Брауну совсем не хотелось отправляться в путешествие, организованное их фирмой; нет, доктор, у него не было ни малейшего желания, тем не менее меня впихнули в автобус и заставили колесить по Европе вместе с коллегами. Старина Браун повидал много чего, главным образом заправки, автотрассы и придорожные забегаловки, — остальное он помнит смутно: роскошные залы, через которые я мчусь галопом, пришпоренный экскурсоводом, колокольни и шпили, прорастающие, как деревья, сквозь кровлю церквей, столпотворение скульптур и аляповатых статуй, теснящих меня со всех сторон, но главное — ощущение ужаса от постоянных переездов, от беспрерывного швыряния из одного места в другое и страшные, тревожные мгновенья, когда я не понимал, где нахожусь. Для коллег это было сплошное удовольствие, они, судя по всему, развлекались вовсю, но Браун хотел только одного — возвратиться домой, и, уже когда мы приехали в Амстердам, я бы с радостью повернул назад, я задыхался в замкнутом лабиринте каналов, стиснутый между высоких, узких домов, которые жались друг к дружке вдоль набережных, громоздились один на другой упрямо и неумолимо, как в кошмарном сне. Однако на следующий день я снова ютился на заднем сиденье автобуса и смотрел на монотонно-серую ленту трассы, которая бежала за окном и, если верить словам экскурсовода, пересекала Германию, — экскурсовод сообщил об этом с чувством удовлетворения, словно было действительно важно, что мы едем именно по Германии, а не по другой стране и что река, мимо которой несется автобус, — не что иное, как Рейн, хотя она могла бы носить любое из тысяч существующих имен. Браун смотрел на пейзаж, стелющийся за окном, и в его сознании медленно происходил какой-то сдвиг, картина мира распадалась на части, у меня в мозгу вертелось что-то вроде жужжащей пыли, и эта пыль никуда не девалась, забивала голову, и я уже не слышал собственного голоса, когда говорил. Правда, я почти не говорил, и коллеги очень редко заводили со мной беседу — подумать только, а ведь старина Браун всегда был душой компании, сыпал остротами, и его шутки переходили из уст в уста, от них все корчились со смеху, спросите, доктор, об этом кого угодно в главном офисе или даже в нашем филиале в Глазго, но вот теперь я не помню ни одной из тех знаменитых острот, да и уже тогда, во время поездки, ничего не мог припомнить, как ни старался. Они раскрошились вместе со всем остальным, стерлись в ту проклятую пыль, которая все кружится и никак не хочет осесть.
В какой-то момент, не скажу точно когда, нас высаживают в городе под названием Зальцбург. Вместе с остальными Браун становится в очередь в туалет, потом вместе с остальными занимает очередь на фуникулер, и его поднимают к громадному замку, который высится на холме. Сперва мы разглядывали замок с подножья холма, а теперь стоим на вершине и смотрим вниз на город, на зыбь его крыш и зеленоватые купола соборов. Вот экскурсовод ведет нас внутрь замка, который напоминает Брауну острог: высокие голые стены, узкие переходы, крытые галереи, где каждое слово отдается грохочущим эхом, как в ущелье. Затем обратно вниз, пешком, по крутой тропке, слева и справа волнуются деревья, и снова — церкви, фонтаны, дворцы, группа останавливается везде на минуту, восторгается великолепием и, запыхавшаяся и обессиленная, рысью мчится дальше. Солнце уже низко, косые лучи припадают к земле и бьют в глаза, и каждый раз, выскакивая из зева собора или из крошечного дворика на улицу, Браун щурится, ослепленный светом.
Потом — шум в ресторане, настолько оглушительный, что пыльный шелест моих мыслей становится неразличимым, официанты стукают передо мной тарелку с едой, уже почти остывшей; несмолкаемая болтовня коллег, в которой я не могу или не хочу принимать участие, правда, иногда, сам не понимая зачем — наверное, чтобы не слишком выделяться, — я присоединяюсь к их пронзительному гоготу. Только потом я заметил в глубине зала музыкантов, одетых в костюмы придворных, флейты и скрипки тщетно пытались привлечь к себе внимание, а может, даже и не пытались. Распределение по комнатам в гостинице, Брауна селят вместе с сотрудником из его отдела по фамилии Челленджер (если я правильно помню, его звали именно так) — раньше он даже был ему симпатичен, однако теперь Брауна тяготит его присутствие, ему хочется побыть одному, чтобы привести в порядок мысли, успокоить ум. К счастью, я захватил с собой кое-какие бумаги по работе, балансы, которые нужно было свести к концу месяца. Не то чтобы в этом была особенная необходимость, просто работа могла послужить поводом остаться наедине с самим собой, к тому же (вы, наверное, понимаете, о чем я) считать, заниматься цифрами — это верное средство вновь обрести почву под ногами, отличное лекарство для взбудораженного ума. Счет дисциплинирует, требует собранности, заставляет идти строго по прямой, не петляя и избегая опасных поворотов. Итак, Браун уселся за стол и начал сводить балансы, а Челленджер, вынужденный соблюдать тишину, углубился в чтение детектива, растянувшись на кровати. Правда, скоро до меня донесся его сочный храп, но это вовсе не мешало, скорее, наоборот, успокаивало, храп был верным залогом моего одиночества. Беспокоили разве что цифры: продвигаясь в работе, Браун стал все чаще замечать, что цифры восстают против всякой логики и превращаются в бессмысленные, пораженные безумием сущности, неисчисляемые и хлынувшие на страницы в комбинациях, начисто лишенных смысла.
Ничто и никогда в жизни меня так не обескураживало и не сбивало с толку, как этот хаос, прорвавшийся оттуда, где я искал строгого порядка и ясности, ничто меня так не тревожило, как вспыхнувший против всякого ожидания бунт цифр, а ведь я всегда считал их самыми верными и послушными своими помощниками, и теперь в них проснулась злоба, они словно с цепи сорвались, в открытую враждовали со мной и отказывались подчиняться рассудку. Обуздать их невозможно. Невозможно добиться покорности. Челленджер мирно храпит в своей кровати, а у бедняги Брауна даже дух перехватило, настолько его испугали бессмысленные столбцы цифр.
В конце концов я сдаюсь. Оставляю на столе балансы и на цыпочках, как злоумышленник, покидаю комнату. Бесшумно, точно заговорщик, спускаюсь по лестнице, выхожу, прошмыгнув, согнувшись в три погибели, мимо стойки администратора, вдыхаю полной грудью ночной воздух и принимаюсь кружить по темным переулкам, которые хитрой сетью оплели гостиницу. Браун смотрит по сторонам и не узнает ровным счетом ничего — ни улиц, ни домов, ни даже вывесок магазинов, будто он впервые оказался в городе, который незадолго до того исходил вдоль и поперек, ступая вслед за экскурсоводом; перед ним совершенно другой город, по крайней мере, так ему кажется, — молчаливый и зачарованный, где не промелькнет тень прохожего и лишь статуи наблюдают за ним, притаившись в нишах, или с пьедесталов, с фронтонов церквей; в их каменных взглядах он читает обещание безбрежного, таинственного покоя.
Я иду по темной улице, и вдруг передо мной расцветает оазис света — широкая площадь, окаймленная жемчужно-серыми зданиями, с фонтаном, от которого разлетаются искры брызг, сплетаясь в тончайшую, подернутую дымкой вуаль. Брауна, как мотылька, манит свет, он спешит на пустынную площадь, подходит к фонтану так близко, что водяная взвесь от взметнувшихся в воздух струй щекочет ему лицо. Осмотревшись, он замечает вдалеке что-то вроде лоджии, из нее тоже льется свет, но более приглушенный, робкий. Он идет туда и обнаруживает, что за арочными сводами лоджии открывается другая площадь, совсем крошечная и уединенная по сравнению с первой, она напоминает скорее внутренний дворик монастыря или дворца. Над этой маленькой площадью нависает белый фасад собора с мраморными статуями, которые не смыкают глаз и ночью. Поначалу мне кажется, что я никогда не видел этого собора, так мало он походил на людской муравейник, где мы топтались днем. Но есть еще кое-что, и Браун понимает это не сразу: разглядывая фасад, он слышит звук, плывущий с другого конца площади, — хрупкую, жалобную, трепетную мелодию, которую выдувал, судя по всему, какой-то деревянный духовой инструмент. Я оборачиваюсь и вижу лоджию, в точности повторяющую ту, через которую я прошел сюда (помню, у меня гора с плеч свалилась, когда я обнаружил эту симметрию), и освещенную тихим лунным светом фонарей; под ее сводами стоит человек в костюме придворного музыканта — на нем парик, старинный кафтан, панталоны с пышными сборками и блестящие шелковые чулки; прислонившись к колонне, он играет на флейте. Музыкант словно вырос из-под земли, как нарочно, чтобы еще глубже затянуть меня в омут зачарованного ночного города, и тут явно не обошлось без колдовства: подумать только, Браун, который никогда не любил музыку, особенно классическую, с упоением слушал флейту, не в силах сдвинуться с места, стоял и слушал почти что против воли, и его сердце билось странно, в такт мелодии. И казалось, я внимаю этой музыке в последний раз в жизни и потом она уйдет от меня навсегда, растворится, исчезнет. Казалось, смысл и целостность всего, что вокруг — а я-то думал, этот смысл для меня вконец утрачен, — неожиданно возвращаются благодаря чистой, волшебной мелодии и лишь в моей воле удержать обретенный смысл, не дать ему ускользнуть или отпустить, и пусть он рассеивается в воздухе.
Это, доктор, была борьба с пылью в мозгу, Браун отчаянно боролся с пылью, стоя на площади перед Зальцбургским собором под пристальными взглядами каменных фигур, которые — беспристрастные свидетели — наблюдали за схваткой; я пытался успокоить вихри, крутившиеся у меня в голове вот уже несколько месяцев, собрать воедино разрозненные фрагменты мира, склеить его осколки, победить анархию обезумевших чисел, которым, мне казалось, я прежде был господин. Постепенно, пока я качался на волнах музыки, в меня вселилась уверенность, что кошмарный хаос и в самом деле отступает, освобождая место порядку — в корне отличному, правда, от того, что я привык понимать под словом «порядок». Этот новый порядок покоился на строгом, однако неуловимом и не вполне ясном соответствии с законом, определявшим последовательность нот в мелодии. Теперь у него перед глазами мелькали листки с балансами, где все было четко, логично и выверенно, а ошибки выполоты, как сорняки: вместо прежних, неверных цифр стояли правильные, которые он, сам того не подозревая, выслеживал, точно охотник, целый вечер и которые одна за другой стремительно сбрасывали с себя покровы.
Я вроде бы ушел с площади, когда флейтист еще играл, и музыка, которую я поначалу принял за жалобный стон, не покидала меня всю обратную дорогу, следовала за мной по пятам через нанизанные друг на друга и залитые светом площади, через узкие темные улочки, двор отеля, поднялась вместе со мной в скрипучем лифте, и дальше по коридору в номер. Я слышал ее, когда садился за стол, и мне не было никакого дела до возмущений Челленджера, которого я, видимо, разбудил. В свете настольной лампы я принялся исправлять балансы, решительным движением зачеркивая все неверные цифры, поспешно и лихорадочно, словно под чью-то диктовку; я хотел закончить, прежде чем иссякнет вдохновение, прежде чем вещи снова спутаются в бессмысленный клубок и все сотрется в пыль. Потом, обессиленный и счастливый, Браун захлопнул папку и пошел в ванную переодеться. Он даже тихонько напевал, настолько легко у него было на сердце, — мурлыкал себе под нос мелодию, которая все еще звучала у него в голове и, быть может, продолжала бы звучать всегда, сдерживая безумный натиск мыслей.
Выйдя из ванной, он увидел Челленджера: склонившись над столом, тот просматривал балансы и на лице у него было написано удивление. Заметив меня, он встрепенулся и посмотрел в мою сторону — наверняка чтобы рассыпаться в любезностях и выразить искреннее восхищение, как водится между коллегами; так поступил бы всякий, кто не ослеплен завистью, видя столь безупречную работу. Однако когда наши взгляды встретились, он опустил глаза в каком-то непонятном смущении и, не произнеся ни слова, снова залез под одеяло. Я застыл на пороге комнаты и слушаю, как музыка цепенеет и медленно растворяется в немоте.