Боже, неужели это в самом деле мой родной город? Эта тёмная дыра с неосвещенными витринами, погашенными рекламами и фонарями, эти пустые тротуары без людей, которые сейчас наверняка сидят, уставившись как загипнотизированные в свои телевизоры, и не оторвутся от них, пока не прозвучит прощальное «Белград, ты сияешь, как солнце!», после чего целые кварталы наполнятся водопадным грохотом спускаемой в унитазах воды, затем последует всеобщий широкий и усталый зевок и скрип пружин незастеленных кроватей, пропитанных застоявшимся запахом спален и фланелевых ночных рубашек. Боже, неужели это в самом деле мой родной город? Говорят: кризис. А листья в октябре горят всеми оттенками оранжевого, желтого, красного и рыжего, в точности как на полотнах г-жи Надежды Петрович, первой сербской импрессионистки, отпечатанных на рекламных календарях Белградского полиграфического комбината. Если б не разные времена года, не жалеющие красок на листву и газоны, чёрта с два мы когда-нибудь увидели бы какой-либо другой цвет, кроме серого, к которому у нас, кажется, даже большая склонность, чем у других восточноевропейских народов, достигших в многолетней серости несомненных высот. Боже, неужели это в самом деле мой родной город? Да, это он.

Но эта тихая улица — что такое с ней? Я её уже не узнаю! Откуда взялись эти молодые люди, что с шумом вываливаются из своих лимузинов, нахально поставленных прямо на тротуаре, вылезают из такси, хохоча и обмениваясь приветствиями; куда идут эти элегантные мальчики и эти красивые, счастливые девушки, возбуждённые и радостные, откуда тут эти сверкающие лаком мотоциклы, с которых спрыгивают юноши-кентавры, одетые с головы до пят в кожу, помогая своим спутницам слезть с высоких сидений и освободиться от защитных шлемов, возможно ли, чтобы сонная Дукина улица, где ещё вчера жили скромные ремесленники, мелкие чиновники, машинистки, кондуктора, учителя на пенсии и бакалейщики, вдруг, словно по мановению волшебной палочки, превратилась в центр города? И все они, судя по всему, шли к дому Михайловича, спрашивая друг у друга, как найти номер тринадцать. Я шагал вместе с ними, не узнавая родных, внезапно разбуженных мест, вошёл в ворота, перед которыми толпилась куча народа, и остановился ослеплённый светом прожекторов, оглушенный ревом рок-ансамбля, про который кто-то сказал, что он называется «Тёплые братья» и состоит из одних агрессивных молодых педерастов. Прожектора освещали обшарпанные стены, крышу с дымовыми трубами и даже внутренность комнат со множеством безобразных шрамов, оставленных съехавшими жильцами. Я знал каждый сантиметр этого убогого интерьера, каждую скрипучую дверную петлю, каждый камень во дворе и все же шёл как во сне, чувствуя в себе какую-то сосущую пустоту, будто из меня что-то вырвали с мясом, превратив эту мягкую октябрьскую ночь в жуткий кошмар. И только когда мои уши привыкли к тупому грохоту электронной музыки, а глаза — к слепящему свету, я понял, чего тут недостаёт — липы! Не было липы. Кто-то её срубил. В это время года её крона, зажатая в рамку крыш, походила на жёлто-зеленый зонтик, сквозь который едва можно было разглядеть небо. Теперь тут не было ничего. Я двинулся вперед, туда, где прежде стояло дерево моего детства, стал протискиваться сквозь толпу приглашённых, становившуюся ближе к центру двора всё гуще. Я расталкивал аристократического вида людей, разрывая нити бесед и знакомств, пока не нащупал это место: нагнувшись, кончиками пальцев коснулся совершенно гладкой поверхности пня полуметровой высоты, похожего на круглый деревянный столик, на который стоявшие поблизости гости кощунственно ставили свои картонные стаканчики и подносы с бутербродами, мешавшие им прикуривать и болтать.

Я огляделся вокруг. Мне вдруг захотелось кого-нибудь избить. Многих из этих гостей я знал по газетам и телепередачам (они носили свои общеизвестные имена с надменной скукой), некоторые, бывало, захаживали и в мою лавку, но большинство принадлежало к плохо поддающемуся определению разряду праздных обеспеченных людей, одетых по последней моде, с выражением кичливой пресыщенности на лицах. Были тут и мои ровесники, старательно скрывающие свои годы, пуще всего боящиеся отстать от жизни и времени и потому не пропускающие ни одного подобного мероприятия; были неправдоподобно высокие манекенщицы с мальчишескими бедрами, длинными ногами и плоской грудью, едва обозначенной бугорками сосков под тонким шёлком, они рассеянно смотрели через головы своих собеседников, оглядывая, как жирафы, собравшихся в надежде высмотреть кого-нибудь, кто в ещё большей моде; были и подвыпившие гуляки, панибратски хлопающие по плечу каждого встречного-поперечного; заметил я и молодых красавцев, любующихся собой и своим декадентским изяществом, стремящихся обратить на себя благосклонное внимание увядших дам и стареющих педерастов; каждый здесь чего-то хотел и на кого-то охотился или же сам был дичью, в том числе и только-только распустившиеся девочки-подростки, рано осознавшие свою привлекательность нимфеток, с нетерпением ждущие, кому бы себя подарить, а лучше продать, да подороже, — тому, у кого жизнь повеселее или карьера покруче и кого всегда можно шантажировать разницей в возрасте…

А сквозь эту пеструю публику, которая сама себя с гордостью называет tout Belgrade, которая одновременно испытывает взаимную ненависть и влечение, любовь и презрение, имеет одни интересы, общается, сплетничает, спаривается, обменивается партнёрами (вечно в одном и том же заколдованном круге), расходится и сходится, которая обязательно оказывается везде и всюду, где происходит что-нибудь исключительное — от гастролей мировых звезд, открытий выставок и торжественных закрытий сезона до скандальных политических выступлений и лошадиных бегов на ипподроме у Царевой чуприи — сквозь всю эту толпу, которая уже самим своим присутствием даже похороны превращает в оживлённые коктейли, сквозь это жужжащее облако дорогих духов и дыма импортных сигарет виртуозно маневрирует на своем гоночном велосипеде Борис Полянский в костюме «сафари». Его древний, яйцеобразный, наголо обритый череп выкатывается из толпы сорвавшимся с ветки апельсином. На этот раз он избрал гоночный велосипед, чтобы ещё раз посмеяться над своими сверстниками, которые давно уже гниют под пледами в креслах, страдая подагрой и склерозом, терроризируемые своими сварливыми супругами. Время от времени он останавливается, чтобы сообщить стайке юных ночных бабочек, сейчас же слетающихся к нему, как к розовой лампе, что до сих пор регулярно самоудовлетворяется. Они хихикают, угадывая под клоунской маской старого жеребца редкие способности мастера блуда, который, возможно, мог бы их спасти от пресыщенности всем и вся.

Так вертится эта сумасшедшая карусель тщеславия и скуки, а в самом её центре, одетый в безукоризненно белый костюм и чёрную рубашку, стоит совершенно невосприимчивый ко всему происходящему вокруг молодой Михайлович, правнук Анастаса Михайловича, построившего это здание, чтобы увековечить свой купеческий род, конечно же не подозревавшего, что всё закончится этим кошмарным спектаклем в октябре 1982-го. Сколько вообще живут наши династии? Столетие? Сто пятьдесят лет? Двести? Их основатели были крестьянами или торговцами, в лучшем случае свиноторговцами. (На знамени Карагеоргия вышита кабанья голова, пронзённая стрелой.) И Милош Обренович торговал свиньями. Его потомок, исколотый саблями заговорщиков, выброшен вместе с королевой из окна дворца на зеленый луг… Наш крутой, горячий нрав заставляет нас жить быстрее других народов; история, завоёванная свобода, дедовские состояния, успех, любовь плывут у нас между пальцев. Здесь, кажется, никто ничего не наследует. Мой дед (царство ему небесное!) десятилетиями собирал книги, чтобы оставить отцу. Вся библиотека сгорела. Отец начал собирать книги сызнова, намереваясь передать их по наследству мне. Всё его собрание распродано в годы нужды. Кому посчастливилось сохранить крышу над головой от пожаров и разрушений, у того она отнята. Вот и этот дом, во дворе которого я стою, принадлежит законному наследнику только этой ночью. Здание лишь на бумаге зовется домом Михайловича. Завтра его станут ломать — наследник, стало быть, может владеть им только до утра, и он это, наверное, чувствует, если вообще в состоянии что-либо чувствовать после того как накачался героином. Он стоит, словно позируя автору нудной трёхтомной саги о гибели белградских семей для последней главы, где будет наглядно изображен абсурд накопительства, обогащения и наследования. Он воспользовался этой ночью, чтобы показать Белграду, кем он был или кем бы мог быть, если б всё осталось по-старому. Остаток дней своих он будет жить за счёт молчаливого признания того круга, мнением которого дорожит, былого аристократизма и этой ночи, напомнившей всем о его забытом происхождении.

Что нам оставить детям и внукам такое, что бы никто не смог у них отнять, сжечь, разрушить? Может, какое-нибудь полезное ремесло, которое пригодится при всех обстоятельствах и при любой системе? Или хорошее воспитание и знание языков, которое поможет им уехать подальше отсюда по следам древних переселенцев? А может быть, вернее всего вооружить их презрением к любой собственности, благодаря которому они будут покидать свои гнёзда с лёгким сердцем, посвистывая, засунув руки в карманы?..