Долгими ночами в ожидании развязки я сам расширял список своих преступлений. Безусловно верно, что с помощью Флэша Гордона я устанавливал связь со старой, гнилой, капиталистической, королевской Югославией… Но ведь не только с ней! Так же. верно и то, что с помощью Гомера я установил cвязь с рабовладельческой Грецией, с помощью Сервантеса — с испанской инквизицией, через графа Льва Толстого — с русским дворянством; с эмиграцией, разумеется, при посредстве Бунина, с предателями благодаря Кнуту Гамсуну и Эзре Паунду, с фашистами при помощи итальянских футуристов, с мошенниками и карманниками через Франсуа Вийона и позднее Жана Жене, с гомосексуалистами с помощью Пруста, Жида и Кокто, с диссидентами через Солженицына, Синявского, Шкворецкого, Кундеру, Кошинского, Войновича… Я понял, что на сколько бы меня ни осудили, вину мою не искупить никаким сроком — даже в два тысячелетия европейской цивилизации, с которой я связан пуповиной!

Жажда власти, как видно, безгранична, в своей ненасытности она доходит до абсурдных претензий властвовать над чужими душами. Не ограничивается контролем собственно поведения, но стремится подчинить себе и самые сокровенные человеческие переживания, предельно их упрощая и направляя в накатанную колею сиюминутной политики.

При всех неприятностях, свалившихся на меня, ничем не выдающегося книготорговца, этот случай не стоил бы упоминания (тем более что товарищ Уча принадлежит к тому типу людей, которых быстро забывают, как только они уходят с общественной сцены на пенсию), если бы он не иллюстрировал столь наглядно типичную нетерпимость к определенным видам искусства, которые ускользают от бдительного политического контроля. Считая себя полновластным хозяином и господином в идеологической вотчине, духовным опекуном всех поколений, рождавшихся и живших под его властью и попечительством, невосприимчивый к «чуждым влияниям, идущим как с Востока, так и с Запада» (в особенности с Запада), товарищ Уча говорил обо мне с праведным гневом: старая, затаённая враждебность периода строго контролируемого воспитания прорвала заслоны сдержанности, открывшись перед моим изумлённым взором вневременной чёрной бездной. Обо всём этом я говорю не для того, чтобы спасти от несправедливого забвения и таким образом сохранить для потомства человека, который хотел упечь мня за решётку, а для того, чтобы ярче высветить то время, когда было действительно небезопасно читать о Флэше Гордоне, слушать джаз, носить узкие брюки или длинные волосы (бдительные омладинцы, организуясь в специальные группы, обрезали своим сверстникам и то, и другое), не говоря уж о ношении галстука, считавшемся демонстративным переходом на позиции классового врага… Я знаю, что молодым людям, родившимся в более или менее нормальное время, всё это покажется невероятным, но факт остаётся фактом: спустя тридцать пять лет против читателя комикса о Флэше Гордоне, найденного когда-то на пыльном чердаке, была организована настоящая травля. Так проснулась долгие годы дремавшая ненависть к наглецу, который, пренебрегая рекомендованной литературой, посмел читать что-то по собственному выбору! Все на поимку беглеца, сбежавшего в 1946-м с урока морально-политического воспитания!

Я объявлен врагом и уже не дал бы за свою жизнь и ломаного гроша. Я теперь меченый и предназначен для отстрела. На мою бедную голову обрушилась страшная анафема, навсегда исключающая меня из числа правоверных. Что от меня теперь ждут? Чтобы я умер? Сам наложил на себя руки? Что я могу сделать? А ничего. Всё пойдет своим чередом, не я, а другие будут решать, когда призвать меня к ответу. Мне кажется, что я уже не хозяин собственного тела, которое превратилось в живую мишень, покорно ожидающую прямого попадания. Всё это напоминает мне рассказы о колдовских чарах, которыми африканские шаманы опутывают непослушных соплеменников. Им достаточно произнести короткое заклинание, чтобы эти несчастные сами привели в действие свои скрытые механизмы самоуничтожения. Принцип, видимо, везде один.

Но вот почувствовав под ступнями уже самое дно пропасти, мой бедный организм вдруг без моего ведома взбунтовался, просто-напросто отказался признавать власть шамана! Или это было обыкновенное отчаяние, придавшее мне силы и смелости? Может быть. Отчаяние превратилось в непробиваемую кольчугу. Я открыл простую закономерность: никто не может ничего сделать с человеком, находящимся так низко на общественной лестнице, как я, обыкновенный книгопродавец! Что я могу потерять, кроме места в книжной лавке, на которое и так никто не претендует? Откуда меня могут вышвырнуть? Что отнять? Будь я министром, директором, советником или хоть каким-нибудь начальником, мне могли бы пригрозить смещением или понижением. В этом случае я бы действительно потерял много. А в моем положении чем меня могут наказать, когда я и так наказан уже самим своим существованием? Кто я, собственно, такой? Обыкновенный образованный сумасшедший! Никчемный интеллигент! Пустое место! Удары моих недругов приходятся в пустоту, приводя их в ярость. Говорят, боксеру-тяжеловесу бывает больнее, когда он промахивается, чем когда его удар достигает цели. Он при этом может легко вывихнуть какой-нибудь важный сустав. Каждую ночь терпеливо ожидая решения своей участи, я начинаю понимать, что мои преследователи теряют след. Увлекшись, загонщики проскочили мимо зайца, притаившегося под кустом. Я вижу их спины. Слышу удаляющиеся голоса. Они, вероятно, и сами начинают сознавать, что придали мне чрезмерное значение, но продолжают совершать ошибку за ошибкой, не в силах остановить снежный ком ненависти, который несётся с горы, всё увеличиваясь в размерах, подгоняя их слепой инерцией глупости.

К тому же мне кажется, что за этой ненавистью не кроется ничего, кроме пробелов в образовании. Дело в том, что большинство людей, занятых борьбой за власть и её удержание, просто в своё время не успели прочитать определённые книги. Некоторые начинают читать их лишь после своего падения, когда уже поздно что-либо изменить. Большинство функционеров каждодневно утопают в настоящем бумажном море всевозможных материалов, законов, инструкций, решений, дополнений и изменений, газет, специальных изданий, выныривая из которого попадают прямехонько в объятия телевидения. И лишь когда подчинённые обратят их внимание на какую-нибудь крамольную книгу, они выкраивают немного времени, чтобы бросить взгляд на возмутительные страницы и приходят в неописуемое негодование — им, наверное, кажется, что наступил конец света! Как можно писать такое?! Как будто какой-нибудь бесстыдник подсунул пожилой незамужней учительнице «Черную весну» Миллера в обложке целомудренной «Книги для чтения». Ведь чтобы спокойно и с улыбкой принять какую-нибудь скабрезную страницу «Записок старого извращенца» Чарльза Буковского, надо сперва прочитать бесстыдные сатиры Лукиана, получить удовольствие от «Декамерона», подводящего нас к непристойным новеллам Пьетро Аретино, разнузданному Рабле, извращенцу маркизу де Саду, возбуждающему воображение «Тому Джонсу» Филдинга или пикантным историям Бальзака… Говоря о книге «Абсурд власти» и её авторе, о времени, свидетелем которого был, я не сказал ничего нового, ничего такого, что бы не было уже много раз сказано и написано. (Проклятие человека, занимающегося книгами!) Разумеется, я придал своему небольшому выступлению личную окраску, но ведь за каждой моей фразой стояли тома романов, мемуаров, исповедей, начиная от «Слепящей тьмы» Кёстлера, «1984» Оруэлла, «Заговора молчания» Вайсберга-Цыбульского, включая Солженицына, Надежду Мандельштам, Василия Гроссмана («Всё течет») и кончая «Признанием» Артура Лондона, книгами Натальи Гинзбург, Карла Штайнера, философскими и историческими сочинениями и рассказами очевидцев… Я поразился и даже, признаться, ужаснулся не самой возможности быть посаженным за решётку как обыкновенный уголовник, а внезапно обнаружившейся разнице в нашем воспитании, образе мыслей, ассоциациях и опыте; ведь человеку свойственно думать, что вcе знают то, что знает он, что все чувствуют похоже, что все читали те же книги и что поскольку, как ему кажется, все их читали при одинаковом освещении, сюрреалистическая фраза «Мать надо бить, пока она молода!» не может вызвать массовых линчеваний, так же как никто не станет верить до конца утверждению, будто «маркиза (действительно) вышла в пять часов!» Как глубоко мы заблуждаемся! Я проснулся после долгого сна, с ужасом осознав своё одиночество. Я понял, что существует множество параллельных логик: сентиментальная, литературная, историческая, политическая, судебная, сиюминутная… Как это возможно? Я уверен, что изумление другой стороны было не меньшим. Занятые созиданием мира в соответствии с идеей, которая им со временем начинает казаться отражением всеобщих стремлений, власть имущие, вероятно, так же столбенеют, когда в книгах или беседах с теми, кто думает не так, как они, натыкаются на сомнения, отчаяние, разочарование, разрушительные подводные течения, тайные страсти или туманные намёки, — всё это они воспринимают как прямое оскорбление, оскорбление достоинства людей, самоотверженным трудом строящих идеальный мир по собственному проекту, в котором, видите ли, сомневаются разные смутьяны, слабаки, извращенцы, мягкотелые и неблагонадёжные интеллигенты, одним словом, декадентские отбросы! Наконец-то они нашли столь необходимых врагов, да не где-то далеко, вне границ их досягаемости, а тут, поблизости, можно сказать, под рукой, это их же собственные подданные, чьи судьбы находятся в их полной власти.

(Я замечаю, что так же, как остальные, слишком часто употребляю местоимение «они»! Кто такие они? Они — это они! Следовало бы, наверное, написать трактат о себе и о них, может быть, этот труд раскрыл бы наконец и объяснил проклятие этих извечно несправедливых взаимоотношений? Но с какого края подступиться к этой загадке? Ведь не успеешь приблизиться к кому-нибудь из них, намереваясь проанализировать феномен «их», как тут же натыкаешься на «я», очень похожее на тебя самого! Они в ту же секунду рассеиваются, рассыпаются, как рассыпаются свинцовые литеры из матрицы какой-нибудь трескучей передовицы.)

Я решил забыть и про них, и про себя и заняться заброшенной монографией о Шломовиче. Раскрыв зелёную папку, я попытался привести в более или менее упорядоченный вид свои записки и газетные вырезки. Больше уже невозможно было оправдывать свою лень отсутствием свободного времени. Теперь у меня его была пропасть! С тех пор как меня уволили, оно тянется очень медленно, и хотя в моём положении мне не удаётся полностью сосредоточиться на несчастном коллекционере и его жизни, я тем не менее часами в какой-то полудремоте-полусне пялюсь в раскрытую папку. Без неё я бы часами глазел в потолок и в конце концов бы решил, что схожу с ума.

Вчера я зашёл в лавку взять одну книгу о постимпрессионистах. Там я заметил худого мальчика лет девяти, который как раз направлялся к кассе со сказками Андерсена. Он бережно положил выбранную книгу на прилавок и из кармана коротких штанов, из которых торчали голенастые ноги, покрытые великим множеством синяков, царапин и ссадин, стал вытаскивать слипшиеся, измятые купюры и мелочь. — Сколько она стоит? — спросил он у Чубчика, подняв на него по-взрослому озабоченный и одновременно просительный взгляд. Я подарил ему эту книгу, подумав: «Вот ещё один, отправляющийся в долгий путь от Андерсена до Оруэлла!» Он посмотрел на меня с недоверием, но подарок всё-таки принял и убежал не поблагодарив. И может быть кому-то это кажется смешным, но я с той минуты как бы уже больше не чувствовал себя таким одиноким, обречённым на вечно одинокое «я». Теперь я со спокойной душой мог сказать: «Приходят новые, всегда приходят какие-то новые мальчишки, будущее новые скептики, воспитанные на книгах… Мы!»