Да, любезный друг, весьма неожиданное явление. Как тебе известно, pavor nocturnus, эта ужасная, леденящая душу форма пробуждения ото сна, крайне редко встречается среди взрослых, да и у Розенталя я никогда ее не наблюдал, хотя ночь для него переломный момент, опасный отрезок времени, полный непростых испытаний. После укола он, к счастью, сразу впал в забытье и очнулся только к полудню; я сидел у изголовья кровати, прислушиваясь к его размеренному, неторопливому дыханию. Наконец старик поднял на меня усталый взгляд: его глаза ввалились, но по-прежнему сияли детской голубизной и ничуть не потускнели от прожитых лет и всех тягот, которые выпали на его долю; он даже попытался улыбнуться мне, будто это я нуждаюсь в утешении. Слабым голосом (можно почитать за чудо, что после того крика у него вообще остались силы говорить) он извинился, что доставил столько хлопот, и уверил меня, что чувствует себя хорошо. Между тем, когда я стал расспрашивать его о случившемся, он молчал. Признался, правда, что причиной всему был сон, но наотрез отказался рассказать его — и тогда, и позднее.

Похоже, он теперь никому — по крайней мере, мне уж точно — не хочет поверять ничего сокровенного. Во время вчерашнего приема (только подумай: после всего, что стряслось!) он говорил исключительно о «Зимнем пути», в основном о финальной песне, которая, засев у него в мозгу, не отпускает его, преследует неотступно, и притом говорил все это очень странно, совсем не так, как он обычно рассуждает о музыке. По-видимому, он рассказывал не о музыке, а о чем-то другом. Не знаю, как объяснить тебе и поймешь ли ты, что я имею в виду, но мне показалось, что для Розенталя уличный шарманщик вдруг встал в один ряд с Иовом, с пророком Илией, величественными библейскими фигурами, населявшими его детское воображение: как и они, старик из песни превратился в символ, вокруг которого засиял особый ореол смысла, и стал более настоящим, нежели сама жизнь.

Ну а что касается музыки, так сказать, во плоти — той, которую наш пианист исполняет каждый вечер в зимнем саду, то я запретил Розенталю слушать ее. По-моему, игра пианиста влияет на него не менее пагубно, чем то, что сам он называет «потоком снов», но если со снами я бороться не в состоянии (он ведь уже стар, и укол с успокаивающим подействовал на него настолько сильно и так истощил его, что мне не хочется прибегать к этому средству снова), то могу, по крайней мере, запретить Розенталю выходить из комнаты, пока он совсем не поправится, и уберечь его от рояля, который причиняет ему страдания и нарушает его душевный покой.

Как я и предполагал, юноша сразу заметил его отсутствие: прошло добрых полчаса, прежде чем он наконец решился играть без Розенталя, и выбор его пал на цикл произведений, проникнутых тихой элегической грустью (осмелюсь предположить, что это был Дебюсси), — они странным образом разбередили мне душу.

Но гораздо сильнее пьесы взволновали медсестру Надин — да, именно ее, а ведь раньше она не поддавалась и сопротивлялась музыке; уже через несколько минут после начала концерта на глаза у нее навернулись слезы, причем не только из-за отъезда, назначенного на завтра, хотя, конечно, грусть сделала ее более чувствительной, пробив брешь в ее обороне. Казалось, будто плавные, текучие, разреженные звуки нашептывали Надин на ухо что-то предназначенное ей одной, секрет, о котором я могу лишь догадываться. Милая девочка (ну, или что-то в этом роде), напевно говорили они ей, так уж устроен мир: в нем нет твердых скал, на которые можно было бы вскарабкаться, а есть только иллюзии, мимолетные видения, подобные крыльям бабочек, или игре света на поверхности воды, или капризным мыльным пузырям, что лопаются, проплыв по воздуху несколько мгновений. Мир таков, ничего тут не попишешь. И не стоит принимать все так близко к сердцу, поверь — даже твое горе не сможет длиться вечно и скоро рассеется, как дым, ты и глазом не успеешь моргнуть. Раз уж тебе приходится распрощаться с этим местом, то, покидая его, ступай бесшумно, на цыпочках, вот как эта музыка, позволив себе напоследок лишь легкий вздох.

Ты не поверишь, однако Надин, похоже, и вправду услышала голос музыки, подчинилась ему и отдалась воле звуков, впитывая в себя их стройную, скупую красоту. Она даже внешне преобразилась. Губы, сперва плотно сжатые, мало-помалу разомкнулись, их очертания обрели мечтательную мягкость, веки тяжело опустились, затушевав колючий блеск глаз, пальцы, вцепившиеся в подлокотники, расслабились. Похоже, оттуда, с недосягаемой сцены, ее пациенту все-таки удалось дать ей благословение, которому она поначалу так сопротивлялась, и вручить тайное послание, пронизанное неизбывной печалью: его-то она и возьмет с собой в новую жизнь.