Никогда не забуду тот день, когда его привели к нам в дом. Шла война, мы привыкли держать ухо востро и сразу поняли: на улице что-то неладно; мы все выбежали на порог — посмотреть, в чем дело. Говоря «все», я подразумеваю тех, кто остался в семье, то есть меня, мою невестку, внуков и младшего сына, который незадолго до того вернулся с фронта без ноги и с горечью в сердце, — это был человек отчаявшийся, потерявший всякую надежду; вот уже несколько недель кряду он бродил по комнатам, словно тень, бранился, проклиная врагов, рыдал, вынашивал планы мести, кровавые и совершенно несбыточные. Мой старший сын, женатый, пропал без вести, и мы понимали, что он уже не вернется, а муж, на свое счастье, отдал Богу душу, когда на нашей земле еще был мир.

Как я сказала, чуть только мы услышали странный шум, доносившийся со двора, сразу бросились на крыльцо: дети бежали впереди, сын еле поспевал за ними на костылях, мы с невесткой старались держаться спокойно, хотя внутри у нас все похолодело от страха — оттуда, снаружи, из вконец обезумевшего мира, просачивались лишь опасности и недобрые вести. Но, выйдя на порог, мы с облегчением вздохнули. Это были всего-навсего соседи, два брата, которые благодаря своему почтенному возрасту не попали в армию, избежали службы, более или менее добровольной, и не погибли во время вражеских нападений на деревню. Толчками, пинками, выкрикивая грубые ругательства, старики вели мимо нашего дома паренька, совсем еще юного и до того испуганного, что при виде его у меня сжалось сердце. Он и в самом деле был еще ребенком, но взгляд — тот же самый, растерянный, полный ужаса. Я сразу узнала его на фотографии.

До войны наша семья жила безбедно. Мы были крестьянами, это верно, однако ни в чем не нуждались, все с образованием, наш дом был самым красивым в деревне, и мы даже могли позволить себе увлекаться музыкой, отправив старшего сына учиться в консерваторию, в бывшую столицу, — и все местные нас уважали. И вот, надеясь, что вопреки бедствиям и разрухе в соседях сохранилась хоть капля того уважения, я нашла в себе смелость поинтересоваться, кто этот мальчик и почему они обращаются с ним так жестоко. Старики растолковали мне, что жалость тут неуместна: они поймали негодника, заметив, что он ошивается около их дома — крадучись, повадки вороватые, осторожные такие — с нечистыми намерениями, это ясно; они допросили мальчишку, но не смогли добиться от него ни слова, он даже не пытался оправдаться. Стало быть, чужак.

Для нас «чужак» тогда означало — серб, а серб значило — враг. Нам не верилось, что когда-то сербы жили среди нас, вот на этой самой земле, и нечего нам было делить, и кто угодно из нас мог обратиться к ним за помощью, попросить: мол, трактор увяз в грязи, подсоби, или поделиться огурцами, чтобы те не пропали зазря, если урожай был богатым. Но потом сербские семьи прогнали, и их дома заняли наши беженцы, которых сербы, в свою очередь, выжили из соседних деревень: в те годы мир вывернулся наизнанку, а мы разучились спрашивать себя, справедлив такой порядок вещей или нет. Ведь у каждого ныли свои собственные раны, которые надо залечить, в каждой семье были покойники, которых надо оплакать, каждый отчаянно боролся, дабы не скатиться в преисподнюю войны, — словом, мы не могли позволить себе роскоши беспокоиться о судьбе другого человека.

Поэтому когда двое стариков объяснили нам, что это был за мальчик (ну, или, по крайней мере, кем он был по их мнению), я сразу подавила в себе жалость — словно засунула обратно в шкаф вещь, которую достала некстати; невестка между тем смотрела на пленного скорбным взглядом вдовы, а мой младший сын обрушился на него с яростной бранью. Обращаясь к сыну как к главе семьи, соседи сказали, что собираются передать парнишку нашим войскам, стоявшим неподалеку от деревни, и пусть уж они сами распоряжаются его жизнью: им виднее, отослать его в лагерь или расстрелять на месте, чего он, собственно, и заслуживал. Сын горячо поддержал их решение. А еще они сказали, что час уже поздний и они вряд ли успеют обернуться до темноты, поэтому лучше передать пленного утром, а пока надо подыскать надежное место, где можно было бы запереть на ночь вражеского шпиона. Кстати, зачем далеко ходить: места надежнее нашего дома в округе и не найти, тут, по крайней мере, есть мужчина, единственный в деревне; увечный, это правда, но в расцвете сил и при оружии, а оно пригодится, чтобы караулить пленного — вдруг тому взбредет в голову выкинуть что-нибудь скверное? Они свое дело сделали, теперь очередь за нами. Завтра на рассвете они заберут мальчонку, свяжут по рукам и ногам, погрузят на телегу и отвезут командиру.

Сыну, похоже, польстило такое доверие, он сразу согласился, заметив к слову, что завтра утром, возможно, и не понадобится никого никуда везти. При этой фразе все дружно рассмеялись, в том числе ребятишки. Одна я не разделяла их веселья — и стыдилась этого. Было пролито слишком много крови, в самом деле слишком много, и растерянный взгляд мальчика разбередил мне душу.

Младшая внучка сбегала за пистолетом и протянула его дяде, тот поблагодарил ее, ласково потрепав по белокурой головке. Потом направил дуло на паренька и сказал соседям отпустить его: пусть попробует сбежать, если только у него хватит смелости… Старики толкнули пленного к нашему крыльцу, скомандовали идти внутрь и не фокусничать, и он повиновался и действительно не фокусничал, покорный, как ягненок, которого ведут к мяснику. Все это время мой сын держал его под прицелом, а невестка пыталась утихомирить возбужденных детей.

Но когда входную дверь закрыли и мы остались с пленным в большой прихожей, нам всем отчего-то стаю неловко. Мы стояли, не в силах сдвинуться с места, и никто не знал, что сказать и что сделать. Мальчик тоже стоял молча, не шевелясь, и только его взгляд — взгляд затравленного зверя — скользил вдоль стен, точно в поисках хоть крошечной лазейки.

Наконец молчание нарушил мой сын, заявив резким голосом, что проклятый серб переночует в хлеву, место ему там, среди скотины. Слова его прозвучали грубо, невыносимо грубо, под крышей нашего дома, двери которого прежде были распахнуты для всех и где любого встречали с радостью, свято чтя законы гостеприимства… Но в наших сердцах поселилась жестокость. Жестокость овладела загрубевшим сердцем моего сына, и каждый стук костыля по деревянному полу отдавался у него внутри глухим ударом молотка; по ночам за стенкой всхлипывала моя молодая невестка, и даже в детских сердечках внуков война пустила глубокие корни, которые никакой мир не сможет выдернуть. Да и разве сама я не думала, что, попадись мне в руки серб, уж я бы учинила над ним вдовью расправу, выцарапала бы ему глаза, растерзала бы его в клочья, отплатила бы за все страдания, которые мой народ терпел от его народа? Но, стоя перед тем юнцом, я вдруг почувствовала себя беспомощной и безоружной, у меня пропала жажда мести, которую я с таким остервенением копила в себе, и все же я не могла не пойти наперекор сыну. Послушай-ка, сказала я ему, завтра мальчика ждет страшная смерть, слишком страшная для его возраста, и что плохого, если эту последнюю ночь он поспит в кровати, в доме?

Сын, конечно, не согласился, но я стояла на своем, пока в конце концов он не сдался. Я повела пленного на кухню — сын проковылял за нами, продолжая держать мальчика под прицелом, — дала ему немного еды (в самом деле немного, но в те годы нам и самим едва хватало). Теперь нужно было запереть его в комнате, чтобы мы могли спокойно поужинать.

Ну да, в комнате — но в какой? Свободная постель была только в комнате моего старшего сына, пропавшего без вести. Я имею в виду не их супружескую спальню, а что-то вроде кабинета, где стояло фортепьяно, хранились его книги и ноты. Туда он перетащил и диван, на случай, если нужно будет устроить на ночь кого-то из гостей. Окно защищала крепкая решетка, как и во всех комнатах первого этажа, — то что надо, пленный не сбежит.

Когда я предложила отвести мальчика туда, невестка вскрикнула в ужасе, да и младшему сыну мои слова показались совсем уж невозможными, он воспринял как кощунство то, что паршивый серб — так он назвал его — переночует в комнате его брата, среди вещей, которые были для него самыми дорогими, и заснет на его диване — лежа на том диване, брат любил читать днем. Чем терпеть такое унижение, лучше уж пристрелить парнишку на месте, и дело с концом.

Я снова попыталась урезонить его: посуди сам, к чему спешить и сразу хвататься за пистолет? Это дело солдат, такая уж у них служба. И где еще, как не в комнате брата, запереть его? Ну же, не перечь, ведь иного выхода нет. В общем, мне удалось убедить сына, и мы наконец собрались ужинать. Он, кажется, и вправду смирился, и даже невестка скрепя сердце дала согласие и пошла накрывать на стол, а мы с сыном тем временем повели пленного в комнату — дети, которые сгорали от любопытства, увязались за нами — и, оставив его там, закрыли дверь и трижды повернули ключ в замке.

Это был странный ужин: каждый делал вид, что все идет своим чередом, и старался выкинуть мальчика из головы. Пару раз я вставала из-за стола — якобы сходить послушать, что происходит за дверью, но из комнаты, неожиданно превратившейся в тюремную камеру, не доносилось ни звука, и я возвращалась на кухню. Когда из-за стола поднимались мой сын, невестка или внуки, я провожала их долгим взглядом, зная, что они идут проведать пленного. Однако для беспокойства не было причин, и эти наши вылазки, которые продолжались до конца ужина, оказались напрасными. Мальчик, наверное, смертельно устал и сразу заснул, вот и мы можем спокойно ложиться в кровать, хлопоты начнутся завтра.

Не знаю, как остальные, но я места себе не находила, и на душе у меня было тревожно. В ту ночь я погасила свет гораздо позже обычного и, лежа под одеялом, все ворочалась, прислушивалась, готовая выскочить из постели при малейшем шорохе. Но сон накатывал тяжелыми, властными волнами и под конец сморил меня, мысли улетучились, расплылся в тумане и наш пленный.

Быть может, я проспала час, а может, всего несколько минут, когда в мой сон стали потихоньку проникать звуки, похожие на далекие отголоски музыки. Вскоре я поняла, что музыка мне не снится, и, встрепенувшись, села в кровати. Немного погодя, когда мне удалось стряхнуть с себя остатки сна, я поняла наконец, что происходит, накинула халат и бегом бросилась к лестнице, ведущей на первый этаж.

Теперь я даже узнала произведение, звучала одна из вещей Скрябина — довольно долгое время она была среди любимых пьес старшего сына, а мне всегда казалась невыносимой. Знаете, ведь у каждого свой вкус: музыка нравится мне, только если можно напевать ее себе под нос, развешивая белье, а еще лучше сплясать под нее на праздник с друзьями. По крайней мере, так я думала раньше, пока не началась война. Однако в ту ночь, спускаясь по лестнице, я вдруг ощутила удивительное, необъяснимое сродство между своими самыми сокровенными чувствами и музыкой, доносившейся снизу, как будто ушло безвозвратно время вальсов, полек, незатейливых народных песен, которые сын часто играл, чтобы сделать мне приятное. Но мои мысли занимала не столько музыка, сколько юноша: как только у него хватило смелости прикоснуться к инструменту? — и я боялась за него, за его жизнь, и молила Бога, чтобы никто из домашних не проснулся, как я, от звуков фортепьяно.

Свернув в коридор, который вел к комнате нашего пленного, я заметила, что дверь распахнута. Пораженная этим, я прибавила шагу, но еще больше меня поразила картина, которую я увидела с порога комнаты: две фигуры, обе в профиль, и разглядеть можно каждую черточку, несмотря на полумрак, едва рассеиваемый тусклым светом лампы. Мальчик — «паршивый серб» — сидел за фортепьяно и играл, не отрывая глаз от клавиш и, казалось, совсем не обращая внимания на то, что дверь открыта настежь. Рядом (я долго всматривалась, прежде чем убедиться в реальности происходящего) был мой младший сын. Он сидел на скамье позади мальчика, вытянув уцелевшую ногу, костыль стоял у стены. На столике, словно позабытый всеми, чернел пистолет.

Вдруг в коридоре послышался шорох; обернувшись, я увидела невестку, дети шли за ней. Я приложила палец к губам, а как только они приблизились, загородила руками проход; что бы ни означала сцена, свидетелями которой мы стали, сердце подсказываю мне: никто, в том числе и я сама, не должен входить в комнату и вмешиваться.

И вот мы остались в коридоре, укутанные темнотой. Приглядевшись, я заметила, что мой сын бледен как полотно, и даже не просто бледный, а совсем белый, белее мела, а лицо, затылок, пальцы, которые вцепились в край скамьи, — все его тело напряглось, окаменело, обратилось в слух, сосредоточившись на музыке, которая словно причиняла ему боль. Иногда, во время некоторых пассажей, сквозь это оцепенение волной окатывал озноб, сын слегка вздрагивал, — те пассажи я и сама помнила особенно хорошо, ведь его брат отшлифовывал их, повторяя тысячу раз. Стоило закрыть глаза, и мне начинаю казаться, что это он сидит за фортепьяно, настолько игра того чужого мальчика напоминала его игру. И разумеется, мой младший сын чувствовал то же самое, хотя и не закрывал глаза, наоборот, он пристально смотрел на музыканта, склонившегося над клавиатурой.

Внезапно он потянулся рукой к костылю, схватил его и рывком встал, будто торопился. Я снова испугалась за мальчика, который продолжал играть, позабыв обо всем; деревянный пол застонал под костылем, сын направился к фортепьяно. Я чуть было не закричала, когда он подошел к мальчику и положил руку ему на плечо. Обрушилась тишина. Мальчик оторвал пальцы от клавиш и обернулся, сын знаком дал ему понять — и этот его жест, которому он, вероятно, научился в армии, предполагал безусловное подчинение, — что нужно выйти вместе с ним. Мальчик послушно пошел, так же послушно и безропотно, как выполнил приказ двух стариков, когда они скомандовали ему идти к нам в дом, с тем же покорным видом ягненка, которого ведут на заклание. Он направился к двери, сын следом за ним, а мы, перепуганные до смерти, попятились в соседнюю комнату, чтобы освободить дорогу.

Когда они дошли до конца коридора, я на цыпочках стала красться за ними — во что бы то ни стало я хотела знать развязку, какой бы страшной она ни оказалась. Все произошло так быстро, что я даже не успела проследить, забрал ли мой сын со стола пистолет; однако скоро мне собственными глазами предстояло увидеть, чем закончится эта история. Итак, я бесшумно ступала по коридору, стараясь, чтобы они меня не заметили, а невестка с внуками за мной — не знаю, может, они тоже хотели защитить мальчика или, что было более вероятно, пошли просто из любопытства. Тем временем мой сын вывел пленного в прихожую, его движения и жесты были по-прежнему резкими, по-солдатски грубоватыми: следовало опасаться худшего. Он отпер входную дверь, отодвинул, слегка накренившись всем телом, тяжелый засов, высунулся наружу и поглядел по сторонам. Мальчик стоял у порога и, похоже, терпеливо ждал дальнейших распоряжений. Стояла такая тишина, что я отчетливо слышала у себя за спиной прерывистое дыхание невестки и даже дыхание ребятишек, совсем легкое.

Сын долго вглядывался в темноту, потом обернулся, схватил мальчика за руку и рывком выволок его во двор. У меня и мысли не возникло, что тот мог сопротивляться и ему ничего не стоило справиться с инвалидом. Но он и не пробовал освободиться, а смирно шел туда, куда его тащили, — наверное, у сына и вправду был в кармане пистолет и он пригрозил мальчику, что выстрелит ему в спину при первой же попытке сбежать.

Как только они вышли, я со всех ног бросилась к двери. Я была готова кричать что есть мочи, умолять сына и даже, если понадобится, заслонить мальчика собственным телом. Словом, я ожидала чего угодно, кроме того, что случилось. Они стояли рядом, две тени, едва различимые на фоне ночной звездной черноты, и тишина вокруг чуть отступала от треска цикад, которые выводили свои монотонные напевы. Мы замерли на крыльце, с трудом переводя дыхание. Вдруг сын вытянул руку и указал куда-то вдаль, в поле, — смысл этого жеста был предельно ясен, однако мальчик поначалу опешил, он, похоже, ждал совсем другого. Лишь через некоторое время он набрался смелости и зашагал прочь. Выйдя на дорогу, он обернулся и посмотрел на своего конвоира — наверно, вот так, молча, хотел попрощаться с ним, — потом продолжил путь и вскоре исчез в темноте. Сын стоял посреди двора, опираясь на костыль, и весь дрожал, словно у него не было сил вернуться в дом.

Я почувствовала, как кто-то тянет меня за рукав, и увидела внучку, которая бегала тогда за пистолетом. «Почему дядя отпустил его?» — спросила она шепотом, и в голосе ее слышалось разочарование. «Тс-с, тише, — сказала я. — Пора укладываться в кроватку». Сын все еще стоял перед крыльцом, мы поспешили в дом и стали подниматься по лестнице, дети — вприпрыжку, как обычно, а невестка ступала медленно, уткнувшись мне в плечо и пряча мокрое от слез лицо.