Знаю, доктор, вы мне и так назначили предельную дозу, какую может перенести мой жалкий, изношенный организм. В моем возрасте вообще все переносится с трудом, в том числе лекарства, но все-таки подскажите другой способ остановить поток сновидений. Иногда, прежде чем закрыть глаза, я думаю, что сойду с ума, если опять увижу все это — снег, бараки, колючую проволоку, однако я вижу все это и не схожу с ума, я просыпаюсь в собственном теле и понимаю, что я — это я, старый Розенталь, обреченный надрываться под тяжким бременем ясного ума и трезвого сознания. Таблетки и лечение не помогают, а все попытки молиться… Вы молитесь, доктор? Я не умею. В детстве — да, умел, я ведь тогда верил, что в самом деле разговариваю с невидимым Богом, которого меня научили почитать. С Богом непостижимым, Он то исчезал, то появлялся снова и в то же время всегда был рядом. Нам запрещено представлять Его в любом зримом образе, и этот запрет, который у нас в крови, настолько сильно отпечатался в моем сознании, что мальчиком я представлял себе Бога только как голос. Пожалуй, именно поэтому музыка всегда значила для меня так много. Она обладала надо мной особой властью, и это связано с тем детским убеждением, что Бог не предстает глазам, а воспринимается слухом и, стало быть, истина живет в мире звуков, визуальный же мир к ней почти не причастен. Вечером, когда мама садилась за фортепьяно и я слушал ее, спрятавшись в полумраке гостиной, мне казалось, что за каждой нотой тянется тонкий шлейф шепота, в котором Господь предстал перед Илией: это был едва уловимый словесный шелест, но все же он перекрывал шум ветра, треск огня и рык землетрясения, — услыхав тот голос, думал я, кто угодно зарылся бы лицом в полы одежды, как поступил пророк, прежде чем внял Его призыву.

Голос навсегда замолк для меня, как только нас привезли туда. Он угас за считанные дни, растворившись в дребезжащей жести громкоговорителей и беспрерывном лае цепных псов. С тех пор он ко мне не возвращался, да и не было охоты искать его, а когда люди говорят о кротости, смирении, покорности, сознательном вверении себя Господу — все это, мол, помогает обрести душевный покой, — я действительно не понимаю, о чем идет речь. Я бы тоже, наверное, мог предаться воле высших сил, и мне нередко хочется поступить именно так, но я бы доверился, скорее, не тому пропавшему невесть куда Богу, которого мои сородичи напрасно молили о милости в бараках Освенцима и Треблинки, а просто существующему порядку вещей, закону неизбежности и бессмысленности, который правит миром. Я мог бы заставить свою душу опошлиться, прогнуться под тяжестью событий, так что она станет воспринимать все происходящее как должное. Прирастет к гнусности жизни, как прирастает, не морщась, пластырь к коже, понимаете? И между поверхностью души и жизнью не останется зазора, в который могут проникнуть сомнения, страсть к бунту, всякие там вопросы. Да, вот это был бы настоящий покой, единственно возможный; но это была бы и смерть — по крайней мере, смерть тех остатков человечности, которые мне удалось по крупицам сберечь в себе за годы заключения и которые до сих пор были для меня то ли спасением, то ли пыткой, не знаю; они-то и помогли мне выжить, превратив, однако, выживание в позор, в постоянное, не дающее ни минуты передышки жгучее чувство стыда.

Но может, все это — заблуждение, плод непомерной гордыни, и цена ему грош. Возможно, вся моя человечность износилась, сгорела дотла, вся, до последней крошечной молекулы, расплавилась в горниле жестокой алхимии вместе с Богом Авраама, Исаака, Богом двенадцати колен Израилевых, — тогда, казалось, я видел, как Он выветривается, выдыхается, скудеет день ото дня и растворяется в высоком столбе дыма, который валил из трубы. Исчезает все: справедливость, милосердие, невидимый и не существующий в виде лика лик, а также легкий, еле уловимый, доверительный шепот, шелест голоса, который раньше я ощущал всем своим существом и не мог отличить от собственного дыхания.

Там, в лагере, среди нас был раввин. Ему сбрили бороду и лишили всех знаков сана. Ночью на нарах он бормотал слова Иова — не те, в которых звучит смирение и приятие горькой участи, но другие, слова боли и отчаяния, их произносил истерзанный страданиями человек, ропща на Создателя: «На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком? Вздохи мои предупреждают хлеб мой, и стоны мои льются, как вода». Я не мог понять, твердил ли раввин эти слова во сне, или он все-таки не спал; как бы то ни было, он повторял их без конца, словно одержимый, и часто, чтобы заставить его замолчать, нам приходилось колотить его. Тогда он забивался в угол, прижимался к дощатой стене, пряча голову под мышкой, а через некоторое время с его нар доносился сдавленный, протяжный, глухой стон, что был сродни и плачу, и монотонной, тягучей молитве.

Он продержался не больше недели: то ли следуя канонам веры, то ли по отчаянной храбрости или же просто в силу привычки однажды во время работы он бросил лопату на землю и начал молиться; выстрелом из ружья конвойный уложил его на месте. Стояло лето, луга вокруг зеленели. Как знать, может, Бог того раввина нашептал ему, что его жизнь оборвется вот так, в один миг, точно срезанный колос, и приготовил ему колыбель во мраке, где не слышны крики тюремщиков.