Два месяца спустя Цозима Муньос, ставшая маркизой Роккавердина, все еще не могла до конца поверить в свое счастье, и не только потому, что оказалась в роскоши после унизительной нищеты своей обедневшей семьи, сколько потому, что свершилась наконец давняя мечта ее юности. Тайная мечта, самообольщение, а скорее, просто воспоминание, оставшееся с той поры, когда маркиз, еще совсем юный, пробудив в ее душе чувство своими поступками и словами, которые ввели ее в заблуждение и дали повод предположить, что он не решается прямо сказать ей то, о чем, ей казалось, она догадывается, отдалился от нее в тот самый момент, как ее семья внезапно разорилась, а потом привел в свой дом женщину, которой, считали все, суждено было рано или поздно занять в нем место, предназначенное, как она полагала, ей.
Она плакала в своей комнатушке, замкнулась в себе, но постоянно хранила в душе живейший образ того, кто впервые заставил ее сердце замирать от волнения. И посвятила себя этому воспоминанию, в уединении, без всякой надежды, не смея даже жаловаться на свою горькую судьбу, с удивительным смирением перенося все унижение нищеты, утешаясь лишь воспоминанием о тех далеких днях, тех месяцах, тех двух годах, когда множество мимолетных событий, незначительных вроде бы мелочей приятно кружили ей голову и озаряли улыбкой ее красивые губы и голубые глаза.
Так она и увяла, молясь каждый вечер за него; она была благодарна ему за утешение, о котором он, конечно, и не подозревал, благодарна за то, что может время от времени представлять себе, что могло бы произойти и не произошло и, как ей казалось, уже никогда не произойдет. Гордясь тем, что ни разу ни словом, ни жестом не выдала никому, сколь жива в ней эта иллюзия ее молодости, она разволновалась в тот день, когда баронесса Лагоморто осторожно дала ей понять, что и она, к сожалению, обманулась, рассчитывая увидеть ее в доме Роккавердина продолжательницей традиции святых женщин, хороших, добрых хозяек, о которых еще жива была память.
Святой была бабушка, маленькая толстенькая старушка, которая в последние годы жизни ходила к мессе, опираясь на палку, едва волоча ноги, и молилась на их фамильной скамье у амвона, которую никогда не должен был занимать никто из посторонних, для чего сиденье ее по окончании службы поднималось и запиралось на замок. Каждую пятницу по утрам добрая старушка ожидала у ворот дома своих бедняков, сидя в кожаном кресле, возле которого стояли два мешка, полные толсто нарезанных ломтей специально испеченного хлеба, и сама раздавала его подходящим к ней по очереди беднякам, одному говоря добрые слова, другому выдавая две порции, потому что у него большая семья, расспрашивая про кого-то, кто не явился, не заболел ли.
Святой была и ее мать, бабушка маркиза Антонио. Она всего натерпелась из-за похождений своего мужа. Хоть он и был отцом баронессы, она обычно говорила: «Истина превыше всего!» К тому же все знали, что ее бедная мать была мученицей! Живя среди борзых, ищеек и других охотничьих собак, среди вооруженных до зубов полевых сторожей с такими лицами, что страшно было смотреть, — они появлялись, исчезали, разыскиваемые жандармами, вскоре вновь появлялись уже без бороды, под другими именами, в других одеждах и должны были сопровождать хозяина повсюду в качестве телохранителей, — святая женщина дрожала перед мужем и вынуждена была делать добро тайком, потому что он не любил, чтобы его дом осаждали бедняки, как это случалось, когда еще была жива бабушка, которой нельзя было запретить поступать по-своему.
Святой, мученицей была и мать маркиза, потому что муж ее думал только о бегах борзых, одевался на английский манер и сорил деньгами на свои увлечения да на палермских актрис, вынуждая страдать от ревности и унижения доброе, ангельское создание, которому потом бог послал паралич, приковав к постели, где она и скончалась от истощения.
О! Когда баронесса начинала вспоминать о членах своей семьи, конца этому не было. При этом она была так откровенна и искренна, что можно было подумать, будто ей даже доставляет удовольствие показывать, что Роккавердина принадлежали к какой-то едва ли не особой породе людей, неважно, в плохом или хорошем смысле. Женщины, однако, все были святые, и, наверное, некоторую долю святости она приписывала и себе самой, когда думала о горестях, которые пришлось ей пережить из-за барона, ее мужа.
Цозима с живейшим интересом слушала рассуждения баронессы о семействе Роккавердина. И в этот вечер, когда на прощание баронесса шепнула ей на ухо: «Ах, дочь моя, кажется, бог услышал мои молитвы!» — и по интонации, по выражению глаз поняла, что та имеет в виду, она залилась краской и даже не смогла ответить, как хотела: «Почему вы так говорите?», стыдясь обнаружить, что сразу поняла, о чем идет речь.
С тех пор когда маркиз попросил ее руки, в течение долгих месяцев, прошедших между предложением и бракосочетанием, сколько она пережила тревог, сколько выплакала слез в тишине своей комнатки, думая о той, «другой», оставившей, наверное, глубокий след в душе маркиза, и сомневаясь, сможет ли она стереть этот след!
Она поделилась своими опасениями сперва с матерью, советуясь с нею, какой дать ответ, затем с баронессой, извиняясь за задержку с ответом, которая казалась той странной и необъяснимой.
Синьора Муньос рассердилась на дочь:
— Как? Ты ставишь себя на одну доску с какой-то дурной женщиной? Так низко ценишь себя, что думаешь, будто не сможешь заставить маркиза забыть ее? Но эти несчастные, дочь моя, не оставляют никаких следов. В самом деле, он ведь выдал ее замуж до того, как попросил твоей руки, и, наверное, думал о тебе. Так чего же ты опасаешься?
А баронесса сказала:
— Ты не права, дочь моя! Могу заверить тебя, что она совсем ушла из его сердца. Мой племянник даже слышать о ней не хочет. И если кто-нибудь упоминает ее имя, он тут же обрывает его.
И все же, как быть? Спустя два месяца, когда маркиза Роккавердина уже никак не могла сомневаться, что навсегда принадлежит тому, кто был мечтой ее юности, потому что видела, какой заботой, какой лаской он окружил ее, как искренно выражал свою покорность, она вновь почувствовала рождающиеся в душе приступы глухой ревности, которые столько лет втайне терзали ее, как будто именно эта ласковая заботливость, это выражение покорности еще более, чем все прочее, были вызваны стараниями маркиза скрыть истинное состояние своей души.
Кормилица Грация, увидев ее, когда она приехала из муниципалитета, чтобы получить благословение в домашней часовне, где со времени смерти маркизы-матери не проводилось ни одной службы, бросилась на колени, плача от радости, поцеловала пол, благодаря господа за утешение, которое он послал ей прежде, чем она навсегда закроет глаза, и воскликнула:
— Теперь на этот дом вновь ниспослана благодать! Теперь сюда вошла милость божия!
И в последующие дни бедная старуха, немного поглупевшая от старости, еще не раз повторяла это восклицание, и маркиза даже спросила ее:
— Почему? Что вы имеете в виду?
Грация отвела душу, рассказав обо всем, что заставляло ее молча страдать, боясь огорчить «сына маркиза», когда ей приходилось прислуживать той непрошеной гостье, явившейся хозяйничать сюда, где она была недостойна даже подметать комнаты!
— Не могу, правда, ничего плохого сказать про нее, — добавила старуха. — Она всегда меня уважала. И бог наказал бы меня, если б я сказала, что она была злой женщиной, что выгоды искала или тщеславной была! Нет, нет!.. Но ее место было не здесь. И я спрашивала ее: «Как же ты это сделала? Околдовала его, что ли?» А вот теперь у меня есть моя красавица хозяюшка! Теперь у меня есть красавица доченька, которая позволит мне называть себя так, потому что она жена того, кто почти что сын мне… Теперь на этот дом вновь ниспослана благодать. Смертный грех ушел прочь из него! Теперь сюда действительно вошла милость божия!
Синьора Муньос, которая первые недели жила у маркиза, захотела вернуться к младшей дочери в родной дом, где многие годы была счастливой женой и матерью, а потом пережила в слезах и с разбитым сердцем разорение, наступившее после внезапной смерти мужа. Два или три раза в неделю они с Кристиной обедали в доме Роккавердина, проводили там каждое воскресенье. Тем не менее это не мешало маркизе все чаще думать о той, «другой», десять лет ходившей по этим комнатам и, казалось, оставившей тут резкий дух грешницы, столь неприятный ей, чистой душой и телом.
Маркиз вновь вернулся к своим делам, которые почти каждый день вынуждали его ездить в Марджителло, где в самом разгаре был сбор винограда; близилось и время сбора оливок. Дважды он привозил сюда маркизу и с гордостью показывал ей машины, блестевшие, как серебряные, которым вскоре предстояло немало поработать, показывал взятую напрокат у провинциального сельскохозяйственного общества молотилку, поглощавшую огромным ртом снопы и выбрасывавшую обмолоченное зерно в готовые принять его мешки. Она сделала вид, будто интересуется и молотилкой, соединенной длинным ремнем с дымившимся рядом мотором, и машинами, которые вскоре будут залиты молодым красным вином, измазаны оливковым маслом, перепачканы выжимками и станут даже еще лучше, еще красивее, чем сейчас, — эти великолепные механизмы, выставленные явно напоказ.
Но в то время как маркиз показывал ей все это, давая подробнейшие объяснения, превознося свою инициативу, свои планы и так рисуя будущее аграрного общества, словно невозможно было ни в малейшей степени усомниться, что оно будет именно таким, каким он представляет его себе, Цозима почувствовала, что в глубине ее души рождается разочарование, нежданная грусть, и начала понимать, что заняла в его жизни такое же по значению место, как прессы для винограда и оливок и все прочее, что постоянно занимало его, не всколыхнув в его сердце чего-то более глубокого, более нежного, что она и сама не очень-то ясно и точно представляла себе, но чего, с болью замечала она, маркизу явно недоставало.
Она боялась, однако, что ошибается, особенно опасалась показаться или выглядеть недовольной и едва ли не неблагодарной, прося у судьбы более полного вознаграждения, нежели то, что дано ей за долгие страдания, за постоянство, за тайную преданность маркизу, когда он совсем забыл о ней, целиком увлеченный «другой», более молодой, более свежей, чем она, той, что конечно же должна была казаться ему и намного красивее.
Поэтому ревность к прошлому опять пробуждалась в ее сердце, как когда-то. Но тогда она смирилась. Теперь же чувствовала, что не сможет примириться никогда. Как же все-таки сравнивал их маркиз? И что сделать, чтобы он перестал сравнивать?
Синьора Муньос, баронесса, Кристина, все, с кем она виделась, ясно давали понять, что считают ее счастливой. И, заметив легкую тень грусти, туманившую ее глаза, проступавшую в характерном изгибе губ или в усталости, они спрашивали ее, не чувствует ли она легкого недомогания, и улыбались, полагая, что речь идет о признаках, которые могут служить радостным предвестием.
Она отрицала:
— Нет, нет. Я чувствую себя хорошо, даже очень хорошо. Разве мне чего-нибудь недостает?
— Чего тебе может недоставать, дочь моя? — говорила ей баронесса. — Но не надо краснеть, раз уж ожидаешь такое счастье…
— Нет этого, тетушка! Уверяю вас!
— Тогда что же с тобой? Ты бледна…
— Ничего, тетушка. Я всегда была немного бледна.
— Месяц назад ты порозовела, не узнать тебя было. А теперь твоя мать даже тревожится. Надо бы тебе отказаться от этих слишком темных платьев. Не забывай, что ты замужем, что ты маркиза Роккавердина…
Цозима, ради матери и сестры, хотела выглядеть скромно, как прежде, когда она была просто синьориной Муньос. Маркиз в брачном контракте выделил ей в приданое обширное имение Поджогранде, а на словах разрешил, более того, высказал при этом пожелание, чтобы она тратила доходы от него на нужды ее родных, не задевая при этом их законной гордости.
Синьора Муньос возразила дочери:
— Мы как две мухи. Того, что у нас осталось, нам достаточно.
И маркизе пришлось приложить немало усилий, прежде чем удалось уговорить мать принять столько зерна, вина и дров, чтобы им с Кристиной не пришлось по-прежнему гнуть спины, словно нищенкам, в то время как она жила в богатстве. Некоторые вещи, ненужные в доме Роккавердина, перекочевали в пустые комнаты дома Муньос, чтобы придать им какой-то уют.
— О мама! Разве я могла бы чувствовать себя счастливой, зная, что вам с Кристиной плохо? Сделайте это ради меня, раз уж вы не хотите жить в нашем доме, как мы с маркизом вам предлагали.
Но когда душу ее начинал терзать, как наваждение, образ той, «другой», которая когда-то обедала, сидя напротив маркиза в той же столовой и, может быть, даже на том же месте, где теперь сидела она, которая спала если не на той же самой постели и в той же комнате, то уж во всяком случае под той же самой крышей и трогала своими руками то же белье и другие вещи, находившиеся на виду и наверняка напоминавшие о ней маркизу, то радости от сознания, что мать и сестра теперь тоже, как и она, живут в иных условиях, было уже недостаточно, чтобы заглушить тоску от коварной мысли, преследовавшей ее всякий раз, когда она оставалась одна, а особенно когда поглупевшая от старости кормилица Грация повторяла свою присказку:
— О, теперь на этот дом вновь снизошла благодать! Теперь воистину вошла сюда милость божия!
И огромное огорчение принес ей тот день, когда маркиз, услышав, как старуха в который раз повторяет эту присказку, зло накричал на нее:
— Тебе что, не о чем больше говорить? Так помолчи! Ты мне уже плешь проела этим своим благословением!
— Бедняжка! — вступилась маркиза.
И еще ей хотелось спросить: «Почему это вам так неприятно?»