Видите ли, доктор, вся разница вот в чем: люди смотрят себе на запястье, чтобы узнать, который час (точно так же сделали вы сейчас, довольно незаметно, впрочем). Я тоже вижу у себя на запястье цифры, но в круговороте утра, дня, вечера эти цифры, сросшиеся с плотью, не меняются, они не меняются на протяжении шестидесяти лет и останутся такими навсегда. Порой возникает ощущение, что, постарайтесь меня понять, это единственно верный набор знаков, самое точное время, застывшее на циферблате мира.

Время… С тех пор оно для меня остановилось, перестало бежать или, скорее, загустело и свернулось в короткий промежуток (в восемнадцать месяцев, которые могли бы длиться целый век или же, напротив, промелькнуть в одно мгновенье), и он повторяется до бесконечности, затягивая меня в бездну своей навязчивой цикличности: снова и снова проигрываются одни и те же сцены, эпизоды, ползет замкнутая цепь плотно пригнанных друг к другу событий, которые с юности преследуют меня неотступно, как ночной кошмар. Я помню их, как помнят музыку — фразу из сонаты или тему, проведенную через множество вариаций, ведь музыка — это тоже загустевшее, свернувшееся время, вырванное из любого контекста. В музыке раз за разом прокручивается завершенный цикл, причастный к гармонии мироздания, он проходит через все фазы, от бытия до апокалипсиса, и в нем — концентрация смысла и судеб (можно сказать это другими словами, если угодно), и при ближайшем рассмотрении в этом сгустке смысла кроется нечто страшное, пугающее. Помните, доктор, средневековые аллегории, которые разыгрывали на театральных подмостках? Там человеческую душу подвергали испытанию и потом определяли ее в ад или в рай, и все это разворачивалось на сцене за считанные минуты. Так вот, сдается мне, что сын, ниспосланный свыше, проделывает за роялем нечто подобное (и, замечу в скобках, я очень надеюсь, он скоро опять начнет давать свои вечерние концерты: сегодня я ужасно огорчился, узнав, что он не в состоянии играть), и точно так же испытываю душу я, когда заново переживаю те моменты — в воспоминаниях или в снах. Жаль, что теперь я уже не могу поставить душу на кон и сыграть другую партию; жаль, что из сценария не вычеркнуть ни строки и не добавить новой.

Я сказал «в снах»? Да, ко мне в самом деле вернулись сны. Вероятно, я должен был сказать вам об этом в первую очередь. Но дело в том, что я сам стараюсь не думать о тех снах, по крайней мере днем. К счастью, обычно это короткие сны, вереницы бессвязных образов, которые потом, при пробуждении, память пытается связать в мучительный сюжет. Длись они дольше, я бы, наверное, не вынес пытки, но между одним сном и другим мне милосердно даруются лоскуты блаженной тьмы без сновидений, они словно передышки, и я кое-как доползаю до рассвета, вот именно — кое-как, в последнее время с трудом, но все же доползаю, и в этом мое сомнительное везение. Каждому человеку везет по-своему, разве вы не знали? Везение — понятие настолько относительное, что его можно применить практически к любой ситуации.

Иногда я вижу во сне лицо, лицо одного из товарищей, чьи черты, думал я, давно уже стерлись из памяти. Исаака, или соседа по бараку, исследователя творчества Шиллера, или того, что шел, спотыкаясь, рядом со мной в колонне заключенных, и тогда выбрали его, а не меня, и еще многих других, о которых не представилось случая рассказать вам. И все эти лица — крупным планом или, если угодно, высвечены огнями рампы, на них словно падает яркий луч прожектора и вырезает их из темноты, выделяя каждую деталь и делая черты резкими, придавая им жесткости. Еще мне снится лагерь, правда совсем пустой, без заключенных и надзирателей: только длинные, стелющиеся по земле ряды бараков, колючая проволока, дымовая труба, которая одиноко торчит на фоне свинцового неба, все утопает в тишине и в снегу. Да, в снегу… Все было именно так (вы это знали?) в день, когда нас освободили, холодный январский день, — казалось, мир тогда перестал существовать. Не слышалось ни единого выкрика, ни приказа, ни даже лая собак. Лишь изредка сквозь наше безучастное, скованное стужей оцепенение доносились выстрелы и треск пулеметов, далекий и глухой, точно с другой планеты. Мы прислушивались к нему, и нам было все равно: разве кто-то мог предположить, что пулеметы имеют к нам отношение, когда ничего уже не имело к нам отношения? Наше сознание, подобно нашим телам, было не способно вырваться за пределы колючей проволоки, опутывавшей лагерь и в помощь которой, если такая необходимость вообще была, зима запорошила все вокруг снегом — снег шел неустанно, целыми днями и отгородил нас от мира еще одной, белой стеной. И когда мы увидели, как из этого белого небытия выныривают солдаты, незнакомые люди в незнакомом, чужом обмундировании… даже не могу передать, доктор, что я тогда почувствовал; эти мгновенья редко возвращаются в мои воспоминания и, кажется, ни разу мне не снились. Но снег я помню хорошо.