивали засады и американские морпехи, и муджахеды из Ирана, но он, словно заговоренный, дразнил судьбу, кружа по дорогам в черном, изрешеченном пулями «ниссане» с потрескавшимися стеклами, само появление которого вгоняло в столбняк охотившихся за ним, потому что они знали: воевода не отправится на тот свет, не прихватив с собой по крайней мере с десяток противников. Правой рукой он крутил руль, левой придерживал снятый с предохранителя автомат, а в глазах его поселилась смерть.

Я забываю про засады и как зачарованный смотрю на запретный город, который, с отвращением вздрагивая, укутывается драным и грязным покрывалом тумана.

Теперь я наконец понимаю: он набросился на меня со всей своей предательской силой и не позволит спокойно прожить остаток жизни.

В ледяном сумраке я принимаю решение раз и навсегда избавиться от него. Если удастся выпутаться живым, клянусь уехать на Святую гору, где буду поститься и молиться за спасение своей души. Уже восемь веков, как туда заказан путь злым духам. Если кто и освободит меня от болезненных чар, так только Хиландар.

Ожидая пароход на Святую гору в маленьком порту Уранополиса – Небесного града, я встретил небольшую группу отдыхавших здесь уроженцев Сараево.

Как отчаявшиеся пассажиры потерпевшего крушение корабля, судорожно ухватившиеся за оторванные двери судового бара, которых неугомонные волны несут по океанским просторам, мы сидим под зонтом портовой корчмы «У Костаса», вспоминая навсегда утраченное для нас Сараево. Лето случайно собрало нас в таверне, людей, чьи печальные, озабоченные лица так отличаются от счастливых лиц туристов со всех концов Европы. Июль здесь просто невыносим из-за духоты, а в Сараево, собираясь вечером посидеть на террасе гостиницы «Европа», надо было надевать джемпер, печально заключаем мы под очередную рюмку узо.

С нами сидит один светский человек, торговец по профессии, которого наша наивная жалость к самим себе удивляет. Прекрасный знаток международной жизни, он объясняет, что потеря Сараево была неизбежной. Он говорит о сложности отношений между великими державами и об утрате равновесия сил в связи с распадом Советского Союза и ликвидацией Берлинской стены, о разделе Европы и усилении Германии, которой Америка уступает роль вождя Старого континента, в то время как сама подвергается шантажу со стороны арабского мира, которому должна огромные деньги и от нефти которого полностью зависит. По его мнению, утрата одного города ровным счетом ничего не значит. Грядет новый мировой порядок, спланированный на компьютерах и беспощадно претворяемый в жизнь, и тут уже не до таких мелочей, как чей-то родной город, традиция, происхождение или принадлежность к какому-нибудь народу. Мир поворачивается лицом к будущему – говорит он – и не оглядывается на прошлое. Тот, кто не поймет это вовремя, будет, буквально или образно говоря, просто раздавлен, это уж точно!

И в самом деле, с планетарной точки зрения тоска по Сараево нам самим кажется совсем уж ничтожным делом. Отступая год за годом вместе с проигравшей армией, я устал от утрат… – говорю я. И задаюсь вопросом, хочу ли я вообще хоть где-нибудь остановиться и успокоиться? Вот, сейчас я здесь, на берегу Эгейского моря, но не на адриатическом пляже, где купался и загорал каждое лето.

Если вы постоянно думаете о том, что оккупировали какой-нибудь ваш берег или город, разъясняет наш собеседник, то это означает куда более страшную вещь – следовательно, кто-то оккупировал и вашу голову, причем изнутри! Вы когда-нибудь были в Новой Зеландии или на Ибице? Вы прожили хотя бы год на Карибах? Разве вам не интересно некоторое время пожить на Тибете?

Признаюсь, я не бывал в тех местах.

Вот видите, говорит он, перед вами открывается весь мир, бескрайний, захватывающий, волнительный, но кто-то подавил ваше любопытство, пробрался в ваш мозг. Вы не должны стать его заложником. Идите вперед! Никогда не возвращайтесь к старой любви! Не позволяйте обкрадывать себя!

Я размышляю. Но ведь потеря Сараево не просто потеря родного города – это куда более значительное явление. Это прежде всего потеря молодости, прощание с красотой, которой нас лишают наши собственные годы; по высоте домов этого города и по ширине улиц, которые уменьшались и сужались по мере нашего роста, мы измеряли остроту собственного зрения. Нас никто больше не будет помнить молодыми, а мы верили, что эту тайну до самого конца сохранят деревянные переправы и каменные мосты, старые ворота и часы Копельмановой башни на углу Главной улицы, под которой мы назначали свидания, никогда не упоминая ее названия, произнося просто: «В семь под часами!». На самом-то деле мы ощущали наступление перемен и прислушивались к приближающемуся грохоту нового порядка и истории, которая именно в это время нарождалась на наших глазах, но мы легкомысленно надеялись, что как-нибудь выкрутимся в собственной мелкотравчатой жизни, что она, занятая более серьезными людьми и делами, минует нас, но вот тебе на, теперь она здесь, перед нами, и даже отняла у нас право на прошлое, право посидеть в какой-нибудь сараевской корчме за столами, покрытыми белыми скатертями в красную клетку, вспоминая под красное винцо добрые старые времена.

Какие-то совершено неизвестные нам, чужие, живущие где-то далеко люди решили создать новый мир по своим меркам; может, более удобный, практичный и разумный, но все равно не такой, в каком мы родились, и это уже никакой не политический триллер – этот новый порядок вещей уже здесь, и, как мощный бульдозер, ломает, крушит и ровняет все, до чего нам есть дело.

И во всем этом, что важнее всего, как бы нет ничего личного, как будто какие-то всемогущие старики-волшебники, уничтожая нас, все время повторяют: «Nothing personal! Ничего личного!».

В итоге мы потеряли право даже на беседу со своими покойниками, а живых рассеяло по белу свету.

Время от времени я по всему миру встречаю детей потерянного города… Внешне они ничем не отличаются от обыкновенных прохожих, но посвященные в таинство легко отличат их по известной неуверенности, которая выдает их при встрече, и они, сами того не желая, пытаются скрыть ее за преувеличенной сердечностью, игрой в отличное настроение или упрямым стремлением сохранить особый, сараевский жаргон, который теперь служит им чем-то вроде пароля. Если снять с них маску непринужденности, то откроется печать страдания.

Они клянутся, что никогда в жизни ногой не ступят в Сараево, но именно в таких пафосных заявлениях кроется глубокое оскорбление, нанесенное им их же городом. В то же время им кажется, что они наказывают город, отказываясь от него, но в этой чувственной сопряженности опять-таки прячутся доказательства огромной любви. Кто-то ездит в Сараево на день-другой, теперь, когда наступил относительный мир. Обычно это люди, которые не согрешили перед тамошними властями, которых не будут преследовать за участие в минувшей войне. Они едут, чтобы посмотреть на брошенное имущество, попытаться продать за любую цену опустевшие квартиры, дома или землю, но в своих жилищах застают незаконно вселившихся беженцев. Иные из новых жильцов грубы и отвратительны, а другие встречают их вежливо, но заявляют, что новые власти выделили им эти квартиры, потому что они потеряли собственные дома в местах, которые отошли к сербам. Так что посидят люди в бывших своих жилищах (крепко их ограбили в военные годы), посмотрят в окошко на до боли знакомые пейзажи, после чего уходят, раскаиваясь в том, что вообще приехали в город, на улицах которого больше не увидишь ни одного знакомого лица, и это становится окончательным, не подлежащим пересмотру прощанием. Те, которым въезд в Сараево закрыт навсегда, окружают их после возвращения и расспрашивают о каждом шаге их невероятной поездки. С болью в голосе спрашивают о знакомых, любимых уголках и прочих местечках, которые так много значили для них.

– Это уже не тот город! – говорили те, что вернулись. – Он никогда не будет прежним!

По улицам слоняются какие-то полудикие люди – мухаджеры, покинувшие заброшенные села и местечки и переселившиеся в брошенные квартиры и дома. Сидят на корточках вдоль стен, перевозят коз в трамваях, а мусор выкидывают в окна небоскребов прямо на тротуары. И нет в том их, несчастных, вины: они впервые поселились в городе, и пройдет еще много времени, прежде чем они привыкнут к нему. И они потеряли свои дорогие сердцу места, поля и сливовые сады, хижины, в которых родились. Всеобщая беда перетасовала всех, словно колоду карт. Даже река теперь совсем не такая. Некогда взнузданная, связанная и приученная течь туда, куда следует, она наконец опять проявила свое истинное сущее-тво; выбивающиеся из щелей каменной кладки набережной тонкие зеленые ростки, на которые раньше никто не обращал внимания, превратились местами в густой кустарник. Под мощным боснийским влажно-зеленым натиском верб, которые проклевываются и растут посреди речного русла, трещит жесткий каменный австро-венгерский ошейник набережной. Скоро вместо реки здесь будет струиться настоящий лес!

И на белградских рынках я узнаю братьев по происхождению; они составляют извечную касту поставщиков, скупщиков, маклеров и продавцов всего и вся, которая толчется, зазывает и уговаривает каждого, кого удается ухватить за полу одежды, купить или продать все равно что, и которая отличается от прочей рыночной публики исключительной резвостью, смекалкой и глазами, зыркающими по сторонам в поисках добычи или в предчувствии смертельной опасности. Среди них и наперсточники – виртуозные уличные крупье с тремя пустыми спичечными коробками, под которыми мечется малюсенький бумажный комочек – тебя ожидает огромный выигрыш, если угадаешь, под каким коробком он спрятался! Легковерные столичные граждане, которые никогда не смогут сравняться с ними лукавством, наваливаются и просаживают большие деньги, предварительно немножко выиграв. Ловкие пальцы наперсточников мечутся на камнях тротуаров, борясь за выживание в чужих краях.

Среди беженцев есть и богатеи. Это знаменитые сараевские рэкетиры – страх и трепет торговой Европы, известные тем, что никогда не занимались своим ремеслом в Сараево, где они отдыхали после рискованных экспедиций и тратили награбленные деньги. Они ездят на дорогих машинах, носят драгоценные часы на запястьях и толстые золотые цепи на шеях, одежду самых знаменитых модных домов мира, но все равно заметно, что им чего-то недостает в заслуженном благосостоянии. Ремесло их, разумеется, процветает, как и прежде, но некому больше продемонстрировать плоды своих успехов, потому что потеряно гнездо, из которого они улетали завоевывать Европу и в которое возвращались, чтобы отдохнуть от опасностей жизни и постоянного риска.

И только когда пароход «Неарода» отвалил от пристани и принялся резать носом вспененные гребешки волн, я заметил, что на палубе нет ни одной женщины. В порту их было много.

Старухи в черном, с узлами и оплетенными бутылями вина и оливкового масла сновали мимо откормленных северянок с вызывающе обнаженными грудями и загорелых нимфеток с гибкими голыми руками.

Не увидел я никого и на пустынных песчаных берегах под горами и крутыми скалами, когда мы вошли в воды православия, что начинаются в двух милях от портового городишки, сразу за каменной грядой, отделяющей светское от святого.

Часто в своей жизни мне доводилось бывать в чисто мужских местах – в казармах, на фронтах, но и там обязательно встречались случайно затесавшиеся женщины – поварихи, пастушки, курьерши из штаба или медицинские сестры; ни разу не доводилось мне бывать на палубе парохода без того, чтобы там не зашуршала чья-нибудь юбка или не раздался кокетливый женский смешок. Это же был молчаливый, мужской корабль, полный монахов, батраков и паломников. Монахи были в разных рясах и камилавках, от сизых, цвета голубиного пера, до темно-синих, почти черных. Некоторые походили на библейских пастырей в пропыленных и рваных одеждах. В руках у других были длинные суковатые посохи, которыми обороняются от собак и змей, в то время как третьи щеголяли солнцезащитными очками «рей баи» и дорогущими, изукрашенными драгоценными камнями, крестами на грудях. Отличались они и языком, и багажом. Здесь русский мешался с греческим, армянский с болгарским и румынским. Под их ногам рядками лежали торбы из козьей шерсти, переметные сумы и чемоданы «самсонайт»… И всюду на палубе царила тишина; только изредка раздавалось вполголоса произнесенное слово, будто мы вошли в очарованные воды, святость которых может разрушить любое неверное слово. Даже туристы притихли, почувствовав себя неловко из-за слишком громкого жужжания своих кинокамер.

Мы плыли к миру без женщин. Последняя из ступивших на Святую гору в 1347 году, в Хиландар, была Елена, жена царя Душана Сильного, и именно потому, говорят, что (прячась, кстати, от чумы) привел жену в мужское святилище, этот властелин сербов и греков так и не был причислен к лику святых.

Молча мы плыли в гости к вечности.

Святая гора находится на полуострове Атос, за каменным кольцом, соскользнувшим с последнего из трех пальцев кого-то из колчеруких античных гигантов, пытавшегося дотронуться до Солнца и сунувшего страшно обожженную ладонь в Эгейское море. Испугавшись погибели мира, который пророчили Европе в тысячном году, эти суровые и пустые места населили анахореты – отшельники и постники, чтобы молиться в покое и быть ради спасения как можно ближе к Богу. Объявленного конца света в последний год первого миллениума не случилось, но он каждодневно свершается для тех, кто умирает и покидает этот мир навсегда. Что есть конец света, если не падение человека в бесконечное ничто, тьму и молчание? И сегодня, в 1996 году, перед концом следующего тысячелетия, вновь ширятся пророчества о конце цивилизации, который воспоследует в 2000 году. Не настало ли время помолиться на Святой горе?

В старых летописях значится, что в 845 году, во времена владычества византийской императрицы Теодоры, здесь в пятидесяти шести монастырях жило около двадцати тысяч монахов, занимавшихся иконописью. Сейчас их осталось около полутора тысяч, и только в двадцати монастырях теплится жизнь, среди которых и четвертый по величине – Хиландар, в котором возносят молитвы семнадцать монахов.

В двенадцатой статье «Типикона святого Савы» записано, что монастырь «свободен от всех здешних владетелей и не подлежит ничьей правде, ни царской, ни церковной…».

Мы плыли у самого берега под развалинами древних зданий и заброшенных орсанов – укрытий для лодок, – а на этих лодках некогда монахи отправлялись на рыбную ловлю. Куда не бросишь взгляд – ни человека, ни скотины, ни птицы.

Наконец пароход причалил у косы перед разрушенным зданием болгарского монастыря Зограф, перед которым трое босоногих и распоясанных греческих полицейских пили пиво из жестяных банок и переговаривались с кем-то по мобильному телефону.

Прибрежный монастырь, построенный в девятом веке при Льве Философе тремя монахами, Моисеем, Аароном и Иоанном, зловеще, как выцветший череп, смотрел в пучину пустыми глазницами окон. На потрескавшейся каменной крыше росла смоковница. Пароход отвалил от берега поспешнее, чем причаливал, словно опасался этого заколдованного места, где в тринадцатом веке приняли мученическую смерть от руки византийского царя Михаила Палеолога двадцать шесть монахов. Башня, единственный свидетель трагедии, укуталась в каменный плащ молчания.

Полицейские на своем горловом птичьем языке с сожалением объяснили мне, что до скита Иованица, откуда начинается дорога в Хиландар, надо идти пешком по диким пляжам, и я безропотно тронулся в путь, осознавая, что, как всякий паломник, должен заслужить право на хождение ко святым местам. Многие часы перешагивал я через камни, таща Сизифову суму, которая на припеке становилась все тяжелее, пересекал отмели (если это было возможно) и обходил прибрежные скалы, у одной из которых меня атаковала стая чаек. Они обрушились на мою непокрытую голову, подняв криками и хлопаньем крыльев неописуемый шум. Наверное, я нарушил покой на их гнездовищах. В неожиданной атаке птиц просматривалось некое тайное предупреждение: видимо, я слишком грешен для того, чтобы без искушения достичь святых мест. А может, то были души тех самых двадцати шести болгарских монахов, которые я невольно потревожил, пробираясь путем, которым кроме меня почти никто не ходил?

И вдруг, когда я уже давно распрощался с мыслью ступить на что-нибудь более удобное, нежели бесконечные округлые камни, напоминавшие абстрактную скульптуру, из-за мыса вынырнул хиландарский скит – большое обихоженное здание с террасой на первом этаже, небольшой часовней, к которой вели крутые ступени, и с запущенным орсаном, в котором колыхался катер с мощным мотором марки «ямаха». Вьющийся виноград, укрывающий тропинки, ульи и горшки с цветами посреди каменной пустыни, выдавали руку заботливого хозяина. Над колодцем была прибита табличка с надписью кириллицей: «ВОДА ТОЛЬКО ДЛЯ ПИТЬЯ НЕ ПРОЛИВАЙТЕ ЕЕ У НАС ЕЕ ОЧЕНЬ МАЛО НЕ БЕСПОКОЙТЕ НАС ПОКА МЫ С ЧАСУ ДО ЧЕТЫРЕХ ОТДЫХАЕМ».

Я попробовал открыть хоть какие-нибудь двери (даже в часовне), но все они оказались заперты. Ко мне подошли приласкаться две серые кошки, и всё. Было заметно, что кошки домашние и очень хорошо воспитанные. И тут на террасе, сразу над головой, я увидел силуэт черноризца, который спокойно смотрел в море, не обращая на меня ни малейшего внимания.

Позже я узнал, что он по национальности немец, который больше двадцати лет тому назад перешел в православие, приняв монашеское имя Пантелей. С германским упрямством он поднимал из руин заброшенный скит. Меня вновь охватило странное чувство, будто со всех сторон меня рассматривают невидимые глаза, изучая, созрел ли я для того, чтобы продолжить путь. Они ждали, какие действия я предприму: буду ли звать, просить, чтобы мне открыли, накормили и позволили переночевать, или еще что-нибудь. Но я ничего не сделал – подложив сумку под голову, прилег на деревянную скамью перед запертой часовней, которая, похоже, не желала принять меня. Не знаю, сколько прошло времени (может быть, я даже заснул); мне казалось, что могу лежать вот так сутками, и тут неизвестные глаза поняли, что я никуда не спешу, и послали полугрузовой фургон марки «ниссан», который в облаке пыли перенес меня кочковатой, похоже, только что проложенной дорогой через горы, сквозь густое чернолесье, прямо в Хиландар. Отец Пантелей даже не шевельнулся: он окаменел на террасе, глядя в море.

Прежде чем ступить на его землю, я раскрыл книгу и прочитал, что «монастырь Хиландар снаружи похож на большое продолговатое укрепление неправильной формы длиной около ста сорока и шириной примерно семьдесят пять метров. Его окружают стены высотой до тридцати метров и толщиной от метра до полутора, а на восточной и южной стороне возвышаются две старинные высокие башни – пирги. Внутренние стены монастыря скрыты за многоэтажными киновиями».

Потом по крутым и скользким ступеням я поднялся на самый верх башни святого Савы, касаясь пальцами стен, которых касались персты этого монаха и святителя двенадцатого века. С тридцатиметровой высоты я смотрел на монастырский двор с главным храмом Введения Богородицы (увиденная так, с высоты птичьего полета, он вполне мог бы разместиться на ктиторской длани короля Милутина), каменным баптистерием и двумя кипарисами такой высоты, каких мне еще не доводилось видывать.

Я повидал многие из чудес света, но это строение поразило меня больше, чем храм Святого Петра в Риме или Зимний дворец в Санкт-Петербурге; площадь Святого Марка в Венеции, конечно же, просторнее и симметричнее неправильного двора, истертые булыжники которого посыпаны песком, но все эти шедевры мировой архитектуры покоятся на фундаменте тщеты, стремящейся поразить паломника и низвести его своим величием до состояния ничтожного червя, частицы пустого праха. Двор же Хиландара, похоже, ничуть не полагался на собственную красоту и византийский стиль – здесь веками свершалось нечто куда более важное; он стал великим поприщем, ареной, на которой несовершенный человек, пытаясь достичь неба, сражался с самим собой, с миром и с искушавшим его дьяволом. Дух этой жесточайшей и волнующей драмы и сегодня словно пропитывает июльскую дымку, и уже не кажутся фантастическими рассказы американских астронавтов, которые, глядя из космоса, заметили: некоторые святые места ночью испускают непонятное сияние.

Многие монахи, прибыв, Хиландар, до конца жизни не покидали его. Мне показали тощего старца, который старательно поливал цветы перед своей кельей. Целых сорок лет он провел в посту и молитве, ни разу не выйдя за стены. Говорят, монах Арсений последний раз подходил к монастырским воротам больше десяти лет тому назад, когда из Сербии приехал навестить его отец. Увидев сына с длинной белой бородой, выглядевшего много старше его самого, отец рухнул как подкошенный. Едва только его привели в чувство и подняли на ноги, он посмотрел на сына и опять потерял сознание. Рассказывают, монах Арсений мягким жестом дал знать, чтобы отца унесли, после чего спокойно направился в свою келью.

Наверное, не случайно посреди хиландарского двора растут два самых высоких кипариса, которые мне довелось видеть. Два благородных ствола выросли как бы не из собственных корней, а из многовековых монашеских устремлений вознестись от скудной, неухоженной земли и праха к астральным духовным высотам, которых способны достичь только избранные, да еще те, что страдали больше иных, – сконцентрировать собственную пробившуюся сквозь густые темно-зеленые ветви веру на кончике самой высокой и самой тонкой веточки кипариса, которая, словно перевернутый громоотвод, источает в небо веру.

В два часа пополуночи (по нашему времени) меня разбудил звон малого колокола, означавшего, что пришло время всенощного бдения. Я спал не раздеваясь, только снял кеды, шнурки которых едва сумел завязать в абсолютной темноте безлунной ночи. Чуть позже о предстоящей молитве напомнило и било, или, как его называют греки, симандро – отрезок доски, привязанный веревкой к ветке, по которой ударяют деревянной дубиной; его удары заставили меня устыдиться опоздания, и я вылетел из комнатки, очутившись в темном лабиринте коридора. Много раз я ложился спать в два часа ночи, а чаще еще позже, в сером утреннем свете, но не могу припомнить, чтобы просыпался в такой час, причем в полной темноте, когда даже звезды, казалось, потухли. Я блуждал по темным коридорам, нащупывая стены и время от времени чиркая зажигалкой «зиппо», пламя которой обжигало пальцы, спускался по деревянным лестницам, разыскивая открытые двери, руководясь только струйкой проникавшего снаружи свежего пахучего ночного воздуха. Может быть, это блуждание во тьме было еще одним искушением: если найду путь, значит, мне суждено найти и церковь, силуэт которой наконец я рассмотрел на фоне неба и колышущихся монашеских теней.

Главный храм Введения Богородицы был робко освещен потрескивающими восковыми свечами. Следовательно, я оказался в самом ритмично сокращающемся сердце православия – посреди его величайшей святыни. Без малого девять веков тому назад ее воздвигли сербский правитель Стефан Неманя и его сын Сава, который позвал отца присоединиться к нему и принять монашество в Хиландаре. Век спустя, наверное, из-за плачевного состояния строения, в 1293 году сербский король Милутин выстроил на ее фундаменте новую церковь, в стены которой в память о предшественниках вмуровал самые прекрасные каменные орнаменты прежнего собора. Стефан Неманя, в монашестве Симеон, похоронен в саркофаге, из которого совершенно невероятно, вопреки всем законам природы, проросла и поднимается по внешней стене храма старая виноградная лоза, и по сей день плодоносящая. Говорят, что ее ягоды обладают чудесным свойством: бесплодные женщины, вкусив их, рожают детей. Эта лоза, наравне с колодцем святого Савы, есть еще одно чудо Хиландара.

Церковь, посвященную введению Богородицы во храм, возвел знаменитый первостроитель конца тринадцатого века грек Георгий Мармара из Солуна, вписав план в крест и воздвигнув симметричный купол, употребив в качестве материала кирпич цвета закаленной глины, чередующийся с серыми камнями. Мастерство зодчего выдает созданное им огромное пространство, охваченное каменной скорлупой почти что крошечного храма. Внутреннее пространство становится тем больше, чем дольше человек находится в нем, и достигает бесконечности, умноженной зеркалами души.

Совсем незаметно, без особого оповещения, долгое всенощное бдение начинается молитвой в два голоса, в то время как третий, бархатный баритон, скрытый колоннами и темнотой, откликается им аллилуйей… Кажется, что темные тени с мерцающими глазами вовсе не молятся, но – созерцают. Я не знал, сколько длится, как и когда завершится эта бесконечная молитва, звучащая вполголоса в прохладной и звонкой церкви, – время остановилось, и под ее куполом собрались все – мертвые и живые, слившиеся в вечности. В то время, когда Греция, Балканы и вся Европа пили, блудили или спали, страстно ворочаясь в сонной духоте ночи, эти люди молились за спасение их душ, за весь грешный мир, сопротивляясь князю тьмы. Их молитвы сливались в стройный тихий гул, который спокойно тек, словно невидимая река, и в котором можно было разобрать только отдельные слова – он воспринимался скорее как мелодия, а не мольба, время от времени прерываемая отчетливым «Аллилуйя» и «Аминь».

Погрузившись в волшебство, сотканное смиренными человеческими голосами, в голове у стоящего в тени проносятся самые разные мысли, и в одно прекрасное мгновение, после двух-трех часов молитвы, внутренность церкви начинает наполняться лицами и пейзажами его прошлого, и грозди живых и давно исчезнувших, проникая сквозь двенадцать узких окон купола, выступают из каменной мозаики на пространстве перед алтарем, поднимаются по колоннам, занимают свободные деревянные скамейки вдоль стен храма.

Не знаю точно, когда и в какое мгновение передо мной в облаке ладана начала выстраиваться сама собою, камень за камнем, бедная маленькая церквушка недалеко от сараевской Башчаршии, словно явившаяся из тьмы времен, чтобы поклониться этой, Богородичной, по которой уже девять веков сверяют все православные службы в моей стране, все монастыри и церкви, как бы ни были они велики.

136.1. При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе; 2. на вербах, посреди его, повесили мы наши арфы. 3. Там пленившие нас требовали от нас слов песней, и притеснители наши – веселья: «пропойте нам из песней Сионских». 4. Как нам петь песнь Господню на земле чужой? 5. Если я забуду тебя, Иерусалим, – забудь меня десница моя; 6. прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего.

Старая тетка, что воспитывала меня во время войны и еще год после ее окончания, была очень набожной женщиной, и каждое воскресное утро (если только это вообще было возможно) водила меня к заутрене в старую православную церковь Святых Архангелов в Башчаршии, где хранятся мощи святой Феклы и в которой меня крестили. В утренних походах в церковь во время войны, да и после нее, было что-то заговорщецкое, тайное. Когда мы подходили к паперти, тетка оглядывалась, чтобы удостовериться в отсутствии слежки, после чего мы оба быстро шмыгали в тяжелые деревянные двери с кованым молотком. В то же мгновение нас окутывали запах ладана и стройное гудение голосов, отвечающих аллилуйей на ектению священника. Как правило, в ней собиралось совсем немного народа, потому что наши соплеменники во время войны, а особенно после ее завершения, очень боялись безбожной власти. Эта маленькая, утонувшая в земле церквушка, похоже, сама пряталась от чужих взглядов: многажды разрушенная, ограбленная и сожженная, она стоит на фундаменте церкви двенадцатого века, ктитором которой, по преданию, был Андрияш, брат королевича Марко. Стройные каменные колонны с трех сторон поддерживали хоры, где располагались певчие, когда они были, и где, по древнему обычаю, молились старые богомольцы. Ее стены покрывали потрескавшиеся и закопченные иконы, пол выстлан отшлифованными каменными плитами, и все это венчал купол цвета византийской лазури, по которой, над облаками сизого дыма ладана, плыли золотые звезды. Под этим всепрощающим небесным покровом молились наглухо повязанные платками женщины в черном, похожие на узлы с безутешной печалью и страданием. Я часами простаивал рядом с теткой и смотрел в это небо, которое много лет спустя опять увижу на полотнах Шагала, но только теперь по нему будут летать обнявшиеся любовники, скрипачи и раввины, а не старики и нищие, рядом с которыми я стоял некогда, не понимая ни единого слова в молитвах, обращенных к прекрасной женщине – с глазами совсем как у моей матери,

– держащей на руках младенца. Я верил только в ангела-хранителя с довоенной раскрашенной литографии, парившего над двумя малышами, переходившими бурную реку по скользкому бревну. Я верю, что именно этот ангел и спасал меня. Вместе со всеми я подходил принять просфору и поцеловать большой серебряный крест в руках священника, крестился и выходил, как ранние христиане выходили из своих катакомб, из пахучей пещеры, в которой потрескивали восковые свечи, на паперть, где ползали и христарадничали те, кто был еще беднее нас – безногие калеки, передвигавшиеся на ладонях, обмотанных кусками мешковины, слепцы, юродивые и убогие, с палками и костылями, на крохотных деревянных тележках, словно только что сбежавшие с гравюр Жака Калло. Среди них обычно толкался калека, горба которого мне иногда удавалось коснуться со спины – я слышал, что это приносит счастье. Безденежная тетка открывала свою некогда элегантную сумку с серебряной застежкой, а ныне жеваный мешок бесформенной кожи с потрескавшимся лаком, доставала монетки и сокрушенно раздавала их нищим.

Летом, в первые послевоенные годы, в храмовый праздник все выглядело иначе. На вымощенной булыжником паперти, между старой церковной школой и храмом, расставляли длинные деревянные лавки и столы, на которые в беспорядке вываливали еду – куски жареной баранины, хлеб и калачи приносили романийские крестьяне в странных рубахах с короткими и широкими рукавами из белого плиссированного полотна и с головами, обмотанными красными шарфами, концы которых ниспадали на плечи. Они были сильными, высокими, с горделиво закрученными усами, загорелыми лицами и волосатой грудью. Своих горных лошадок они демонстративно оставляли на тротуарах перед папертью, а иногда кто-нибудь из этих богатырей, желая продемонстрировать силу группке бледных городских бездельников, которые с завистью и страхом следили за ними, поднимал своего коника и некоторое время удерживал его над головой. Еще одно событие врезалось в мою разгоряченную память: весной 1943 года усташи конвоировали по Главной улице колонну связанных романийцев. Их сопровождали полицейские в длинных кожаных пальто, со слипшимися волосами и прыщавыми лицами, настоящие городские подонки, вооруженные пистолетами и кинжалами, а измученные, исколотые, окровавленные крестьяне хромали по мостовой, как волки, попавшие в капканы, в то время как граждане Сараево плевали в них, а женщины врывались в колонну и расцарапывали им лица. В первые послевоенные годы новый режим из-за западных союзников еще не решался демонстрировать свое истинное безбожное лицо (слово «революция» появилось только лет через десять), и потому он терпеливо выносил церковные праздники и шумные походы горцев с вершин в город, где они открыто демонстрировали нежелание отступать от веры предков. Конечно, в этом был вызов и даже открытая враждебность и презрение к городу, который целых четыре года прозябал в рабстве, в то время как они в своих лесах оставались свободными. Время от времени это прорывалось в короткой драчке или в ругательстве, нередко в дело шли припрятанные ножики: тишину разрывал крик порезанного, кровь била струей, оскверняя праздничную белизну чьей-то сорочки. Именно поэтому их избегал находящийся под защитой государства городской сброд, который тогда называли пролетариатом, оставаясь в роли озлобленного наблюдателя, называя этих великанов, впрочем, как и сегодня, «папанами». А они были потомками тех самых честных людей, которые своей лептой и своим трудом построили эту церковь.

Презрение выползшего из закутков и подвалов городского общества к этим, как мне тогда казалось, вольным богатырям определило и отношение так называемых «городских сербов» к «примитивному» населению свободных горных районов. В давние времена лукавые стратеги сегодняшней передачи Сараево под восстановленную исламскую власть посеяли семена раздора между сараевскими сербами, определив первых как «райю» и назвав вторых «папанами». Принадлежность к райе была почти что признаком городского дворянства, означавшим, что любому сербу города Сараево принадлежащий к иной вере и нации человек, проживающий в его квартале, намного ближе и роднее самого родного брата, если тот живет в горах. И вот теперь сербы в этом исламском городе-государстве стали настоящей райей, то есть гражданами второго сорта, но уже не в прежнем ласковом смысле, но в настоящем, буквальном, вновь ожившем значении слова времен многовекового турецкого рабства. Таким образом, типичная городская неразбериха, которую мало кто принимал всерьез, вновь стала обозначать рабство и бесправие.

И по взглядам на верующих Сараево мало походило на прочие города. Всюду в мире регулярное посещение храма считается верным доказательством пристойности и надежности человека; коротко говоря, если человек верит, то и ему можно верить. И только в этом городе, особенно если дело касалось православных, на тех, кто ходит в церковь, смотрели с сомнением и подозрением, смешанным с презрением. Даже многие сербы хвастались тем, что никогда не ходят в церковь, полагая это подтверждением их крайней прогрессивности.

И сама маленькая церковь в Башчаршии строилась в свое время почти секретно, вопреки тогдашним законам, и что-то, наверное, сохранилось заговорщецкое в ее стенах и низкой звоннице, которая даже не смела, как в других городах, подняться выше соседних крыш. Как будто окольные здания прятали ее от дурного глаза и открытой вражды, которой новая безбожная власть отличалась куда как сильнее турецкой.

Рассказ о возникновении этого чувства можно обнаружить, пожалуй, в старых хрониках:

«Объявившись в Боснии, турки все вокруг порушили и пожгли, заодно снесли и старую православную церковь в Сараево. Прошло несколько лет, народ вернулся в город и просил у султана в Стамбуле разрешения построить новую церковь. Султан согласился и издал фирман, позволяющий строить церковь, но при условии, что ее фундамент будет не более распяленной воловьей шкуры. Народ сараевский горевал, пока не нашелся мудрый старец, который сказал: «Вырежем себе из воловьей шкуры тонкий ремешок, и отрезать будем по кругу, чтобы он из одного куска был, и какой будет тот ремень – такой и будет фундамент церкви». Народ послушался его, взял шкуру, вырезал из нее ремень, измерил его и заложил фундамент, и тут же построил нынешнюю Старую церковь.

Когда же турки это увидели, то принялись было рушить ее, потому как слишком большой она им показалась, но народ предъявил им султанов фирман и доказал, что султан позволил им построить церковь размером с распяленную воловью шкуру, и турки, делать нечего, оставили их в покое, а церковь и по сей день стоит, как стояла».

Имя города Сараево состоит из двух слов: турецкого «сарай» и сербского «эво» – вот. «Сарай» означает дворец, а наше «эво» на него указывает. Дворец везиря, из которого тот правил городом, до 1853 года находился в районе Беглук.

«На земле есть много городов по имени Сарай, – отмечает в путевом дневнике знаменитый путешественник Эвлия Челеби в 1664 году. – Ак-сарай в Анадоле, Табе-сарай между Персией и Джурджистаном и Дагестаном. Шехир-сарай на берегу реки Эредель… Визе-сарай в Румелии и другие. Но боснийский Шехер-Сараево из всех них самый лучший, самый красивый и самый живой…»

Сараевский поэт семнадцатого века Саблети поет в «Печали сердца»:

Как мне воспеть Сараево-город, если я сердцем печалюсь За жителей грустных его, в сердцах у которых нету любви, А только лишь ласка. Хоть для меня он гнездо, в котором родился и вырос, Что мне сказать про него, если здесь места для дружбы Не было, нет и не будет… Ведь слово мое похвалы никто не поймет, Потому что в нем правит нрав сатаны.

Тем не менее для знаменитого дервиша Мехмеда Курании, подписывавшего в начале века восемнадцатого свои стихи именем Мейли, на земном шаре не было места более прекрасного:

Вздыхаю, когда при мне вспоминают Сараево юное; Расставание с ним жжет меня пуще огня. Только в раю ты найдешь такие воздух и воду. Сердце, скажи найдешь ли ты в мире город, равный ему?

Долголетний пастырь сараевских католиков, францисканец Грго Мартич (1822–1905), заканчивает свою песню «Плач из Боснии» стихами:

В мире здесь мы жить не можем, А сбежать никак не смеем… Мы несчастны, но мы это заслужили.

Словно предчувствуя, что сербы, изгоняемые из Сараево, век спустя будут выкапывать из могил своих мертвецов и увозить их тела в эмиграцию, Петар Кочич пророчески писал в своей «Молитве»:

Немилосердно изгоняют меня с кладбища, бичуют меня ужасно и слова у меня в горле замирают. Могилы остаются не напоены словами чистыми, не закапаны слезами искренними, а матери вдовствующие не утешены утешением ласковым, и восстает в жестоком гневе сердце Божие и человеческое, и мертвые тела в саванах вздымаются из неоплаканных могил и оглашают все окрест жуткими воплями и стонами, так что душа человеческая замирает и леденеет.

Для проклятого хорватского поэта Тина Уевича в Сараево, где он провел целых семь лет вроде как в добровольном изгнании, «суд, почта и телеграф, театр и Храм всего лишь коробки и ящики, над которыми катятся облака».

В то время как английский писатель и дипломат Лоуренс Даррелл писал в стихотворении «Сараево»:

История его кратка? Возможно. Только лишь Его зловещая и темная краса цветет во мраке, Застигнутая спектром умирающего стиля: Инстинкт деревни страшной процветает, Подчеркнутый пальбой из револьвера.

Даррелл, похоже, имел в виду выстрел Принципа в эрцгерцога Фердинанда в июне 1914 года, когда Сараево превратился в один из самых зловещих городов мира.

«Я видел многие города в расцвете их красы, – пишет Роберт Монро в самом начале XX века в “Rumbles and studies in Bosnia-Herzegovina and Dalmatia”, – Дамаск и Иерусалим, Каир и Царьград, Венецию Севера и Венецию Юга, но ни один из них не восхитил меня так, как Сараево».

Для безымянного французского путешественника Сараево в 1890 году это «огромная корзина, полная садов, куполов и черепичных крыш, великолепная смесь зеленых масс и белизны; то тут, то там веретено какого-нибудь минарета вонзается в чистое небо, где и завершается искрящимся металлом..» Сравнивая альпийские города, которые он наблюдал у подножия высоких гор, автор подчеркивает, что «они, совсем не как Сараево, положили свои головы на грудь великанов и влюбленно приникли к ней… Пугающая картина исламской Боснии, ревниво оберегающей свое одиночество и свою свободу, – пишет он далее, – это убежище религиозных фанатиков и диких горцев, не походит на прочий мир обычаями и религией; веками она защищала свой дикий изоляционизм и скрывала свои тайны в изгибах своих ущелий…»

Создавая похвальное слово этому городу – «Взгляд на Сараево», – Иво Андрич все-таки не смог не сказать, что город напоминает паука, выглядывающего из горной расселины, но никогда не покидающего его.

Красота и несчастье переплелись здесь в вечном, нерасторжимом объятии. Может быть, в этом кроется древний секрет вечной притягательности Сараево? Кстати, в старинных турецких документах Сараево называют «очагом войн и цветком среди городов».

«Иногда мне кажется, что здесь я теряю сознание от тоски, что у меня кружится голова от здешней пустоты… – исповедовался во время прогулки сараевский писатель Исаак Самоковлия своему другу Ото Бихали Мерину. – Все прошло, исчезло все, что было здесь действительностью».

Тогда же Ото Бихали припомнил знаменитую корчму «Шедрван», этот фирменный знак ночной жизни в Сараево:

«Я знал это местечко. Гаремные реминисценции, подкрепленные фокусами в восточно-арабской стилистике, пальмами в кадках, пахлавой и танцем живота. Местечко с дурной репутацией, мечта недорослей, неодолимо притягивающее мелких людишек, офицеров, изображающих высшее общество, и иностранцев, желающих и ночью наслаждаться достопримечательностями города».

А вот и наши современники…

Поэт-изгнанник, Райко Петров Ного, разоблачает сущность Сараево в «Тумане» 1972 года:

Дух города по имени туман Высасывает соки моей жизни…

В Сараево того же года другой поэт, Радован Караджич, пишет:

Дымится город как кусочек ладана, И в этом дыме наша совесть вьется.

Самый молодой в долгом ряду поэтов, воспевших Сараево, Деян Гуталь, оплакивает свой город:

Молю тебя, Боже, дай мне увидеть весь мир, Но только навеки спаси от Сараево!

На всех континентах есть множество городов, которые намного больше, счастливее и красивее Сараево, но у них никогда не было своих влюбленных в них поэтов и писателей, кроме тех, что пишут в путеводители. Чтобы хоть что-то значить в этом мире, городу недостаточно быть просто красивым и счастливым, так же как нет в истории литературы великих романов о счастливых женщинах без прошлого; главные их героини всегда несчастны – Манон Леско, Эмма Бовари, Анна Каренина или леди Чаттерлей…

Паук Андрича, который никогда не выползает из мрака расселины, натянул, похоже, над Сараево невидимую сеть, в которой, сами того не подозревая, мы, родившиеся здесь и писавшие об этом городе, запутались навеки. Эта липкая, прочная паутина из тонких ностальгических нитей, опутав, удерживает нас даже тогда, когда мы находимся в тысячах километров от родного города. Мы до конца остаемся его узниками, а когда умрем, наверняка станем добычей огромного паука, терпеливо поджидающего нас в засаде.

«– Сараево богато окрестностями, – сказал испуганный мальчик знаменитому репортеру, который остановил его на Главной улице.

Телевидение доставило эту фразу во множество городов, в бесчисленное количество квартир.

Так, например, я услышал ее, находясь в сотнях километров к северу.

«Сараево богато окрестностями…»

А другие города – нет? Я с открытыми глазами нырнул в эту фразу и вынырнул из нее полным приверженцем Сараево. В этих трех словах крылась тайна любви, состоящая из тупоумных школьных уроков и загородных экскурсий, во время которых гимназисты впервые видят новыми глазами волнующие тела девочек на мшистой земле горы Требевич. Господи, Сараево богато окрестностями…». (1970)

133.1. Благословите ныне Господа, все рабы Господни, стоящие в доме Господнем, во время ночи. 2. Воздвигните руки ваши к святилищу, и благословите Господа. 3. Благословит тебя Господь с Сиона, сотворивший небо и землю. Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя.

Рокочут и трепещут голоса монахов, творящих молитву, текущую по храму в ночи невидимой рекой. Его каменные стены теряют вес, превращаются в занавес, раскрываются и растворяются в темноте, открывая путь небу, которое бесшумно опускается на молящихся. И уже никому не распознать, всепрощающий ли Космос снизошел на нас или мы сами поднимаемся в небеса. Похоже, все становится возможным в эти благословенные часы, пока сменяют друг друга смиренные голоса обитателей Хиландара, попеременно читающих Псалмы Давидовы – словно во все века никогда и не прекращалось чтение Псалтиря; пока длится оно, мы – живые и давно усопшие – спасаемся и существуем. Наполненная теплыми человеческими голосами и верой хиландарская церковь поднимается и парит в темноте липкой средиземноморской ночи, освещая грешную землю вместо угасших звезд. Исчезает тяжесть в отекших от долгого стояния ногах, мы перестаем ощущать тело, а души наши раскрываются навстречу исчезнувшим лицам, которые встречались нам на жизненном пути. Они исполняют нас милостью всепрощения, проходят перед нами, задерживаются, смотрят на нас с доброй любознательностью и исчезают во тьме за колоннами или растворяются в серебристой дымке под куполом.

Когда-то давно жил в городе Сараево человек по имени Стефан Мезе. Он приехал с чужбины в нищую Боснию еще до Первой мировой войны; в нем смешались австрийская, венгерская и чешская кровь с примесью крови евреев-ашкенази. Стефан Мезе всю свою жизнь был официантом, но его блистательная карьера оборвалась в отеле «Европа» знаменитого Ефтановича одновременно с выстрелом юного Гаврилы Принципа.

Низенький, сморщенный, как печеное яблоко, вечно в потрепанном черном костюме с засаленной бабочкой и в полуцилиндре, Мезе был похож на ворона, которого пощадили и оставили каркать над развалинами сгнившей черно-желтой монархии.

Он жил в конуре на одном из углов Главной улицы, напротив Большого парка, над кондитерской и модной лавкой, торговавшей вуалями. Он был владельцем единственной в мире своеобразной коллекции меню, в числе жемчужин которой было меню последнего ужина эрцгерцога Фердинанда, а также карта вин с «Титаника», погреба которого опустошила соленая океанская вода. Я был хорошо знаком с господином Мезе и регулярно навещал его во время летних каникул, пытаясь извлечь хоть какие-то звуки из астматичной фисгармонии, работавшей от ножных мехов.

Каждый день ровно в полдень Стефан Мезе появлялся в окне своей конуры и кормил голубей. Поскольку он начал делать это еще в 1908 году, многочисленные поколения сараевских голубей привыкли к полуденному ритуалу, намертво врезавшемуся в их голубиные души, и с каждым годом их прилетало все больше и больше, полностью закрывая старенький домишко – его окна, трубы и крышу – сизым облаком трепещущих крыльев.

Потом, где-то в середине пятидесятых, дом снесли, его просто выдернули, как сгнивший коренной зуб, а площадку как следует разровняли – чтобы построить на ней универмаг. Стефан Мезе получил новую, приличную квартиру в новостройках Нового Сараево, но до самой смерти ежедневно ровно в полдень приходил на площадку, где некогда стоял его дом, с карманами, полными кукурузных зерен.

И вот чудо из чудес! В момент, когда церковный колокол возвещал полдень, небо над главной улицей меркло: со всех концов Сараево слетались голуби – с обрывов Бистрика и с Башчаршии, голуби из Чифутняка и Голубняка, из Ковача и Вратника, сизые птицы с Требевича и стаи с Берега – бесчисленные сараевские эскадрильи голубей.

Я наблюдал это сараевское чудо в 1959 году, что и записал на карте вин кафе «Парк»:

«Птицы падают на старика. Они у него на голове, на плечах, на ушных раковинах, изъеденных клювами, на носках его глубоких, старательно завязанных шнурками ботинок. Они цепляются за его улыбку, паря на высоте губ. Птицы зависают в воздухе, каждая на своем месте, где когда-то были их любимые окна, их трубы, их антенна радиоприемника «Блаупункт» 1926 года выпуска.

Неожиданно, так же как и прилетели, птицы одним мановением крыла, словно по какому-то молчаливому голубиному уговору, рванулись туда, откуда появились – каждая стая по своему курсу, каждая птица со своей стаей. На лице ощущается ветер, поднятый сухими, трепещущими взмахами их крыльев. Словно косяки рыб, словно тени, оставленные ими на песчаном дне, улетают маленькие сизые пятнышки, унося с собою запахи старого Сараево…»

Я вспоминаю это призрачное видение и нынешней ночью, когда родной город потерян для меня навеки. Но его древний дух еще парит над пожарищами наших душ.

Стою и невольно расправляю руки; и вот, смотри – со всех сторон, из ниоткуда, из ничего, в память мою, словно голуби покойного Стефана Мезе, слетаются лица утраченных друзей, первых любимых, родичей и художников, всех тех, кого я некогда любил и знал.

Я в отчаянии. В отличие от господина Мезе, я ничего не могу им дать.

Старое Сараево некоторое время парит в воздухе, после чего вновь исчезает, уставляя меня без утешения.

83.4. И птичка находит севе жилье, и ласточка гнездо севе, где положить птенцов своих, v алтарей Твоих, Господи сил, Царь мой и Бог мой!

Наш дом был на главной улице, на полпути между Кафедральным собором и Башчаршией, связывая некоторым образом, в миниатюре, Европу и прихожую Востока, две цивилизации и два мира. Это мрачная улица без единого деревца, похожая на серый коридор, по которому направляются прямо, не сворачивая, во что-то вроде наскоро сколоченной восточной сказки – переплетение переулков и тупиков, рынков и неожиданных площадей с фонтанами и множеством лавок и будок ремесленников, плавно переходящих в длинные и величественные склады самых разных товаров. Каждая улица зовется по ремеслу, которое на ней практикуется: Ковачи, Казанджилук (обработка меди), Кундурджилук (башмачники), Чизмеджилук (сапожники), Куюнджилук (ювелиры), Чурчи-лук (скорняки), Сарачи (кожевенники), Халачи (шерстопрядильщики), Абаджилук (суконщики). А меж них рассыпались портновские мастерские, будки часовщиков, прилавки травников, ящики угольщиков, тележки кондитеров и продавцов бузы. И над всем этим возносятся столетние тополя и, словно стрелы, вонзаются в небо белые минареты, на которые пять раз в сутки, днем и ночью, поднимаются муэдзины, чтобы пролить на Чаршию исламские причитания: «Аллах велик; нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммад пророк его. Идите на молитву, идите в храм спасения». На самом краю улицы возвышаются синие стены гор и пригороды на крутых склонах, дома которых хранят в окнах последние отблески солнца, в то время как внизу, в городе, уже загораются уличные фонари.

В начале нашей улицы стоит православная церковь, а если свернуть вправо, на узкую улочку, можно попасть в сефардскую синагогу и бывший еврейский квартал, в котором эти работящие, в основном бедные люди жили с шестнадцатого века, когда королева Изабелла выгнала их из Испании.

Местоположение дома номер 26, в котором я жил в детстве до девяти лет, как бы определило мое место и в последующей жизни всегда между! Трехэтажное здание, выстроенное в стиле неоклассицизма, столь любимом австро-венгерскими колониальными властями, вечно было наполнено сизым сумраком; в него никогда не проникал яркий дневной свет, что придавало комнатам и коридорам некую таинственность, а прочим предметам и мебели – призрачный дух со слабым запахом плесени и тонкой пыли. Перед домом проходили рельсы единственной трамвайной линии, по которой до Мариндвора ходил трамвай маршрута номер, естественно, один. По этим рельсам катились разболтанные синие вагоны. Дом стоял на углу Главной улицы и тупика, завершавшегося сгнившим забором мусульманского двора, который не скрывал дом, а служил европейской маской, прячущей мистерию Востока, сливовые деревья и деревянные панели женской половины. На угловом доме крепился металлический держак для флага, под которым была табличка с названием улицы. Не думаю, что в Европе живет хоть один человек, у которого улица так часто меняла бы название! В самом начале, когда ее только проложили, она носила имя Императора Франца Иосифа, а в 1918 году стала Александровой в честь короля-объединителя Александра Карагеоргиевича. В апреле 1941 года в нашу квартиру на первом этаже, из окна которой приколачивали таблички с названием улицы, ворвались люди в длинных кожаных пальто и шапках с латинской буквой “U” на кокардах, сбросили предыдущую белую на тротуар и прикрепили новую с именем доктора Анте Павелича; четыре года спустя другие люди, также в кожаных пальто, но уже в фуражках, сорвали эту и прикрепили очередную, синюю – Улица маршала Тито. И вот в конце нынешней, последней войны название улицы опять поменяли – теперь это улица муллы Мустафы Башескии. На этот раз люди, ворвавшиеся в квартиру на первом этаже, были не в кожаных пальто, а в кожаных куртках и кроссовках, а на головах у них были зеленые береты с лилиями – еще одна алюминиевая табличка с названием упала на тротуар. Так что с младых ногтей, еще не осознавая важности преподанного урока, я усваивал тезис о тленности славы и власти, а звонкие удары алюминия об асфальт отмечали завершение отдельных эпизодов кровавого шествия тиранов.

Сегодня в Сараево все таблички с названиями улиц сменили синий цвет – на зеленый.

По Главной улице, под окнами нашей квартиры на первом этаже, протекала история.

Я видел королевских офицеров верхом на вычищенных до блеска конях, удерживающих в белых перчатках священные дубовые саженцы, чтобы зажечь их в Сочельник перед крохотной православной церковкой. В моих ушах все еще раздается глухой топот копыт по граниту, которым в то время была вымощена улица. Мы махали им из окна, а они – нам, и с улыбкой отдавали честь, в то время как мои тетки вздыхали и утирали слезы.

По этой улице проходили и похоронные процессии. Православные, с владыкой во главе, направлялись в Кошево, где было наше кладбище. Мусульманские дженазы и еврейские проводы двигались в противоположном направлении, потому что их могилы располагались на отрогах гор над Чаршией.

Под окнами протекла и река демонстрантов, когда 27 марта 1941 года сербское население протестовало против Тройственного пакта, который князь Павел подписал с силами Оси. Мы стояли, облокотившись о подоконник (тетка регулярно подкладывала под локти специальные подушечки), когда под нами в фиакре прокатил ее муж, Никола Н. Барош, в сопровождении двух гармонистов. Он помахал нам шляпой и крикнул: «Да здравствует король! Пусть война, но не жизнь раба!», – а воодушевленная толпа откликнулась: «Лучше в могилу, чем под чужую силу!».

Несколько дней спустя все по тем же трамвайным рельсам через полуразрушенный город прошли немецкие войска. Гремели бронемашины, укрытые маскировочными сетями и раскрашенные камуфляжными пятнами, надсадно гудели грузовики с солдатами в шлемах, а перед ними на мотоциклах с колясками катили офицеры. Я запомнил их серые перчатки и гладко выбритые лица. Наши соседи, мусульмане и хорваты, украсили окна своих домов коврами. Они упоенно хлопали в ладоши и бросали цветы в солдат и на танки. Многие плакали от счастья.

Месяцем позже по рельсам брели наши позавчерашние соседи евреи, утратившие право ходить по тротуарам, с желтыми повязками со звездой Давида на рукавах. Потом они бесследно исчезли.

По этой улице вершили последний путь связанные проволокой «предатели», как их тогда называли, колонны пленных, с которых кто-то поснимал обувь. В летние сумерки, с началом комендантского часа, по мостовой угрожающе прохаживались солдаты из фельджандармерии с металлическими полумесяцами на груди и винтовками на плече, и глухие удары подкованных сапог эхом отражались от фасадов опустевшей улицы.

По ней с посвистом проскакали на маленьких лошадках с длинными заплетенными хвостами черкесы – косоглазая желтая конница генерала Власова, сросшиеся, словно кентавры, со своими животными.

Безвольно шагали по улице домобранские отряды, а когда сотник кричал им: «А ну, ребятки, запевай!» – в ответ из глоток насильно мобилизованных воинов раздавалось нечто напоминающее тюлений рев.

Наблюдали мы и пафосный марш итальянских эскадронов, их по-левантийски сияющую, начищенную до блеска обувку, короткие карабины и колышущиеся перышки на каскетках, превращавшие воинские колонны в парад вооруженных до зубов петухов…

И возвращение этих армад наблюдали мы из-за задвинутых штор: колонны пыльных, некогда элитных подразделений разбитой армии Е, их ноги, замотанные в обрывки одежды и тряпки, перевязанные шпагатом, обгоревшие шинели, их палки и костыли, оружие, утратившее победительный блеск, покрытое коркой засохшей грязи, болтающееся на исхудавших торсах, а также открытые грузовики, в которых вперемешку лежали мертвые и раненые, уставившиеся в небо над домами пустыми взглядами отчаявшихся людей. В этот раз наши соседи провожали их плачем, визгом и восклицаниями: «Вы к нам вернетесь! Будет воля Аллаха, и вы вернетесь!», – а те смотрели на них отсутствующим взглядом, смертельно уставшие, невидящими побелевшими глазами из-под запылившихся ресниц.

За их спинами гремели глухие взрывы. Последний отряд, покидавший Сараево, поднимал в воздух все важные строения.

Дождались мы и освободителей. В сумерках 5 апреля 1945 года мы разглядели быстрые тени, перебегавшие улицу и прятавшиеся за углами домов. Перед нашей дверью установили пулемет и залегли за ним прямо на тротуаре, забросив патронташи на спину. Они кричали друг другу: «Связь! Держи связь!»

В полдень следующего дня они торжественно вошли в город. Впереди всех на пританцовывающем белом коне, высекающем копытами искры из гранитной мостовой, гарцевал стройный офицер в фуражке, украшенной красной звездой. Освободители не маршировали, как прочие военные: они шагали каждый по-своему, вольной крестьянской походкой, украшенные гранатами, пистолетами, опоясанные патронташами, с разномастным оружием в руках и на плечах.

Те же мужчины и женщины, которые сутки тому назад плакали, провожая разгромленных оккупантов, пришили на свои шляпы и так называемые «французские» береты большие пятиконечные звезды, небрежно вырезанные ножницами из красного сукна. Разве что только цветов не хватало в этот раз – все их поразбросали на вчерашних проводах. Через неделю самые горластые из них уже стали уличной властью. Оказалось, что во время войны они тайно поддерживали народно-освободительную борьбу. Относились они к нам враждебно, как к побежденным остаткам буржуазии. Многие из них стали идеологами новой власти, но всегда старались, опустив голову, отойти в сторону при случайной встрече с моей старой теткой, которая даже в те годы нищеты и насилия смогла сохранить идеальный блеск полированной мебели в гостиной.

С песней, хотя им вовсе не хотелось петь, прошагали по главной улице рабочие бригады, составленные из граждан, выгнанных из домов на разборку руин.

Несколько дней спустя по ней провели пожилого толстенького человечка в сером костюме, на груди которого висела табличка с надписью: «Я СПЕКУЛЯНТ. ПОКА ВЫ ГОЛОДАЛИ, Я БОГАТЕЛ». Затерявшийся в обозленной толпе, которая сопровождала его, избивая по пути, человечек спотыкался, постоянно пытаясь сохранить достойный вид и шляпу на голове, которая то и дело слетала с нее. Говорят, что его дочь, известную городскую красавицу, заставили первой плюнуть ему в лицо.

Иногда посреди улицы проходил оборванный цыган, ведя крупного боснийского медведя на цепи, которая до крови врезалась в линялую шерсть. Обычно его сопровождал мальчик, ударявший в бубен. «Танцуй, Мишка!», – кричал он и натягивал цепь, пропущенную сквозь кольцо в ноздрях животного, и несчастный медведь поднимался на задние лапы, совершая несколько движений, напоминавших танцевальные па, глядя на нас печальным кровавым глазом, совсем как его предшественник в сером костюме.

По мостовой проезжали верхами, с инеем в усах и с запахом гор, словно вытесанные из камня горцы, погоняя мелких лошадок, нагруженных пилеными и колотыми дровами для печей и мешками древесного угля, вопя во все горло: «Вязаночки, уголька!», а за ними следовали цыгане, ремонтировавшие зонты и починявшие посуду: «Лудить казаны, корыта, кастрюли!».

Кроме трамвая транспорта почти не было – изредка грузовик, военный джип, разукрашенный катафалк ближайшей похоронной конторы «Конкордия» или довоенное легковое авто. Через несколько лет после войны проложили еще одну колею, так что трамвай разворачивался на Башчаршии и продолжал вечное кружение, а гранитная мостовая уступила место асфальту.

Прошли годы, и улица опять закипела, когда по ней прокатились демонстрации против Италии, которая, проиграв войну, из которой мы вышли победителями, захотела отнять вроде как наш город Триест, хотя мы даже не знали, где он находится. На этот раз человеческая река направилась к американскому консульству, располагавшемуся тогда в симпатичном здании с садом над Маркалом.

В двухстах шагах южнее нашего дома возвышался Кафедральный собор, стройное здание из темно-серого камня, строгих очертаний, с единственным украшением – великолепной розой, сквозь цветочный орнамент которой воскресными утрами прорывался рокот исполняемых на органе токкат и фуг. Их тревожный звук, настолько отличный от всего, что можно было услышать в этом городе, кружил, отражаясь от роскошных фасадов Штросмайеровой улицы и перелетая через мелкую речку, сталкивался с жалкими поселками, ползущими вверх по склонам гор, после чего устремлялся прямо к небу Время от времени у Кафедрального собора появлялась католическая публика, чтобы сорганизоваться в процессию. Тогда выносились рипиды и богато вышитые хоругви, а также разукрашенные носилки, на которых сидела Богородица с младенцем Иисусом на коленях из полихромного дерева розовых и светло-голубых оттенков, украшенная золотом, кисеей и разноцветными гирляндами. Процессию возглавлял архиепископ, окруженный приходскими священниками и монахами в темных одеяниях, опоясанных белыми веревками с кистями на концах.

На углу, напротив Кафедрального собора, в витрине деликатесной лавки семьи Чорович раскланивался перед прохожими маленький арап в огромном тюрбане, величайшее чудо моих детских лет – реклама кофе «Франк». Я мог часами простаивать перед куклой, поражаясь тому, что она всегда закрывает глаза в поклоне и вновь открывает их, поднимая голову с блаженной улыбкой на устах. Эта шикарная бакалея была забита колониальными товарами – словно в ней хранились все вкусы и запахи Дальнего Востока: черные палочки ванили, корица, белые орешки, разнообразные приправы и пряности, странные, совершенно незнакомые сушеные рыбы, вяленые гусиные окорочка для еврейских пирушек, краска в пакетиках и миниатюрные картинки для пасхальных яиц, а на прилавке – с десяток перекошенных стеклянных коробок с самыми разными конфетами, от обычных, синих и красных, до зеленых жевательных и длинных шелковистых, какие вешают на елку… И после войны, во времена большой нищеты, в лавке Чоровича оставались приметы довоенной пещеры Али-Бабы, хотя совсем исчез сырой и жареный кофе в открытых мешках.

Сотней метров ниже, в продолжении нашей улицы, был книжный магазин “Simon & Katan”, облицованный от пола до потолка, включая высокие галереи с балюстрадой, темным дубом. Войти в него означало попасть в самую настоящую сказку. Книжки с картинками в лакированных цветных картонных обложках стояли рядом с букетами разноцветных карандашей «Koh-i-noor», а под стеклами витрин возлежали недоступные авторучки «пеликан», лупы для филателистов, микроскоп и прочие немыслимые чудеса. В этом волшебном магазине наша соседка, старая дева Сара Семиз, купила мне большую раскладную коробку акварельных красок «Faber» и кисточку с черной лакированной ручкой, совершенно случайный великолепный подарок, который безошибочно определил мою нынешнюю профессию.

«Помяни, Господи, души усопших рабов Твоих, родителей моих и всех сродников по плоти: и прости их все согрешения вольные и невольные, даруя им Царствие и причастие вечных Твоих благ и Твоея бесконечныя и блаженныя жизни наслаждение».

Никола Н. Барош, муж сестры моей бабушки, оптовый торговец невыделанными кожами, приехал в Сараево обучаться ремеслу в конце прошлого века из села Черный Луг, что над Боснийским Граховым, откуда был родом и Гаврила Принцип. Молодым добровольцем в 1914 году он участвовал в боях на стороне сербской армии, вместе с ней перешел в Албанию. Вернувшись в Сараево, он быстро стал крупным экспортером кож в Грецию и Англию, а из его больших складов вонь дубленой кожи расползалась по всей улице Милоша Обилича в окрестностях Башчаршии. Шесть раз он банкротился и вновь поднимался, поскольку крестьяне приносили ему кожи на комиссию, за что он после очередного взлета платил им намного больше их действительной стоимости. В канцелярии, расположенной в парадной части склада, он обычно стоял за секретером темного дерева с бесчисленным количеством ящичков и тайничков, где он прятал дукаты и кудряво расписывался на договорах, водружая бумаги на зеленое сукно секретера. Он входил в круг знаменитых сараевских оптовиков, заселивших почти что целый район: Деспичи, Дунджеровичи, Пешуты, Ефтановичи, Прнятовичи, Бесаровичи и Куршумличи, – они держали в своих руках практически всю торговлю города… Да и по австро-венгерским кадастровым записям шестьдесят процентов Башчаршии – торгового квартала города – принадлежало сербским торговцам. Это были потомки уважаемых сараевских купцов Дамиана, Трипки и Иова, имена которых записаны в малой хиландарской церкви Покрова Богородицы, ибо они своими пожертвованиями обеспечили в 1740 году реставрацию храма. Оптовики ежедневно собирались в старой приземистой корчме «Дрина», скрытой от посторонних взглядов в глубине двора неподалеку от православной церкви. Обслуживала их сама хозяйка, баба Васса Стокич, и никто чужой не смел садиться за их стол. Это было настоящее мужское святилище, в которое вход женщинам был воспрещен. Здесь стоял резкий табачный дым, витал дух «мягкой» ракии и запах мужского одеколона. Пока он был помоложе, тетка страдала от того, что муж, бывало, на три дня и три ночи уходил в загул с восточными танцовщицами, мастерицами танца живота, в пользующемся дурной славой кабаке «Волга». В такие дни по городу ползли слухи, что Никола Барош закрыл «Волгу» для публики. Дядю Николу я помню в более поздние времена, по его серебряным усам, щетинистой седой голове и идеально скроенным костюмам из превосходнейшего английского сукна. Он носил жилеты с перламутровыми пуговицами, а на туфлях – гамаши с серебряными застежками, которые я снимал с него, когда он возвращался домой и точным движением бросал серую шляпу «борсалино» на крючок вешалки.

В апреле 1942 года его вместе с прочими уважаемыми сербами взяли в заложники, но он сумел подкупить тюремщиков и бежать в Сербию, о которой никогда не переставал мечтать. Эмигрировав в Белград, он торговал коврами и сидел в «Золотом бочонке» на площади Зеленого венца. Он вернулся в Сараево, но его фирму национализировали, директором поставили бывшего подмастерья, а его оставили для обеспечения торговли с прежними иностранными партнерами – страна нуждалась в валюте. Он не смог перенести их лености, бросил все, что наживал годами, и принялся пытать счастья в других делах, но они шли у него совсем не так, как прежде. Перестал ходить в «Дрину» к бабе Вассе, но каждый вечер выпивал на кухне в одиночку по пол-литра ракии, закусывая травницким сыром и слушая запрещенное «Радио Лондон». В эти годы я был единственным его собеседником и часто засыпал, положив голову на столешницу, пока он громко осуждал новый режим подмастерьев и международных авантюристов.

Все, чему меня до полудня учили в школе на уроках истории, дядя Никола в тот же вечер громил в пух и прах, и это помогало мне с младых ногтей понимать обе насмерть враждебные стороны. Он умер расстроенным и забытым, радуясь исключительно вкусу и запаху своего детства, запаху и вкусу вяленой баранины, которую ему два раза в год присылали родичи с хутора Сайковичи неподалеку от Черного Луга. Его крах был типичным явлением в истории падения старинных торговых семейств Сараево. Дорогие шляпы с щеголевато загнутыми полями, полосатые костюмы и рубашки с пристежными воротничками, манжетами и пластронами забрали цыгане в обмен на индюшек. Серые гамаши им не понравились.

Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя.

Тонкая кисточка для акварели и случайный комикс предопределили, похоже, всю мою дальнейшую жизнь, о чем я давно сделал следующую запись:

«Во время войны в Загребе несколько лет издавалась цветная детская газета «Забавник». На первой полосе всегда были прекрасные комиксы братьев Вальтера и Норберта Нойгебауэров, которые обрабатывали старые сказки и сочиняли совершенно новые, словно войны вообще не было. Я и сегодня не перестаю задаваться вопросом, как эти художники могли оставаться большими детьми в царстве страха, ужаса и насилия. На самом ли деле они были настолько наивны или же старались таким образом пережить тяжкие годы, занимаясь прежним, довоенным ремеслом, но только их комиксы более всего прочего разжигали мою буйную фантазию. Вехами моей маленькой одинокой жизни становились дни, в которые «Забавник» поступал в ближайший киоск. Мы, как и прочие граждане города Сараево, голодали, выживая с помощью чудесных случаев и энергии, с которой тетка старалась хоть как-то накормить нас во времена всеобщего голода. У нас не было денег на хлеб, не говоря уж про детские книжки, но одна добрая женщина, некая Эвита, работавшая в киоске недалеко от нашего дома, похоже, разглядела в моих глазах дикую жажду чтения и выдавала напрокат экземпляр «Забавника», иной раз даже разрешая унести его домой. Киоск пропах дешевым и вонючим табаком военного времени. Я сидел за прилавком и утопал в комиксах. Я пишу эти строки благодаря сказке, название которой напрочь забыл. Не вспомнить теперь, как звали ее главных героев, но речь в ней шла о несчастной гусыне, которую придворный повар какого-то прожорливого князя, обожавшего гусиный паштет и грибной супчик, принес с рынка в корзине с еще несколькими предназначенными к закланию птицами. Вам легче будет понять меня, если я скажу, что в те годы мы тоже были предназначены к закланию (только дата была неизвестна); среди прочих и по этой причине мои симпатии были на стороне гусыни, а не только из-за того, что она, ко всеобщему удивлению, говорила по-человечьи! Короче говоря, злобный и недалекий повар сохранил ей жизнь, потому что гусыня нашептывала ему секретные рецепты паштета и супов, превратив в скором времени его однообразную и бесталанную кухню в настоящий гастрономический храм. Князь оставил приготовившегося было к увольнению повара, повар не резал гусыню, а гусыня, словно Шехерезада сказки, должна была непрерывно выдумывать новые и новые рецепты, истощая собственный талант. История эта дышала жуткой неуверенностью в завтрашнем дне, совсем как наши жизни в течение тех недель, пока печатался комикс братьев Нойгебауэров. Вскоре моя гусыня дослужилась до звания первого помощника бездарного повара, нагло использовавшего ее исключительные способности к кулинарии и присваивавшего незаслуженные аплодисменты. Когда я трудился писателем-призраком, или так называемым «литературным негром» (это случалось в те времена, когда мое имя предпочитали не произносить в определенных кругах), то чувствовал себя в тени чужой славы совсем как та гусыня. Шеф-повара пользовались куда большей известностью, нежели мы, граждане второго сорта, которым нельзя было доверять до конца. Впрочем, разве можно вообще верить странной птице? Ни гуси, ни люди не признавали ее своей. Она была вынуждена всю себя отдавать за ничтожную привилегию не быть зарезанной, хотя всем непременно требовалась именно ее голова: и поварятам, ревнующим к ее способности угодить князю, и начальнику птичьего двора, да и самому шеф-повару, который никак не мог достичь ее уровня познаний в кулинарии, и потому страшно злился. Все это время несчастная гусыня ночами тайком выходила в дворцовый сад и там, в море травы, в панике искала некую чудотворную травинку, которая освободит ее от рабства. В клетку она возвращалась разочарованной и смертельно уставшей, сонно встречая каждый новый день как последний день своей жизни. И в следующую ночь она шла на очередной подвиг, прорываясь к воротам сада. Наконец, в последнем выпуске рисованной сказки гусыня находит спасительную травку и прячет ее под крылом, как раз в тот момент, когда ее хватают и обвиняют в колдовстве. Заинтригованные ее исключительным даром готовить вкуснейшие блюда, руководимые завистью и ненавистью, они наконец-то открыли секрет ее талантов и успокоились: гусыня получила то, что в придворной жизни называется этикеткой! Неважно, что теперь к обеду не будут подавать такие вкусные блюда, куда как важнее то, что они окончательно убедились: талант как таковой вообще не существует, а шедевры создают только с помощью темных сил и недозволенным способом. Короче говоря, на небольшой готической площади сказочного города должна состояться торжественная казнь гусыни; здесь собирается все общество, появляется и сам князь со свитой. И в тот момент, когда палач в алом капюшоне вздымает топор, чтобы отрубить гусыне голову, она отчаянным движением успевает взять в клюв ту самую травинку, и вот – в ту же секунду превращается прекрасного молодого златовласого королевича, которого кто-то когда-то заколдовал. Естественно, вновь явившийся королевич женится на единственной княжеской дочери и уезжает на белой карете, запряженной шестеркой белоснежных коней. Народ ликует. Конец.

И вот точно на этом месте начинается моя тайная связь с гусыней. Все, конечно, забывают о ней. На следующей неделе начинается новый комикс, а я все еще остаюсь под вечной угрозой заклания. Королевич счастливо избежал оккупации, а я остаюсь в киоске, еще более одинокий, чем когда-либо прежде. Я платонически влюбляюсь в гусыню, которую забыли на плахе. В моих беспокойных снах она продолжает искать ту самую травку у источающих опасность стен замка, полного мрачных теней.

Вот так мы появляемся на свет из себя самих, прежних сомнительных, приговоренных и униженных, превращаемся в олицетворение жизненного успеха, стряхивая вчерашние потускневшие перья. Приближаемся, как нам кажется, к счастливому концу своих личных сказок, но за спинами нашими остаются те, кто годами предоставлял нам убежища: иной раз и мы сами, прежние… Серые, тощие, неприглядные, пряча нищету – такими мы существуем теперь только на редких старых фотографиях, снятых в провинциальных фотосалонах или школьных дворах по случаю окончания очередного класса. Какие мы были смешные! – удивляемся вслух и не верим, что это и в самом деле мы, принявшие облик той трагичной гусыни, оставшейся с носом посреди площади, с головой на плахе и под злобными взглядами публики. Мы мчим в золотых каретах к истокам радуги, меняя друзей, семьи, комнаты, квартиры, дома, отели, пляжи, страны, языки, привычки, напитки, пищу, идеи, обязательства, образцы для подражания и идеалы; забываем о страдании, которое подняло нас над прочей публикой, бедность, превратившую нас в стоиков и победителей, забываем себя, освободившись наконец от власти местных князьков и бездарных поваров из провинциальных гостиниц – но та гусыня все еще разыскивает нас, чтобы свести счеты, и мы это осознаем слишком хорошо для того, чтобы удобно чувствовать себя в новых шкурах».

Господи, вспомни и Маэстро – первого настоящего художника, которого я увидел в своей жизни. Он был самоучкой, никто не знал, где и когда он научился рисовать и существовать за счет этого ремесла. Он выносил на улицу старый походный мольберт и укреплял на нем тугое полотно. Вешал на ножки обмотанный бечевкой кирпич, чтобы ветер не унес хрупкое сооружение, открывал прямо на тротуаре большую деревянную полированную коробку с красками, надевал на большой палец палитру и выдавливал понемножку масляной краски из почти пустых тюбиков, после чего принимался за свой любимый мотив – Малый Алифаковац, крутая улочка, застроенная турецкими домами, начинающаяся от кладбища под мечетью и заканчивающаяся, казалось, в небе над стройными тополями. На голове он носил шляпу, как у Рембрандта, а пальцы, замаранные краской, вытирал о застиранный и покрытый пестрыми пятнами халат, из кармана которого время от времени вынимал плоскую бутылку с ракией и, оглянувшись, чтобы никто не заметил, делал из нее долгий глоток. Небольшого роста, морщинистый, с длинными седыми волосами, ниспадающими на лохматящийся воротник рубашки с повязанной бабочкой, Маэстро был необыкновенно вежливым и усердным человеком, состоявшим несколько раз в браке – последний раз со служанкой, которая вела его хозяйство. Он жаловался, что его недооценивают и не позволяют занять в искусстве надлежащее ему место. Он содержал всех своих детей от разных жен, продавая по дешевке картины, не теряя надежды, что в один прекрасный день он все-таки создаст шедевр. Он великолепно рисовал цветы. На его полотнах они словно взрывались бесчисленными красками, невиданными прежде в Сараево. Отверстие в тяжелой палитре, покрытой слоями засохших красок, натерло на большом пальце огромную мозоль, которой он гордился, доказывая тем самым себе и другим, что он много и самоотверженно работает. И хотя художники-академики не считали его своим, время от времени позволяли выставить пару его цветов на совместных выставках. На вернисажах он в горделивой позе стоял перед своим полотном, вежливо раскланиваясь с посетителями, а его роскошный букет в вазе из белой керамики – настоящий праздник души! – внутренним светом, исходящим из самого далекого уголка выставки, освещал весь сумрачный павильон, увешанный учеными картинами.

Сумел ли Маэстро в солидном уже возрасте пережить нынешнюю войну в Сараево? В то время никто не покупал цветы. Неужели ему пришлось, чтобы не замерзнуть, топить печь багетом и простыми рамками своих картин?

Живого или мертвого, помилуй его, Господи.

108. 1. Боже хвалы моей! Не премолчи, 2. ибо отверзлись на меня уста нечестивые и уста коварные; говорят со мною языком лживым; 3. отовсюду окружают меня словами ненависти, вооружаются против меня без причины; 4. за любовь мою они враждуют на меня, а я молюсь; 5. воздают мне за добро злом, за любовь мою ― ненавистью.

Первую живописную картину я увидел на стене нашей гостиной. Это было «Переселение сербов» Паи Иовановича в широкой и плоской деревянной рамке массового производства – одна из многочисленных хромолитографий, отпечатанных в Загребе в начале века, – в самом низу стояло, что «все права принадлежат Петару Николичу». Помимо «Переселения сербов» ни один приличный сербский дом не мог обойтись без аналогичной олеографии «Герцеговинское рабство» Ярослава Чермака, в то время как хорватские семьи держали в своих квартирах «Сон Гундулича» Влаха Буковца. У мусульман не было картин, поскольку им это запрещает вера. В молодости я встречал их только у тех, кто был близок к искусству; у прочих же кроме семейных фотографий на стенах висели только каллиграфически выписанные по-арабски суры из Корана, что оставляло впечатление какой-то тайны.

«Переселение сербов» было отпечатано в золотисто-желтых тонах ранней осени на бумаге, наклеенной на полотно. Когда меня пускали в полутьму столовой, где в резных ореховых буфетах за гранеными стеклами мерцали хрустальные сервизы, фаянс, статуэтки из раскрашенной майолики и начищенный мельхиор подсвечников, я мог часами разглядывать «Переселение», и мне совсем не было скучно. В парадную комнату, где только в исключительных случаях принимали уважаемых гостей, вместе с облаком желто-золотистой пыли непрерывным потоком вливались верховые мужчины и женщины с детьми на руках, стада овец и пастухи, а перед ними – усатый мужчина, завернувшийся в шкуру, с рукой, обмотанной окровавленной белой тряпицей, и с ружьем в другой. Возглавляли процессию два монаха на лошадях – позднее я узнал, что это были Патриарх Сербский Арсений III Чарноевич и его верный диакон Исайя, и с ними был знаменитый богатырь Монастерлия, который вел за собой копейщиков вперемежку с народом и скотиной. Я думал, что это единственная в мире картина, и потому почитал старую тетку наиважнейшей женщиной во всем городе Сараево, испытывая чувство благодарности за то, что она время от времени позволяла мне рассматривать картину, и я совсем не осознавал того, что это – обычная репродукция, которая есть практически в каждой семье. В начальной школе я даже однажды подрался с одноклассником, который утверждал, что у них тоже есть «Переселение сербов». Да такого просто не могло быть! Во время войны, когда в нашу комнату с обыском врывались усташские полицаи, мы прятали «Переселение» за парадным шкафом, отделанным «птичьим глазом»: на картине был изображен сербский флаг, и это могло вызвать дополнительное раздражение.

И вот так, по какому-то хитросплетению судеб, первая картина, которой я коснулся детскими пальчиками, ощутив под ними глухую поверхность типографского лака, картина, изображавшая страшную судьбу народа, к которому я принадлежу по странному случаю рождения – народа, осужденного на вечное изгнание, скитания и переселения, – она висела на стене дома именно в том городе, из которого триста шесть лет спустя сербы вновь потянутся в иные края, в неизвестность. Первое переселение, которое возглавил Арсений Чарноевич в сентябре 1690 года, – те тридцать-сорок тысяч семей, что вслед за своим Патриархом преодолели мутные воды великого Дуная, скрываясь от выигравших битву турок, спасаясь от их мести и гнета, вошедшие под беззвучный топот копыт и глухие шаги пеших беглецов в мое раннее детство, предопределили мне в зрелые годы еще одно испытание – зимой 1996 года потомки народа, изображенного на картине, еще раз покинули мой родной город. Последний исход невозможно было нарисовать, репродуцировать, размножить, обрамить и повесить на стены новых гостиных, как прежние переселения, которые висели над негасимыми лампадами и иконами святого Николая, безмолвно предупреждая нас о превратностях судеб. Только снежные вихри на заметенных дорогах и колонны несчастных, бредущих мимо застрявших грузовиков и легковушек. Сто пятьдесят тысяч изгнанников, пытающихся выбраться из отнятого у них проклятого города…

Некоторые из них добрались до Белграда со спасенными, свернутыми в рулон и потрескавшимися «Переселениями», вынутыми из рам. Они, как и я некогда, полагали, что обладают драгоценным произведением искусства, продажа которого обеспечит им будущее. Каково было их разочарование, когда галерейщики и музейные искусствоведы разъясняли им, что это обыкновенная, не стоящая ровным счетом ничего репродукция.

– Но ведь она же на полотне, очень старая! – говорили они. – Ее еще мой дедушка купил, она мне в наследство досталась!

Сколько сил напрасно ушло, чтобы добраться сюда, и сколько душевных мук пришлось пережить, чтобы отважиться на продажу семейной реликвии, на которую возлагалось столько надежд!

В сумерках 5 апреля 1945 года, когда последний немецкий солдат, покидая город, прошагал по Главной улице, пронесся жестокий слух: «Режут сербов на Башчаршии!».

Улица зловеще опустела. Мы слышали биение собственных сердец и ток крови в жилах. Освободители вот-вот должны были войти в город. Немецкая армия оставила пустое пространство – недолгого безвременья хватило бы на то, чтобы люди, только что проводившие немцев, стерли нас в порошок.

Окаменев, мы сидели за глухими шторами и ждали, когда начнется резня. Было бы, конечно, лучше, если бы нас расстреляли: в резне было нечто ритуальное, слишком личное и унизительное, человек ощущал себя беспомощной овцой. И в эти часы не было у меня существа ближе, чем гусыня из комикса. Я зажмурился и сунул за пазуху ладонь, отыскивая спасительную травинку из дворцового сада – ее и след простыл!

Наблюдая за исходом сараевских сербов в 1996 году, я рассмотрел в их глазах тот самый, хорошо мне знакомый апрельский страх. В полной тишине, которая, словно огромный снежный парашют пала на сербские кварталы Сараево, вновь пронесся ужасный шепот 1945 года: «Режут сербов…».

В своей грешной жизни мне часто доводилось стоять перед шедеврами мирового искусства. Я склонял голову то на одно, то на другое плечо перед «Страшным судом» Микеланджело в Сикстинской капелле, толкался с любопытным народом перед «Моной Лизой» в Лувре, ожидал смены «Ночного дозора» Рембрандта в Амстердаме, завидовал неповторимому мастерству мадонны Рафаэля в Ватикане… Но все же это были просто картины. На стене, дереве, полотне – все равно. Самые знаменитые охранялись лучше всего. Перед ними стояли сторожа в униформе, бдительно отслеживая каждое движение любознательных посетителей, или ограждали их белыми канатами на никелированных стойках так, чтобы к ним нельзя было приблизиться ближе чем на два метра. «Ночной дозор», например, в Рийксмузее спрятан глубоко за стеной из пуленепробиваемого стекла, а на изнанке каждой знаменитой мадонны установлена тревожная сигнализация, начинающая выть и свистеть, как только кто-нибудь коснется картины.

А если не потрогал – значит, и не видел.

Может быть, именно в этом кроется принципиальная разница между искусством Востока и Запада. Величайшая святыня православия, хиландарская «Троеручица», не нуждается ни в какой и ни в чьей защите. Она сама обороняет тех, кто молится пред ней. И хотя установлена она не в алтаре, как полагалось бы, а с восточной стороны юго-западной колонны храма, все взгляды и все шаги устремлены к ней, словно даже оборотная сторона излучает некую волшебную силу.

В череде монашеских теней шаг за шагом приближаюсь к «Троеручице». Черноризцы, подойдя к ней, глубоко кланяются, крестятся и падают ниц, касаясь челом каменных плит. И хотя в скудном освещении храма я не могу издалека отчетливо разглядеть ее облик, все равно вижу, как икона излучает непонятный, чудный свет – ничуть не похожий на искусственное освещение многих соборов Запада, в которых я бывал, где лучи софитов, направленные на знаменитых богородиц, безуспешно пытаются имитировать это чудесное сияние. «Троеручица» излучает собственный, внутренний свет, и я тоже, словно подкошенный, падаю на каменные плиты, потом поднимаюсь и, крестясь, целую золотой оклад иконы, вплотную любуясь ею – ближе, чем любым западным шедевром, который бы тут же засвистел, заверещал и завыл, призывая армаду вооруженных охранников. Я замечаю, что ее глаза понимающе смотрят в меня взглядом, полным соучастия, любви и всепрощения. И хотя я знаю все, или почти все, о византийской школе иконописи, о сортах древесины, на которой они пишутся, о предпочтительности липовой и черешневой, о времени, в течение которого должна отстояться древесина до начала работы, о нанесении слоев пигмента, из которого делается краска, о расщелачивании и позолоте, о каноне, которому надо следовать, все мои пустые знания, которыми я так гордился перед коллегами, исчезают, и в это хиландарское мгновение я ничем не отличаюсь от безграмотного юродивого, нищего, который ничего не знает об иконах.

Икона не просто картина. Она куда больше – это способ существования, олицетворенная молитва, битва с самим собой, в которой, трудясь старательно и покаянно, длительно постясь, только и можно достичь духовного совершенства. Икону следует понимать в первую очередь не как портрет во славу Божества, как это было, скажем, во времена европейского Возрождения, но как символ, дающий возможность духовно приблизиться к пралику, ощутить небесное посредством предмета, принадлежащего нашему миру.

Как написать чудотворную икону? Прежде всего, напластования краски на деревянной доске пропитаны глубокой верой иконописца. Его мощнейшая направленная энергия возвращается к тому, кто молится перед ней и кто также силой всего своего существа и веры дарует ей невиданную мощь.

В трактате начала XVIII века «Эрминия, или Поучение об искусстве иконописи» монах Дионисий из Фурны, ссылаясь на своего великого учителя и предшественника Эммануила Панселина из Солуна, который «лучами иконописного искусства воссиял как солнце» и который, помимо всего прочего, зарисовал знаменитые монастыри Атоса, наставляет каждого иконописца прочитать, приступая к работе по благословению духовного пастыря, следующую молитву:

«Господи Иисусе Христе, Господь наш, который святой образ Твоего пречистого лика на святом убрусе запечатлел, который Святым Духом вдохновил Твоего божественного апостола и евангелиста Луку начертать пречистый лик Матери Твоей, на руках Тебя держащей и глаголящей: «Благодать Этого, от Меня рожденного, да пребудет с сей иконою». И сам Ты, Господи, Боже святый, просвети и к разуму приведи душу, сердце и ум слуги Твоего, и направь руки его, дабы безгрешно и достойно изображал он бытие Твое, Матерь Твою пречистую и всех святых во славу Твою, ради украшения и прекрасности Святой Церкви Твоей, и для отпущения грехов духовно поклоняющимся святым иконам и со страхопочитанием лобзающим их, а уважение свое усмеряющих ко Пралику Твоему Избавь такожде его от всяческого дьявольского наваждения, ако будет он следовать заповедям Твоим, молитвам пречистой Матери Твоей, святого преславного апостола и евангелиста Луки и всех святых. Аминь».

Только после этой молитвы, придерживаясь строгого поста, иконописец приступает к работе. О глубине и силе их веры и степени раскаяния, с которыми они творили, лучше всего свидетельствует то, что большая часть их, те, кто пришел к полному самоотречению, никогда не подписывали иконы, отказываясь от праздной славы, признания и мирской суеты. Хиландарская «Богородица Троеручица» тоже не подписана.

Происхождение иконы «Богородицы Троеручицы» и по сей день покрыто завесой тайны. В монографиях по иконописи и истории Хиландара его главная святыня упоминается исключительно скупо. Знатоков, похоже, стиль интересует больше, нежели сущность.

Некий малограмотный монах убеждал меня перед «Троеручицей», что эта – одна из трех, написанных самим святым Лукой. Историки искусства утверждают, что это работа классической византийской школы XIV века, что исключает правдивость легенды о том, что в Хиландар ее веком ранее доставил из Иерусалима святой Сава, который ходил туда поклониться Гробу Господню.

Кажется, эта Чудотворная Богородица появилась из ниоткуда – просто спустилась с неба, чтобы утешить несчастных.

Одно только можно утверждать наверняка: ее третья рука, благодаря которой она получила имя, связана с преданием об Иоанне Дамаскине, неустрашимом борце с еретиками, которые требовали выкинуть из церквей и молельных иконы. В этом противостоянии он был тяжко ранен и потерял руку. И тогда на помощь ему пришла Богородица, сделав так, чтобы отрубленная рука его выросла. В знак благодарности он отлил руку из серебра и поставил ее перед иконой Богородицы. Так она получила третью руку.

Во всяком случае, эта икона считается чудотворной, и она в самом деле может творить чудеса. Живорад Лазич, автор «Жития игумена Данилы Иовановича Хиландарского», описал одно такое чудо, когда в 1924 году большой пожар, охвативший всю Святую гору, полыхал всего в ста метрах от монастыря Хиландар. Вот как оно было: «Все бежало от огня, все, кроме деревьев, которые сгибались и падали в челюсти прожорливого пламени, трескаясь от боли. Но Данило шагнул прямо в огонь, распевая псалмы и намереваясь погибнуть в нем с величайшей хиландарской иконой.

– Что он делает! Он с ума сошел! Заберите у него икону, пока не поздно! – кричала братия, но никто не отважился приблизиться и вырвать у него «Троеручицу».

Еще несколько десятков шагов, и горячий воздух задушит его, жар убьет его. Исчезнет и Защитница, свершится большой грех. Без иеромонаха прожить можно, но как монастырь обойдется без «Троеручицы»?

Пожар настолько приблизился к монастырским стенам, что черепахи завыли, как шакалы.

Где-то под землей загремело. И ветер, дувший до сего момента с севера, вдруг пропал одновременно с грохотом, а потом с новой устрашающей силой задул с юга. Смял он высокие огненные стены, и они, ослабев, опали. Сверкнула молния, пророкотал близкий гром. Данило с прочими сотворил Иисусову молитву. Над горящими окрестностями явственно раздалось:

– Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго!

Злой ветер пронесся лесом, ломая ветви, разбрасывая искры и раздувая пламя. И тут еще раз прогремел угрожающий голос Ильи Громовержца, и пролился такой дождь, что небо обрушилось на землю. Дьявол, остановленный у самой его цели, заскулил, но ливень удушил его водой, и он испустил дух, оставив за собой только обгоревшие пни и струйки дыма».

И еще раз, в начале семидесятых, Богородица Троеручица спасла Хиландар. Было лето, и на Святой горе вновь полыхал пожар, пожирая леса и монастырские строения. В борьбе со страшным пожаром погибли несколько солунских пожарных и полицейских. А когда пламя начало было лизать стены Хиландара, тогдашний игумен велел вынести из храма Троеру-чицу и двинуться с нею в крестный ход вокруг монастыря. В тот же час слетелись тяжелые, плотные облака, из которых вскоре выпал дождь и погасил пожар в тот момент, когда у всех уже опустились руки. Белградские газеты ядовито разъясняли, что речь идет о рядовом явлении природы, когда в результате жары и испарений собираются облака и начинается дождь, а фанатики и верующие привычно считают это чудом.

Некоторое время спустя игумена посетил начальник полиции Солуна, который тогда руководил тушением пожара, и спросил, почему тот не вынес чудотворную икону, не дожидаясь гибели людей?

– О, мой господин, – говорят, отвечал ему игумен, – «Троеручицу» не выносят без крайней нужды, пока у сербов пальцы не загорятся. Если бы ее выносили по любому поводу, то она стала бы в Солуне начальником полиции, вместо вас; штрафовала бы за неправильную парковку, карала бы женщин за прелюбодеяние, ловила бы мелких воришек…»

«Взбранная Воевода победительная, что избавляешь от злых, благодарствие возносим Тебе, рабы Твои, Богородице: но яко имущая державу непобедимую, от всяких нас бед, да взовем к Тебе: радуйся, Невеста Неневестная». (Акафист Богородице, Кондак 1).

Сменяются и переплетаются голоса монахов в Акафисте Богородице, молодые альты с бархатистыми зрелыми баритонами и хриплыми старческими, принадлежащими монахам с длинными седыми бородами, а отец Кирилл, монах карликового роста, сопровождаемый двумя огромными молодыми черноризцами, обходит нас, размахивая кадилом, из которого вырывается окутывающее нас облако пахучего ладана.

Я смотрел на их исхудавшие, спокойные, очищенные молитвой лица, на черепа, которые в один прекрасный день (никому не дано знать – когда) займут свои места на полках склепа вне монастырских стен.

Маленькая церковь Благовещенья на удивительно просторном хиландарском кладбище в зеленой лощине, огороженной каменной стеной, воздвигнута над склепом, в который я накануне случайно вошел и увидел целые ряды монашеских черепов.

«Каждому, кто попадает в наш монастырский склеп, – записал один из обитателей Хиландара, – кажется, что черепа с пустыми глазницами тихо нашептывают ему: побудь немного с нами, и мы раскроем тебе нашу тайну, мы посвятим тебя в твою собственную тайну; если ты не познаешь ее и не станешь жить с ней в сердце, то даже не сможешь умереть, ибо ты уже мертв!»

Испустивших дух обитателей Хиландара хоронят на маленьком кладбище, где их земные останки проводят три года. Потом могилы раскапывают, вынимают из гроба кости, моют их в вине и складывают на полках склепа, надписывая имя каждого графитовым карандашом на лбу черепа, и надпись эта, говорят, с годами не выцветает. По цвету костей посвященные монахи могут определить, каких высот аскетизма, посвященности и святости достигли покойные при жизни. Говорят, кости пречистых и достойных подражания розоваты, благоухают, и к ним не прилипает ни единая соринка, хотя они и пролежали целых три года в земле, в то время как у иных они гниют еще при жизни.

И вот лежат они здесь, как и останки их предшественников, скопившиеся за последние восемьсот лет, и поют славу Богородице:

«Радуйся, высота неудобовосходимая для человеческих помыслов: радуйся, глубина неудобозримая и Ангельскими очима. Радуйся, Ею же обновляется тварь: радуйся, Ею же поклоняемся Творцу. Радуйся, Невеста Неневестная». (Акафист Богородице, Икос 1).

Все это случилось в единое мгновение, после чего настала полная тьма. Вскрикнув, словно живое существо, старый турецкий дом, в который мы вбежали, чтобы укрыться от немецких бомб, обрушился на наши головы, скрипя досками и стропилами в облаках стертых в порошок черепицы и кирпичей. Опять эти взрослые что-то непонятное сделали, подумал я, успокоенный теплом материнского тела, которое прятало меня в этой странной, не знакомой мне игре. Потом появились светлячки: маленькие огоньки, идущие сквозь тьму, словно мелкие духи, нашептывающие, чтобы я схватил их и приручил. Некоторые приближались почти вплотную, но я не мог даже пошевелиться. На мне лежала мама, а на ней – весь дом, в котором погибли все, даже пестрый котенок, которого я все это время держал в руках. Снаружи раздавались крики и взрывы. Я ощутил на лице капельки воды, которая каким-то образом пробилась ко мне сверху. Светлячки пропали. Становилось все холоднее. Я подумал, что игра слишком затянулась для того, чтобы оставаться интересной. Во что-то подобное мы иногда играли в просторных комнатах нашего дома. Стол в гостиной, покрытый тяжелой парчовой скатертью с бахромой, был замком волшебника. Но здесь, похоже, никто не собирался найти меня. Кажется, на этот раз я слишком хорошо спрятался. Слышались крики. Мама молчала. Не знаю, как долго это тянулось; я даже немножко вздремнул. Кто-то потом рассказывал, что я провел там целый день, но я в это не верю, потому что, когда меня наконец откопали, сверкало солнце, по небу бежали облачка, настоящие, перистые, и какие-то другие, более шустрые, сизые, выпущенные зенитными орудиями. Я стоял на руинах, зажмурившись от яркого света, в обломках вчерашнего мира, среди груды битого кирпича, черепицы, стропил и домашней утвари, рядом с мертвыми, а в это время мужчина стаскивал перстень с чьей-то руки, торчащей из развалин. Я сдерживал рыдания до тех пор, пока у меня не отняли котенка и не бросили его на горящие балки. «Герцеговинцы никогда не плачут!» – говорил мне отец, который сейчас был где-то далеко, на войне.

Бабушка с мамой покинули город 13 апреля 1941 года и направлялись к отрогам Требевича, когда завыли сирены, почему и остановились в старом доме, во дворе которого расположилась зенитная батарея (наверное, «флаки» – Flieger Abwehr Kanonen калибра 20 мм), надеясь, вероятно, что она защитит их от немецких самолетов. Но немцы умудрились попасть именно в эти пушки, и теперь они стояли передо мной на весеннем солнце, с растаявшими стволами, согнувшимися, словно хоботы стальных мамонтов. Под ними лежали обуглившиеся тела артиллеристов. Из-под развалин меня вытащил дядя, но во время взрыва очередной бомбы осколок угодил ему в голову; его вместе с прочими ранеными доставили в какую-то больницу. Бабушка была мертва, а у мамы, закрывшей меня телом, был тяжко поврежден позвоночник. Она умерла несколько дней спустя. Под моими ногами лежало Сараево с поднимающимися к небу столбами дыма и пыли. Люди в панике бежали из него по направлению к Требевичу. Я подошел к первой пушке и поднялся на металлическое сиденье наводчика. Я целился и стрелял, бум-бум, в самолеты, которые все еще продолжали падать в пике на город. Это была последняя оборона города Сараево, но я не мог предчувствовать этого.

Потом я узнал, что под развалинами у меня обгорели ресницы и брови, а также чуб, все время падавший мне на лоб, но тогда мне никто не сказал об этом; все только перешептывались и как-то странно смотрели на меня и сразу замолкали, заметив, что я прислушиваюсь к ним. Иные госпожи вынимали из рукавов платочки и вытирали слезы. Я знал, что сразу после этого действия получу от них денежку или конфетку. После сидения на месте наводчика зенитки следы мои на некоторое время теряются. Кто-то снял меня оттуда и увел в горы. Мы спали в какой-то конюшне на колючей соломе. Я вдыхал нечто совершенно невообразимое – запахи гнилого сена и лошадиного навоза, смешанные с дымом очага. Для городского ребенка четырех лет это был грозный дух неизвестности.

В последнюю войну мне часто доводилось ночевать в конюшнях или в сараях, рядом с домашней скотиной. И тогда ноздри вновь заставляли меня вспоминать отметины давних странствий. Не знаю, сколько дней я, потерянный, скитался по горам над родным городом, кто вел меня за руку, кормил и укрывал, а потом исчезал в водовороте всеобщей погибели, в которой люди терялись, находились и снова исчезали. И только некий царский русский, имени которого я так и не узнал, который, словно доктор, спасал раненых и уносил их в больницы, отвел меня к себе домой, предположив, что мои родители погибли. У него и его жены, лицо которой я припоминаю как в тумане, не было детей, и они приняли меня, окружив грудой игрушек. Я смотрелся в сверкающую поверхность самовара, как в кривое зеркало, и только это вспоминаю наверняка. Супруги, бежавшие из царской России после Октябрьской революции, просто обожали меня. Бог им, словно в сказке, послал четырехлетнего господского сыночка, который только и знал, что он – герцеговинец и зовут его Момчило. Но события последних дней, недель, а может, и месяцев сделали свое мрачное дело – русский врач быстро распознал в моей горячке и полных бреда ночах симптомы скарлатины, так что меня отправили в Градскую больницу, где меня кто-то случайно опознал и сообщил остаткам семьи, что я наконец-то нашелся. Запахи сена и коровьих лепешек, а потом – чая и нафталина у приемных русских родителей сменились резкой вонью лизола и прочих дезинфицирующих средств, которыми в военное время разило от всех больниц. Наконец сестра бабушки и ее муж, уже опустившие руки и простившиеся с надеждой хоть когда-нибудь найти меня, водворили меня в родной дом и завели в мою честь старинный граммофон с пластинкой, на этикетке которой под изображением собаки с настороженными ушами было написано, что она слушает «голос своего хозяина» (His Masters voice), и по гостиной прокатились роскошные волны прекрасного «голубого Дуная» Штрауса.

10. 1. На Господа уповаю; как же вы говорите душе моей: «улетай на гору вашу, как птица»? 2. Ибо вот, нечестивые натянули лук, стрелу свою приложили к тетиве, чтобы во тьме стрелять в правых сердцем.

Сквозь гул монашеских голосов в мои уши пробивается и другое, далекое гудение моторов самолета марки «brege», который пилотирует наш далекий родственник, военный летчик. Он – знаменитый ас. Когда в трехлетием возрасте меня одолел страшный кашель, он посадил меня в свой «brege» и поднялся высоко в небо (тогда были убеждены, что таким образом излечиваются многие детские болезни), и я, кружась над Сараево, видел родной город – серебристо-зеленую чашу, наполненную мечтой, хотя сам еще не был в состоянии осмыслить это. Мой первый полет – я даже не уверен, что то было на самом деле, а не во сне. После него у меня в памяти остался лишь бледный след гула моторов и ветра в ушах, а также ощущение, напоминающее сон, в котором мы, дети, испытываем чувство падения, хотя на самом деле, как говорят, подрастаем в этот момент.

Вскоре после полета нашему родственнику запретили летать, так как он, говорят, в не совсем трезвом состоянии пролетел на своем самолете под Старым мостом в Мостаре, причем крылья едва не коснулись его опор. Теперь этот мост разрушен, и каждый может без особого риска пролететь здесь над изумруднозеленой Неретвой. Один мудрый человек записал, что «долговечнее любого каменного моста – тень, которую тот оставляет на воде».

Короче говоря, запретив полеты, ему разрешили директорствовать в летной столовой, чтобы он не слишком страдал без самолетов и друзей-летчиков. И хотя он больше не летал, все любили его и считали великим пилотом. 6 апреля 1941 года немецкие «мессершмиты» совершили ранним утром первый налет на город. Наш родственник, встревоженный и слегка похмельный, выбежал из столовой, в которой он жил, застегивая на ходу поверх пижамы летный комбинезон, вскочил в первый попавшийся боевой самолет и, запустив мотор, начал выруливать на взлетную полосу. Он хотел остановить немецкие эскадрильи, но то был старый, траченный биплан типа «потез», проволочные расчалки которого гудели на ветру, как эолова арфа. Немецкие истребители расстреляли его, не дав даже оторваться от земли.

Сегодня ночью он вновь летит, поднятый в небо мелодией монашеских голосов.

В нашем доме маму никогда не вспоминали, по крайней мере при мне. Ее имя было как бы покрыто ореолом болезненной тайны. По сей день не понимаю, почему это было именно так. Может быть, это было преувеличенное ощущение пристойности, какая-то странная деликатность, не позволявшая словами бередить старые раны, и для того, чтобы хоть как-то восстановить в памяти ее облик, я был вынужден годами, начиная с детских лет, собирать и сводить воедино кусочки случайно услышанных или даже украденных фрагментов ее облика, уничтоженного в апреле 1941 года на отрогах горы, возвышающейся над Сараево.

В толстых романах я обычно пропускаю описание детства главных героев. Продолжаю чтение книги только тогда, когда ее герой становится юношей. А когда речь идет о великих писателях, их детство обычно изображается как идиллическая, счастливая пора, что, похоже, пробуждает во мне нечто вроде тайной зависти. Единственные книги про детство, которые я на самом деле проглотил на едином дыхании, полагая их схожими с собственной биографией, были «Давид Копперфильд» и «Оливер Твист». Потому, наверное, я и не решился бы писать о своем детстве, если бы оно не было настоящим адом, который помогает по-настоящему оценить хронику потерянного города. Сейчас, сидя за этими строчками, я вдвое старше собственной матери, погибшей, защищая меня, и она в моем сознании неразрывно слилась с городом, в котором я родился, и это теперь двойная связь – то, что психиатры называют страхом отделения, который формирует нас с раннего детства. Старый турецкий дом, обрушившийся на нас в самом начале Второй мировой войны, вырос до невероятных размеров, и теперь на мою голову и плечи рушится целый город – колыбель, выглянув из которой я впервые увидел небо. Понятно, что жертва матери, принесенная во имя моего спасения, вызвала во мне глубокое чувство вины, и теперь потеря Сараево привела это чувство к крайнему пределу.

Случается, в молодые годы мы теряем близких и дорогих людей – своих сверстников, и вспоминаем их много лет спустя такими, какими они ушли от нас: стройными, кудрявыми, полными жизни. Им повезло вовремя покинуть этот мир, молодыми и красивыми. Они избежали старости и унижений, которые она приносит с собой.

И вот сейчас, рассматривая лицо матери, сохранившееся на нескольких случайных фотографиях (в то время люди фотографировались куда реже, чем теперь), я вижу высокую, стройную молодую женщину, которая, наклонившись, держит меня за руку, указывая, чтобы я смотрел на аппарат уличного фотографа. Не думаю, что ей довелось путешествовать куда-нибудь далее ближайшего курорта, как это было принято в то время; не знаю даже, видела ли она море, но ее строгая элегантность, темные костюмы с белыми кружевными манжетами, равно как и ее кокетливые шляпы, какие носили в те поры Джин Харлоу и Дина Дурбин, звезды серебряного экрана, выдавали в ней настоящую молодую даму. Говорили, что она играла на гитаре, а несколько вышитых ею ковриков свидетельствуют о склонности к романтическим пейзажам с ветряными мельницами и неприметными озерами, фоном для которых служили далекие голубые горы. Те, кто хорошо ее знал, уже умерли, а дата ее рождения – самое меньшее, что я должен бы знать о матери – записана в книгах запретного теперь для меня города. Следовательно, мне остается теперь только неверный, колышущийся свет, аура вокруг лика, который я не сумел запомнить, потому что был слишком мал, и всего этого – слишком мало и слишком много. Потому лик Богородицы, молодой женщины с Младенцем на руках, для нас, не запомнивших своих матерей, значит, наверное, куда больше, нежели просто библейский мотив.

Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго!»

Однажды мне понадобилось написать автобиографию. Я написал:

«Моя покойная бабушка Иована, урожденная Петкович, из села Брани Дол над Моском, рано овдовела. У нее было четыре сына.

Старший сын уехал в Америку.

Каким-то образом добрался до рудника Гер в Индиане, куда устроился рудокопом.

В 1920 году он погиб на двадцать четвертом году жизни, когда в шахте на его голову рухнула балка.

В родное село моего отца Мириловичи (почтовое отделение Билеча) прислали американские накопления моего дяди и страховку горнорудной компании.

Прислали и его карманные часы марки «omega», парадный черный костюм, пять пар воротничков, пару красно-белых туфель с дырочками, гамаши и перламутровые пуговицы для сорочки.

Прислали еще и фотографию моего дяди: высокий лоб, светлые подбритые усики, невыразимая тоска во взгляде, пиджак с узкими лацканами, тугой воротничок и галстук-бабочка – все в тонах бледной сепии.

Бабушка разделила имущество между тремя оставшимися сыновьями.

Дочери в расчет не шли. Их у нее было, кстати, три.

Один сын построил новый дом и новый пруд в селе Мириловичи и жил здесь до самой смерти. Во время засух только в нашем пруде бывала вода, и все приходили сюда за ней.

Второй сын навсегда уехал на север, в Бачку, на самую венгерскую границу; купил имение и стал самым уважаемым человеком в тех краях.

Третий, мой покойный отец Гойко, которого бабушка, как самого младшего, больше всех любила и единственного отправила в школу, на деньги из Гера, штат Индиана, продолжил образование, стал господином, женился на девушке из старинной сараевской семьи Велимировичей, и, таким образом, я появился на свет в 1937 году в городе Сараево, где научился отличать Вивальди от Боккерини, «скоч» от «бурбона», Брака от Пикассо (периода кубизма), «Dorn Perignon» от «Laurent Perrier», то есть самым важным в мире вещам!

Если бы гнилая балка на руднике Гер, штат Индиана, незадолго до моего рождения не упала на голову несчастного дяди, я, наверное, никогда бы не стал писателем. В лучшем случае из меня вышел бы пастух, ночной сторож или министр культуры».

Оставшаяся во второй раз вдовой со скромной пенсией, двумя дочерьми и двумя сыновьями, моя бабушка по материнской линии, госпожа Елка Велимирович, чтобы выжить, содержала маленький пансион для серьезных холостяков на улице короля Петра. Обе дочери были красавицами и помогали матери вести дела. Довоенный капитан генерального штаба первого класса Павле Илич влюбился в мою тетку Милену и вместе с ней отправился на войну; в 1942 году тетку у Верхнего Милановца взяли в плен четники и передали ее немцам, которые повесили сто пятьдесят партизан на каждом пятом столбе вдоль дороги от Крагуевца до Белграда.

Бывший капитан закончил войну прославленным партизанским генералом, но никто в семье не желал видеть его, считая виновным в смерти Милены.

В этом маленьком, скромном пансионе жил и мой отец, в те времена высокопоставленный чиновник в финансовой сфере деятельности. Человек с устоявшимися привычками и правилами, строгий, а иногда даже и суровый, хорошо продвигавшийся по службе, женился на второй сестре, Бояне, которая очаровала его естественной утонченностью и музицированием на гитаре. Уроки ей давал какой-то таинственный холостяк, о котором в семье шептали, что он – секретный агент Коминтерна и что в Сараево он только проездом, по пути на некое загадочное задание. Что касается женитьбы моего отца, сельского парня, с великими муками получившего образование, на городской красавице высокого происхождения, то в ней кроется мезальянс – соединение почти враждебных миров, плодом которого по случайности стал я. Всегда идеально одетый, вечно, даже дома, в галстуке и жилете, отец до самой смерти был неразрывно связан со своими горными герцего-винскими краями, не порывая даже с языком своих предков.

В 1941 году он, офицер запаса, уходит на войну, где попадает в плен и на четыре года отправляется в офицерский концлагерь под Нюрнбергом. После войны новой власти понадобились специалисты-финансисты, и он, увлеченный строительством нового государства, только год спустя приезжает из Белграда в Сараево за остатками прежней жизни – мной и частично кем-то сохраненной домашней утварью. Не успели мы приехать в Белград, как его на два года посылают устраивать финансовые дела в наших новых посольствах в странах Северной и Южной Америки. Потом он основал много банков на родине и был их первым директором. Он часто говаривал, что я родился в семье нищего директора банка, что и в самом деле было святой правдой: после смерти на счетах отца оставалось ровно столько денег, чтобы хватило купить гроб и оплатить его транспортировку в Герцеговину. Уйдя на пенсию, он поселился в Дубровнике, чтобы быть поближе к Герцеговине, на горы которой он смотрел с веранды своего дома. Последние двадцать лет жизни, окруженный богатой библиотекой книг по истории, он, отыскивая собственные корни, создавал родословное древо, но так и не закончил работу над ним. Перед смертью он попросил меня зарыть его на сельском кладбище в Мириловичах, где нам пришлось рыть могилу с помощью динамита. Его выбор удивил меня: почему он не захотел почить с миром в Дубровнике, где так долго жил, в Бонинове, на одном из лучших кладбищ в Европе, откуда можно рассмотреть даже Италию? Почему его больше влекло сельское кладбище, на котором пасутся овцы и козы? Но что было для него море? Ничто! Прежде всего, этот спокойный, строгий, сероглазый человек обладал исторической памятью. Он словно предчувствовал, что в нынешнюю войны многие сербские могилы в Дубровнике подвергнутся осквернению, многие могильные плиты будут разбиты и никто из родни не сможет зажечь на них свечу.

Признаюсь, мы никогда не были слишком близки. Его раздражало мое странное ремесло, далекое от реальности, мое поведение и, вероятно, то, что я, сам того не желая, напоминал ему о том, что он хотел забыть – о семье моей матери. Как и прочие герцеговинцы, он ни разу не поцеловал меня, только приобнимал по-мужски и похлопывал по плечу. И все. Никогда не говорил о написанных мною книгах, хотя я непременно посылал их с дарственной надписью. Когда он умер, его вторая жена передала мне вынутую из письменного стола большую толстую пачку в желтом конверте, обмотанном резинкой. Я открыл его, и в руках у меня оказалась куча аккуратных газетных вырезок: тут было много моих статей, рецензии на мои книги и выставки, даже совершенно незначительные сообщения в несколько строк о том, где я бывал и с кем встречался; на каждой вырезке его аккуратная рука проставила дату и название газеты. Он никогда не ходил в церковь, хотя вовсе не был атеистом. Наверняка он сохранил плохое отношение к попам, которые изредка посещали его заброшенное село и которым по такому случаю устраивали настоящие пирушки, в то время как голодные дети, попрятавшись по углам, во все глаза смотрели на невиданное изобилие.

Мне стало по-настоящему недоставать его только после его кончины. Я виноват перед ним. Я ни разу не свозил его в Грецию, полагая, что всегда успею это сделать, а ему так хотелось этого!

И вот сегодня ночью он здесь, со мной, в хиландарской церкви, и я почти вижу, как ему неловко от того, что у него не получается следовать молитвенному ритуалу…

Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!

После Акафиста – хвалебной песни Богородице – я вынырнул из голубоватых облаков ладана и увидел деревянную террасу, на которой молча сидели монахи и поденщики, работающие в монастырском хозяйстве. Вскоре туда поднялся величественный старец с длинной белой бородой, и перед ним распахнулись двери в трапезную. Это был просторный прямоугольный зал с несколькими дубовыми столами и такими же лавками. Только один стол был накрыт человек на тридцать. Прочие были пусты, молча напоминая о сотнях монахов, которые трапезничали здесь еще с четырнадцатого века. Мы уселись, но никто не прикоснулся к пище, пока игумен не благословил ее, вознеся хвалу Господу за его дары. Перед каждым из нас были алюминиевая миска с лечо, приготовленным на воде, кусок ржаного хлеба, помидор и стакан красной монастырской рецины. В это мгновение молодой послушник начал читать житие какого-то святого из старинной книги на подставке, напоминающей нотный пюпитр. В полной тишине слышался только стук ложек поденщиков и звяканье приборов. Ужинали молча: казалось, никто не обращает внимания на еду. Я сидел с поденщиками и смотрел на их костлявые, темные лица, заросшие недельной щетиной. Они набожно поглощали скромную пищу, и ложки в их грубых руках были похожи на десертные. С длинной стены на нас бессловесно взирали глаза бесконечной череды монахов, владык, митрополитов, королей, царей и ангелов, которую в XVII веке написал знаменитый хиландарец Георгий Митрофанович. Странно было есть под фреской вместе с монахами и виноградарями, которые были настоящими близнецами нарисованных на стене.

Среди сидящих за длинным столом я не обнаружил ни одного толстяка или даже просто коренастого человека. Монахи придают гораздо большее значение посту и голоданию, нежели пище, о которой даже и говорить неприлично. С восхищением они рассказывали мне о братьях, которые, непрерывно молясь в подземных кельях, не вкушают пищи по сорок дней. Об их подвижничестве и самоотречении говорят только в восторженных тонах. Ни разу я не услышал в Хиландаре, чтобы кто-то припомнил вкусное или особенно хорошо приготовленное блюдо или отдал предпочтение какому-либо вину. Здесь вспоминали только воду из колодца святого Савы в южной части монастыря, которая и в середине июля была ледяной. Если бы ее пили из стеклянного стакана, то он бы наверняка запотел, но к ней прикладываются из жестянки – металлической кружки, предохраняемой от падения в колодец цепочкой, или же просто из ладоней. «Сократ, увидев мальчика, пьющего родниковую воду из ладоней, разбил чашу» (Загадочная фраза из моего детства).

Я с жалостью и отвращением припомнил свою жизнь и жизнь своих друзей, наши длительные походы по местам, где хорошо кормили, – не выучив наизусть ни одной молитвы, спокойно могли продиктовать названия закусок, главных блюд и десертов многих мировых святилищ жратвы. Мне показалось, что тело распадается под воздействием гниющего мяса, рыбы, соусов, моллюсков и кремов, которые я поглотил за эти годы.

Ужин начался ровно в шесть пополудни по нашему времени (в Хиландаре отсчет времени ведется иначе, от восхода до заката солнца), а закончился, похоже, всего полчаса спустя, когда игумен ударил ложкой по своей миске, встал вместе со всеми, перекрестился и поблагодарил Бога за хлеб насущный, который мы, может быть, заслужили сегодняшними трудами. А во время этого ужина, одного из самых коротких в моей жизни, время остановилось под взорами глядящих со стен монахов и ктиторов, и мне показалось, что все блюда, что мне довелось по сей день попробовать, уместились в одной-единственной сиротской миске постного лечо, а все винные погреба мира слились в глоток сладковатой рецины, отдающей бочкой.

В конце шестидесятых, во времена наивысшего расцвета Сараево, недалеко от старого бутмирского аэродрома, в бывшем имении семьи Ефтанович, открыли самый, наверное, странный ресторан в Европе – «Башня», который вскоре стал самым любимым местечком жителей города. На самом деле это была тюрьма, в которой официантами и поварами служили каторжники, возвращающиеся после смены в свои камеры. Метрдотелями были надсмотрщики, переодетые в смокинги с галстуками-бабочками, а швейцары, гардеробщики и сторожа автостоянок – тюремными охранниками. «Башня» считалась местом с лучшей кухней в городе, и столик для ужина надо было заказывать за несколько дней. Фирменным блюдом, горячо рекомендуемым надзирателями, помимо боснийских, унаследованных от турок, была дичь, приготовленная самыми разнообразными способами: оленина, фазаны, кабаны и зайцы из Сараевского поля – излишки богатых охотничьих трофеев местных политиков и придворной камарильи. Да и само руководство каторжной тюрьмы с удовольствием отправлялось поохотиться в окрестных горах и просторных полях, а каторжники, отличившиеся примерным поведением, служили загонщиками и охотничьими собаками. Прислуживать в «Башне» для отбывающих наказание было огромной привилегией: негласно разрешалось употреблять вместо скудной и безвкусной тюремной пищи объедки с тарелок, можно было собирать окурки из переполненных пепельниц, которые они потом потрошили, отделяя табак, шедший на самокрутки, от фильтров и пепла. Казалось, особый вкус изысканным блюдам придавала несчастная обслуга, идеально ведущая себя под бдительным присмотром надзирателей с серыми восковыми лицами, типичными для служащих полиции, редко покидающих мрачные помещения тюрем и казарм. А может быть, жители Сараево, независимо от веры и национальности (в «Башне» отбывали наказание и те и другие), тайно наслаждались тем, что жизнь, по какой-то странной причине, наделила их ролью посетителей, а не каторжан. Это было заметно по благосклонному и теплому отношению к молчаливым несчастным, по обращению к ним на «ты», по сигаретам, как бы забытым в пачке на столе вместе с почти израсходованной зажигалкой, а иной раз и по специально оставленной мелочи после оплаты счета. Это место было куда более утонченное и крутое, нежели «Проклятый двор», и управлял им, вместо мифического Караджоза, куда более скромный и гораздо более опасный Директор, человек, лицо которого после случайной встречи в «Башне» быстро забывалось, но только не глаза – два косых разреза, в которых, как в масле, плавали темные зеницы волкодава.

Но самым странным было то, что в «Башне» регулярно обедали видные представители сараевской интеллигенции, среди которых чаще всего преобладали знаменитые писатели, не находивших ничего необычного в обедах посреди кафкианской исправительной колонии.

Короче говоря, не случайно, что именно город Сараево, а не какой-нибудь другой, придумал «Башню», невиданный сплав каземата и гастрономического рая, непревзойденное место для наслаждений – идеальную картину мира, который и сам есть всеобщая каторга, управляемая всемогущей и всевидящей Дирекцией. Здешние посетители – всего лишь временные счастливчики, которые являются таковыми, пока ведут себя прилично и лояльно по отношению к властям. Как только их поведение выходит за рамки, они сразу меняются местами с заключенными. Во всем этом жители несчастного города не находили ничего странного, потому как были уверены в стабильности своего весьма удобного, особого положения.

Признаюсь, я тоже грешен. И я однажды побывал в «Башне» на обеде, но если бы этого не случилось, вы бы не прочитали эти строки. Несмотря на то, что гордыня считается одним из самых тяжких грехов, суетность, несмотря ни на что, заставляет писателя заглядывать в самые порочные и неприглядные места, и при этом он полагает себя свидетелем, которому все заранее прощается. Тогда я последний раз был в родном городе, и после долгой прогулки под раскидистыми кронами платанов, по тропе, что ведет к Источнику Боснии, затащила меня в «Башню» моя старая, так и не осуществленная любовь. Некогда хрупкая, бледная девушка с огромными сверкающими глазами цвета диких каштанов, той осенью уже отяжелевшая зрелая женщина – и лишь в глазах сохранялся еще блеск нежных лет, – предложила пообедать в местечке, где «великолепно готовят», чтобы там продолжить разговор о старых добрых временах. Так мы оказались в затаившемся пекле, тлевшем без дыма и ощутимого жара, а она, в остальном натура весьма утонченная и склонная к художественной литературе, совершенно не замечала этого, удивляясь полному отсутсвию у меня аппетита. Наверное, впервые в жизни я ощутил в «Башне» сущность бесчестия города, который сумел усыпить нежную и тонкую душу моей приятельницы. Сущность этого зла, помимо прочего, состоит в невероятной способности унизить и замарать все, чего коснется, все, что хоть чем-то отличается от его ценностей. Превратить профессора в кухонного мальчишку, чистящего картошку, заставить скрипача менять пепельницы своим позавчерашним слушателям из концертного зала, а собственника некогда приличного ресторана вернуть к началам и заставить прислуживать клиентам, которые еще вчера почитали за великую честь, если он спрашивал, довольны ли они ужином, – это мог сделать только Сараево, и никакой другой город. Я видел на последней войне генералов (перескочивших сразу через несколько званий), которые волокли за собой изголодавшихся преподавателей литературы, строчивших для них мемуары за жалкую койку и миску еды. «Нечего тебе думать, – полупьяно заявил один из них своему Эккерману, когда тот попытался что-то сказать. – Твое дело молчать и записывать все, что я ни скажу!» Мимо тех, кто время от времени, по той или иной причине восставал против такого порядка вещей и кого наказывали за это тем или иным способом, жители Сараево проходили молча, убеждая себя и ближних в том, что те, наверное, заслужили кару. Привычным оправданием перед собственной совестью стали слова:

– И оно ему надо было? Жил себе спокойно…

И постоянные посетители «Башни» успокаивали себя тем, что обслуживавшие их заключенные, у которых сараевское бесчестие отняло даже право на достойное каторжное страдание, всего-навсего лишь мелкие нарушители закона, фигуры с почти опереточными, комическими судьбами. Но наслоение многолетнего унижения, мучений и несчастья в этом, а также в других бесчисленных местах вызвало всеобщий взрыв мрака, уничтоживший и разорвавший на мелкие кусочки многолетнюю, так упрямо и умело создаваемую ложь. И не случайно, что «Башне» довелось стать символом. Словно в библейские времена, на нее обрушился огненный столб, разоривший некогда Содом и Гоморру, и сжег без остатка вчерашний мир именно в этом срамном и грешном месте.

Оказавшаяся непосредственно на демаркационной линии «Башня» стала чем-то вроде границы, разделяющей воюющие народы. Равнодушные картографы провели линию после подписания Дейтонского соглашения, и она, словно в абсурдном сне, прошла точно через это здание, отделив ресторан от кухни. Возникла проблема: как подавать гостям блюда из свинины, настрого запрещенной Кораном, если кухня находится на земле, принадлежащей исламу? В Сараево, кстати, осталась одна, единственная мясная лавка, где продают свинину, и в ней обслуживают исключительно хорватов. Конечно же, вовсе не специально демаркационная линия в этом случае отнесена на пристойное расстояние в глубину мусульманской территории.

Между тем во время войны, да и теперь, когда подписан какой-никакой мир, «Башня» продолжает функционировать как тюрьма. И не только: в «Башне» продолжает работать тот самый ресторан, в котором гостей обслуживают бывшие заключенные, поскольку им некуда деться. Некоторые из них по отбытии срока добровольно остались официантами и поварами, совсем как сараевские сумасшедшие, после долгих скитаний по разоренному городу вернувшиеся в палаты Ягомировой лечебницы, брошенной врачами и охранниками. В психушке все-таки меньше безумия, чем на свободе. Зловещий дух Сараево, выпущенный из разбитой бутылки, пересилил и побежденных, и победителей.

Господи, помилуй прежде других несчастных сараевских старушек, которые покинули нас в числе первых – тех, что жались к стенам и каждому уступали дорогу, тех, что пережили близких и неслышно шагали, словно извиняясь за то, что все еще существуют; тех смиренных старых женщин, что после закрытия рынков собирали с прилавков остатки, до того как уборщики смоют их в канализацию струями воды из шлангов; с вечными переметными сумами в руках (в Сараево их зовут торбами) – пустые сумы несчастья, в которые надо собрать все, что ни встретится по пути: позавчерашние газеты, щепки для плиты, куски черствого хлеба. Родившись в Первую мировую войну, они созрели к началу Второй и закончили жизнь в этой; пережили три войны, так и не поняв, ради чего они велись; не храня в сердце ненависти, просто старались хоть как-то поддержать слабенький огонек жизни. Их пепел развеяли ветры истории. Господи, помилуй их вместо меня, грешного! Кто знает, сколько их перемерло за четыре года войны, сжимавших в худых пальцах бутылочки из-под лекарств, которых больше нигде не было, сколько перемерзло холодными и безнадежными сараевскими февральскими вечерами, в которые кажется, что лета вовсе не было и больше никогда не будет.

Их находили заледеневшими и засохшими, совсем как погибших птиц, что случайно залетели в чужую комнату и не смогли из нее выбраться. Кто знает, сколько их зарыли в землю под посвист снайперских пуль и треск лопающихся от мороза стволов вместо молитвы. Сегодня ночью в Хиландаре я молюсь за их нежные души, какой бы веры они не были, потому как Бог – един.

70. 1. На Тебя, Господи, уповаю, да не постыжусь вовек. 2. По правде Твоей избавь меня и освободи меня; приклони ухо Твое ко мне и спаси меня… 9. Не отвергни меня во время старости; когда будет оскудевать сила моя, не оставь меня.

Весной 1941 года Сараево захлестнула волна всеобщего безумия…

Толпа грабила еврейские и сербские лавки. Люди сгибались и падали под тяжким грузом нахватанного добра.

Словно насекомые, ползали они по крыше еврейской синагоги, отрывая от купола куски медных листов.

Они жгли флаги королевства и вывешивали новые, в красно-белую клетку. Восклицали здравицы в честь новоявленной Независимой Державы Хорватской и новых властей.

Как и все прочие сербы, мы должны были сдать радиоприемник марки «telefunken» и пишущую машинку системы «adler». Граммофон нам оставили, но мы больше не слушали музыку.

Время от времени появлялся тот русский, что усыновил меня. Он регулярно приносил шоколад и игрушки. Часто на нем была форма немецкого офицера. Он сажал меня на колени и, печально глядя, все время повторял: «Малое дитя, малое дитя…»

Однажды он вывел меня на прогулку. Мы столкнулись с большой группой людей, которые размахивали флагами и что-то кричали. Я, припомнив дядю Николу в фиакре, тоже крикнул во все горло: «Да здравствует король!», и все они в бешенстве повернулись в мою сторону. Русский затащил меня в ближайшую подворотню и сказал, чтобы я прекратил кричать что бы то ни было.

В непрекращающемся шепоте плюшевой коробки театра давали «Синюю птицу» Метерлинка. Это было первое театральное представление в моей жизни.

Зимой 1943 года я заболел брюшным тифом, который тогда был смертельной болезнью. Меня лечил доктор Алкал ай, наш семейный врач, единственный случайно сохранившийся еврей. Тетка, уверенная в том, что я умру, жгла свечку над моей головой. Я выкарабкался. Тиф в Сараево принесли с собой мусульманские беженцы – мухаджеры.

По воскресеньям мы ходили на кладбище ухаживать за цветами на семейной могиле. Я играл среди крестов и ангелов с поломанными бетонными крыльями, спускаясь в пустые, разграбленные склепы, наполненные зловещим эхом, пока тетка поливала растения.

На одном из крестов я по слогам сложил имя моей мамы:

БОЯНА КАПОР

Перед Олимпийскими играми в Сараево это кладбище перенесли в другое место. Теперь она покоится вместе с жертвами фашизма в братской могиле, которую я никогда не видел, потому что четверть века не приезжал в родной город. Задолго до нынешней войны он лишил меня права навещать своих покойников. Но это уже не имеет никакого значения.

Могила моей матери теперь в этой книге.

И вот в смертоносном и всеразрушающем вихре истории, сотрясающем фундаменты города Сараево с такой силой, что в гостиной звонко дрожат хрустальные люстры, моя старая тетка пытается любой ценой поддерживать внутренний порядок, как будто снаружи не происходит ничего необычного. Каждый день она старательно чистит оставшиеся ковры, те, которые мы еще не выменяли на еду, а я распутываю их свалявшуюся бахрому, пока мастика, которой только что был натерт паркет, не набивается мне под ногти; мельхиоровая ступка с пестиком и безмен на горке светятся тусклым блеском, совсем как в счастливые времена, белый кухонный кафель сверкает чистотой, завтрак, обед и ужин сервируются в давно и точно определенное время, даже если к обеду подают всего лишь по горсточке вареной кукурузы, зато сервируют ее так, будто предстоит довоенный воскресный обед. Эта маленькая состарившаяся женщина с толстым телом на коротких столбиках ног с запущенными венами и в туфлях на стоптанных низких каблуках поддержание порядка в маленьком гнездышке противопоставляет всеобщему хаосу, который одного за другим уносит ее ближних, уничтожает город, в котором она выросла, и гигантскими клещами вырывает, словно зубы, целые дома, дворцы и устоявшиеся привычки. И когда в грохоте эскадрилий, свисте бомб и взрывах исчезают еще вчера казавшиеся вечными соседние дома, она первым делом, вернувшись из укрытия, убирает рухнувшую с потолка на обеденный стол и картины штукатурку, как будто это привычная воскресная уборка.

Посреди Главной улицы дом номер 26, оказавшийся меж двух образов существования, являл собою в миниатюре последний оплот европейской цивилизации, и главным поприщем этого столкновения была кухня, чугунный под огромной кирпичной плиты с никелированными поручнями и рядами начищенной посуды над ней. Ближайший крытый рынок, построенный при Австро-Венгрии, называется «Маркале» (Markthalle), зелень для супа – «гринцайг» (Grünzeuge), а овощная приправа зовется «чутпайз» (Zuspeise), лапша – «мелшпайз» (Mehlspeise), суповая заправка – «айнпрен» (Einprensuppe). Здесь был и пирог к чаю под названием «милиброд» (Milchbrot), а в самых торжественных случаях подавался «сахер-торт» по рецепту недостижимого венского отеля «Сахер». Воскресный обед обычно состоял из вареной говядины «ринфлайш» (Rindfleisch) с хреном и томатным соусом, жареной картошки, зеленого салата, и в конце (в сезон) на стол водружались настоящие чешские кнедлики со сливами в темной закопченной посудине. Типичный европейский обед в трехстах метрах от многочисленных закусочных, на открытых прилавках которых дымились ленивая и в виноградных листьях долма, капустные голубцы с птицей и без, бамия, овечьи потроха и головы, кебабы и десятки самых разных пирожков и пит, начиная с картофельной начинки, сырной, капустной и тыквенной и кончая «питой просто так», без ничего, из слоеного теста – все эти экзотические блюда распространяли невидимую пелену чувственных восточных вкусов и запахов. Из ближайших домов доносилась вонь масла и жира, на которых готовятся турецкие блюда. В тупике – «чикме» – рядом с номером 26 сталкивались запахи Европы и Ориента – бурдюков и тортов, жира и сала, хлеба и лепешек «сомун».

Ни моя тетка, ни, конечно, я ведать не ведали, что упорная битва двух образов жизни, не стихающая здесь, совсем рядом с нами, есть всего лишь продолжение страшной многовековой вражды двух цивилизаций – христианской и исламской, которая началась задолго до нас и в которой мы вынуждены были принять участие помимо собственной воли, только по причине того, что судьба определила нам родиться в этом городе. Наш стиль жизни, который мягко направляло православие, начался после Берлинского конгресса, когда Австро-Венгрия, договорившись с прочими великими державами, в 1878 году оккупировала Боснию и Герцеговину, намереваясь – на словах, по крайней мере – навести там порядок, а также когда в крови было потоплено сопротивление боснийских турок, в котором решающую роль играли сараевские мусульмане под предводительством Хаджи Лоя.

Два французских путешественника (Chopin и Ubicini) в 1856 году записали, что «город этот слывет очагом фанатизма, а также центром боснийской аристократии, и его следует посетить ради того, чтобы познакомиться с настоящими турками и вырождающейся аристократией из славянских ренегатов…». Эта империя старалась европеизировать Сараево, канализировать и упрятать в белое каменное русло мелкую речку, которая время от времени сходила с ума и сметала все на своем пути, в том числе и тех, кто с детских лет пил ее воду; она старалась возводить мосты из камня и тумана, музеи, даже помпезный театр, в котором странствующие музыканты со всех концов монархии ухитрялись кое-как исполнять оперетты Франца Легара и Зуппе. И как бы она не стремилась по-своему сделать более пристойным лабиринт переулков и улочек, пять столетий особой жизни стойко и по-левантийски лукаво сопротивлялись, и если на эту борьбу глянуть сейчас, сто двадцать лет спустя, станет совершенно очевидно, что европейская культура здесь была всего лишь неудачной декорацией, которую в конце двадцатого века обрушил затаенный дух ислама, долго и терпеливо дожидавшийся мести.

85. 1. Приклони, Господи, ухо Твое и услышь меня, ибо я беден и нищ.

Похожий на состарившегося Сизифа, по моему детству и ранней юности бредет сгорбленный Песочник с мешком на плечах. Он обходит город, торгуя тончайшим песком, который добывает в верхнем течении реки Миляцки, в сокровенных местах меж скал; просеяв его сквозь сито, сушит и разносит по домам, зарабатывая таким образом кое-какую мелочь на пропитание. Никогда мы не слышали, чтобы он произнес хоть единое слово, кроме тихого «спасибо». Тетка, приобретя котелок песка, впускала его на кухню, где он сжимался на стуле, чтобы стать как можно неприметнее, и давала чего-нибудь поесть здесь и что-нибудь с собой, а мы смотрели на него как на божьего человека, который, словно ветхозаветный король, переодевшийся в нищего, приходил испытывать искренность нашей доброты. Хозяйки в то время мыли посуду щелоком, прокипятив в воде золу с небольшим количеством каустической соды, которая разъедала руки. Но прежде чем воспользоваться щелоком, они оттирали казаны для варки повидла и мыла, медные тазы и сковородки речным песком, который лучше всего удалял нагар открытого огня. Песок времени, словно через живые часы, тек сквозь старческие ладони, знаменуя близкое начало эпохи синтетических моющих средств. Похоже, легчайшая струйка песка ценой в полушку практически бесшумно засыпает тонким слоем мои воспоминания о тех временах.

40. 2. Блажен, кто помышляет о бедном [и нищем]! В день бедствия избавит его Господь.

Целых четыре военных года бродит, как проклятый, по Сараево городской сумасшедший Никола Тяжкий Работник, и все, о чем никто в городе не смеет даже прошептать, приписывают ему. Так трагическое время создает своего мифического героя из душевнобольного бедняка Николы, довоенного столяра, у которого от прежнего ремесла осталась только деревянная рейка, которую он судорожно сжимает худой костлявой ладонью – пошепчется с ней, взмахнет, потрясет с угрозой, не прерывая одному ему известный бесконечный монолог, полный бешеного клекота.

Тощий и долговязый, вроде кузнечных клещей, этот сорокалетний мужик одет в брошенный кем-то фрак с короткими рукавами, подвязанный веревкой. На коротко остриженном черепе у него пыльный полуцилиндр на два номера меньше положенного. Из рукавов выглядывают посиневшие уродливые кисти, а грудь украшают разные значки, жетоны и награды, собранные на какой-то свалке. Никола Тяжкий Работник, о котором говорили, что он был прекрасным столяром родом откуда-то из Чехии, поспешно шагает сквозь мои молодые годы, почти летит, не касаясь грешного сараевского асфальта, словно волшебник, который все может и все смеет. На широкой площади между новой православной церковью и Маркалой немцы сразу после прихода воздвигают высокий обелиск и венчают его свастикой с сидящим на ней огромным серым орлом с распущенными крыльями. Никола ходит вокруг него и машет рейкой, провозглашая во весь голос, что «хлеб будет, если только эта ворона из Сараево улетит!». В городе есть еще два знаменитых сумасшедших – Мушан, который со всей силой бьет себя руками по голове и кричит во весь голос: «Ей Богу, умер!», и глупый Лазар, с которого во время сна кто-то постоянно снимает башмаки без шнурков, – однако Никола Тяжкий Работник в любом случае самый знаменитый.

Сараевская легенда гласит, что в последний год войны его убили немцы: увидев, как они маршируют совсем как оловянные солдатики, Никола изо всех сил крикнул: «Хальт!». Выдрессированные, какими их Бог и создал, немецкие солдаты остановились как вкопанные. «Только мы с Гитлером и можем вас остановить!» – ощерился Никола Тяжкий Работник, продемонстрировав беззубый рот, и рухнул, скошенный очередями из «шмайсеров» на берегу Миляцки, неподалеку от моста Гаврилы Принципа, заплатив головой за последнюю шутку. Однако, скорее всего, его порешили освободители Сараево, на которых он тоже ругался, а в новые времена юмор такого рода не пользовался большим успехом. Но, как бы оно ни случилось, с исчезновением Николы Тяжкого Работника город сам как бы остановил собственную сумасшедшую карусель, которую сдвинули с места и разогнали эти благородные безумцы.

Говорят, однажды Иво Андрича спросили, правда ли, что в боснийской провинции, как и прежде, все еще есть обязательные городские сумасшедшие, на что он ответил, что теперь в каждом из городков есть по одному умнице!

Так вот, граждане этого маленького Вавилона перемешавшихся народов и верований жили вместе, потому что должны были жить и выживать, мусульмане рядом с сербами и хорватами, евреи, словно одинокая стая испанских птиц, небольшая армянская колония – многочисленное семейство мелких торговцев. Болгары, знаменитые огородники широкого Сараевского поля, неизвестно как попавшие в этот город, чехи – в основном машинисты и музыканты, венгры – землемеры и пивовары, некогда застрявшие здесь во время последнего отлива ослабевших австро-венгерских волн, малочисленные настоящие турки с экзотическими, декадентскими лицами и достойным поведением, которых предки, отступая назад, в Малую Азию, забыли в этой влажной и сумрачной котловине. Жили здесь и «царские» русские, бежавшие от Октябрьской революции в Королевство Югославия (врачи, офицеры и балерины), и еще тысячи иных пришельцев – крестьяне, самостийно спустившиеся с гор вниз, в город, чиновники Австро-Венгерской монархии и прочие люди самых разных судеб и происхождения. Каждый из них, сам того не осознавая, лелеял старинные традиции своего народа и своей веры – и наследовал подозрительность и нетерпимость, врезавшиеся в вековую историческую память. Их ненависть, подавлявшаяся в течение долгих периодов времени, моментально вспыхивала, как только складывались подходящие обстоятельства – перевороты, кризисы и войны. Тогда статисты, занятые в этих спектаклях, сбрасывали маски, поверив, что в истории наконец-то пробил их час. И все эти народы и вероисповедания занимали одну либо другую сторону, формируя временные союзы, чтобы выиграть время; так мусульмане во времена Независимой Державы Хорватской становились «хорватскими цветами», а белые русские надевали униформу со свастикой, в то время как сербам, цыганам и евреям в этих драмах обычно доставались роли жертв.

Существуя вроде бы вместе и на первый взгляд дружно, каждый в отдельности чувствовал себя отрезанным от прочих. Мусульмане так и не сумели расстаться с зеленой мечтой об Оттоманской империи, да и сербы не забывали, кто именно уничтожил прежнее царство, берега которого омывали оба медитерранских моря. Хорваты продолжали жалеть о том, что проникновение католицизма в глубину Европы остановил Предимарет – непреодолимая граница, перед которой замерли серые многоэтажные дома и гостиницы, а за ней расцвели домишки и крытые рынки под черепицей и мечети. Сефарды никогда не забывали свою испанскую родину, из которой были изгнаны и последние следы которой они хранили в домашних обрядах и языке; армянам сердце не позволяло забыть погромы, во время которых турки вырезали их предков, и даже последний чех-гобоист из оперного оркестра считал себя обиженным, потому что играть приходилось в этой балканской дыре, а не в пражском «Дивадле».

Тем не менее нас, детей, привлекал своей таинственностью закрытый исламский мир, который мы видели только снаружи, с улицы. С позиций нашей чахлой гражданственности он казался нам живописным, загадочным и чувственным; мы не были вхожи в дома наших лучших друзей магометанской веры, да нас никогда туда и не приглашали, однако иногда удавалось заглянуть в них сквозь окна, зарешеченные деревянными рейками-мушебаками, во дворы, прячущиеся за высокими глинобитными или кирпичными стенами и воротами с колокольчиками. Дворы мостили белыми округлыми булыжниками, старательно выпалывая прорастающую меж ними траву, зачастую в них устраивали шедрваны – небольшие фонтанчики, и высаживали цветы. Женщины прятались от наших взглядов – мы замечали лишь трепет их юбок из пестрого шелка. Мы обедали за столами, ели из тарелок, пользуясь столовыми приборами-эсцайгами (Esszeug), в то время как они сидели «а ля тюрк» за низкими столами-синиями, на коврах, и пальцами макали кусочки лепешек в общую мелкую миску из глазурованной керамики. Их отцы были непререкаемыми владыками в семьях. Во время поста «рамазан» наши ровесники строго придерживались запретов на употребление пищи и воды в дневное время. В школе они ничем не отличались от нас, православных и католиков, разве что были обрезанными и говорили чуть мягче нас, зачастую не отличая мягкое «ч» от твердого, да и клялись не по-нашему, заявляя: «Дина мне!».

Веками считалось, что Босния – а особенно город Сараево – защитник чистейшей исламской веры, в отличие от Цариграда, который все больше склонялся к европейским новшествам, и потому в Боснии то и дело вспыхивали восстания, которые Оттоманская империя была принуждена подавлять силой. Так и турецкий полководец Омер Паша Латас, родом из Лики, потурченец, перебежчик из австро-венгерской армии, в 1858 году прибыл с карательной экспедицией в Сараево, чтобы навести порядок в этом Темной Вилайете и наказать чересчур окрепших сараевских и боснийских властителей. И когда Кемаль Ататюрк еще в двадцатые годы нашего века запретил в Турции чадру и паранджу, они оставались в Сараево вплоть до 1945 года, когда их запретили в законодательном порядке, что вызвало всеобщий протест мусульманского населения. Нам было странно видеть соседок по улице, идущих в длинных паранджах с темными сетками на лицах (мы узнавали их только тогда, когда они на мгновение приподнимали чадру и улыбались нам), равно как и наших преподавателей, направляющихся на поклонение в мечеть Гази Хусрев-бега, с достоинством неся на головах черные фески. В прохладном дворе этой мечети мы видели ходжей и религиозных фанатиков с восковыми лицами и огромными темными глазами, горящими как в лихорадке; приходили туда и дервиши из забытых уже сект, мужчины в чалмах, нищие и юродивые с бритыми затылками в лохмотьях, убогие и мудрецы с длинными седыми бородами. Они мыли ноги в фонтанах под журчащими струями прозрачной святой воды, надевали деревянные сандалии и отправлялись на молитву.

«Имам всплеснул руками, и стадо верующих бросилось на колени, производя шум, напоминающий стук ружейных прикладов, ударяющих по команде о землю, – писал неизвестный путешественник в «Revue des deux Mondes» в 1890 году. – Несколько минут я наблюдал лишь пятки босых ног и кучи красных, синих или черных тряпок. Спины выпрямляются, сгибаются, колышутся в идеальном единстве, словно на маневрах. И впечатление производят вовсе не гротескное. Эта однообразная гимнастика, где никто не стремится превзойти соседа, преподает великолепный урок унижения…»

Это действовало на нас, христиан, у которых коммунисты пытались отнять право на нашу веру, весьма экзотично, совсем как американский цветной фильм, действие которого происходит на Ближнем Востоке. Нам казалось, что мы стали богаче, познав еще один мир, который для большинства европейцев так и останется непознанным.

Время кофе.

Его варит послушник в небольшой чайной кухне на верхнем этаже удивительно высокого строения, откуда монастырский сад, напоминающий ковер с геометрическим абстрактным рисунком, виден как из самолета. Тридцатилетнее лицо послушника в рамке короткой черной бороды выдает глубокое смирение и сосредоточенность, словно он занят самым важным в мире делом. От других я уже знал, что он закончил два факультета и сделал в своем городе приличную карьеру, но теперь он здесь, и никто не знает почему. Крайне неприлично расспрашивать здешних обитателей о прошлом, если только они сами не заведут разговор на эту тему. Прошлое стерто из жизни.

Получив свою порцию кофе, я машинально схватился за сигареты и зажигалку, но тут же вернул их в карман. Мало того что курение в Хиландаре запрещено – оно здесь считается грехом. К моменту прибытия табака в XVI веке из Америки в Европу монастырь существовал уже более трех веков. С тех пор дурманящий серо-голубой дым монахи считают не просто обычным пороком, но дыханием Сатаны. Так что если мне невтерпеж покурить, я выхожу за сводчатые монастырские ворота, за его стены, и, сидя на камнях, курю сигарету за сигаретой с поденщиками – братьями по привычке. «Наверное, это единственное серьезное дело, которым я занимаюсь ежедневно с шестнадцати лет, не пропустив ни дня!» – говорил мне Данило Киш. Наверное, когда мне не удается закурить, движения делаются нервозными, что и заметил послушник, глядевший на меня из-под стекол с большими диоптриями с сожалением и необычным сочувствием, словно приметил обуянного нечестивым христианина.

– Смотрю, брат, тебе покурить охота… – спросил он, принеся кофе. – Если не удержаться, я тебе на балконе поставлю.

Я вышел на узкую террасу под крышей и сквозь щели меж старых досок под ногами углядел пропасть. Я курил, глубоко затягиваясь, и выдыхаемый дым ветер уносил к черной стене леса за монастырскими стенами – так было нормально – в то время как послушник остался стоять в дверях, прислонившись к притолоке. Похоже, он про себя молил Господа, чтобы Тот избавил меня от зловредной привычки. Мы молчали, прислушиваясь к стрекоту сверчков, которых жар летнего полудня выманил из щелей.

– Ты давно послушником?

– Два года.

– И чем занят все это время?

– Всем, что велят.

– Не слишком ли долго, брат? Почему тебя в монахи не принимают?

– Это от них не зависит.

– А от кого?

– От меня самого. Когда созрею…

– А разве ты еще не готов?

– Нет.

– Почему?

– Я за собой еще не все убрал.

– Ты разве еще не отрекся от мира?

– Да, но в этом еще самому увериться надо.

– Что же тебя мучает, брат?

– Иногда мне снится, что играю в преферанс, например, – произнес он, глядя на носки резиновых калош, – пас, черви! Не может хотеть монах в карты играть. А иной раз и женщины снятся…

– И что делаешь, если согрешить тянет?

– Исповедуюсь духовнику. У каждого послушника есть духовный отец, которому тот каждый день исповедуется во всем, что душу мучит. Духовник лучше всех знает душу послушника, и в один прекрасный день решает, созрел ли тот для того, чтобы стать монахом и совсем отказаться от мирской жизни.

Я курил сигарету за сигаретой, чтобы использовать привилегию, дарованную мне послушником, раздумывая над тем, кто мог бы стать моим духовником, насколько он должен быть грешным, непростым и опытным, чтобы понять мою исповедь. Как можно кому-то исповедоваться во всех своих предательствах, сомнениях, трусости и кражах, которые каждый художник совершает в своей уединенной алхимической лаборатории? Признать болезненное стремление к славе, жажду пустопорожних признаний, лукавство и мелочные суетные стратагемы… Как объяснить безнадежность нью-йоркских сумерек или похоть, возникшую в порту Антверпена, человеку, который там никогда не был? В самом деле, кто мог бы стать моим духовником? Тех, с кого я брал пример, которыми восхищался и на которых равнялся, уже давно нет в живых. Иные из них похоронены уже несколько веков тому назад. А может быть, это вообще не должен быть классик или человек с громким именем, может быть, для этой роли лучше других подошел бы кто-нибудь из старинных сказителей, которые добровольно отреклись от славы и собственный божественный дар тратили наугад, там, где случайно оказались, на нас, малочисленных поклонников и случайных слушателей. Но гуру подобного типа обладают одной исключительно дурной особенностью – обычно они сами держат монолог и никого при этом не желают слушать.

Я поделился с послушником своими сомнениями.

– Ты, брат, исповедуешься не человеку, но через него – Богу. Исповедником может стать любой, кто своей верой заслужил это право. А сейчас извини, мне пора на кухню, помогать…

Чуть позже на веранде, куда, словно привидение, неслышно проникал сумрак, напоенный страстью лета, ко мне подошел стройный монах лет тридцати пяти. Был час, когда на греческих пляжах отходит в небытие очередной растраченный день, замирают волны, а прилив тихонько подползает к ногам утомленных купальщиков. Этот монах, родом из Герцеговины, некогда был чемпионом в боевых искусствах. Теперь вместо черного пояса его талия перехвачена широким солдатским ремнем, которые, словно Божии ратники, носят все хиландарские монахи. Его босые ступни, пальцы которых напоминают каменные пальцы статуи Аполлона в Дельфах, обуты в апостольские сандалии из грубой кожи. (Когда некий любознательный посетитель Хиландара спросил монастырского сапожника, не сделает ли он ему настоящие апостольские сандалии, тот ответил, что не сможет – настоящие апостольские сандалии носили только апостолы!) Его длинные темные каштановые волосы заплетены в косичку, аскетическое костлявое лицо обветрело на полевых работах. Он вернулся в Хиландар после того, как некоторое время провел на герцеговинском театре военных действий, обходя окопы, читая молитвы над погибшими, причащая умирающих.

Мы разговариваем вполголоса, но до нас, кажется, все равно доносится поскрипывание гальки на далеких пляжах под босыми женскими ногами, от которых он навсегда отрекся…

– Когда меня обуревают грешные мысли, – рассказывает он, – а ведь я, брат, живой человек, из крови и мяса, то начинаю творить молитву Иисусу Христу Потому что, как говорит святой Иоанн Лествичник, непрестанное поминание и мысли об Иисусе должны слиться с твоим дыханием. Без святых слов, брат, битье поклонов превращается в пустое гимнастическое упражнение!

Святогорские монахи, пустынники и постники, как и за много веков до этого, и сегодня придерживаются правила Иисусовой молитвы следующим образом: монах тридцать три раза «свершает» четки, на которых нанизано сто камешков; следовательно, возносит молитву три тысячи триста раз. Число камешков на четках, как и число оборотов самих четок для произнесения Иисусовой молитвы, каждому в отдельности определяет духовник. С четками в сто камешков монашеское правило совершается следующим образом: первые двадцать пять раз земные поклоны кладутся при каждом вознесении Иисусовой молитвы; следующие двадцать пять раз совершается «малая метания» (глубокий поклон с касанием земли пальцами) при каждом произнесении молитвы. Третьи двадцать пять раз Иисусова молитва произносится вслух, но без положения на себя креста. Последние двадцать пять камешков молитва творится в уме, то есть проговаривается про себя, и при этом также не крестятся. Далее все повторяется по новому кругу, и так тридцать три раза.

«Эти святые слова наполняют пространство и время… – пишет некий теолог. – Они не только образуют молитвенную ауру, но и преодолевают страх существования. В такую молитву погружается весь человек, потому как только она обладает зримым и незримым смыслом, магнетическим и мистическим свойством. Потому что когда вытесняется Слово, начинается неизвестность; если его забывают – начинается насилие. Если Слово не обладает божественным воздействием, то порождает не любовь, но болезнь. А когда оно наконец пропадает, плодов ума не остается, ибо Слово тогда заменяет смерть. «Как смерть души есть настоящая, или главная, смерть, так и ее жизнь есть настоящая жизнь (святой Григорий Палама)». Спасение от неизведанного, конечного, эгоистичного, спасение от смерти и от легкомысленного любопытства, от всеосвобождающей свободы Князя тьмы, от допустимого, возможного и дозволенного – только в Слове. Потому оно есть точка нашего равновесия, потому что с ним мы являемся (первый плач), существуем (разгадка тайны жизни) и уходим (становимся Словом). По этой причине аура молитвенного языка оберегает нас в тайнах времен».

Интересно, что совсем на другом краю планеты, в Нью-Йорке, Джером Дэвид Сэлинджер, американский писатель, который в шестидесятые годы своими книгами так заметно воздействовал на формирование моего поколения, в романе «Френни и Зои» описал, что происходит с его молодой героиней. Френни, двадцатилетняя жительница Нью-Йорка, обнаруживает книжку незнакомого русского автора XIX века под названием «Путь паломника». Это рассказ о тридцатилетием крестьянине, который ищет ответ на вопрос, почему надо молиться непрерывно, как того требует Святое Писание. Он отправляется к Старцу, который научает его Иисусовой молитве по старообрядческой книге «Филокалия». Френни, еврейка по национальности, объясняет своему приятелю Лейну Иисусову молитву:

«Во всяком случае, Старец рассказал паломнику, что если слова этой молитвы непрерывно произносить и повторять – сначала разрешается только шевелить губами, – то далее молитва будет развивать сама по себе. Пройдет совсем немного времени, и что-то случится. Не знаю, что именно, но что-то произойдет, и слова сольются с ударами сердца того, кто их произносит, и тогда он в действительности будет молиться непрерывно. А это имеет огромное мистическое влияние на весь образ человеческого мышления. Это делается для того, чтобы добиться очищения всеобщего образа мышления и достичь совершенного нового понимания всего. Но суть в том, лучшее во всем том то, что, начиная молиться, ты вовсе не обязан верить в то, что делаешь. Я хочу сказать, что если ты и молишься, то не обязан верить в то, что делаешь. Я хочу сказать, что если даже тебя это страшно волнует, то все равно все в порядке. То есть ты никого и ничем не оскорбляешь. Другими словами, никто от тебя не требует, чтобы ты во что-то верил, когда в первый раз начинаешь молиться. Старец говорит, не надо даже и думать о том, что говоришь. Вначале важно только количество. Потом, позже, оно само по себе перейдет в качество. С помощью своей собственной силы или чего-то такого. Он говорит, что каждое упоминание имени Божьего – любого имени – обладает особой, свойственной только ему силой, которая начинает действовать, когда человек начинает произносить это имя… В сущности, в этом есть абсолютный смысл, потому что последователи буддийской секты Нембуцу постоянно повторяют слова «Nama amida bucu» – что означает «Слава Богу», и происходит та же самая штука… Абсолютно такая же…»

Той же ночью я молюсь вместе с молодым монахом… Вдруг он становится совершенно иным человеком. Его атлетическое тело гибко и без всякого видимого усилия падает ниц на каменные плиты церкви, но, встав на ноги, он словно превращается в столпника с фрески, который днями, месяцами и годами стоял на капителях колонн или на одиноких скалах, непрерывно творя молитву. Говорят, столпники сохраняли такую неподвижность, что на их темени птицы вили гнезда.

Некоторое время я пытаюсь подражать ему, но ничего не получается, потому что, похоже, его поза зависит не только от положения, занятого телом, но от чего-то непостижимого, что никогда мне не откроется. Он стоит. Существует. И только едва заметно шевелятся пальцы его правой руки, отсчитывающие на четках молитвы.

1. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 2. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 3. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 4. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 5. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 6. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 7. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 8. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 9. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 10. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 11. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 12. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 13. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 14. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 15. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 16. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 17. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 18. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 19. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 20. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 21. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 22. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 23. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 24. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 25. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 26. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 27. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 28. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 29. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 30. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 31. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 32. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго. 33. Господи Иисусе Христе, Боже мой, помилуй мя, грешнаго.

А может быть, и писать бы стоило так, как монахи молятся: каждый день или каждую ночь не более тридцати трех строчек – тридцать три черных камешка четок? Что есть, по сути, писательство, если не молитва о ниспослании любви? О привнесении порядка в окружающий нас хаос? Писать так, как монахи исповедуются духовному отцу, без остатка, не скрывая ни единой темной тайны, чувства или дурной мысли. И в конце концов писать ради одной-единственной цели – истины, которая, возможно, приносит спасение, не задумываясь о том, будет ли это хоть когда-нибудь напечатано, без тоски по издателю, кем бы он ни был, без расчета на успех или провал; наконец, не подписывая рукописи, как величайшие иконописцы не подписывали свои шедевры.

Оставив за собой тысячи печатных страниц, здесь, в Хиландаре, с губ моих срываются первые слова состарившегося безграмотного неуча.

138. 1. Господи! Ты испытал меня и знаешь. 2. Ты знаешь, когда я сажусь и когда встаю; Ты разумеешь помышления мои издали. 3. Иду ли я, отдыхаю ли ― Ты окружаешь меня, и все пути мои известны Тебе. 4. Еще нет слова на языке моем, ― Ты, Господи, уже знаешь его совершенно.

Константин Коста Петрович в последние годы жил в маленьком домике в мусульманском квартале, на самом верху Алифаковаца, с матерью Элоизой, ежом, хомяком и черепахой, с которыми делил скудную пищу, получаемую в качестве международной гуманитарной помощи. Он был переводчиком на пенсии. Перевел на сербский «Доктора Фаустуса» и поддерживал переписку с Томасом Манном. В одном из писем Томас Манн объяснил ему выражения, связанные с двенадцатитоновой системой Арнольда Шёнберга (додекафонией), пользуясь которой он сотворил в романе образ Андриана Леверкюна. Он также хранил пожелтевшую открытку с видом Венеции (Ponte Rialto), на оборотной стороне которой Манн благодарил его за перевод «Доктора Фаустуса», начиная словами «Уважаемый господин…».

Константин Петрович был из тех людей, которые не бросаются в глаза, но если бы вы присмотрелись к нему, то убедились бы, что он носит костюмы из великолепнейшего шотландского твида, правда, в значительной мере поношенного. Он ходил несколько сутулясь, с поникшими плечами, словно вечно искал на сараевском асфальте что-то давно и безвозвратно потерянное, а взлохмаченные седые волосы делали его похожим на внезапно состарившегося мальчишку.

Поскольку его мать умерла, друзья оставили, а женщины бросили, он перестал спускаться в город, занятый кормлением и ухаживанием за домашними любимцами. Он умер в одиночестве, во время последней войны, наверное, от голода, и труп его обнаружили только шесть дней спустя, когда он уже начал разлагаться. Письма и открытка от Томаса Манна исчезли без следа.

И так вот созреваем мы в этом тесном городе, словно личинки в некоем зеленом коконе, из которого в один прекрасный день, когда он лопнет и раскроется, вылетят в мир, воспарив над непреодолимыми высокими горами, только самые счастливые и самые несчастные. В эти дни нам кажется, что нет в мире города скучнее Сараево! Амфитеатрально окруженный с трех сторон горами, а с юга – просторным Сараевским полем, расположившийся будто в зеленой подкове, этот город навевает тоску на своих чувствительных граждан, которым кажется, будто живут они на дне огромного котла, под покрышкой густого тумана, давящего на души. Молочно-серая дымка, которая часто даже в летние дни укутывает сараевские улицы, парки и мелкую речку, придает всему поэтический вид – обветшалым зданиям и скукоженной траве в парках и скверах, сваленным в кучу отбросам; укутывая, словно пеньюаром, всякое дерьмо, она стирает острые углы, превращая обыденную прогулку по Набережной в несбыточную мечту За краями котла, на самом дне которого мы находимся и который один мудрец назвал караказаном, бурлит и кипит совсем иная жизнь, куда более богатая и интересная, чем та, к которой мы, как нам кажется, приговорены пожизненно.

В ту дотелевизионную эпоху, когда еще не началась революция молодых, два десятилетия спустя превратившаяся в настоящий террор молодости, мир был скроен по меркам взрослых людей: они диктовали стиль жизни, начиная с моды и кончая местами для свиданий и танцев. От своих отцов мы унаследовали пиджаки и книги, и единственными окнами, которые смотрели не только в вечные непрозрачные стены окрестных гор, были экраны кинотеатров, и было их несколько, носивших до войны громкие имена типа «Аполло» и «Империал», названные позднее «Партизан» и «Романия». Мы выходили из их бедных залов очарованными, не веря в то, что где-то на самом деле существуют города и люди, на которых мы таращились два часа. Немногие люди искусства с растрепанными и чуть более длинными волосами, нежели у прочих сограждан, казались нам призрачными мифическими существами. Они занимались совершенно недоступными нашему пониманию делами. Они с отрешенным и слегка рассеянным видом проходили по улицам, а мы с восхищением следовали за ними на пристойном расстоянии. Много лет спустя мы узнали, что это всего лишь провинциальные мазилы, малочисленные писатели, никому не известные за пределами родного города, или музыканты, влекомые по жизни желудком, требующим жратвы, случайно застрявшие в Сараево. Время от времени нам попадались и знаменитые столичные фигуры, поэты и артисты, заскочившие в Сараево, чтобы снять пенки со своей славы, но в общем и целом в городе царила бескрайняя скука. Один выставочный павильон, в котором сменяли друг друга местные художники, в основном пейзажисты, работающие в постсезанновом стиле; один театр все с теми же актерами и певцами бельканто, прибывшими из таких же провинциальных городов; несколько прилавков с книгами, в которых канцелярские товары лежали вперемежку со скучными классиками; еще дохлые мухи на предметах палеолита в мутных витринах Краеведческого музея – и все. В этой тоскливой жизни со скрипом вращался, как старая карусель на Zirkusplatz, вечный круг вечерних прогулок по Главной улице с девушками, которые красились и причесывались под Лану Турнер или Аву Гарднер, и молодыми людьми, которым повезло уродиться похожими на Монтгомери Клифта, а чуть позже – на Марлона Брандо. На них с восхищением и завистью глазела с половины седьмого до половины девятого бедно одетая молодежь, одинокие вуайеристы, гимназисты, студенты, приехавшие из еще более глухой провинции, местные хулиганы со свитами подхалимов – их объединяла на дне караказана невыразимая тоска, в которой они все вместе корчились.

Те, кто был влюблен, наслаждались два часа, прогуливаясь по Главной улице, держа за потные ладошки избранниц, а настоящие счастливцы уводили девушек из центра на ближайшие холмы, где любили друг друга под белыми каменными плитами на травянистых постелях… «Не знаю, игра ли это чувств или непостижимая логика ощущений, – писал Иво Андрич про эти маленькие турецкие некрополи. – Мне всегда казалось, что фруктовые сады всегда поднимаются вверх по склонам, а кладбища – спускаются с них».

Я говорю о невинных временах в Сараево, когда мы не чувствовали и не подозревали о существовании страшной власти, которая нас тогда совсем не интересовала, но которая железной рукой направляла наши маленькие сиротские жизни.

Сентиментальное воспитание в молодые годы, когда мы бежали от отечественной духовной усредненности, определялось великими образцами западного искусства. В старом деревянном сарае бега Сабурии над Ковачами, стены которого насквозь продували резкие сараевские ветры, занося в нанятую мастерскую даже зимний снег, жил неизвестно как попавший в Сараево художник. Его звали Франьо Ликар, и он открывал нам тайны современной итальянской живописи. Там мы впервые увидели выцветшие репродукции метафизических пейзажей Де Кирико, Карло Каро, Сирони и Моранди… Тогда мы не знали, что отстали от Европы почти на тридцать лет. У Ликара был один из первых электропроигрывателей в Сараево, на котором мы ночами крутили пластинки и слушали ледяные сюиты Баха и ранние безумные записи Стена Кентона. С деревянной террасы с уцелевшими кольями, на которые некогда бег Сабурия насаживал головы непослушной райи, Сараево было видно как на ладони. В городах, далеко отстоящих от моря или от больших рек и озер, я ощущаю острые приступы клаустрофобии, не могу вдыхать воздух полными легкими. Тем не менее река Миляцка, какой бы мелкой она ни была, виделась из дома Сабурии сверкающей светлой лентой, пересеченной мостами; она спасает город от безутешной изоляции от моря. Казалось, что речка дает лучик надежды, что ее течение, само того не желая, выведет нас из сырой котловины и уведет за собой к месту слияния с большой водой.

В соитии двух несоединимых звуков – холодной акустики органа, на котором исполняются токкаты и фуги Баха, и стонов и скрипов ветхого сарая Сабурии – скрывалась сущность раннего образования, раз и навсегда определившего нашу жизнь.

Короче говоря, небольшая группа молодых людей, страдающих по смутным очертаниям Запада, не могла в тот момент даже и предположить, что тот же самый Запад отвергнет их болезненную любовь и много лет спустя укажет им их место, где они обязаны сидеть и помалкивать и откуда нет никакой возможности бежать. Когда мы с восторгом, словно какие-то божества, встречали, дрожа с самого рассвета, на железнодорожном вокзале образцы высокого подражания из сказочной Франции – Жана-Поля Сартра и Симону де Бовуар, Ива Монтана и Симону Синьоре, Жерара Филипа, который в Сараево с Французским национальным театром играл «Сида» Корнеля в постановке Жана Вилара, когда мы Артуру Адамову, одному из отцов авангардистского театра, или миму Марселю Марсо показывали горы над Сараево, никто из нас и помыслить не мог, что французские «миражи» днями напролет будут бомбить те самые мирные местечки и умерщвлять их жителей, разрушать мосты и бедные сиротские дома, уничтожать скотину и загаживать землю, которая кормит трудолюбивый народ. Наблюдая метафизическое зрелище – сбитый над Пале «мираж», обгоревшие обломки убийственного французского самолета, – я словно оказался на развалинах своей старой любви: как будто преступление против сербов совершил некто другой, как сам Антуан де Сент-Экзюпери на своем военном самолете, уничтожив при этом в нас, кроме многих прочих людей, и Маленького принца. «S’il vous plait… dessine-moi un mouton!» – disait Le Petit prince. («Пожалуйста… нарисуйте мне овцу», – попросил Маленький принц.)

Но всех овец разбомбили.

И пока отечественные писатели в основном описывали распад и пропасть сельских родов или воспевали семь вражеских наступлений в мировую войну, мы спасались чтением Скотта Фитцджеральда, Фолкнера и Хемингуэя, слушали до бессознательности джаз и пытались понять забрызганные полотна Джексона Поллока, по свежей краске которых придурковато раскатывал велосипед или джип, наслаждаясь одновременно музыкой Джона Кейджа, о котором мы не знали ровным счетом ничего. В провинциальных залах нескольких сараевских кинотеатров мы воспитывались на ковбойских сказках о том, что хорошие в конце концов побеждают плохих, даже не предполагая, что в один прекрасный день сами окажемся в роли индейцев – загнанных подыхать не в Скалистые, а в наши собственные горы. Не позволив нам летать во время знаменитой операции «Запрещенное небо» и ежедневно совершая на нас налеты, американские самолеты типа F-16, которыми, как нам казалось, командовал лично Джон Уэйн, разрушили все, во что сумели попасть, но прежде всего убийственно точно – разбомбили нашу американскую мечту. Все начиналось достаточно наивно – появление гуманитарных организаций, оделявших воюющие народы пищей и лекарствами, срок годности которых давно истек; потом их становилось все больше, сначала дипломатов, потом европейских наблюдателей, потом небольшие отряды для их защиты от нас – дикарей, и в конце концов Сараево и всю Боснию придавила армия в шестьдесят тысяч до зубов вооруженных солдат с мощной поддержкой с воздуха и с сильным флотом на Адриатике. И все они были против нас. А когда мы пожаловались на них, мир, который мы некогда обожали, объявил нас параноиками. Так мы остались без города, без земли и, что хуже всего, без идеалов нашего сентиментального воспитания.

В темном зале кинотеатра «Романия», который еще хранил плюшевый шик довоенного «Империала», тишину неожиданно оборвал истошный крик Бель Ами – первый ряд партера, левая сторона:

– Есть здесь доктор? – крикнул он. Со своего места в ложе номер шесть поднялся самый уважаемый городской врач.

– Я доктор! – отозвался он не без некоторого самодовольства.

Кресла заскрипели, когда все зрители повернулись в его сторону.

– Ну и как вам фильм, доктор? – небрежно бросил Бель Ами поверх голов. Залом овладел истерический хохот.

Так иногда Сараево просыпается в Бель Ами. Оно время от времени охватывает его, а он и не замечает этого. И тогда он ударяет улыбкой. Здоровается как бы случайно апперкотом, вслепую ударяя протянутой ладонью прямо в солнечное сплетение. После чего скрывается за стеной толпы, неуязвимый, неуловимый, невидимый. Следя за его кошачьей прогулкой по главной сараевской улице, я обнаруживаю в ловких и осторожных шагах следы давно забытой битвы, которую безымянная махала десятилетиями вела с австрийским чиновничеством. Она каждое утро спускается на Главную улицу, их глаза настороженно выглядывают тысячи невидимых ловушек. Они спускаются во враждебный лагерь сецессиона и бетона, к скульптурным памятникам колониальной глупости и английским ватерклозетам, банкам и фонтанам, прямо в черно-желтый чиновничий зверинец, с единственным оружием – внезапностью и дерзостью – чтобы к акшаму вернуться в узкие переулки нагорной части, где взвинченные нервы отпускают, туфли слетают с ног еще на пороге, а отец, укутанный дымом дешевой «Дравы», так похож на божество.

Неизвестный снайпер убил достигшего среднего возраста Бель Ами на Набережной, когда тот возвращался из театра, заработав десять дойчмарок на перепродаже билетов премьерного спектакля Беккета «В ожидании Годо», который, в знак поддержки мусульманских властей, режиссировала известная нью-йоркская спасительница, мисс Сьюзан Зоннтаг.

«Господи, помилуй грешного раба Твоего Бель Ами!»

В начале шестидесятых годов Сараево стали покидать люди искусства, чему никто не придавал особого значения. Первыми ушли художники, за ними последовали поэты. Окружение объясняло исход болезненной жаждой успеха – город, говорили, стал тесен для них, для их неумеренных амбиций. Никому в голову не пришло, что в душах поэтов и художников есть тончайшие струны, которые прежде других начинают трепетать в ответ на малейшее ощущение тоски или ограничение свободы. Чтобы хоть как-то выжить, многие из оставшихся стали искать утешение в алкоголе. По неписаным правилам, голубей и пьяниц в этом городе берегут. Грех убивать их. Прочие же согласились творить лояльное искусство и служить властям, за что их богато вознаградили. Те, кто отказался добровольно покинуть город после того, как им нанесли то или иное оскорбление, были выдавлены из него позже, когда Сараево недвусмысленно объявило, что они здесь более нежелательны. Одного из самых упрямых поэтов полиция схватила среди бела дня прямо посреди Главной улицы как лицо БОМЖиЗ, после чего избила прямо в полицейском участке, якобы перепутав с неким уголовником; после этого и он упаковал вещи и отбыл. Талантливые и трудолюбивые люди искусства начали добиваться успехов в столице, но в Сараево это как бы не замечали и ни слова не сообщали об этом в городских средствах массовой информации.

В те годы, словно грибы после дождя, стали появляться все новые мечети (и ни одной православной церкви), открыли множество ашчиниц – национальных закусочных исключительно с восточными блюдами, которые неожиданно удачно стали сочетаться с кока-колой. Курбан – жертвенный баран, которого мусульмане режут в Курбан-байрам, стал фирменным знаком всех официальных и частных празднеств: им город встречал иностранных гостей, он стал преобладать даже в ресторанах исключительно европейского типа. Исламский дух одолевал не только души, но и тела жителей города.

В то время редко кто замечал, что искусство тоже начало исламизироваться. Сараевскую живопись заполонили белые надгробные вертикальные плиты, лики имамов, дервишей, восточные скакуны и квазиарабская каллиграфия с легким привкусом псевдомавританского стиля, в котором построена и Ратуша – вечный символ города, красующийся на всех открытках. Это австро-венгерское строение должно было стать главным образцом градостроительного стиля, навязанного Боснии, архитектурный монстр, создатель которого, по местной легенде, покончил жизнь самоубийством, не удовлетворившись, как говорят, светом, который должен был изнутри заливать его творение, проникая сквозь стеклянную сецессионную крышу Похоже, капризное, чаще всего облачное сараевское небо отказалось служить светильником для помпезной австро-венгерской Альгамбры с множеством столбов, столбиков, бифориев и трифориев, мозаик и витражей в стиле ар деко. После Второй мировой войны в здании расположилась центральная библиотека. Во время последней войны сербов обвинили в артиллерийском обстреле Ратуши, в результате которого она полностью выгорела изнутри, однако на фасаде нет и следа снарядных разрывов. Ее просто подожгли изнутри, предварительно эвакуировав мебель и книги, кроме отделений славистики и сербского газетно-журнального зала, которые исчезли в пламени. В этом акустическом пожарище, за год до окончания войны, состоялся концерт того, что осталось от Сараевской филармонии; оркестром дирижировал Зубин Мета перед малочисленной избранной публикой из числа религиозных государственных деятелей и армейских командиров – начальников со свитами, которые терпеливо выслушали Моцарта и Бетховена после третьей, послеполуденной молитвы в Беговой мечети. Это была еще одна безуспешная попытка представить Сараево в качестве новой Герники.

После живописи в литературу также постепенно просочился особый, так называемый «боснийский» стиль. Появилось множество стихотворений, рассказов, романов и драм из турецких времен; вновь ожил стиль древних арабских поэтов; появились романизированные биографии легендарных аг и бегов, пашей и ходжей, дервишей и фанатиков…

Гром прославленного сараевского рока, который пользовался единодушной поддержкой высших государственных властей, заглушил нежные европейские нотки. Потакая самым примитивным чувствам, эта музыка, комбинация американской попсы и боснийского фольклора, убийственным бандитским ритмом синкопированной любовной тоски, размноженная на миллионах пластинок и кассет, стала фирменным знаком искусства этого города.

После поэтов и художников город все в большем количестве стали покидать прозаики, архитекторы, которым надоело строить бетонные мансарды и эркеры, университетские профессора и врачи и в конце концов даже философы, потерявшие свой знаменитый философский мир.

Сотнями, без лишних разговоров, покидали они город: сербы отправились в Белград, хорваты – в Загреб, евреи – в Израиль, а многие просто разбрелись по белу свету, не чая, что стали провозвестниками предстоящего вскоре великого переселения. Собственно, на них, словно на подопытных кроликах, сараевские власти по-левантийски лукаво опробовали методы окончательной зачистки города от неверных, и в этом им дружно помогали сербы во власти, точно так же, как элиту османского войска составляли янычары – бывшие православные, принявшие турецкую веру. О том, кем они были и откуда пошли, свидетельствует в хрониках XIX века фра Грга Матич, многие годы бывший сараевским епископом:

«А эти ходжаки, те янычары, были отрядом, собранным по замыслу одного большого турецкого советника из плененных малых деток мужеского пола всякой веры и всяких народов, так что они, позабывши и отца и матерь, ни о чем другом и мыслить не хотели, кроме как о ратном своем деле и султановых повелениях. И вскормлены они под плетью одного великого дервиша, что звался Хаджи Бекташ. Те люди обет давали не жениться и в тот миг, что султан прикажет, отправиться войском и воевать за веру. По турецкому, глаголют, мнению, весь мир на две партии делится: дарул-харб и дарул-джихат; одни поборники веры Мухамедовой, а иные – которых бить следует, то есть все народы, что не верят в святого Мухамеда. Главный командир янычар звался керкебин колага, и был он агой над сорока тысячами. Ко всем этим солдатам были также иные приписаны, кто куда по всему царству, в Европе и в Азии, меньшими кумпаниями, ровно как филиалами главного цариградского ходжака. Так и в Боснии была записана сотня или тысяча босняков, которые с теми янычарами на войну ходили».

И новая сараевская власть с конца Второй мировой войны холила и воспитывала своих янычар, святым долгом которых было смотреть, чтобы сербы никогда не узнали и не поняли, кто они такие и кем были когда-то, и чтобы не пробудились они от многолетнего сна. Они вышли из отечественной войны (которую задним числом назвали революцией) молодыми победителями, почти мальчишками, в большинстве своем уроженцы деревень и городишек, и стали непререкаемыми хозяевами жизни и смерти, хотя в массе своей еще не доросли до ответственности власти. Их учителя и идеологи – недоучившиеся довоенные студенты, малочисленные салонные левые и профессиональные агенты Коминтерна – помогли им на скорую руку закончить вечерние школы, ускоренные гимназические курсы и сдать насмерть перепуганным профессорам университетские экзамены; многие из них даже защитили докторские диссертации в области общественных наук, на темы собственной идеологии и новейшей истории, в которых они были куда как сильнее своих менторов. Тем же, кто, несмотря на все послабления и привилегии, не смог одолеть вуз, участие в войне на основании закона было засчитано как высшее образование. Тем самым был создан тип нового человека, идеологического янычара – что-то вроде недоученного бастарда, ни тебе безграмотный крестьянин, ни образованный гражданин, у которого стерта историческая память, а вера в как бы бесклассовое общество полностью заменила христианскую религию предков. Гибкие и голодные, с костлявыми лицами и горящими глазами, новые янычары очень быстро обмякли и отяжелели, разнежившись в удобствах и привилегированном положении идеологической обслуги. Обычная одежда, по которой их легко можно было распознать, кроилась и хранилась в одних и тех же швейных мастерских и дипломатических складах: серый костюм вроде доспехов, плащи чуть светлее полицейских, значки и орденские планки на лацканах, белые рубашки, тугие воротники которых, как и красные галстуки, стягивали набрякшие шеи. Редко они появлялись в городе по одиночке; вечно окруженные телохранителями, шоферами, свитой секретарей и прихлебателей, государственных поэтов и придворных шутов, в своем облике они сливали воедино надменность бегов и коммунистическое притворство пополам с «верностью идеалам».

Если они пили, то делали это тайком, в виллах и клубах закрытого типа, а если кто-то из них вдруг желал заполучить чужую жену, то под тем или иным вымышленным обвинением арестовывал мужа и обещал вызволить его из тюрьмы только в ответ на согласие… Как и прежние, новые янычары стыдились своего происхождения, с большим удовольствием подчеркивая бедность предков, нежели их принадлежность к православию. Самыми лютыми врагами считали родных братьев, не отрекшихся от родни и принадлежности к своему народу. Боснийские темницы годами заполняли те, кто на свадьбах и в сельских корчмах осмеливался запеть старую гайдуцкую песню о славе и храбрости своего рода. На каторгу отправлялись за рассказанный анекдот, неосторожное заявление или обладание не понравившимися властям книгами; короче, за все то, что сараевский режим называл сербством. Священники отбывали срок за воскресные проповеди, учителя – за лекции или учебники, писатели – за рукописи. Над подземными казематами строился внешне счастливый город – лучший мир из всех возможных, который от всеобщей лжи, незаметно для правителей, пожирал сам себя до тех пор, пока не рухнул его блистательный фасад, воздвигнутый на гнилом фундаменте. Со смертью диктатора, которому они униженно и преданно служили, с падением коммунистической империи и старыми стычками между верами и народами, которые слишком долго тлели и наконец в один прекрасный день рванули так, что сделали смешной идею братства и единства, новые янычары трагически пережили дело своих рук, которое испустило дух на их же глазах. Оставшись до конца верными в презрении ко всему тому, чему принадлежали по праву рождения, они поступили в услужение новым исламским господарям, провозгласив вчерашних соседей, родственников, сонародников и братьев по происхождению и вере агрессорами, напавшими на город, который все они обязаны были покинуть и уйти в горы или в другие города. Таким вот образом коренные жители Сараево предстали в глазах ничего не понимающего и не знающего мира агрессорами, уничтожающими собственный город, точно так же, как фалангисты Франко в Гражданскую войну объявили земляков, тоже испанцев, захватчиками Мадрида, хотя все они родились в этом городе. Наконец-то многолетнее стирание исторической памяти принесло плоды: оказалось, что просвещенный мир вообще не знал, что в Сараево все это время вообще жили сербы! Новые янычары добротно и фундаментально сделали свое дело: за последние полвека мир привык узнавать город исключительно по фотографиям мечетей и крытых рынков, а с сербами они связывают только и всего лишь судьбоносный выстрел в австрийского эрцгерцога.

Когда Сараево некоторое время спустя станет первым исламским городом-государством в Европе, новые аятоллы избавятся от верных янычар, как избавился от них в 1829 году султан Махмуд II, отменив янычарский ходжак, когда их правоверность стала мешать реформам.

Потому особенно полезно описать их нравы и привычки: они обожали присутствовать на поэтических и музыкальных представлениях – рецитациях, которые прославляли их вымышленные подвиги, годовщины сражений (проигранных ими), важные даты и юбилеи вождей. Тучные и отяжелевшие, они сидели в первых рядах хорошо охраняемого театрального зала, в то время как на цене сменяли друг друга славные актеры, музыканты, оркестры, хоры и юмористы, богато вознагражденные за участие в программе.

Больше всего они любили охоту, драгоценное оружие и породистых охотничьих собак, а из украшений – тяжелые золотые перстни с черными камнями, на которых также золотом были выгравированы монограммы. Генетически привыкшие голодать, они умирали от последствий переедания и сердечных болезней, после чего объявлялся национальный траур, а в официальных некрологах писали, что они «сгорели» в труде, но их дело будет жить вечно.

И оно жило.

«Смотрю телевизор и прекрасно вижу: в родной город, который мне и наяву снится, приезжают авантюристы и прохвосты, хироманты, приезжают мошенники, закройщики нового платья короля, писатели-обжоры, дилетанты, циркачи, лжецы, клятвопреступники, похитители чужих страданий, заики-ораторы, певцы без слуха и проштрафившиеся учителя, профессора, отставленные от кафедр, продавцы тумана и прошлогоднего снега… И каждый из них заслуживает сообщения в прайм-тайм, залы, в которых они выступают, забиты до последнего стула. Правда, телевидение не дает звука, а показывает только картинку, и они открывают и закрывают рты, как рыбы на берегу, но среди публики – о, страшный сон! – я замечаю бывших друзей и соседей, первых любимых без любви, родственников и учителей: вижу, как с восторгом слушают они иллюзионистов, как похлопывают их по плечу и наивно вручают им ключи от города, награды, грамоты и венки, дипломы и медали, и я вижу, прекрасно вижу, что они и думать обо мне забыли, восхищаясь жуликами (чувствую, что они даже забыли, как я выгляжу), а ведь из всех городов мира я не могу вернуться только в родной город, независимо от того, что только я его и знаю и бережно сохраняю для него слова любви и только я знаю секретный волшебный пароль, который, произнесенный вслух, обращает лжепророков в прах и пепел. Но разве это хоть чего-то стоит, если я уже так долго нахожусь в добровольном изгнании, которое никто даже не замечает!». (1973)

Окруженный с трех сторон скалами, переходящими в высокие горы, город-амфитеатр с четвертой стороны открывается широким Сараевским полем, по которому течет река Босна. По австро-венгерским кадастровым книгам, которые считаются в Европе самыми достоверными, земля на горах и за ними, а также плодородное Сараевское поле испокон веков принадлежали сербам. Известно, что они владели примерно четырьмя пятыми этой земли, что совсем не удивительно, особенно если принять во внимание, что турки жили исключительно в старом городском центре Сараево, а сербы занимались земледелием и скотоводством.

Горы давали городу чистую родниковую воду, дерево, мясо и рабочую силу, а Сараевское поле – фрукты, овощи, дороги, ведущие в мир, и ветры, которые разгоняли нездоровый туман котловины.

После Второй мировой войны государство приняло закон, в соответствии с которым насильно, по смешным ценам выкупило у владельцев землю и построило на ней огромные жилые районы и множество фабрик, куда стекались люди из всех краев Боснии, в основном сельских, в поисках счастливой городской жизни. Стена высоких панельных строений поглотила плодородное Сараевское поле, перекрыла путь ветрам, и ядовитый смог начал душить население котлована. Город, возведенный по человеческим меркам, максимально для сотни тысяч жителей (перед последней войной в нем жило шестьсот тысяч), ненасытно пожирал людей, пространство и энергию, пока не начал задыхаться сам.

Новые жители, прибывшие за последние полвека в Сараево из боснийской глухомани, герцеговинской глубинки, из сел, деревень и городишек, в глубине души хранили древнее крестьянское недоверие к городу и его коренным обитателям, слившимся, независимо от веры и народа, к которым принадлежали, в единое, особое сообщество, жилистое, хитрованское и неистребимое, пустили корни в асфальт и – победили. Смешавшись, они жили в новостройках и спальных районах, но когда после нападения на сербских сватов перед старой православной церковью началась война, после недолгих размышлений, во время строительства первых баррикад, каждый выбрал для себя свою сторону и потребовал защиты для своей стаи. Так одни остались в новых кварталах, в то время как другие перебрались в старую часть города, хотя она не была для них родной. После первых расправ над сербами в пригородах Сараево началась настоящая городская война, принявшая все отличительные черты войны гражданской, религиозной и межэтнической, но вместе с тем и войны цивилизаций. Обнажившаяся древняя ненависть только теперь показала настоящее лицо многолетней лжи, в которой жили позавчерашние соседи. Целых четыре года город провел в настоящем аду, даже не осознавая, от чьих пуль он погибает. Мусульмане и хорваты обстреливали сербские районы, а сербы с окрестных гор отвечали снарядами.

Когда я писал эту хронику, жертвы с обеих сторон еще не были подсчитаны, но совершенно точно известно, что в боях вокруг Сараево и за него погибло пять тысяч молодых сербских ратников, а несколько тысяч сербов уничтожено в многочисленных пыточных самого Сараево руками исламских фанатиков, погибло на принудительных работах или в частных тюрьмах, которые содержали командиры бандформирований, состоящих из обычных уголовников.

Когда в 1876 году турецкий глашатай на площади в Подгорице объявил под удары барабана, что турецкое войско победило в битве черногорцев, уничтожив при этом пять сотен противников, кто-то из толпы спросил, велики ли турецкие потери.

«А вот это объявит их глашатай в Цетинье!» – ответил он.

Окончательной гибели этого города предшествовало разрушение языка, на котором здесь говорили. Считалось, что жители Сараево говорят чисто, внятно и мелодично, а туркизмы, которыми они пользовались, придавали говору известный узнаваемый шарм. Как чистая и холодная питьевая вода попадала в трубы города из горных источников, так и пришельцы с гор освежали и чистили язык, на котором здесь говорили, оберегая его от гнилья и прочих застойных явлений. Почти литературный язык коренных жителей, составлявших соль города, жил под вечной угрозой жаргона сараевского дна и особого говора, которым пользовались обитатели окраин, превратившие его в опознавательный пароль, что-то вроде условных фраз, которые произносились глухо, скрытно, с неясной артикуляцией слов и слогов – это был язык, который проглатывал согласные, а мягкое и твердое «ч» слились с «ш» в один звук.

Сараевский профессор Хиггинс, если бы таковой существовал, легко бы мог определить по говору, из какого окраинного района заявляется в город Элиза Дулитл и в каком языковом ручье утоляет она жажду; он смог бы даже определить, в чем она носит воду – в корчаге или медном кувшине.

Менталитет захудалой окраины с годами все вернее осваивал то, что в Сараево называлось городом, то есть пространство от Башчаршии до Мариндвора, и постепенно захватывал власть; искаженный, шипящий и ползучий язык вытеснял городской, и даже самые образованные люди, испугавшись атаки по всем фронтам, восприняли мутный провинциальный жаргон как мимикрию, защитную окраску. Если бы Элиза Дулитл как личность была сильнее профессора Хиггинса, он тоже начал бы говорить на наречии Ист-Энда, а пьеса Шоу «Пигмалион» выглядела бы совсем иначе.

Часто можно было встретить воспитанного и образованного жителя Сараево из хорошей городской семьи, а то и профессора литературы, говором подражающего хулигану из Быстрика или карманнику из Мейташа.

В отличие от парижского, к примеру, арго, насыщенного остроумными оборотами и гаменской фантазией, на котором даже написаны значительные литературные произведения, ленивого кокни лондонских предместий или белградского жаргона, который отличается обезьяньей сообразительностью, упрямством и особым отношением к абсурдной, смешной игре словами, сараевская феня скрывает в себе привкус опасности – она угрожает чужакам, не знакомым с ее тайным смыслом. Это особый язык перемешанных слогов, на котором вопрос: «Здравствуй, что новенького?» звучит как «Вуйздра, ночто кого?», а ответ: «Совсем ничего» – «Нивсем чегсо»! Этот особый говор сопровождается определенной мимикой, которая как бы подчеркивает презрение к остаткам человечества, исключенным из их волшебного круга, а также особой походкой и своеобразным вихлянием всего тела; точнее говоря, это не просто язык определенного городского района, а свое отношение к миру, образу жизни – особый стиль. Интересно, что на этом языке не написано ни одного стихотворения. Это язык не поэзии, а подозрения и презрения.

Всемогущий дух махалы сумел сделать литературный язык непристойным, даже смешным, в чем ему весьма способствовала полувековая диктатура посредственности над элитой. И не случайно, что сараевские власти сначала обрушились на писателей, заставив их под тем или иным поводом покинуть город – они были последними хранителями чистого литературного языка и добрых традиций повествования.

Время от времени я холодею от ужаса. Страшный говорок махалы, от которого скрывался десятилетиями, все чаще слышится на белградских улицах.

Он и здесь достал меня.

«Помолимся Господу, Спасителю рода человеческого, и за врагов наших ― пусть Господь Человеколюбивый отвратит их от насилия над православным народом нашим; и да не рушат они храмы святые и гробы наши, детей не убивают и народ не изгоняют, пусть и они встанут на путь покаяния, истины и спасения. Помолимся же миром: «Господи, помилуй!»

В старом английском романе, названия которого я и припомнить уже не могу, мальчик, которого отец немилосердно порет ремнем, молит про себя Бога, чтобы Тот не дал ему возненавидеть своего мучителя. Вот и сегодня ночью в хиландарской церкви я делаю то же самое, молясь, чтобы ненависть не охватила мою душу и не наполнила бы меня ядом.

Признаюсь, я обвинял махалу в том, что она отняла у меня родной город и язык, но что такое, в сущности, махала – всего лишь турецкое слово, означающее переулок, улицу, городской квартал… И кто суть жители сараевской махалы – слова, которое я до сих пор употреблял лишь как метафору? Обычные нищие люди на незначительной службе. Те, что столетиями едва сводили концы с концами; обитатели хибар, гроздьями висящих над городом, комнатенок с земляными полами, лачуг, конур, курятников. В одноэтажных поселках, низвергающихся на центр города словно остановленные в падении водопады, много скрытой красоты. Увидев их прелесть, знаменитый зодчий Ле Корбюзье открыл основные принципы урбанизма: ни один дом не смеет закрывать другому горизонт (право на вид), ни одно окно не смеет смотреть в чужой двор (право на частную жизнь). Какими бы в мое время не были бедными махалы, их маленькие домики всегда были идеально побелены, а в миниатюрных садах росли самые разные цветы и фруктовые деревья с выбеленными до середины стволами, а на крышах, крытых черепицей, рифленым железом или толем, произрастало странное растение – чуваркуча. Посещая время от времени эти хижины, я ощущал в них дыхание тихого покоя и видел идеально вычищенную бедную посуду: долгошеие кувшины ибрики, медные тазы бакрачи и миски саханы, круглые противни тепсии, сковородки тавы и кофеварки джезвы; полы покрывали скромные, но чистые ковры и паласы, а в иных домах на подоконниках в жестянках произрастали нежные лимонные деревца. Сегодня ночью я опять вижу согбенных отцов семейств – ремесленников и мелких торговцев, как они, приволакивая ноги, глядя только перед собой, поднимаются из чаршии к саду Бабича, на Бистрик, Ковач, Вратник или Ековац (скала, с которой многие бросались на дорогу к Бентбаше), придерживая под мышкой единственную добычу, отнятую сегодня у города – только что выпеченную буханку хлеба или лепешку – усталые, озабоченные, словно их гнетет тяжкий груз сараевского существования. И я вижу их прекрасных дочерей, взволнованных приходом ночи. «Печаль придет, как ночь падет, и махала огни зажжет…» Они ковыляли вниз по мостовой на первых своих высоких каблуках, стремясь к иной, лучшей жизни, которая надолго задержит их внизу, в городе, а возвращались в родные хижины босиком, с туфлями в руках, обманутые и разочарованные. Вижу шумные толпы босоногих замурзанных детишек, лезущих летом в горы за ягодами, а зимой с головокружительной скоростью катящихся по крутым переулкам на лигурах – небольших примитивных санках, подбитых отполированными снегом обручами от кадушек и обтянутых заячьими шкурками. «Ата-ас, береги кудри – слепая кобыла!» – раздавался их воинственный клич, когда санки вылетали на асфальт городской улицы, тормозя у подножия махалы. И годами, десятилетиями и веками смотрели они вот так вниз, на заколдованный сизый город из бетона, кирпича и государственной власти, из которого к ним поднималось только зло. Махалы торчали на корточках, словно огромные стаи белых птиц, разговаривая на особом языке, не похожем на городской. И если я согрешил против него (потому что это тоже Твой язык), то прости меня, Господи – обуяла меня уродливая страсть.

Но кто тогда виноват в том, что нас изгнали из собственного города? Потомки махалы, полусвет – ни крестьяне, ни горожане, или разбогатевшие в одночасье здоровенные громилы и грабители, которые древнее противостояние окраин и центра довели до белого каления, вызвав страшный пожар, в котором сгорело все?

А кто стоит за этим? Самые могущественные люди, которым подчиняется самая мощная сила в мире, вновь созидающие Вавилонскую башню – те, кто оккупировал мою страну своими белыми бронетранспортерами и танками, ее небо – смертоносными летательными аппаратами, а города – наемниками; те, кто на наших костях хочет воздвигнуть новый вавилонский супермаркет и с этой целью натравливает старую добрую махалу на позавчерашних соседей.

«Сизый пал туман на махалу».

«Господи, как много врагов против нас воюют и говорят, что нет нам помощи ни от Бога, ни от людей. Господи, протяни нам длань Свою, чтобы остались мы народом Твоим и по вере, и по делам нашим. А ежели суждено нам страдать, пусть то будет по правде Твоей и по истине Твоей ― не допусти, дабы то было по неправде нашей или по ненависти нашей к кому-то. Помолимся же миром: «Господи, помилуй!»

Нынешней ночью молюсь за отважных молодых людей, которые теперь мертвы или рассеяны по миру, которые в числе первых, сразу после Второй мировой войны, бежали из Сараево, потому что колыбель стала тесна им; они пешком преодолевали ледяные Альпы, бежали на катерах и весельных лодках (даже и на спортивных скифах) к обетованным золотым берегам Италии, прятались под вагонами между колесными парами, сбегали из спортивных команд, с которыми пересекали границы по коллективному паспорту, вынесли сборные центры и лагеря, голод и унижения…

Первый из них, Жанно, схваченный при попытке к бегству и возвращенный, оправдывался перед судьей:

– Да не бежал я вовсе, товарищ судья, мамой клянусь! Отдыхал в Дубровнике, купался на Локруме; прыгнул в море, плыву себе под водой, вынырнул, и на тебе – Италия!

Когда он умирал в больнице, по белой ночной тумбочке у изголовья прокатились три мандаринки. Он обвел взглядом собравшихся у смертного ложа и произнес слова популярного в то время шлягера:

– Que serà, serà.

Другой сараевский беглец по имени Мешак, преуспевший в Калифорнии, так и не сумел осуществить юношескую мечту. Он был известной моделью и знаменитым плейбоем, заработал кучу денег. Друзьям, которые иногда навещали его в Лос-Анджелесе, говорил:

– Все бы отдал за то, чтобы прокатиться на огромном открытом кадиллаке по Главной улице, и чтобы за рулем сидел черный шофер в ливрее!

Но вернуться он не мог.

50. 3. Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои.

24. 7. Грехов юности моей и преступлений моих не вспоминай; по милости Твоей вспомни меня Ты, ради благости Твоей, Господи!

Знаменитый Хозн Второй, наследник еще более знаменитого старого Хозна, который получил свое прозвище за то, что постоянно носил хозен-трегеры, был самым искусным сараевским медвежатником, и слава его гремела по всей Западной Европе. После того, как в Брюсселе его сдали кореша, он получил десять лет каторги, но через три года его освободили за примерное поведение и некую услугу, оказанную бельгийской полиции: как-то раз лучшим криминалистам не удалось открыть сейф, ключи от которого были утеряны, и они вспомнили про Хозна Второго. Тот, зажмурившись, вскрыл его за три минуты. После подвига он обучал и посвящал полицейских в тайны ремесла, за что и был условно освобожден. На часть денег, оставшихся от последнего дела, он купил подержанный микроавтобус, а в газете «Le Soir» появилось объявление и номер мобильного телефона, по которому вы, потеряв ключи от квартиры, машины, кассы или сейфа, могли позвонить в любое время дня и ночи. Позже, разбогатев в результате грамотного вложения доходов, по пути на летний отдых у моря он ежегодно сворачивал на денек в Сараево, и тогда в пивных, кафе и ресторанах Башчаршии, где он оказывался ночью, все посетители ели и пили за его счет.

Сейчас этот добропорядочный человек проживает в знаменитом курортном местечке Кнок на бельгийском берегу Северного моря. Его богатые и благородные соседи считают исключительной честью, когда Хозн Второй раз в месяц приглашает их к себе на виллу «Ялия», на «боснийский котелок», который он лично готовит по маминому рецепту

36. 23. Господом утверждаются стопы такого человека, и Он благоволит к пути его: 24. когда он будет падать, не упадет, ибо Господь поддерживает его за руку.

Шекспировский Томас Маубрей, герцог Норфолк, исполняя волю Ричарда Второго, отправившего его в пожизненное изгнание, говорит:

Прощай, мой государь! Передо мной Открыт весь мир, закрыт лишь край родной!

Нет, в самом деле, и я не верю, что мир теперь мне недоступен! Но хотя передо мной открыто множество дорог, одна из них закрыта навеки – тот путь, что ведет в Сараево, на его Главную улицу У каждого человека внутри есть тепленькое местечко, хотя зачастую мы этого даже не осознаем. Без такого внутреннего оазиса – назовем его так за недостатком более точного определения – чего-то вроде сгустившейся ауры, мы превращаемся в мертвые тела, которые весьма часто добиваются успехов в повседневной жизни. Теплое прибежище спасает нас от пресыщенности; к нему мы прибегаем в поисках убежища и повода начать в жизни нечто новое, оно дает нам надежду и делает нас действительно живыми и добрыми. Может быть, это тлеющее чувство надежды из тех давних целомудренных времен, когда мы стремились к широким просторам непознанного, лепили картину мира из обрывков книжных листов и рукописей, рассказывавших о нем, или из уже забытой любви к кому-то, в кого были безутешно влюблены, а в ответ не получили ничего, или это было просто возбуждение, которое охватывает, когда приближаешься к родному городу и стук колес дружно согласовывается с ритмом ударов сердца? Сегодня, став взрослыми людьми, мы входим в самые прекрасные города с досадным чувством повторяющейся скуки. А может, наше сердце взыграло, если бы мы приблизились к родному городу? Может быть, мы ожили бы вновь? Потерять Сараево – город, который не похож ни на какой другой, означает погубить то самое теплое потаенное местечко в себе, превратившееся теперь в воспоминание, день ото дня теряющее неясные очертания. Если кто-то заработал в Сараево большие деньги и потерял их в новом великом переселении, но душой не сросшийся с этим городом, приобретет новое богатство в любом другом месте, потому как прав народ: «У кого есть, у того и будет!». Но те, у кого нет ничего, кроме этого живого клубка Ариадны, астральной нити с началом в Сараево, спасавшей их, помогая не затеряться в роскоши земного шара, никогда более не смогут найти в себе иное место, которое прибавило бы им сил, чтобы пережить трагедию.

Один боец, бывший таксист, вынужденный бежать из сербского квартала Сараево, защищавший его до самого приказа отступить, смотрит на свой город с далекого холма, на который вынужден был подняться, и говорит: «Хочется мне обвешаться гранатами, сесть в машину и спуститься вниз, и пусть будет, что будет!»

В этом так просто высказанном желании кроются чувства многих изгнанников, которые они не могут выразить: желание пусть даже ценой смерти соединиться со своей любовью.

И хотя я уже четверть века не ступал на тротуар Главной улицы, каждую трещинку которого и новые асфальтовые заплаты я знал наизусть, мне все еще кажется, что все авеню и бульвары прочих городов мира я измеряю ею, как палочкой для игры в «чижика».

Ни красотой, ни длиной она не превосходит окраинные улицы провинциальных городов Центральной Европы, таких, как Грац, Сегедин или Любляна; те же темно-серые фасады австровенгерских строений, на которых громоздятся сецессионные украшения, гирлянды и венки, все тот же тяжелый дух приправ и жалкого существования в мрачных подъездах с потрескавшейся черно-белой плиткой и в квартирах новостроек, которые вполне сравнимы по бездарности создавшей их архитектурной мысли.

И все же я зеваю от скуки, прогуливаясь по нью-йоркской Пятой авеню или по Елисейским Полям, не имея возможности выкинуть из головы Главную улицу, потому что в нее через подметки, которыми я мерил ее, прокралась магия старого тротуара.

Запретный город то же, что и большая любовь. Только забросив их, спасая здравый ум и нормальную голову, мы можем трезво разглядеть их, со всеми присущими недостатками. Но даже это никогда не освободит нас от очарования, которым они повязали нас. Разве Одиссей, хитрейший из всех обитателей Земли, не стремился целых двадцать лет вернуться на свою Итаку? И разве Джемс Джойс всю свою жизнь не описывал в мельчайших деталях каждый уголок родного Дублина, скончавшись так далеко от него? И где бы ни устраивал Пикассо свою мастерскую, ночами в нее врывались быки с арен Барселоны, в которую он не желал возвращаться.

Почувствовав отвращение к родному городу, который с негодованием отреагировал на публикацию эссе «Минотавр, или Отдых в Оране», Альбер Камю записал эпиграф к книге «Лето»: «Эссе написано в 1939 году. Читатель должен припомнить это, чтобы судить о том, каким бы Оран стал сегодня. Горячие протесты этого прекрасного города уверяют меня в том, что все недостатки будут (или уже) ликвидированы. А красоты, которые воспевает эссе, ревностно охраняются. Счастливый и реальный Оран более не нуждается в писателях: он ждет туристов».

Но все же нельзя забывать о том, что в Дублине живут ирландцы, а в Барселоне – каталонцы. В Оране сейчас французов меньше, чем было в то время, когда Камю писал о нем, однако и теперь их там немало, даже после начавшейся активности нетерпеливых фундаменталистов.

В Сараево сербов осталось ничтожное число: сто пятьдесят тысяч покинуло город только в феврале 1996 года.

Во всемирной истории нет прецедента: мы не только остались без города, но и без соплеменников в нем!

Осенью 1976 года я брал в Нью-Йорке интервью у писателя Бернарда Маламуда в его бедно обставленной квартире, окна которой смотрели на свинцово-серую реку Гудзон. Еврей украинско-польского происхождения, Маламуд всю жизнь писал о Нью-Йорке. Я спросил где его настоящий дом?

– Мой дом в моих книгах, – ответил он.

Он проводил меня до угла здания, чтобы заодно и самому немного прогуляться. Как раз в этот момент разрушали многоэтажное здание из прокопченного кирпича. В Европе оно бы просуществовал еще сотню лет. Мы остановились и в толпе любопытных долго смотрели, как огромный колышущийся стальной шар на высокой стреле влетает в чрево дома, примерно на высоте второго этажа. Дом сопротивлялся из последних сил, выдержав уже три-четыре удара, пока зеваки болели (не за дом, а за шар), после чего обрушился, так сказать, рухнул с глухим рокотом на колени, окутанный облаком пыли. Здания, на которые во времена моего детства падали бомбы, рушились совсем иначе – они просто раскалывались надвое, образуя разрез, который, словно соты, демонстрировал внутреннее убранство разных квартир, где на стенах под ясным небом еще висели уцелевшие картины и зеркала, настолько бомбовые удары были сильными и неожиданными.

Руины Сараево в эту войну отличались от предыдущих, потому что они возникли не от авиационных бомб, а от артиллерийских обстрелов. Кроме того, нынешние здания построены из армированного бетона – под разрывами снарядов конструкции только кривятся и сгибаются, так что после всего, когда вылетали стекла, выгорало дерево и расплавлялся пластик, оставались торчать призрачные скелеты, насквозь продуваемые ветрами.

Бернард Маламуд равнодушно смотрел, как рушится здание. Для людей, всю жизнь проведших в городах, на которые никогда не падали бомбы, эта картина в самом деле была просто разборкой небольшого строения, на месте которого поднимется куда более полезный и высокий небоскреб, и ничего более. Американцы вообще куда легче европейцев расстаются со своими гнездами. Если где-то на другом краю континента появится возможность заработать побольше, они без малейшего сожаления оставляют родной город, а если в один прекрасный день возвращаются в него (если вообще возвращаются), то застают свою улицу совсем не такой, какой ее оставили. Вместо старого деревянного дома с террасой и низкой оградой вокруг газона обнаруживают на этом месте супермаркет или бензоколонку. Вырванные с корнем еще до рождения, несомые ветрами через океаны и континенты, в нашей привязанности к тихо умирающим городам, к их патине они видят, наверное, болезненную сверхчувствительность.

Я пишу эту хронику потерянного города, воссоздавая его из снов и туманов, из лиц, запахов, уголков и улочек, вспоминая слова Маламуд а: «Мой дом в моих книгах».

Мое Сараево в этой обложке. И пусть им воздастся за то, что стало с этим городом!

«Чем глубже автор погружается в эту хронику, тем чаще он натыкается на продуваемые ветрами перекрестки с перепутанными, гнутыми и сломанными указателями, которые вводят его в заблуждение. В это мгновение он остановился, совершенно не зная, куда тронуться. Дилемма состоит в фатальном выборе между первым лицом единственного числа и первым лицом множественного. Я или мы – вечное проклятие писательского ремесла! Если пишем мы, то подвергаемся вероятности того, что многие мои ровесники с полным правом запротестуют: может, кто-то из них во время, которое я описываю, смотрели совсем другой фильм, читали другую книгу, имели другие взгляды, видели жизнь и события совсем в ином свете? Я, опять-таки, означает нескромность. Из двух зол выбираю меньшее, закрываю глаза и очертя голову прыгаю в опасное самолюбивое я, не задумываясь над тем, удастся ли вообще вынырнуть. А это я – маленький пугливый одинокий мальчишка, выросший на развалинах и улицах, склонный к кражам из витрин магазинов на Главной улице, когда те рассыпаются от разрывов немецких и союзных бомбардировок, готовый в любой момент сбежать от патруля, уклониться от разрывной пули, избежать насилия и прочих многочисленных опасностей, владелец нескольких тайников, закопанных в заброшенных бункерах и бомбоубежищах кладов, недоверчивый, без прошлого и будущего – ждет наступления новой жизни».

Судьба наделила меня печальной обязанностью стать свидетелем нового неудержимого погружения родного города в липкую тьму средневековья. Чувствую, что это рабство продлится долго, очень долго, наверняка дольше моей жизни…

Собственно, 1996 год на самом деле 1374-й по Хиджре – исламскому летосчислению, которое начинается 16 июля 622 года новой эры, когда Мухамед переселился из Мекки в Медину (совершил хиджру). Следовательно, случилось так, что Сараево со своим террором, ужасами и резней в самом деле вернулось почти на шесть веков в прошлое, и это абсурдное возвращение, как ни странно, свершилось под опекой просвещенного человечества. Как будто я случайно включил «Машину времени» Г. Дж. Уэллса и проснулся в ночном кошмаре, и аппарат мой окончательно сломался, и никто больше не сможет вернуть меня в то время, которому я принадлежу.

Четверть века я видел родной город не иначе как в кошмарных снах или в бинокль с передовых линий обороны на Требевиче, из окопа, где я, гонимый болезненным любопытством, появлялся в качестве военного репортера. Окопы пропахли уже давно забытым запахом серы, влажной земли, пороха и едкого дыма, от которого слезятся глаза, равно как и от костров, которые солдаты жгли в землянках. Я поднимался над бруствером, а они кричали, чтобы я нагнулся, потому что мои уже поседевшие волосы – слишком хорошая цель для снайпера. Родной город стрелял в меня каждый раз, когда я старался получше рассмотреть его. Его старая ненависть ко мне, годами высказывавшаяся словами, наконец отлилась в свинцовые пули, доведя вражду до логического конца.

Вокруг меня были люди с осунувшимися щетинистыми лицами и грозно светящимися глазами, какие обычно бывают у отчаявшихся мужчин; одетые в обгоревшие и выцветшие тонкие униформы, они топтались на снегу, чтобы хоть как-то согреться, в то время как внизу, под ними, под сизой пеленой дымки, лежал запретный город, из которого их выгнали и перед всем миром выставили дикой ордой, которую каждый имеет право безнаказанно расстрелять или разбомбить, если они попытаются защититься. Против них все: и моджахеды, слетевшиеся со всех концов мусульманского мира, ветераны исламской революции в Иране, боевики из Алжира и Турции (даже курды, которые веками сражаются за собственное государство), усташи, обученные на полигонах Австралии, американские военные инструкторы, псы войны – наемники из Великобритании, Германии и Франции, которых с неба оберегала самая убийственная и самая современная авиация Северо-Атлантического союза. А те, кто еще вчера были уважаемыми гражданами Сараево, а теперь глядящие со своих позиций на отобранные у них дома, лавки и мастерские, отчаянно сражались, обороняя гористую подкову, которая по-матерински приняла их под свою защиту. Когда они погибали, то становились уничтоженными бандитами и бунтовщиками, а если отвечали на огонь, то Сараево превращалось в невинный Рим, а они – в диких варваров, глубоко презирающих все городское. Последняя обороняемая ими гора превратилась в осаду миролюбивого города, на помощь которому устремился весь мир.

Сам канадский генерал Мак-Кензи, командующий международными силами, издерганный ложью, на одной из встреч сорвал с головы генеральскую фуражку и в бешенстве воскликнул:

– Что же это за осажденный город, в котором виски течет рекой?!

И в самом деле, во время так называемой блокады в Сараево не было ни одного дня, чтобы те, у кого были деньги, не могли купить одну из пяти вещей: виски, «Мальборо», кока-колу, кофе и бананы, которые, как известно, в этом городе не растут.

И весь до зубов вооруженный, хорошо оплаченный и обученный джихад-легион стадами полз вдоль стен города-караказана, в основном ночью, под защитой электронного зонтика, всевидящих «аваксов» и невидимых бомбардировщиков «стеллс», чтобы прорвать последнюю линию обороны несчастных. Они врывались в мирные поселки над городом, вырезали в них все живое и опять возвращались в город, под защиту озабоченного мирового сообщества.

Я как проклятый кружил вокруг города; обходил пока еще свободные сербские кварталы в новостройках, из стен которых торчало оперение впившихся в них и не разорвавшихся мин, – эти дома были словно сложены из решета и сита, дыр, дырочек и трещин, как подожженные придурком соты в улье, а окна без стекол использовались в них вместо бойниц. Мир видел развалины только по ту сторону фронта. Я поднимался в горы, ездил по разбитым сотнями снарядов дорогам; пули пробивали жесть на джипах, и все это время город был от меня на расстоянии вытянутой руки. Я прислушивался к его звукам и вдыхал знакомый запах его тумана.

Златиште – первая линия обороны над Сараево, на которой погибло больше всего сербов.

От окопов спускаются пристрелянные снайперами тропы, ведущие с Требевича в город. Это место называется Осмицы, отсюда мы детишками отчаянно скатывались вниз на санках, и ветер свистел в ушах, а девчоночьи волосы щекотали нам ноздри. Теперь здесь погибают.

Пока мы стоим в окопе, на нас падает все тот же пушистый снег, укрывая нашу мечту там, внизу, сонной белизной.

На стенах закопченной землянки за нашими спинами наклеены изображения голых красавиц, вырезанные из иллюстрированных журналов. Женщины здесь не бывают, слишком опасно. У оборванных защитников того, что осталось от Сараево, ладони прилипают к ледяному металлу оружия. Перчаток не хватает.

На позициях я не нашел ни одного бойца из тех, что были здесь прошлой зимой. Погибли все, кроме Вука, да и того след простыл. Одни говорят, что он где-то погиб, другие – что вернулся в Америку, где до начала этой войны он провел целых десять лет. Чем только он там не занимался: был спарринг-партнером у профессиональных боксеров, охранял автостоянки в Бронксе (Нью-Йорк), следил за порядком в дискотеках, работал каскадером и телохранителем. И все это время его спасала мечта – вернуться в Сараево и открыть хан, который с давних времен держали его старики у дороги, ведущей из Сараево. «Вряд ли где найдешь ты серба, что дедов своих видал!» – сказал поэт. Дед Вука погиб в Первую мировую войну, отца убили во Вторую. «Кто виноват, что дом воздвигли мы среди дороги!» – записал Йован Цвиич. А их хан и в самом деле стоял на дороге. В американской тюрьме Квентин, где он отсидел год за какую-то драку и незаконное ношение оружия, Вук завоевал симпатии соседей по камере, итальянских мафиози, которые сразу рассмотрели в нем отважного и решительного человека. После освобождения он стал правой рукой capo di famiglia Лучиано Гаппы, который помог ему завести собственное рыбное дело в доках Нью-Йорка. Вместо того чтобы остаться в Америке и богатеть, Вук сумел вовремя остановиться, ликвидировал дело и вернулся в родной город, где выкупил бывшую недвижимость своих предков и превратил старый хан в один из лучших ресторанов города.

Поняв, что начало войны – вопрос всего лишь нескольких дней, он широко распахнул двери своего ресторана, а из морозильника вытащил все запасы дичи, баранины, птицы и рыбы, устроив невиданный пир, который, как до сих пор вспоминают, длился целую неделю. Он бесплатно угощал сербов и хорватов, мусульман и евреев, а также многих иностранцев, случайно оказавшихся в городе. Когда была выпита последняя бутылка французского вина из его богатых подвалов и осушена до последней капли коллекция шотландского виски и американского бурбона, он взял карабин, а ключи повесил на звонок над воротами вместе с листком бумаги, на котором оставил записку будущему хозяину: «ПРИСМОТРИ, ПОКА НЕ ВЕРНУСЬ».

Целый год Вук с окрестных гор разглядывал в бинокль свой ресторан и, увидев однажды утром на крыше хана зеленый флаг с лилиями, лично зарядил пушку, прицелился с помощью наводчика и собственноручно дернул за шнурок, глядя, как его мечта поднимается на воздух.

Выкурил у пушки последнюю сигарету и исчез без следа, не дожидаясь, пока его мечта, превратившаяся в темное дымное облако, растает в сараевском небе.

Потом я возвращался в Пале – маленькую столицу зарождавшегося государства, где находил хорошо знакомую ограду над рыжей пашней, взбирался на нее и болтал ногами, вспоминая собственное детство.

«Пале, горное местечко на отрогах Яхорины, глубоко врезалось в мою память: почти у каждой приличной городской семьи в Сараево была своя сельская семья в Пале, которая из поколения в поколение доставляла в город молоко, сыр, каймак и жареную баранину. Раз в год, обычно на Пасху, мы отправлялись к ним в село вкусить ягненка на вертеле».

Но то была не обычная купля-продажа: со временем эти семьи почти сроднились с нами, мы записывали их детей в школы, находили для них работу, водили, если надо было, на прием к врачам, бывали у них свадьбах и похоронах. Они появлялись обычно ранним утром, нерешительно стоя в грязных сапогах с бидонами молока в передней, стесняясь войти и выпить предложенный кофе. Они были нам много ближе ближайших родственников, которых мы не видели годами. И вот теперь это село – кто бы мог подумать! – игрой случая и по прихоти судьбы стало точкой на глобусе. В которую устремились взгляды всего мира.

Старая вилла на опушке частого леса, с видом на колышущееся море трав, которая до войны была частной психиатрической клиникой и в которой в апреле 1941 года была подписана капитуляция Югославской королевской армии, приютила Президиум Республики Сербской.

В ночь с 20 на 21 февраля 1994 года, когда истекал срок ультиматума ООН, в соответствии с которым сербы должны были отвести тяжелое вооружение на двадцать километров от демаркационной линии, командир подразделения, базировавшегося над Сараево, светловолосый гигант, дом которого находился в непосредственной близости, велел испечь на вертеле вола. Обычный боснийский вол вызвал невиданный интерес у мировых телевизионных компаний.

Собственно, майор приказал развести на Видиковаце три огромных костра. Я хорошо знал это место по прежним временам. На Видиковац мы приводили девушек, в которых были влюблены, а также особо уважаемых гостей, чтобы показать им с необычной точки свой город. Рассматривать его отсюда означало также быть в некотором роде философом: огромные заботы, которые снедали нас внизу, в лабиринте зданий и улиц, рассеченном сверкающим клинком реки, становились мелкими, совсем незначительными. Там был установлен телескоп, так что мы могли увеличить любую деталь собственной жизни в те дни, когда не было тумана и дымки. А когда сизое море заливало котловину, над Требевичем все равно сияло солнце. Нам казалось странным, что под этой крышкой может существовать жизнь.

Три пылающих костра как будто демонстрировали неслыханную дерзость и упрямство ратников с гор, которые осмелились дразнить ими и без того раздраженные эскадрильи американских Ф-16 и британских «харриеров», которые ночами гремели над нашими головами, ожидая сигнала, чтобы сбросить свой смертоносный груз. Майор и его люди будто желали облегчить им гнусное дело, точно указав место, где они расположились.

Откуда-то из ночного леса, по снегу, двинулась процессия женщин в черном, будто вышедших из античной драмы. В руках они несли только что испеченные лепешки и соль на подносах, распевая печальные горские песни, словно волчицы, воющие на луну. Они уже потеряли своих ближних, и теперь были готовы принести в жертву самих себя. На вертеле вращался огромный вол, но мало кто подходил к нему, чтобы отрезать кусочек. Люди в форме, что вращали его, штыками отрезали куски мяса и передавали его другим на кончиках лезвий.

Глядя в небо, в котором искры костров затмили звезды, я прислушивался к вою очень низко летящих самолетов и гадал, о чем думает американский летчик, наблюдая за тремя непонятными кострами. Узнает ли он хоть когда-нибудь, что народ, населяющий горы, поминал сам себя, сомневаясь в том, что через сорок дней вряд ли кто останется в живых, чтобы организовать, как водится, сороковины. Наверное, тот пилот был слишком молод и ничего не знал про обряд принесения жертвы. Здесь, на этом костре, вол превращался в святого быка Аписа, на чьей спине вздрогнула Европа. Это был тот самый бык, что рогами прорвался в мещанское искусство XX века благодаря Пикассо, который отворил загон с быками Гойи из его «Тавромахии».

На вертеле в это время крутились все быки с закопченных стен пещеры в Альтамире; затрясся гранитный бык из Вавилона, которого я помиловал на заброшенной кирпичной фабрике за пять лет до этой войны. Провернулись над огнем Рудоня и Яблан Петара Кочича вместе с быками из Памплоны, которых описал Эрнест Хемингуэй, – необъятное стадо, в котором безымянному пилоту был знаком, наверное, только «Грохот быков» Зена Грея, рванулось к небу, по которому верхом на бомбах летели ковбои.

Интересно, что многие потом спрашивали меня, каково на вкус воловье мясо на вертеле, но никто – каков вкус смерти на нёбе, пока ожидаешь, когда же наконец тебя сотрут в порошок.

Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя.

Течет мутная вздувшаяся речка Миляцка, и в ее глухом рокоте, от которого дрожат каменные мосты, ржавеют железные и скрипят старые деревянные, несет историю… На Видовдан, 28 июня 1994 года, в Сараево мосту Гаврилы Принципа вернули австро-венгерское название – Латинский мост! Сняты таблички с названиями, и я ничуть не сомневаюсь, что залиты асфальтом отпечатки ног на углу, где когда-то парень из Краины подстерег эрцгерцога, произнеся при этом, как говорят, следующие стихи:

Ах ты, змей, что всех славян сжираешь, Что так долго ты по нашим городам гуляешь? Захотел ты Боснию в свои края включить, Да не выучился ты по-сербски говорить… Получай же сербскую грамматику Из нагана моего из автоматика!

Много лет подряд, в молодости, я видел, как стоит в оттисках стоп Принципа знаменитый сараевский гид, профессор Бркич, согбенный, сухощавый старик с длинными седыми волосами и очками на орлином носу, как, вытянув руку с невидимым пистолетом, он прямо на глазах у испуганных пожилых туристов из Милуоки и Коламбуса, штат Огайо, стреляет в невидимого же Фердинанда. «Бац! Бац!» – стрелял покойный профессор Бркич, вдохновленный славным историческим событием, а ужаснувшиеся американские старушки смотрели, как пули рвут парадную униформу эрцгерцога Фердинанда и впиваются в роскошное декольте его супруги Софии.

И нынешней ночью я вижу в уголке церкви профессора Бркича, который размашисто крестится то ли по врожденной набожности, то ли не веря в то, что у самого знаменитого в сербской истории моста отняли его настоящее имя.

«Слава Тебе, Господи, что Ты вовремя прибрал его к Себе. Он бы этого не пережил!»

Может быть, сердце так сильно болит не из-за утраты этого города, а потому, что всех нас обманули; хуже того, нас обманывали годами напролет, а мы и не замечали этого, обезумевшие от своей любви к Сараево. В самом деле, этот город похож на капризную любовницу, в полной власти которой мы все пребывали. Посещая в давние годы Сараево, я внес свою лепту в создание этого увлекательного восточного мифа. Изнеженные и пресыщенные, мы страдали по необычным и редчайшим ощущениям, по чувственно громким словам (севдах и истилах, мерхамет и садака), отдавались созерцательным обрядам, доставшимся нам в наследство от разложившихся османских сластолюбцев. На подлете к Сараево, с высоты птичьего полета оно представлялось зеленой вазой вроде тех, в которых писатели так любят держать на столах белые отточенные минареты карандашей. Сколько раз я водил друзей и гостей по сараевским базарам и безистанам, по ханам, ашчиницам и кофейням вроде той, что притулилась к Воротной башне, принадлежавшей рахметли Вейсил-эффенди, который жареные зерна кофе не молол, а толок деревянным пестиком в каменной ступке, и где подавали пахучий можжевеловый сок; сколько раз кормил голубей перед Беговой мечетью у шедрвана, на котором было высечено, что это «камень от Ивана Качича из Пучишта на Враче», разгадывал арабскую каллиграфическую вязь во дворах, наслаждался столь различными вкусами турецких блюд, подаваемых в корчмах после пушечного выстрела, возвещавшего конец рамазанского поста – начало пирушек в старых мусульманских домах, застеленных коврами, на которых сидели босиком, скрестив ноги. И все эти годы, прячась за любезностью, улыбками и восточным притворством, зрел заговор, который отнял у нас город. Но и по сей день, после всего, что было, я не верю, что в том были замешаны старые честные сараевские семьи бегов, а также беднота, для которой величайшим благом была байрамская горячая лепешка, купленная прямо с доски на голове подмастерья пекаря – лепешка без кебаба, всего с несколькими каплями жира. («Если бы Аллах даровал нам так до самой смерти!» – вздыхали старые мусульманки.) Бедноте не до политики и не до истории! Это доказывает бегство честных обедневших беговских семей из родных дворов, равно как и мрачное пророчество Иво Андрича о том, что «настанут времена, когда умные смолкнут, дураки заговорят, а босяки разбогатеют…»

9. 22. Для чего, Господи, стоишь вдали, скрываешь Себя во время скорби? 23. По гордости своей нечестивый преследует бедного: да уловятся они ухищрениями, которые сами вымышляют. 24. Ибо нечестивый хвалится похотью души своей; корыстолюбивец ублажает себя. 25. В надмении своем нечестивый пренебрегает Господа: «не взыщет»; во всех помыслах его: «нет Бога!».

Помолимся и за покойных сараевских любовников, убитых 18 мая 1993 года на мосту Врбаня, между турецким и сербским берегами.

Их называли сараевскими Ромео и Джульеттой, но любовникам из Вероны, которых и поныне оплакивает весь мир, было куда легче. Прежде всего, те были итальянцами и католиками, оба были родом из схожих патрицианских семейств.

Вражда Монтекки и Капулетти была детской игрой по сравнению с кровавой враждой обоих берегов Миляцки, где с одной стороны зарылись в окопы сербы, а с другой аж четыре армии: Санджакская, Хорватское вече обороны, воинские формирования спецслужб и, наконец, армия сараевских мусульман.

Девушка звалась Адмира Исмич, мусульманка, молодой человек Бошко Бркич был серб. Оба родились в 1968 году, им было по двадцать пять. Как только началась война, они, как и многие другие, мечтали убежать из города.

Парню все труднее и труднее было оберегать свою любовь в городе, охваченном ненавистью, и беспечно прогуливаться по улицам, где на каждом углу, прислонившись к стенам, торчали молодые, коротко стриженные бездельники в камуфляже и с серьгами в ушах, расчетливо поигрывая оружием и дерзко поглядывая на прохожих, особенно если среди них попадались красавицы вроде Адмиры. И в мирные годы, до войны, в Сараево было полным-полно немых угроз и смертельных ловушек для тех, кто дерзнул стать не таким, как все. Улица, для которой достоинство и воспитание были смертельными врагами, располагала тысячью способов оскорбить их, пригрозить и унизить. Бессовестный мат вслед парню, провожающему красавицу, подножка, даже удар в спину – вот что грозило каждому, кто отваживался продемонстрировать городу исключительное счастье своей любви. В первый же год войны, когда Сараево захватили вооруженные орды уголовников в камуфляже, такое поведение получило молчаливое одобрение властей. Быть молодым сербом и прогуливаться по городу с мусульманской красавицей автоматически означало подписать самому себе смертный приговор. Разве не Макс Лубурич, последний комендант Сараево, в апреле 1945 года хватал посреди улиц городских красавиц, затаскивал их в свой «мерседес» и увозил на пресловутую виллу в Скендерии, где их следы терялись навсегда? Во время последней войны существовало множество частных тюрем, публичных домов, битком набитых похищенными сараевскими красавицами. Городом единолично правил Исмет Байрамович по кличке Череп, довоенный уголовник. В подвалах его штаба на Бистрике и в окрестных ямах обнаружили сотни изуродованных трупов. Сараевские власти использовали старую османскую стратегию: в первые годы войны полностью развязали руки городским уголовникам, выпущенным с этой целью из тюрем и депортированным из Европы, чтобы уничтожить как можно больше сербов, после чего их также уничтожили, свалив всю вину за учиненные преступления на них.

Так перед всем миром власти остались совершенно чистыми.

Точно как в сараевских легендах о страшных пашах и бегах, которые иногда совершали добрые дела, чтобы распространить о себе хорошие вести, так и Череп, похоже, согласился помочь девушке уехать из города со своим сербским парнем, взяв с нее за услугу, говорят, восемнадцать тысяч дойчмарок. На самом ли деле он хотел помочь им или просто отказался что-либо предпринимать – навсегда останется тайной; однако наверняка подсказал им, когда следует рвануть по мосту Врбаня – в этот момент подкупленные снайперы должны были отвернуться.

9. 29. сидит в засаде за двором, в потаенных местах убивает невинного; глаза его подсматривают за бедным; 30. подстерегает в потаенном месте, как лев в логовище; подстерегает в засаде, чтобы схватить бедного; хватает бедного, увлекая в сети свои; 31. сгибается, прилегает, ― и бедные падают в сильные когти его…

И этой ночью, когда стоя молюсь в хиландарской церкви, ноздрей моих касается теплая струйка той майской ночи – гниловатый запах реки, в которой разлагаются убитые скуки ради собаки и кошки, старые матрасы и сожженные автомобильные шины, и я слышу ее убаюкивающий ток.

Вынырнув из тьмы, сараевские любовники побежали на сербскую сторону. Но Сараево не любит сказки с хорошим концом, а еще больше не терпит, когда кто-то счастливо вырывается из его паутины. Несмотря на уговор (если таковой вообще существовал), выстрелы с мусульманской стороны настигли молодых любовников и они рухнули друг на друга ровно на ничьей земле.

Они лежали там целых шесть дней, с 18 по 24 мая, а над их телами гремели дуэли снайперов. Родители наблюдали за их последними объятиями: Адмирины – с турецкой, Бошко – с сербской стороны. Равно как многочисленные иностранные корреспонденты и телерепортеры – когда воюющие стороны позволяли им высунуться из укрытий. Ночами мусульмане забрасывали трупы мертвых любовников «коктейлем Молотова» – чтобы скрыть следы преступления перед мировой общественностью, которая попыталась сотворить из этой любви новых Ромео и Джульетту, что-то вроде миротворческой сентиментальной мелодрамы о примирении враждующих сторон перед лицом смерти, не подозревая о коварстве города, убившего их, как и многих других, задолго до смерти этих несчастных. Собственно говоря, молодые любовники бежали не на какую-то определенную сторону – они направлялись к сербам только потому, что оттуда можно было свободно отправиться куда угодно. Они бежали из Сараево, из этого вместилища олицетворенного зла.

Но мировая общественность не отметила одну важнейшую деталь, которая характерна только для этого места, и никакого другого. Несмотря на огромную опасность, кто-то в эти дни сумел незаметно подобраться к мертвым и не только прибрать к рукам их скромный багаж, но и обчистить карманы. Вот почему даже в трагедии Сараево никогда не сравняется с Вероной. Несмотря на все старания, бутылки с бензином не долетели до трупов, и на шестую ночь сербские бойцы под командованием сержанта Марко Топича, рискуя собственной жизнью всего в двадцати пяти метрах от мусульманских окопов, сумели перетащить мертвецов на свою сторону и похоронить их на кладбище Вранеш в Лукавице, в одной могиле, вырезав их имена на общем кресте.

9. 32. говорит в сердце своем: «забыл Бог, закрыл лице Свое, не увидит никогда». 33. Восстань, Господи, Боже [мой], вознеси руку Твою, не забудь угнетенных [Твоих до конца].

В марте 1996 года счастливые обитатели глобальной телевизионной деревни получили возможность несколько раз очнуться от приятной дремоты и увидеть сцены, которых еще не знавала история современного человечества. Они смотрели, как сараевские сербы выкапывают гробы с останками близких и как грузят сырые деревянные ящики на машины и сиротские телеги, пристраивая их рядом с домашней утварью, а снег в это время покрывал их траурной белизной.

Напрасно священники уговаривали прихожан не выкапывать гробы, утверждая, что души покойных уже в царствии небесном, так что совершенно неважно, где покоятся их бренные останки. Не помогло, никто их не слушал.

Так что в этом исходе участвовали не только живые, но и мертвые. Интересно, задались ли счастливые телезрители вопросом, что же это за враги такие у несчастных, если они даже своих покойников не оставляют на их милость или немилость?

Кладбища, неприкосновенные святыни, кому бы они не принадлежали, во всей истории человечества оставались нетронутыми, в чьем бы владении не оказывалась их территория, за исключением одного случая – открытой ненависти ислама ко всему христианскому, особенно православному. Великое переселение мертвых началось намного раньше, еще в субботу, 27 апреля 1594 года, когда Синан-паша послал Ахмед-бега Очурса с войском доставить мощи святого Савы, что покоились в монастыре Милешево, чтобы в бессильном гневе сжечь их в огне костра на холме Врачар над Белградом. Пепел мощей развеяла весенняя кошава, а их мельчайшие крупинки проросли в душе каждого человека из этого народа. С тех пор по сегодняшний день во время переселений, которых было так много, первой и самой драгоценной вещью, уносимой в неизвестные, чужие земли, были мощи святителей: мумифицированные длани, ссохшиеся черепа, частицы сгнивших плетеных покровов или заржавевшие, изъеденные временем вериги, снятые с их тел.

О размерах ужаса, посеянного весной девяносто шестого, спавшим доселе, а теперь внезапно пробудившимся подпольным сараевским зверем, свидетельствует и то, что обычно равнодушная просвещенная публика запаниковала, увидев, что впервые в истории спасают не только мощи, кресты и колокола церквей, стены которых останутся на вражеской территории, но и совсем недавно захороненные тела молодых воинов, зрелых мужчин и женщин, только что родившихся и уже убитых младенцев, тех мучеников, которые дерзнули защитить право на дом, веру и образ жизни.

В сербской народной поэзии есть стихотворение, которое, пожалуй, лучше всего разъяснит не знающему, но интересующемуся иностранцу отношения между мертвыми сербами и живыми турками. Я цитирую его целиком, сам ужасаясь тому, что оно, словно в страшном кошмаре, буквально повторяет то, что уже случилось почти двести лет тому назад:

Куковала серая кукушка, Куковала утром в воскресенье Понад гробом Вишнича Йована: Хорошо ль тебе в могиле спится, Йово, Не мешают ли тебе дремать синицы И не давит грудь сыра землица? А оттуда некто отвечает: Хорошо мне здесь, в могиле, спится, Не мешают мне дремать синицы И земля сыра мне грудь не давит. Но наскучил турок мне Боичич, Что три дня в гробу меня тревожит, И на поединок смертный вызывает. Ну, а коль не выйду я на поединок, Что в воскресный первый день начнется, То могилу он мою разроет, Кости все мои спалит огнем суровым И развеет пепел мой по ветру. Так что ты, кукушка, отправляйся И уговори ты Сенянина Иво, Чтобы тот на поединок вышел — Мертвой кости не к лицу на поединке биться…

Одна из женщин в черном, обычном для сербских жен цвете, ожидая, когда дойдет очередь вынимать из могилы гроб с телом сына, с огорчением произносит:

– Не так жалко было бы мне его второй раз хоронить, если бы они эти края в бою взяли…

Случилось так (случайно ли?), что несколько тысяч жителей Сараево выкапывали своих покойников 17 февраля 1996 года, в Страстной четверг – день, который православные сербы посвящают скончавшейся родне.

Пока день за днем шло выселение сербской части города, я с трепетом ждал последнего удара – падения Илиджи, точнее, капитуляции долгой череды платанов, выстроившихся вдоль Аллеи по направлению к роднику Босна, и в моем сознании все тише и тише отзывался изумительно монотонный цокот подкованных лошадей, влекущих старый фиакр: клип-клап-клоп, клип-клап-клоп, а я, запрокинув голову, созерцаю зеленые стропила их ветвей, сквозь гущу которых невозможно рассмотреть небо. Впрочем, кто только задолго до меня не терял это райское местечко, где, как мне казалось, в конце Аллеи кончался мой мир перед темно-зеленой стеной горы Игман, под которой шумела, журчала и била всеми своими ключами холодная речка Босна.

«Покорив иллирийцев, в девятом году нашей эры римляне на территории нынешнего Сараево основали поселение, резиденцию властителей края, рядом с термальными источниками на территории сегодняшней Илиджи». Еще ребенком я играл на каменных фундаментах римских вилл, у подножия невидимых колонн, топтал после купания босыми ногами фрагменты мозаики, покрывавшей некогда дно римского бассейна, не осознавая, что, играя на фундаментах дворцов, усваиваю один из важнейших уроков – о преходящести империй.

Это было в те годы, когда мы приезжали сюда на дачу к старой и богатой родственнице. Тогда туда была протянута узкоколейка, со станцией отправления в Мариндворе. Это была моя первая поездка, с промежуточными станциями Вилла Ченгича, Мост Али-паши, Ступ и другими, на перронах которых появлялись исполненные достоинства дежурные в красных фуражках на головах.

В марте 1945 года я пришел на маленький Мариндворский вокзал с молочным голубым бидоном, расписанным белыми цветами; там мне следовало дождаться какого-то крестьянина, привозившего из Ступа молоко и продававшего его тут же, прямо у вагона. Перрон был пуст. На столбах и соседних деревьях висели десятка два людей, покачиваясь на легком ветерке. Кто-то уже снял с них обувь. Повесил их накануне ночью Макс Лубурич. Под конец войны он установил в городе единоличную власть, материализовавшись в один прекрасный день из ниоткуда в Сараево вместе с бандой профессиональных убийц. Он медленно следовал по Главной улице в открытом черном авто, в которое его люди затаскивали каждую встреченную симпатичную девушку. В первые дни после освобождения (а Сараево освободили чуть ли не в самую последнюю очередь) нас всей школой водили смотреть виллу Лубурича. Мы видели котел, в котором варили жертв, пыточные клещи, ножи и мясницкие топоры, цепи и наручники, подвалы с окровавленными стенами и большой стол для разделки мяса, на котором, как говорили, усташи заставили одну сараевскую красавицу заняться любовью со своим парнем, чтобы потом здесь же разрубить их на куски. Макс Лубурич, усташский ветеран, прославившийся еще в Венгрии при Янко Пуште, начальник всех концентрационных лагерей, был убит топором много лет спустя, в собственной мадридской типографии. Убийцу так и не нашли. Как бы там ни было, в то время, когда счастливых американских малышей пугали добродушными ведьмами на метлах и безобидными чертенятами, сараевским детям не надо было рассказывать сказки – в наших жилах застывала кровь при упоминании Макса, которого мы сами видели кружащим по городу в черном «мерседесе», а один раз даже довелось рассмотреть его с расстояния в десять метров, когда он нанес визит в Бегову мечеть, где, одетый в долгополое пальто из блестящей кожи, сфотографировался в окружении ходжей. Эта фотография, отпечатанная в виде открытки, заполонила весь город, в то время как вся прочая страна уже вовсю праздновала освобождение.

По сей день перед моими глазами стоит зрелище на марин-дворском вокзале, достойное кисти Дали: мальчик с голубым молочным бидоном в руках под чуть колышущейся каруселью смерти.

На Илидже, куда в то время приходилось добираться несколько часов, в глубокой тени, скрытые густыми кронами платанов, стояли дачи знаменитых сербских семей: Иличей, Пеловичей, Босильчичей… с нарядными фасадами и крытыми террасами. Вилла наших родственников носила таинственное имя: «Мои repos». Здесь все было не так, как на нашей улице. Из цветущих садов выглядывали траченные здания гостиниц и пансионов, копировавших архитектуру Мариенбада. Неподалеку протекала горная речка – Железница, а на пляже стоял ряд розовых деревянных кабинок, сквозь щели в которых я возбужденно разглядывал нагие тела переодевавшихся купальщиц. Газоны, необычные, никогда ранее не виданные мною цветы, пересохшие фонтаны и остатки гостиничных стоек с разбитыми витражами, в цветных обломках которых еще можно было различить бестелесных длинноногих красавиц, увитых лилиями и плющом, намекали на совершенно другую, исчезнувшую жизнь. В этих гостиницах и дачах останавливались и ночевали великие имена: коронованные особы, светские львы, знаменитые куртизанки и богатые сараевские торговцы – их дух, казалось, еще витал в опустевших бальных залах и длинных запущенных коридорах. Покосившийся и изношенный, в парке все еще догнивал павильон, в котором некогда оркестры исполняли попурри и увертюры из венских оперетт. Возвращаясь вечером в Сараево, я чувствовал себя внезапно осиротевшим, будто окончился прекрасный сон, и вновь начинается погружение в нищету.

Я даже и подумать не мог, что в один прекрасный день разнузданные орды моджахедов слетятся сюда и разграбят остатки моего прекрасного детского сна. Слушая рассказы о великом разграблении Илиджи, я искренне верил, что платаны вдоль Аллеи рухнут сами по себе или, по крайней мере, засохнут.

Не случилось.

Кто знает, в который раз история повторяется самым банальным образом, и эти люди в занесенной снегом колонне чувствуют себя, наверное, так же беспомощно, как и христиане – древние жители Сараево 1435 года, увидевшие в весенний полдень, как запыленные оттоманские всадники с налитыми кровью глазами, со свистом и гиканьем спускаются на их мирный рынок. Это был окончательный крах мощной державы, простиравшейся до самого моря, которой правил Твртко I Котроманич – король Сербии, Боснии, Далмации, Хорватии и Приморья. От него останется только герб с лилиями, который позже, в 1992 году, неизвестно по какой причине, водрузят в Сараево на свои знамена, фуражки и автомобильные номера исламские боевики.

Они спустились с гор, чтобы остаться здесь на целые пятьсот лет, именно так, как в эти минуты въезжают они в христианские кварталы на полицейских машинах зеленого цвета с зелеными лентами на лбу со словами «Аллаху экбер», вооруженные вместо кривых дамасских сабель самым современным огнестрельным оружием, произведенным в Соединенных Штатах и просвещенной Европе. Люди испытывают от набега тот же самый, исконный, древний страх: войско Аллаха, которое целых четыре года не могло захватить сербские села вокруг Сараево, оставив на разделительной линии груды мертвых тел, теперь мстит тем, кто не мог покинуть дома – старикам, больным, детям и женщинам, сыновья, братья и дети которых ушли в горы.

С девяти лет я не живу в этом городе, но и теперь чувствую себя так, будто шагаю вместе с тысячами переселенцев, таща на горбу тяжкий груз воспоминаний. Не пристало оплакивать судьбу этого города тому, кто не оставил здесь, вроде других несчастных, никакого имущества, каморки, дома, сада, улицы, ничего не потерял, кроме запаха ночи в ноздрях и далекого шума реки, который усыплял меня в детстве. Если бы я оказался среди беженцев, мне не понадобился бы ни грузовик для пожитков, ни даже ручная тележка, которую мы называли «циварама» или «кариолама», – я бы ушел со своими братьями по бездомности, засунув руки в пустые карманы. Тяжелее всего в жизни мне досталась потеря тенистой улицы и гигантской вербы, которая смотрелась в Миляцку у «Театрального кафе»: шершавая, изборожденная морщинами кора дерева, на которой я, приезжая юношей в Сараево на лето, вырезал имя первой своей любви – шесть букв, слетевших с кончика лезвия перочинного ножа, с годами росли и росли вместе с деревом, пока не оплыли и не приняли окончательно в темно-сером цвете коры форму навсегда исчезнувшей мечты.

«Бесчисленное множество безымянных изуродованных тел, брошенных в котлы и на свалки, плывущих по Миляцке, разлагающихся на улицах и в мусорных баках; тысячи перебитых, изнасилованных, униженных, обесчещенных, обезумевших и убитых в казематах, лагерях, частных тюрьмах… Самое больное воображение не смогло бы придумать такого!» – написал в газете «Явност» анонимный очевидец исхода сербов из Сараево: «Политические авантюристы и торговцы оружием, преступники, каторжники, орды полудиких людей, пройдохи и религиозные фанатики, холуи своих вассалов такой же масти водили этот апокалиптический кровавый хоровод.

Чтобы не повторить трагическую судьбу земляков в предыдущих войнах, часть населения, среди которых были беженцы и изгнанники из Пофалича, Буча-Потока, Велешича… была вынуждена сорганизоваться ради защиты собственного достоинства, чести и векового домашнего очага. Защищались они героически: двенадцать тысяч погибших и раненых. Они отразили тридцать четыре атаки. Даже силы быстрого реагирования НАТО не смогли поколебать их!

И вот последний боевой выстрел! Все, что отстояли собственной кровью и жизнями, преподнесли врагу на тарелочке! Убили сто пятьдесят тысяч душ!

Нас уничтожили авторучкой!»

Человек прощается со своими краями; перед уходом он хочет помолиться за друзей, которых больше нет в живых, и он входит в сожженную церковь, где его крестили, крышу которой снесло снарядом; он зажигает несуществующую свечу перед разрушенным алтарем, а со стены смотрит на него с несуществующей иконы лик святого Георгия!

Пока колонна, засыпанная снегом, медленно тащится по дороге к спасительной горе, человек загружает маленький грузовичок остатками домашнего скарба. Потом усаживает среди узлов семью, а старуху с ребенком – в кабину Он отходит от машины, переходит заледеневший газон и еще раз входит в дом. Это солидное приземистое здание, типичное для пригорода. В опустевших комнатах, где по недавно положенному желтоватому паркету эхом отдаются шаги, остались кое-какие вещи: два платяных шкафа, слишком больших для того, чтобы взять их с собой, пустые каркасы кроватей без матрасов и белья.

Человек зарос двухнедельной щетиной, поскольку соблюдающие глубокий траур не бреются. Он поливает паркет бензином из военной канистры, некоторое время вдыхая его отвратительный запах, закуривает сигарету и бросает спичку на пол.

Не оборачиваясь, он выходит из дома, а языки пламени уже лижут оконные стекла.

Люди в колонне даже не оборачиваются на неожиданно вспыхнувший факел.

Внизу, вдоль дороги, дымятся и догорают ряды похожих домов. Сараево горит.

– Все это развивается по новому плану номер 43, – развлекает шутник ожидающих грузовик людей с пожитками. – Завяжи узелок, забудь свой уголок!

Американские телерепортеры снимают непривычные пейзажи, которые еще сегодня вечером, благодаря спутникам связи, появятся на всех телеэкранах планеты.

Государственный секретарь Соединенных Штатов заявляет в Вашингтоне, что «сербы пытаются сорвать усилия американской внешней политики…».

– Неужели он не понимает, что несчастные не то что понятия не имеют о внешней политике США, они даже не знают, где эта страна находится! – кричит мне в телефонную трубку друг из Женевы, родом из этих краев, который увидел по телевизору, как горит его село.

Понимает ли кто-нибудь, что значит поджечь собственный дом, построенный благодаря долгому отказу от очень многого, в котором человек собственными руками положил каждую черепицу на крыше и ощупал каждый кирпич, положенный в стену?

«Эти вчера еще такие надменные и как бы непобедимые сербы в панике оставляют Сараево, чтобы избежать справедливого наказания за совершенные преступления!» (Комментарий выпуска новостей Первой программы французского телевидения).

Хрупкая маленькая старушка в черном похожа на потерявшуюся в снегу ворону; она несет в руках пластиковый бочонок, в каком обычно солят на зиму овощи. Никто не хочет принять ее бочонок к себе – места нет ни единого. Ее уговаривают бросить тяжелый груз: легче будет добраться до перевала, но она отказывается и продолжает ковылять по дороге.

В бочонке лежат выкопанные кости ее сына, погибшего в самом начале войны. Она слишком бедна, чтобы оплатить транспортировку.

У дороги лежат три улья с пчелами, впавшими в глубокий зимний сон. Ульи, засыпанные снегом, оставил хозяин, чтобы вернуться за ними, как только доставит первые три.

Проснувшись весной и вылетев из улья, пчелы окажутся среди незнакомых полей: и цветы, и воздух, и роса на траве – все будет пахнуть не так. У нового меда будет особый, горький вкус.

Скрипят и проседают под тяжким грузом старые телеги, запряженные волами. Колеса часто застревают в ямах разбитой дороги, и хозяин подставляет широкие сильные плечи, вытаскивая телегу и подбодряя голосом волов. Укрытая ящиками и плетеными корзинами, в телеге покоится икона святого Иоанна Крестителя и маленькая неугасимая лампадка, словно одинокая звезда мерцающая в сизом сумраке. Древко с сербским флагом лежит среди холстов и постельного белья.

Мусульманские дети, сбежавшиеся из окрестных поселений, бросают камни в колонну, плетущуюся по разбитой дороге. Трескаются стекла у грузовиков и легковушек. На это спокойно посматривают международные полицейские, контролирующие движение переселенцев.

В бесконечной колонне тягачей, грузовиков, танков, конских и воловьих упряжек, пешеходов с тяжелыми узлами на плечах и пластиковыми мешками в руках я заметил голодного парнишку с большими светлыми глазами, который из-под брезента повозки, зажатый домашней мебелью, смотрит на крупные снежинки, падающие на город, который он оставляет навсегда. Я подумал: вот кто лет двадцать спустя, может быть, напишет великий роман о переселении и изгнании своего народа!

Коренные жители, мусульмане, потомки старых сараевских семей, сидя на покрытых коврами полах и попивая из филджанов сладкий кофе, озабоченно кивают головами:

– Валах, это добром не кончится… – вздыхают они, и в несчастье позавчерашних соседей видят знаки страшной грядущей беды.

Самые старые из них помнят, что некогда говаривали: «Не уходит из дома, совсем как чума из Сараево!» Жизнь полна видимых и невидимых знаков, которые давно, еще в XVIII веке, записывал в Сараево уважаемый Мулла Мустафа Башеския, летописец города, именем которого теперь названа моя бывшая улица.

«В месяце августе, когда ночью человек двадцать-тридцать развлекались в мевлевийском саду вблизи Мегары, послышался вражий шум и рукоплескание, как и бросание камней, каковое продолжалось часа три, и слышалась также в воздухе и по прекрасной погоде пальба из сигнальной пушки. В тот же год видал я своими глазами во дворе мечети Беговой, как выпала из песка на землю малолетняя дева, а песок остался на руках носильщика. В помянутый год, когда муэдзин возносил молитву на минарете Кантар-Беговой мечети, завыл густым голосом в тот же момент пестрый пес, на что люди предрекли, будто то есть знак чумы, что вскоре и приключилось».

И день и ночь спасался со своим народом сиротским, от города к городу, ровно ладья в пучине великого океана, бегству мы отдаемся, ожидая заката светила, чтобы день перемаяться и темную ночь переночевать, и зимнюю стужу, что на нас надает, одолеть. Потому что не имамо того, кто нам присоветует, как нет и того, кто нас от неволи спасет, и неволя наша от того умножается. И рек я в слезах: Доколе, Господи, Ты нас помнить перестаешь, Доколе врази восставать будут на достояние твое? Восстани, Господи! Что спишь Ты, почто лице Твое, Господи, отвратил Ты от нас? И воскресни вновь, Господи, помози нам имени Твоего ради! И так непрестанно рыдание на рыдание возлагаем, и нет нам помочи ниоткуда.

Арсение Чарноевич (около 1633–1706) «Молитва уснувшему Господу»

Снег укрыл последние следы тех, кто навсегда оставил Сараево.

На старых географических картах новыми красками начертили новые границы. Установили их какие-то неизвестные мудрецы, которые никогда не пили воду из родников Босны, не видели сливовых садов над Сараево – картографы, никогда не читавшие имен, вытесанных на кладбищенских крестах, к которым больше никто не приносит цветов.

Народ переселяется с одного конца несчастной Боснии на другой или же уходит в соседние государства. Расторопные иностранцы надзирают за великим переселением из белоснежных броневиков с пулеметами. Другие, в цивильной одежде, носятся с одного края города на другой, обещая, угрожая, уговаривая, заполняя заявлениями телевизионные экраны и газетные колонки.

Изуродованные сараевские кварталы зализывают раны, словно коты после драки.

Ремонтируются крыши и вставляются стекла.

Кое-кто из покинувших Сараево возвращается, чтобы увидеть останки позавчерашней жизни и продать кое-что из сохранившегося имущества, если это получится.

И те, что поселились в их квартирах и домах, так же как и сербы, верят в то, что «отнятое – проклятое», и знают из опыта предков, что их настигнет огромная беда, если они не заплатят бывшим хозяевам хотя бы часть настоящей цены.

А если беда минует их, то наверняка постигнет детей и внуков, которые, собственно, ни в чем не виноваты.

Набравшись печального беженского опыта, другие возвращаются, чтобы, совсем как в старые времена, стать турецкой райей. Мусульманские власти благосклонно позволяют возвратиться сербам, которые во время войны не брали в руки оружие.

Но у кого его не было?

В Сараево могут вернуться и те, кто никогда не утверждал, что это – сербский город. Те, кто согласен продолжить здесь существование гражданином второго сорта, кто согласится на любые унижения ради корки хлеба и крыши над головой. Их детей опять лишат права на историческую память. Отпечатаны новые школьные учебники, в которых нет сербских имен, истории и литературы. Детей с малых лет принуждают учить арабский и отказываться от свинины. Растет поколение новых янычар.

Христиане лишены права занимать в этом исламском городе-государстве мало-мальски значительную должность.

Переименованы улицы и площади.

Вокруг города на пограничных переходах процветает торговля.

Ловкие и оборотистые люди с обеих сторон составляют богатства, верша междоусобную торговлю.

Нефть, бензин, ракия, американские сигареты и виски, баранина с окрестных гор, сыр и электроника – все в обороте, все имеет свою цену. Идет обмен упаковками и сведениями о пропавших без вести.

Подкуплены охранники, отечественные и иностранные солдаты. Здесь все покупается и продается, от ворованных вещей до живых людей, проникновение которых в Сараево и выход из него имеет четко установленную цену.

Сюда приходят встретиться те, кого разлучила война.

Опасающиеся мести остаются на своей стороне, другие же, которые ничем не провинились перед властями, переходят границу, чтобы повидаться с первыми.

Сидят на земле, курят, плачут и рассказывают о том, что с ними приключилось за то время, что не виделись.

Таксисты-мусульмане подъезжают к демаркационной линии и провозят сербов в город за большие деньги, гарантируя им безопасность, потому что хорошо знакомы с охранниками и патрулями и подкупают их.

Вновь появляется особый род ловких и оборотистых людей, перекупщиков и оптовых торговцев, скупающих все и вся, род людей, одолевающих историю и войны и которых не интересует ничего, кроме голого существования и обогащения. Это тот самый древний менталитет, что сотворил самых богатых сербов-ташлиханов еще во времена турецкого ига, которые получили прозвище по названию исчезнувшего Ташли-хана, в котором им было дозволено держать небольшие лавки.

Ташли-хан был массивным каменным квадратным строением с крытым мощеным двором, с очагом в центре, у которого грелись извозчики. Внизу находились конюшни и небольшие лавки с разнообразным товаром и упряжью, востребованной путешественниками, а на втором этаже – комнаты для ночлега. Сербские торговцы, получившие привилегию на торговлю в Ташли-хане, внешне совсем не отличались от турок: они, как и турки, носили фески, черные шальвары с большой мотней и доломаны. Предприимчивые и экономные, со временем они так разбогатели, что один из них, Ефтанович, когда Ташли-хан сгорел, купил землю и построил на его месте знаменитый отель «Европа».

Ташлиханы, эти некогда мелкие, униженные торговцы, со временем стали всесильной сараевской аристократией.

На новых границах между сербами и мусульманами, еще вчера воевавшими между собой, создаются новые капиталы. Небольшой киоск с двумя столиками и кегом самого дорогого в Европе пива в один прекрасный день превратится в роскошную гостиницу. Те, кто сегодня торгуют бензином в пластиковых бутылках из-под кока-колы, вскоре станут хозяевами сети бензоколонок. У денег нет национальности – на развалинах позавчерашнего Сараево рождаются новые ташлиханы, опьяненные страстью приобретательства, с торговыми связями по обе стороны границы, которым все равно, кто правит в Сараево, лишь бы только не вмешивался в их дела.

Словно грибы после дождя, вырастают барахолки, фри-шопы и свободные экономические зоны, в которых ходят любые деньги.

Этот новый деловой дух открывает автобусные линии, и совсем скоро самолеты свяжут аэродромы некогда смертельных врагов.

Мертвых забудут.

Живые – те, кто потерял глаза, руки, ноги и надежду – будут просить милостыню перед мечетями и уцелевшими церквами, точно как после предыдущих войн.

Богатый арабский мир засыплет золотом Сараево, единственный правоверный город-кантон в Европе, и в него в поисках хорошего заработка, опять начнут стягиваться пришельцы разных национальностей и верований, а с ним и многочисленные жадные сербы – предлагать знания и услуги новым господам, и никто в этом не обнаружит ничего странного.

Только те не вернутся в Сараево, кто слишком любил его, чтобы увидеть изнасилованный и оскверненный город, но таких будет очень мало.

Сербы строят новое Сараево. Разработку планов футуристического проекта доверили знаменитому строителю и урбанисту Ивану Античу, который вместе с коллегами разработал проект города на двести пятьдесят тысяч жителей. Мы стоим в гостинице «Бистрица» на Яхорине над гигантским макетом будущего Сараево, которое устремилось в небо, на горы, вытягиваясь вдоль их хребтов. Я смотрю на новый город и отыскиваю его новую Главную улицу, протянувшуюся под горным перевалом, которая ведет меня к центральной площади с Соборной церковью, Театром, Университетом и зданиями министерств. Из нового города изгнанники смогут видеть тот, старый – если его не укроет смог. Как будут выглядеть его завтрашние жители? Во всяком случае, они будут на тысячу метров ближе к звездам, в отличие от нас, которые так редко видели их, когда это позволял рассеявшийся туман.

И так вот будет жить одно Сараево над другим. И в новом, и в старом дети опять будут воровать в ближайших садах черешню, а слова «я тебя люблю» в устах восемнадцатилетних будут звучать как только что найденные, произнесенные впервые в жизни.

И вновь весенние цветы покроют старые раны и шрамы.

Только это будет совсем не тот город, который мы любили.

Это будет то самое вечное, подпольное зло, которое станет терпеливо ждать ровно столько, сколько потребуется, чтобы вдруг, в один прекрасный день, когда никто не будет думать об этом, разбудить древнюю ненависть, вздыбить на своих плечах асфальт и мостовые и так встряхнуть землю, что вздрогнут окрестные горы и начнет чудовище пожирать окрест все живое и мертвое.

И хотя военный огонь потушен толстыми резиновыми подметками чужих солдатских сапог, под пеплом осталось достаточно жара для того, чтобы снова вспыхнул этот город – «очаг всех войн».

150.1. Хвалите Бога во святыне Его, хвалите Его на тверди силы Его. 2. Хвалите Его по могуществу Его, хвалите Его по множеству величия Его. 6. Все дышащее да хвалит Господа! Аллилуйя.

Молочно-серая заря, что все сильнее врывалась сквозь окна купола, растворяла очертания колонн, иконостасов и монахов в море бледного света – церковь медленно превращалась в корабль, бесшумно плывущий на встречу с берегом нового дня. Псалтирь и в эту ночь, кто знает в который раз, был дочитан до конца.

Лица и пейзажи, улицы и история города Сараево терялись и таяли в бледном свете раннего утра, навечно сливаясь со стенами, каменными плитами и колоннами, вновь поднимаясь к куполу, который, казалось, поднимался словно дирижабль.

Все, что я когда-то любил и чем владел, я видел будто в стеклянном шаре судьбы, подсвеченном горящими восковыми свечами, и вот все это исчезло с наступлением утра, как сверкающий мыльный пузырь, растворившийся в небе над Хилан-даром.

Я навечно оставляю их здесь, на Святой горе, где все утопает в вечности времени, застывшем на месте и никуда не текущем…

Прощайте, сладкие тени потерянного города! Я молча вышел из церкви с монахами, расходящимися по своим каждодневным делам.

Я отправился с теми, кто ухаживает за монастырским садом. Они заткнули полы ряс за кожаные ремни, чтобы не мешали работать. Согбенные, окапывая деревья и пропалывая овощи, они продолжали молиться про себя. Что может быть усерднее молитвы, обращенной к нежным росткам, что прорастают из святой хиландарской земли?

Как я завидовал их миру и спокойствию! Но мир, которому я принадлежу, нетерпеливо ожидал моего возвращения, чтобы продолжить исполнение моего пожизненного наказания. Тем не менее я чувствовал, что уже не смогу оставаться прежним. В голове у меня звучала тихая, вполголоса произнесенная фраза отца Митрофана:

– Наше только то, что отдаем другим!

Уезжая из монастыря по пыльной разбитой дороге по направлению к морскому берегу, я оглянулся и еще раз посмотрел на Хиландар, который продолжал притягивать к себе, несмотря на скрывающие его высокие кипарисы, похожие на отряд витязей, охраняющих святыню.

Монах Пантелей стоял все на том же месте, на террасе, глядя в пучину, словно за время моего отсутствия не шелохнулся.

Меня опять подобрал пароходик «Неарода», палубы которого казались черными от монашеских ряс. Я прилег под трапом, ведущим на капитанский мостик, сунув сумку под голову, и смотрел на стаю чаек, которые, вскрикивая и ныряя в пенящиеся волны, сопровождали пароход. Я попытался пересчитать их в полете, но ничего не получилось. Тем не менее, я готов был поклясться, что их было двадцать шесть, и что это были те самые птицы, которых я встретил у монастыря Зографа, поверив, что в них вселились души давно погибших монахов. И вот, о чудо! Когда мы доплыли до пограничной каменной стены, отделяющей Святую гору от остатков полуострова Атос, откуда начинается светская земля, будто по какому-то молчаливому сигналу чайки замерли в воздухе: они словно столкнулись с невидимой стеной, развернулись и направились к югу.

Вскоре мы бросили якорь в порту Уранополиса, откуда поднимались облака дыма, запахи жареного на углях мяса, сувлаков, пайдакиев и гиросов, сквозь которые пробивался говор полуголой толпы, упоенной летом, продававшей и покупавшей все, что попадало в руки.

Я сошел с парохода, закинув за плечо сумку, которая стала намного легче. Наверное, потому, что я оставил на Святой горе свой тяжкий сараевский багаж.

Пока меня опутывала лившаяся из громкоговорителей липкая восточная музыка малоазиатских греков, я вспомнил притчу о хиландарском игумене Даниле, которому летом 1924 года во время усердной молитвы явилась тень Георгия Хиландариоса, строителя разоренного монастыря, на фундаменте которого сербы воздвигли Хиландар: словно прозревая будущее, Георгий, говорят, произнес перед монахом Данилой семь слов пророчества:

– Полумесяц опять угрожает кресту… Будет плач великий.

Меня потом спрашивали, долго ли я пробыл в Хиландаре?

День, ночь и всю жизнь!

1996