Ну вот, слава Богу, рождественская суета позади. В этом году, признаться, гости были мне в тягость, возможно, из-за Немого Пианиста — он представлялся им чем-то вроде местной достопримечательности, на которую просто необходимо взглянуть. Не то чтобы они досаждали ему своим вниманием — такого я бы, разумеется, не допустил, однако с самого начала ужина его нескладная, угловатая фигура в серой вельветовой куртке вызывала откровенное любопытство, назойливое и совершенно бесцеремонное, и когда я краем глаза замечал, как гости оживленно перешептываются, то нисколько не сомневался насчет предмета их беседы. Знаю, ты скажешь, что я превратился в зануду и старого брюзгу, но впервые за все время светские разговоры и показное великодушие наших благодетелей были мне невыносимы, словно все это не имеет права вторгаться в место, где живут тишина и музыка.

Вот именно, музыка. В тот день, который длился бесконечно, пришлось снова обойтись без нее: несмотря на настоятельные просьбы гостей, я не позволил юноше играть для них, поскольку чувствовал, что это было бы предательством, если не сказать — кощунством.

Можешь представить себе, с каким нетерпением я, обделенный музыкой в Рождество, на следующий день дожидался захода солнца, чтобы отправиться в зимний сад, где, как я надеялся, мне с лихвой воздастся за эти лишения. И действительно, уже из коридора до меня донесся зов рояля, успевший стать таким знакомым и родным, хотя вещь, которую исполнял юноша, я никогда прежде не слышал.

Звучала фуга, по крайней мере, так мне показалось, когда я входил на цыпочках в зал, и поначалу, тот еще невежда, я приписал ее Баху, но для Баха она была слишком мрачной, с какой-то червоточиной и словно подернутая густо-черной пеленой, так что потом я усомнился в своей догадке. Тогда я сел поближе к Розенталю, чтобы он просветил меня, — к всеведущему Розенталю, который как никто здесь разбирается в музыке и всегда готов дать подсказку. Он слушал настолько внимательно, что не замечал ничего вокруг, и мне пришлось повторить вопрос дважды. Наконец он медленно перевел на меня взгляд — такой взгляд, мутный и рассеянный, бывает у человека, слишком быстро вынырнувшего на поверхность из глубин сна или ночного кошмара, — и рассеял мрак моего невежества, объяснив, что это и в самом деле не Бах, а некий Сезар Франк, французский композитор девятнадцатого века: о нем я тогда узнал впервые, а прежде не слышал даже имени. Судя по тому, что играл пианист, его музыку можно выдавать строго по рецепту врача, не иначе. Угрюмые, отдающие безысходностью сплетения голосов и витиеватые темы, казалось, были переводом на язык музыки измышлений воспаленного сознания, затерявшегося в лабиринте меланхолии, — эти вещи просто непозволительно исполнять с безмятежным видом в таких больницах, как наша; но юношу это вряд ли заботило, он продолжал играть, самозабвенно, отдавая роялю всю свою душу (его обычное состояние во время игры), и мне ничего не оставалось, как сидеть рядом с Розенталем и следить за развитием фуги.

Чуть позже я заметил, что мне трудно дышать, — без сомнения, виной тому была музыка, в которой (надеюсь, ты поймешь, что я имею в виду) не хватало воздуха, света, пространства, она, скорее, напоминала душную, пыльную комнату, погруженную в полумрак. Даже свод зимнего сада начал давить и угнетать, как слишком низкий потолок; стеклянные стены, через которые в сад обычно вливалось небо, превратились в кривые зеркала, отбрасывавшие отражения моих выморочных фантазий. И вместе с тем ни за что на свете я не вышел бы из зала, не дослушав произведение до конца, и пациенты тоже были словно загипнотизированы. Мистер Браун, сидевший слева от меня, после первых робких попыток выстраивать на листке столбцы цифр бросил это безнадежное занятие и принялся рисовать спирали, концентрические круги, ломаные линии, перекошенные геометрические фигуры — все это отдаленно напоминало коварные головоломки Эшера и Пиранези и гораздо яснее моих неуклюжих описаний разъяснило бы тебе, насколько то, что происходило в зимнем саду, не вязалось с рождественской атмосферой, да и вообще мало походило на приобщение к прекрасному.

Удивительно, что вот такие нездоровые, с надрывом, доведенные до крайности произведения искусства задевают у больных самые тонкие струны души и, играя именно на этих струнах, попадают в нужную тональность и добиваются звучания в унисон. Скажу больше, в последнее время статьи, расхваливающие терапевтические свойства музыки, вызывают у меня улыбку: если музыка и обладает целебными качествами, то лишь в наименее любопытных случаях. Музыка, которую под мудрым руководством нашего пианиста я научился понимать, бояться, любить, не столько залечивает душевные раны больных, сколько обнажает пугающее сходство между их миром и нашим, и вчера, когда наваждения Сезара Франка клубились под стеклянным куполом, я подумал: а старик Платон, пожалуй, не так уж и ошибался, утверждая, что безумие — или что-то в этом роде — дарует нам, смертным, поистине бесценные дары. И ты, конечно, не преминешь заметить, что после таких слов мне пора менять профессию.