Моя старая липа влипла. Вот и ещё один сон закончился!

А чего, собственно, я ожидал? Разве это не логическое завершение длительного процесса разрушения всего, при котором я присутствую? Всё рушится, и на обломках дорогого мне мира новое поколение топчет своими элегантными туфлями щепки легендарной славянской липы, пьёт коктейли и договаривается о случке в конце ночи, радуясь, что собралось вместе, в стадо, что что-то происходит, что хоть на один вечер решён вечный вопрос, куда деваться от одиночества и скуки. («Подожди меня потом… Я ещё не знаю, буду ли свободна. Там видно будет!») Может, с этим? Или с тем? Или ещё немножко поохотиться, попробовать подцепить того получше, кого не так просто взять, но тем ценнее каждое завоёванное очко? Что такое вообще история? Разве не стояли бы они так же с картонными стаканчиками в руках на бранном поле после какой-нибудь страшной битвы, болтая ни о чём над грудой тел? Разве не поставили бы преспокойно свой коктейль на гусеницу подбитого танка, не прикуривали бы от горящего трупа? («Куда потом ткнёшься, когда все закрыто?.. У вас не найдётся ещё немного льда?..»)

Внезапно толпа заволновалась.

Майя Салваро… Кутаясь в черный плащ, к пню пробиралась высокая молодая женщина с болезненно-бледным лицом, белизну которого ещё больше подчеркивали крупные тёмные глаза с золотистыми тенями на веках. Волна иссиня-чёрных волос падала ей на плечи, а длинные тонкие пальцы судорожно стягивали плащ под горлом. Она была босая. В её взгляде весталки я заметил болезненную сосредоточенность на какой-то ей одной видимой внутренней картине, которая, казалось, всё время держала её в состоянии немого ужаса; эти расширенные зрачки, правда, смотрели на присутствующих, расступавшихся перед их обладательницей, но, кажется, вовсе их не видели, обращённые внутрь себя, к себе, к своему надменному одиночеству, какой-то тайной цели, скорее всего недостижимой или же не стоящей борьбы и усилий, оставляющей в душе лишь брезгливое презрение и усталость — следствие неудовлетворённости. Она взобралась на пень и одним движением худых плеч освободилась от плаща, легко соскользнувшего с её нагого тела. Борис Полянский, сопровождавший её вместе с каким-то женоподобным юношей, ловко подхватил плащ, свернул и положил у подножья пня, превратившегося в круглый пьедестал для живой скульптуры. Это стройное, трепетно-белое тело, как ни странно лишенное всякой эротики, обнажённая натура, и только, словно выросло из самого пня, как молодой побег, укрывшийся невидимой кроной тишины, которая распростёрлась над зрителями, погасав музыку рок-группы, приглушенное хихиканье, обрывки разговора и чей-то восхищённый присвист. В фигуре молодой женщины, неподвижно стоявшей в чём мать родила среди толпы, не было и намека на эксгибиционизм или желание шокировать своей наготой; собственное тело как будто было для неё всего лишь инструментом, на который она обращала не больше внимания, чем скульптор на глину, которую мнёт в пальцах, поглощенный замыслом будущего творения. Старый Полянский и юноша подтащили к пню плетёные корзины и подносы с едой, стали раскладывать у ног девушки всевозможную снедь, словно принося ей жертву. Сперва они развернули упакованные в бумагу телятину, куриные ноги и головы, свежую печёнку, за ними последовали листья зелёного салата, цветная капуста, морковь, петрушка; они плотно обложили её кусками белого и ржаного хлеба, баночками с горчицей, кругами колбасы и сосисками, ломтиками шпика, сельдереем и головками чеснока, нарезанной савойской капустой и яйцами, а она, всё так же неподвижная, опустив руки вдоль тела, невозмутимо принимала приношения, глядя поверх голов зрителей куда-то в другой конец двора, где в ворота по-прежнему текла нескончаемая река гостей. Когда всё было готово для их тайного обряда, юноша стал обкладывать голени, икры и бедра девушки кусками мяса, овощами и хлебом, а Полянский, достав откуда-то клубок бечёвки, всё это ловко привязывал, делая множество узлов, превращая нагую фигуру в женщину-бутерброд и быстро поднимаясь к её лицу, не без гадливости смотрящему в пустоту. Юноша прикладывал кусок печёнки к груди Майи, придерживая одной рукой, другой добавлял морковку или капустный лист, а Полянский, не говори ни слова, как почтовый служащий, со скукой упаковывающий очередную посылку, обматывал девушку бечёвкой, один раз, второй, столько, сколько требовалось, чтобы новая порция не соскользнула, не забывая каждый раз завязать узел. Юноша выдавливал из тюбика всхлипывающую струйку майонеза или ложечкой размазывал горчицу по хлебу и колбасе, а время от времени подсаливал и перчил. Огромный живой бутерброд внушал неприятное чувство, но не потому, что драгоценная человеческая пища (к которой мы всё ещё относимся с благоговением) пришла в соприкосновение с женским телом, не потому, что девушка за каких-нибудь десять минут была превращена в груду съестного, и не потому, что по голой коже там, где она случайно осталась неприкрытой, стекали кетчуп, густая чёрная кровь из печени вперемешку с зеленовато-жёлтым майонезом и китайским соевым соусом цвета йодной настойки; это чувство стыда, неловкости и смущения вызывал скорее безмолвный профессионализм ассистентов живой скульптуры, упаковывавших необычный объект при полном отсутствии всякого личного отношения к своей работе, а отчасти и остекленевший взгляд девушки — её все это словно не касалось, она равнодушно позволяла издеваться над собой, хотя, несомненно, была для обоих мучителей обожаемой госпожой и предметом преклонения.

— Перформанс! — сказал один интеллектуал другому. — Давно мне не приходилось видеть такой великолепный перформанс!

— А знаете, что она вытворила в том году в Касселе? Не знаете? Так вот: обрезала перед камерой ногти на руках и ногах, сожгла и продала эту пленку Мюнхенскому музею! Но уж это действительно превосходит…

— Для чего всё это? — сухонький бородач объяснял происходящее своей породистой молодой подружке. — Для чего? Возьмём, например, обыкновенную домохозяйку, которая каждый день готовит для своей семьи. Что она делает? То же самое! Режет мясо, хлеб, солит, перчит, варит, ставит на стол тарелки, убирает их, моет… Для чего? Что останется от её трудов, когда всё будет съедено и вымыто? Ничего. Вся работа оканчивается ничем. Но ведь никто не задаётся вопросом, для чего это было нужно? А может быть, работа доставляет ей радость? А может, она испытывает от неё удовлетворение? Иначе бы она этого не делала, верно? Посмотри, как ей сейчас хорошо! Ей просто хорошо, потому что она существует! Это всё прикосновения… Если есть искусства для остальных чувств, то почему бы не быть искусству для осязания? Скажем, touch art? А?

Девушка взглянула на него презрительно.

— На словах-то ты боек! — сказала она. — А когда доходит до… тогда…

Она не сказала, что тогда, но шепелявый бородач замолчал и опустил глаза.

Не досмотрев перформанс, я отправился бродить по пустым комнатам и общим кухням своих бывших соседей. Какие-то мальчишки писали на стенах шипящими цветными аэрозолями: БОГ — ПАНК! ЗОЛУШКА, Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ! СМЕРТЬ БPEХУНАМ! К ЧЕРТУ СТЕНЫ, НА КОТОРЬIХ НИЧЕГО НЕ НАПИСАНО! Я пил подряд всё, что попадалось под руку. Джин с запахом ацетона. Потом кислое вино. Коньяк, забытый кем-то на подоконнике. Пиво без пены. Виски из картонного стаканчика со следами губной помады. Кто-то плакал. Кто-то блевал в пустую бочку из-под квашеной капусты. Двое молодых людей влюблённо держались за руки. У меня кружилась голова от невообразимой смеси, которую я в себя влил, и поэтому я не видел, кто первым бросил кирпич в окно комнаты, где раньше жил бывший почтальон, занимавшийся па пенсии разведением голубей. Может, сам Михайлович? Кто бы это ни был, он подал остальным сигнал к началу разгрома дома. Они выламывали двери и срывали с петель окна, обдирали оставшиеся обои, швыряли недоеденные бутерброды в стены, поливали их фруктовыми соками, били бутылки, обрывали бельевые веревки, выбрасывали оставленную старую мебель, из которой соорудили посреди двора костер… Какой-то парень в кожаных штанах залез на крышу и с терпеливой методичностью сбрасывал оттуда черепицу за черепицей. Женщина-бутерброд куда-то исчезла вместе со своими ассистентами. O том, что она на самом деле здесь была, свидетельствовали лишь раздавленные овощи и мясо среди опилок вокруг пня, Две босоногие манекенщицы прыгали через верёвочку, которую крутили два господина средних лет в блейзерах. Я сидел на своей старой лестнице, пытаясь остановить кружение двора, который с каждым поворотом всё больше пустел.

В шесть пятнадцать в распахнутые ворота въехали, громыхая, два грузовика, и из них стали выпрыгивать рабочие. Какая-то нимфочка, ползая на коленях, искала потерянную серёжку. Пыльные голубые комбинезоны перемешались с тёмными костюмами и голыми спинами задержавшихся дам. Они молча мерили друг друга взглядами: с одной стороны — морщинистые, жёсткие, небритые лица, с другой — оскаленные, опухшие от пьянства физиономии, привидения и вампиры, которые, заигравшись, не услышали первых петухов и не успели вовремя вернуться в свои могилы; с ними женщины с расплывшимся макияжем, бледные красавицы, озирающиеся в испуге, застигнутые врасплох серым утром. Кто-то вопил из окна ближайшего дома:

— Наркоманы! Их всех надо пересажать! Почему вы не вызовете милицию?

Двое молодых людей выводили под руки шатающегося Михайловича, а прораб, смуглый мужчина с усами, расталкивал последних гостей, увещевая их скороговоркой:

— Давайте, товарищи, расходитесь, расходитесь…

Я сидел на ступеньках перед своим бывшим домом и слушал грохот заводимых и отъезжающих мотоциклов. Свет уже давно был погашен, и двор накрыла сиреневая тень исчезнувшей липы. Мне было зябко.

— Ты что тут делаешь? — зарычал чей-то грубый голос.

Мне удалось на мгновение остановить стремительную карусель двора. Прораб угрожающе стоял надо мной в окружении группы голубых комбинезонов.

— Разойдись! — приказал он.

Я разошёлся. Бредя на нетвердых ногах к воротам, я затылком чувствовал тяжелые взгляды, полные отвращения.

Вот и здесь всё кончено. Через два дня от моего старого гнезда не останется ничего. Потом долгие осенние дожди будут наполнять водой яму, похожую на рану от вырванного зуба. Она будет ждать весны, чтобы принять бетонный фундамент будущего здания. И вскоре уже никто не вспомнит ни это место, ни эту безумную ночь.

На следующий день я долго чистил пыльные ботинки, впервые не в силах добиться обычного блеска. Прах моей юности слишком глубоко въелся в их старую кожу.

Я снял с телефона трубку и вызвал Нью-Йорк, номер 645-87-96.

— О'кей, приятель! — сказал Джордж Попович. — Получай американскую визу, билет у тебя будет через два дня! И не высовывайся из окна, когда полетишь через океан!..

Всё остальное происходило как во сне. Я заполнял формуляры и анкеты, прощался с друзьями, получил билет (Джордж в Нью-Йорке оплатил его), вырвал коренной зуб, болевший не переставая много дней, побросал свои жалкие тряпки в новый кожаный чемодан и оказался в самолете, в салоне для страстных курильщиков, прижимая к груди единственную вещь, которая у меня осталась, — досье Шломовича.

А потом мы погрузились в море тумана, вина и облаков…