В августе сорок седьмого я стоял в почётном карауле перед трибуной, на которой находился Доктор с товарищами. Один мальчик потерял сознание от солнечного удара. Он упал лицом вниз. Его место сразу занял другой мальчик с красным пионерским галстуком. Он был счастлив, что ему предоставилась возможность постоять в почетном карауле. На пыльном асфальте перед нами осталось маленькое пятно крови из носа. Кое-кто из ребят описался, стоя два с половиной часа по стойке «смирно», пика Доктор произносил речь, а усилители в разных концах площади отзывались вразброд запоздалым эхом, дробя его надтреснутый, жестяной голос. Никто не думал, что он будет говорить так долго, но, что бы ни случились, наставляли нас пионерские вожаки, мы должны стоять «смирно» всё время. На нас смотрит всё прогрессивное человечество! Мы должны помнить каково было нашим отцам и старшим братьям, стоявшим насмерть, до последней капли крови! Мальчик рядом со мной плакал от унижения и стыда, чувствуя, как моча стекает по его худым ляжкам. Эта давняя картина пахнет пылью, аммиаком и потом. Мне писать не хотелось. Я воображал себя стоящим насмерть, до последней, самой что ни есть последней капли крови. Только через мой труп враг сможет добраться до обожаемого Доктора! Я был готов погибнуть за него! Потом он надолго куда-то исчез. Я в то время не читал газет и поэтому не мог знать, что он навсегда сошел с трибун на улицу.

— Ты прочел? — спрашивает меня Доктор через тридцать четыре года в моей лавке.

Он говорит мне «ты», я ему — «вы». Я не формалист, однако чувствую себя при этом в несколько подчиненном положении, словно бы в роли прислуги. Интересно, как бы он воспринял, обратись я к нему тоже на «ты»? B этом «ты» кроется два психологических варианта: товарищеское, мужское ТЫ единомышленников, людей одного круга извлекается, когда нужно, из футляра взамен другого, пренебрежительного ТЫ, которым определенный сорт людей пользуется при обращении к крестьянам, носильщикам, лифтёрам, таксистам, словом, к тем, кто ниже их по званию, независимо от возраста. Для меня унизительно это словно извечно заданное соотношение двух наших карм, как будто ничего не изменилось за все эти годы, и я снова стою в почетном карауле перед трибуной, с которой вещает Доктор, и так будет во все времена. Я принимаю его «ты», оправдывая его перед самим собой тем, что он почти на тридцать лет меня старше.

Да, этот образ знаком мне с детства. Но прежняя воистину легендарная сила как будто растаяла, можно представить, как его одряхлевшие мышцы и кожа висят на гигантском скелете, подобно старому, ставшему слишком широким костюму на похудевшем толстяке, который слишком долго сидел на диете. Крупные, поблекшие глаза смотрят на меня откуда-то из сумрака истории. И хотя держится он по-прежнему властно, в этих глазах с темными, синеватыми обводами от долгих ночных бдений и бессонницы то и дело мелькает неуверенность человека, не решающегося перейти дорогу из боязни, что вот-вот зажжется красный свет.

— Прочёл…

— И как тебе кажется?

— Вы действительно хотите, чтоб я вам сказал?

— Не бойся, переживу!

— Да нет, не в этом дело. Книга — настоящая бомба, только…

— Только?..

— Всё дело в том, чего нет в книге.

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, если вы настаиваете… вашу странную метаморфозу. Как получилось, что вы… вы…

— Не стесняйся: сатрап!

— Я не это хотел сказать!

— Подыскиваешь слово помягче?

Зачем он наседает? Ситуация мучительная и тягостная для меня, я в неловком положении, и он явно сознает свое преимущество. Кто, уважающий себя, станет бить лежащего? Между тем этот вроде бы поверженный победитель легко может ударить ногой в самое чувствительное место. Может вытащить из рукава велосипедную цепь и выбить глаз противнику. Может всё, потому что у него преимущество. Преимущество всегда на его стороне. И когда он на трибуне, и когда на улице.

— …вдруг до того переменились, что вам стало не по нутру то, что вы сами же и создали. Ведь не я, простите, строил это государство, тут исключительно ваша заслуга!

— Ты не допускаешь, что люди могут меняться?

— Допускаю… — сказал я. — Например, Пикассо, переходящий из голубого периода в розовый, а затем увлекающийся фовизмом и кубизмом… Только при этом никто не страдал, кроме него самого! Ваше же превращение многим дорого обошлось!

— Разве я не заплатил за это? Разве за это уже не заплачено?

Он словно постарел на моих глазах. Я заметил, что у него из ушей и ноздрей пучками белой травы растут седые волосы. Мы стояли совсем близко друг от друга, и мне была хорошо видна рябая кожа его воскового лица, как будто уже тяготеющего к земле-матушке, как прах к праху; большие кисти рук заметно дрожали; одежда его выдавала полное равнодушие к впечатлению, которое он производит; словом, был он помят и потаскан, и в руках держал последнее, что осталось у него от жизни, — свои мемуары. Так, больной, не зная, что делать с апельсином, который принесли в больницу родственники, вертит его в руках, поглаживает пальцами. Да простит его Бог! А я ему — не судья!

— Разве за это не заплачено?

Я выдержал его стопудовую паузу, дождавшись, когда он сам продолжил:

— Ладно! — сказал он полушепотом. — Я никому не давал спуску, а знаешь почему? Чтобы ты мог сегодня от этого воротить нос! Революция — не дискуссионный клуб. Она жестока… Представь себе, нам приходилось и сажать, и убивать! Это было ужасно!

Его прорвало, и я вдруг услышал тот прежний, уже забытый саркастический тон, о котором мне рассказывали очевидцы, слышавшие его в своё время, вернее сказать, на себе испытавшие припадки ораторской истерии Великого инквизитора (Голос его, говорят, тогда переходил из баса в фальцет), который теперь отлучённый, лишённый всех чинов и званий, сидит рядом со мной в лавке, как обычный беззащитный смертный, без ризы былого могущества. И именно это вызывало во мне сильнейшее раздражение, мешавшее быть терпимым и всепрощающим, милостивым к поверженному, — он как наказание воспринимал тот факт, что после всего оказался одним из нас с улицы, что больше не находился там, на трибуне, перед которой пионеры стоят, вытянувшись по стойке «смирно», всё то время, пока он выступает перед толпой, массами, народом столько, сколько считает нужным, не задумываясь над тем, интересно ли, умно ли и нужно ли кому-нибудь бесконечное патетическое пережёвывание одних и тех же общих мест… Он явно воспринимает это как наказание! Стало быть, и я, и все мне подобные несём такую кару всю жизнь, сами того не сознавая! Быть ровней нам — для него, ясное дело, самое несправедливое из всех возможных наказаний, в знак протеста против которого он даже написал книжищу в шестьсот страниц! O Господи!

— Должен вам заметить, — сказал я, — что из-за ваших частых метаморфоз кое-кто лишился и головы, без всякой, кстати, вины. Вы превысили пределы необходимой обороны — не все были врагами. Чем вы за это заплатили?

Выражение лица его изменилось, он посмотрел на меня, как отец иногда смотрит на сына, завидуя его наивности и в то же время боясь за него, ещё не узнавшего тёмных сторон жизни.

— Чем? — переспросил он как бы про себя. — Чем?

Он стал рыться в глубокой кожаной сумке, лежавшей у его ног, набитой папками, газетами и брошюрами. Извлёк из неё книгу в матерчатом переплете, раскрыл и ткнул пальцем в какую-то фотографию. На фотографии было человек десять мужчин и женщин за длинным столом, задрапированным какой то тканью (по всей видимости, зеленым сукном); они стояли и, улыбаясь, смотрели на что-то, явно радовавшее их взоры. Это была одна из тех первых послевоенных фотографий, которые при увеличении для печати словно подергиваются мелкой рябью; чувствовалось, что этих людей что-то крепко связывает, что это одна компания, которая только что выбралась из благополучно закончившейся передряги, — молодые, худощавые, с туго натянутой кожей на выступающих скулах; хотя они прошли войну (об этом говорили гимнастерки, из-под которых были дерзко выпущены воротники рубашек, остроугольные по тогдашней моде), лица их сохранили какую-то детскую невинность, особенно лица мужчин; женщины были очень молоды, ремни перетягивали их упругие, соблазнительные груди; несмотря на строгие прически — волосы коротко подстрижены или собраны в пучок на затылке— трудно было отделаться от впечатления какой-то скрытой эротики; их женственность выпирала из-под военной формы, это были вооружённые властительницы жизни и смерти, а может быть — кто знает? — и любви; амазонки, одержавшие победу над какими-то другими мужчинами (вспомнилась песенка времен войны: «Ай да Анка-партизанка, ей гордится весь отряд! Ай да Анка, ай да Анка — ей сам чёрт не брат!»). Так они стояли и улыбались истории, которую делали, которую переиграли и теперь крепко держали в своих молодых руках, опалённых порохом, как дети в книге «Тимпетил — город без родителей», запечатлённые объективом какой-то трофейной «лейки», снятой с убитого немецкого офицера…

— Угадай, где здесь я? — сказал Доктор, не выпуская раскрытой книги из рук.

Я стал внимательно вглядываться в лица; но найти его не смог, поэтому остановил выбор на наиболее похожем, третьем справа, сравнив его костистое лицо с изжелта-бурой физиономией Доктора в обвислых складках кожи, пропитанной дымом бесчисленных сигарет.

— Вот! — сказал я, показывая пальцем на молодого здоровяка на фотографии.

— Не угадал! — засмеялся он. — На этой фотографии меня нет! Нет вообще!

Я не существую! А ведь я стоял там! Вот здесь, на этом самом месте…

Разве это недостаточная плата?

В месте, которое он мне указал, на втором плане находилась невысокая бутафорская античная колонна, и хотя люди стояли тесно, чтобы все попали в квадрат фотографии («Поплотнее, товарищи, поплотнее», — командовал их приятель, молодой фотограф), между ними образовалась нелогичная, странная пустота, нарушавшая мизансцену близости; не уверен, правда, что я бы сам заметил её, но теперь, когда Доктор обратил мое внимание на зияющий промежуток между стоящими, его необъяснимое исчезновение казалось пугающе очевидным, несмотря на то, что колонна за головами компании была умело продлена до самой столешницы и оттенена удачно положенной ретушью.

— Они допустили маленькую оплошность! — сказал доктор радостно. — Забыли мою руку! Погляди, вот она…

В самом деле, одна рука без туловища судорожно сжимала пару кожаных перчаток, ухватившись за них, как за соломинку, в панической попытке уберечься от кисти ретушёра. (Сосед невидимого Доктора, таким образом, получил дополнительную третью руку.) Несколько раз я испытывал похожее ощущение при взгляде на любительские фотографии неба, самые обыкновенные снимки, сделанные случайно из окна или автомобиля на пустом шоссе. Меня охватывал безотчётный страх: хотя на первый взгляд на фотографии не было ничего, кроме неба, вглядевшись, можно было заметить, как в облаках, точно играя со зрителем в прятки, парит нечто вроде негатива тени, нечто белесое и воздушное, до жути напоминающее правильную форму латающей тарелки. Такое же ощущение неясной угрозы вызвала во мне эта никому больше не принадлежащая рука, хозяин которой таинственным образом исчез без следа…

— Откуда вы знаете, что это ваша рука? — пробормотал я.

— Часы! — ответил он спокойно и закрыл книгу. — У меня одного тогда были часы!