Император. Шахиншах (сборник)

Капущинский Рышард

Сорок лет проработав журналистом в разных странах Африки, Рышард Капущинский был свидетелем двадцати восьми революций на разных концах Чёрного Континента и за его пределами. «Император» – его рассказ о падении империи Хебру Селассие I, «Шахиншах» – исследование механизма крушения режима шаха Реза Пехлеви.

 

Император

 

Забудь меня, Былого не вернуть!
О негус, негесте, спасай Абиссинию: Угроза нависла над всей южной линией, И к северу от Мэкэле враги нас одолели. О негус, негус, царь царей, Патронов дай мне поскорей!

Наблюдая за поведением отдельных птиц в курятнике, убеждаешься, что обыкновенных кур клюют и притесняют особи высшей категории. В конечном итоге образуется единый иерархический ряд с курицей – иерархом во главе: она клюет всех подряд, в свою очередь те, что посредине, клюют низших рангом и почтительны к вышестоящим. На последнем месте – курица-Золушка, вынужденная уступать всем.
Адольф Ремане. Особенности развития позвоночных

Сломленный человек привыкает ко всему.
К.-Г. Юнг

Когда, по морю плавая, дельфин хочет заснуть, он задремывает и медленно погружается на дно, при ударе о которое пробуждается и вновь всплывает, а всплыв, засыпает, и опять, опустившись, подобным же образом сам себя будит, и так, пребывая в движении, отдыхает.
Бенедикт Хмеловский. Новые Афины

 

Трон

По вечерам я слушал тех, кто знал императорский двор. Когда-то они были придворными или имели доступ во дворец. Их осталось мало. Многих расстреляли каратели. Некоторые бежали за границу или сидят в застенках, в подвалах самого дворца, куда они попали прямо из дворцовых салонов. Есть и такие, кто укрывается в горах или монастырях, переодевшись в монашеское платье. Каждый пытался спастись как мог, всеми доступными средствами. Лишь горстка из них осталась в Аддис-Абебе, где, как оказывается, легче всего обмануть бдительность властей.

Я навещал их с наступлением темноты. Приходилось менять машины и одежду. Эфиопы страшно недоверчивы, они не верили в искренность моих намерений – мне же хотелось воссоздать мир, который смели станковые пулеметы Четвертой дивизии. Эти пулеметы установлены на джипах американского производства рядом с водителем. Обслуживают их стрелки, чья профессия – убивать. На заднем сиденье – солдат, который получает приказы по рации. Так как джип – открытая машина, лица водителя, стрелка и радиста защищены от пыли мотоциклетными очками, прикрытыми козырьком каски. Их глаз не видно, а черные, заросшие щетиной лица лишены всякого выражения. Эти «тройки» на джипах так свыклись со смертью, что мчат, как самоубийцы, внезапно разворачиваясь на бешеной скорости, мчат по улицам наперерез движению; все вокруг бросаются врассыпную, когда несется такая ракета. Лучше не попадать в сектор их обстрела. Из рации, стоящей на коленях у того, который сзади, сквозь треск и писк прорываются возбужденные голоса и крики. Кто знает, возможно, один из этих хриплых возгласов – приказ открыть огонь. Лучше спрятаться. Лучше юркнуть в боковую улочку и переждать.

Теперь я углублялся в извилистые и грязные переулки, чтобы попасть в дома, казавшиеся необитаемыми. Я побаивался: такие дома взяты под наблюдение, так что можно было погореть вместе с их обитателями. Это вполне возможно: очень часто прочесывают какой-нибудь городской закуток, даже целые кварталы в поисках оружия, антиправительственных листовок и сторонников старого режима. Все дома теперь друг за другом подглядывают, выслеживают, вынюхивают. Это гражданская война, таков ее лик. Я сел у окна, а мне тотчас же говорят: пожалуйста, пересядьте, вас видно с улицы и легко взять на мушку. Проезжает машина, тормозит, слышны выстрелы. Кто там был: они или не они? И кто теперь эти они, а кто не они, а те, другие, которые против них, потому что они с теми? Машина отъезжает, слышен собачий лай, В Аддис-Абебе ночи напролет лают собаки, это город собак, породистых и одичавших, покрытых колтуном, терзаемых глистами и малярийными заболеваниями псов.

Мне вновь и вновь напоминают о соблюдении осторожности: чтобы никаких адресов, фамилий, чтобы даже лиц не описывать или что высокий, низкий, худой не упоминать, какой лоб, руки, взгляд, ноги, колени – да уже и не перед кем пасть на колени.

Ф.:

Это была крохотная собачка японской породы. Звали ее Лулу. Ей разрешалось спать на императорском ложе. Во время различных церемоний она срывалась с коленей императора и писала сановникам на обувь. Господам сановникам не подобало вздрагивать, делать какое-либо телодвижение, когда они чувствовали влагу в ботинке. Моей обязанностью было ходить между сановниками и обтирать им обувь. Имелась специальная атласная вытиралка для этого. Этим я и занимался десять лет.

Л. С.:

Император спал в необъятных размеров кровати из светлого ореха. Он был таким щуплым, тщедушным, что был едва виден, терялся в этой постели. К старости император стал еще меньше, весил всего пятьдесят килограммов. Ел тоже мало и никогда не употреблял спиртного. У него деревенели колени, и, оставаясь один, он волочил ноги и раскачивался из стороны в сторону, словно передвигался на ходулях, но, зная, что кто-то смотрит на него, громадным усилием воли заставлял свои мышцы сохранять эластичность, чтобы его движения были полны достоинства, а императорская фигура по возможности выглядела безукоризненно. Каждый шаг был результатом борьбы между беспомощностью и достоинством, между наклонной линией и сохранением вертикального положения. Достопочтенный господин никогда не забывал о своем старческом дефекте, не желая обнаружить его, чтобы не уронить престиж и авторитет царя царей. Но мы, слуги его опочивальни, могли наблюдать за ним украдкой и знали, чего стоят ему эти усилия. Он привык мало спать и рано, еще затемно, вставать. Вообще сон он рассматривал как необходимость, как напрасную трату времени, которое он предпочел употребить на то, чтобы властвовать и представительствовать. Сон – это было приватное, камерное вмешательство в его жизнь, призванную протекать среди декора и света. Он просыпался как бы недовольный тем, что спал, раздраженный самим фактом сна, и лишь последующие дневные занятия восстанавливали его душевное равновесие. Добавлю, однако, что император никогда не проявлял ни малейшего признака волнения, гнева, злобы, раздражения. Могло бы сложиться впечатление, что таких душевных состояний он никогда не испытывает, что у него холодные и крепкие, как сталь, нервы или что он начисто их лишен. То была фамильная черта, которую господин наш сумел унаследовать, находя, что в политике нервы – признак слабости, это только поощряет противников и побуждает подчиненных тайком отпускать остроты. А господин знал, что острота – небезопасная форма оппозиции, и поэтому так заботился о безукоризненности своего поведения. Вставал он в четыре, в пять, а когда отправлялся в зарубежную поездку, и в три часа утра. Позже, по мере того, как обстановка внутри страны обострялась, он все чаще уезжал, и весь дворец занимался подготовкой императора к новым вояжам. Проснувшись, он нажимал кнопку звонка у ночного столика. Бодрствующая прислуга уже была наготове. Во дворце зажигались огни. Для империи это служило сигналом, что достопочтенный господин начал свой новый день.

Й. М.:

Император начинал день с выслушивания доносов. Ночь – это опасная пора обдумывания заговоров, и Хайле Селассие знал: то, что свершается ночью, важнее дневных дел, днем все были у него на виду, ночью же все обстояло иначе. Поэтому он придавал огромное значение утренним доносам. Здесь хотелось бы пояснить одну вещь: достопочтенный господин читать не любил. Писаного и печатного слова не признавал, все требовалось излагать ему устно. Господин наш не кончал школ, единственным его учителем (да и то в детстве) был французский иезуит, монсеньор Жером, будущий епископ Харэра и друг Артюра Рембо. Этот духовник не успел приохотить императора к чтению, что, впрочем, осложнялось и тем, что Хайле Селассие уже с отроческих лет занимал самые высокие посты в государстве и на систематическое чтение у него не было времени. Но думаю, дело не только во времени и навыке. Устный доклад обладал тем преимуществом, что в случае необходимости император мог заявить, будто такой-то и такой-то сановник доносил ему нечто противоположное тому, что происходило на самом деле, а тот, не имея письменных доказательств, не мог защититься. Так император получал от своих подчиненных не то, что они ему могли сообщить, но то, что, по его мнению, должно было быть сообщено. У достопочтенного господина существовала своя концепция, и к ней он подгонял все сигналы, поступавшие от окружения. Так же обстояло дело и с письменными документами: наш монарх не только не читал, но склонен был собственноручно ничего не писать и не подписывать. И хотя он правил полвека, даже самые доверенные лица не знают, как выглядела его подпись. Занимаясь государственными делами, император всегда имел при себе министра пера, который фиксировал все его приказы и распоряжения. Поясню здесь, что во время деловых аудиенций достойный господин говорил совсем тихо, едва шевеля губами. Министру пера, стоящему подле трона, приходилось подставлять ухо к императорским устам, чтобы услышать и передать решение монарха. Вдобавок реплики императора были, как правило, туманными и двусмысленными, особенно тогда, когда он не желал занимать определенной позиции, хотя обстоятельства и вынуждали его к этому. Можно лишь восхищаться ловкостью монарха. На вопрос сановника он не отвечал прямо и говорил так тихо, что слова его улавливало лишь придвинутое вплотную, как микрофон, ухо министра пера. Тот записывал скупые и расплывчатые замечания, которые успел буркнуть властитель. Остальное – проблема всего-навсего истолкования, а это уже дело министра; он облекал решение в письменную форму и давал ему ход. Тот, кто возглавлял министерство пера, был самым доверенным лицом императора и обладал колоссальной властью. Основываясь на загадочной каббалистике монарших слов, он мог принимать произвольные решения. Если императорское решение поражало всех меткостью и мудростью, оно служило очередным свидетельством непогрешимости божественного избранника. Если же, наоборот, откуда-то из воздуха, из разных углов до монарха доносился ропот недовольства, достопочтенный господин сваливал все на глупость своего министра. Этот последний был самой ненавистной фигурой при дворе: общественное мнение, находя непогрешимыми мудрость и доброту достопочтенного господина, именно министра обвиняло в злобных и нелепых решениях, каких было немало. Правда, дворцовая служба перешептывалась, почему Хайле Селассие не сменит министра, но во дворце вопросы могли задаваться только сверху вниз, но наоборот – никогда. Впервые громко заданный вопрос в обратном, нежели прежде, порядке и явился сигналом надвигающейся революции, Но я забегаю вперед, и мне необходимо вернуться к той ранней поре, когда на ступенях дворца появляется император, отправляясь на утреннюю прогулку. Он вступает в парк. Это именно тот момент, когда к нему со своим докладом приближается начальник дворцовой разведки – Сэломон Кадыр. Император шествует по аллейке, а приотстав на шаг Сэломон, который говорит и говорит. Кто с кем встретился, где это происходило, о чем был разговор. Против кого они объединились и можно ли это считать заговором? Кадыр докладывает также о работе своего военно-шифровального отдела. Этот отдел контролирует шифровки, которыми обмениваются дивизии (необходимо знать, не назревает ли там заговор). Достопочтенный господин ни о чем не спрашивает, ничего не комментирует, только слушает. Иногда останавливается у клетки со львами, чтобы швырнуть им поданную служителями телячью ногу. Он любуется львиной алчностью и улыбается. Потом, приблизившись к сидящим на цепи леопардам, бросает им говяжьи ребра. Подходя к опасным хищникам, господин соблюдает осторожность. Наконец он направляется дальше, а за ним продолжающий доносить Сэломон Кадыр. В какой-то момент господин кивком дает знак Сэломону Кадыру, что ему пора удалиться. Тот отвешивает поклон и, пятясь (чтобы не повернуться к монарху спиной), исчезает в одной из аллей. Именно в эту минуту из-за дерева выходит ожидающий своей очереди министр промышленности и торговли Мэконнын Хабтэ Уольд. Он приближается к прогуливающемуся императору и, приотстав на полшага, выкладывает свои новости. У Мэконнына Хабтэ Уольда частная сеть осведомителей, которую он содержит, повинуясь гложущей его страсти к интригам и желая подладиться к достойному господину. Теперь, основываясь на донесениях агентов, он докладывает императору о событиях минувшей ночи. Господин наш снова ни о чем не спрашивает, ничего не комментирует, а идет, заложив руки за спину, и слушает. Бывает, что он приблизится к стае фламинго, но эта пугливая птица тотчас обращается в бегство, и император усмехается при виде созданий, не повинующихся ему. Наконец, продолжая путь, он наклоняет голову. Мэконнын Хабтэ Уольд умолкает и, пятясь, скрывается в аллейке. Теперь как из-под земли вырастает согбенная фигура преданного наушника Ашши Уольдз-Микаэля. Этот сановник осуществляет надзор за государственной политической полицией, которая соперничает с дворцовой разведкой Сэломона Кадыра и отчаянно конкурирует с любой частной сетью осведомителей, вроде той, какой располагает Мэконнын Хабтэ Уольд. Занятие, коему предавались эти осведомители, было трудным и опасным. Они жили в постоянном страхе, что о чем-нибудь не донесут вовремя и попадут в опалу или же конкурент представит более исчерпывающий донос и император подумает: почему Сэломон доставил мне сегодня истинное удовольствие, а Мэконнын болтал о пустяках? Ничего не сказал, потому что не знал, или умолчал, сам участвуя в заговоре? Разве не доводилось достопочтенному господину не раз испытать такое на собственной шкуре, когда его предавали самые близкие, самые доверенные лица? И поэтому император наказывал за молчание. Однако и бессвязный поток слов утомлял и раздражал монаршье ухо. Уже сам вид этих людей говорил, на какие опасности они себя обрекли. Невыспавшиеся, измученные, они пребывали в постоянном напряжении, в лихорадке, в погоне за жертвой, задыхаясь от ненависти и страха, в каком жили. Единственной их защитой был император. Но он мог уничтожить их одним жестом руки. Да, добросердечный господин не облегчал им жизнь. Как я уже упомянул, на утренней прогулке Хайле Селассие, выслушивая доносы о заговорах в империи, никогда не задавал вопросов и не комментировал услышанного. Теперь я могу сказать: он знал, что делал. Господин наш хотел получить донос в стерильно чистом виде, то есть подлинный донос, а если бы он расспрашивал или выражал свое мнение, осведомитель начал бы предупредительно изменять факты, чтобы они отвечали желаниям императора, и тогда вся система доносов приобрела бы такой произвол и субъективизм, что монарх не смог бы узнать истинное положение дел в государстве и во дворце. Уже завершая прогулку, император слушает, что в минувшую ночь удалось разнюхать людям Ашши. Он кормит собак и черную пантеру, потом восхищенно смотрит на муравьеда – подарок президента Уганды. Кивок головой – и Ашши, сгорбившись, удаляется, терзаемый сомнениями, сказал ли он больше или меньше, чем донесли сегодня заклятые его враги – Сэломон, враг Мэконнына и Ашши, и Мэконнын, враг Ашши и Сэломона. Свою прогулку Хайле Селассие завершает в одиночестве. В парке становится светло, мгла редеет, в траве играют солнечные блики. Император размышляет, это время выработки тактики и стратегии, решения головоломок персонального плана и подготовки следующего хода на шахматном поле власти. Он анализирует доклады осведомителей. Мало существенного, чаще всего они доносят друг на друга. Наш господин умеет все держать в голове, его мозг – компьютер, который фиксирует каждую деталь, любая мелочь будет учтена. Во дворце не существовало никакого отдела кадров, никаких папок и анкет. Все это император держал в голове, всю самую засекреченную картотеку – досье на представителей правящей элиты. Я прямо вижу, как он идет, останавливается, поднимает лицо, словно предаваясь молитве: О Боже, избавь меня от тех, кто, ползая на коленях, прячет за пазухой нож, который жаждали бы всадить мне в спину. Но чем Господь может помочь? Все люди, окружавшие императора, именно таковы – на коленях и с ножом. На горных вершинах царит вечный холод, дуют ледяные вихри, каждый стоит, съежившись, следя за тем, чтобы сосед не сбросил его в пропасть.

Т. К-Б.:

Дорогой друг, конечно, я все помню. Ведь это было чуть ли не вчера. Чуть ли не вчера и столетие назад. На том же месте, но на иной, отдалившейся планете. Как все это перемешалось: времена, места, мир, разлетевшийся вдребезги, который уже не склеить. Только воспоминания – единственное, что сохранилось, единственное, что осталось от жизни. Я немало времени провел при императоре в качестве служащего министерства пера. Мы начинали работу в восемь, чтобы к девяти, когда приедет монарх, все было готово. Господин наш жил в новом дворце, напротив гостиницы «Африка-холл», а свои официальные функции он отправлял в старом, построенном императором Менеликом дворце, расположенном на соседнем холме. Наше ведомство располагалось именно в старом дворце, где находилось большинство имперских учреждений, так как Хайле Селассие хотел, чтобы все было под рукой. Он приезжал в одной из двадцати семи машин, составлявших его личный парк. Император обожал машины, предпочитая «роллс-ройсы» за их строгий, исполненный достоинства силуэт, но для разнообразия пользовался «мерседесами» и «линкольн-континенталями». Напомню, что господин наш первым познакомил Эфиопию с автомобилем и всегда проявлял благосклонность к энтузиастам технического прогресса, к которым, увы, наш воспитанный в духе традиций народ относился с неприязнью. Ведь император едва не лишился престола и даже жизни, когда в двадцатые годы выписал в Эфиопию первый самолет! Обыкновенный аэроплан в ту пору казался творением дьявола, и по богатым усадьбам возникали заговоры против такого безрассудного монарха, чуть ли не приверженца каббалистики и чернокнижника. С той поры достопочтенному господину пришлось с большей осмотрительностью предаваться своим новаторским увлечениям, пока из-за неприязни, какую в убеленном сединами человеке вызывает всякое новшество, он сам почти начисто не отказался от всякого рода смелых начинаний. Итак, в девять утра он прибывал в старый дворец. У ворот его поджидала толпа подданных, пытавшихся вручить императору прошения. Теоретически это в империи был самый прямой способ воззвать к правосудию и милосердию. Поскольку наш народ неграмотен, а справедливости, как правило, домогается беднота, эти люди на несколько лет влезали в долги, чтобы заплатить писарю, который изложил бы их жалобы и просьбы. Вдобавок возникала сложность процедурного характера: обычай вынуждал малых сих падать перед императором ниц, а как в таком положении протянуть конверт в проезжающий мимо лимузин? Проблема решалась так: императорская машина сбавляла скорость, за стеклом появлялась излучавшая благорасположенность физиономия монарха, а едущая следом охрана забирала часть прошений из рук простолюдинов, часть, ибо это был целый лес рук. Если толпа придвигалась слишком близко к едущим машинам, гвардейцам следовало отпихивать и отгонять нахалов: соображения безопасности и авторитет монарха требовали, чтобы проезд протекал плавно, без непредвиденных проволочек. Теперь машины въезжали на бегущую в гору аллею и останавливались посреди двора. Здесь императора тоже ждала толпа, но совершенно иная, нежели та голытьба у ворот, нещадно разгоняемая императорскими гвардейцами. Эту толпу, приветствующую монарха во дворе, составляли люди из его окружения. Все мы собирались здесь загодя, чтобы не опоздать к прибытию императора. Этот момент многое для нас значил. Каждый желал обязательно показаться, надеясь, что император его заметит. Нет, никто и не помышлял о каком-то особом знаке внимания – что достойный господин заметит, подойдет и завяжет беседу. Нет, ничего подобного! Признаюсь откровенно, каждый надеялся хотя бы на минимальный знак внимания с его стороны, самый незначительный, самый обычный, пустой, ни к чему не обязывающий, мимолетный, как доля секунды, но такой, чтобы удалось ощутить внутреннее потрясение и чтобы пронзила торжествующая мысль: меня заметили! Какую силу это впоследствии придавало! Какие открывались безграничные возможности! Ибо предположим, что взгляд достопочтенного господина скользнул по физиономии, только скользнул! Собственно говоря, можно было бы сказать, что ничего не случилось, но в то же время – как это не случилось, если его взгляд скользнул! Мы сразу чувствуем, как вспыхивает наше лицо, кровь ударяет в голову, а сердце начинает биться сильнее. Это лучшее доказательство, что нас коснулось око нашего господина, да и какое мне дело, в данный момент никакие доказательства не имеют значения. Важнее сам процесс, который мог совершиться в сознании нашего покровителя. Ведь известно, что император обладал феноменальной зрительной памятью. И на этот дар природы мог возлагать свои надежды обладатель физиономии, по которой скользнул взгляд императора. Ибо он уже надеялся на то, что какой-то мимолетный след, хотя бы бледная его тень запечатлелась в памяти господина. Теперь требовалось настойчиво и решительно так маневрировать в толпе, так проскальзывать и проталкиваться, так пробиваться и продвигаться, чтобы твоя физиономия все время была на виду и чтобы взгляд императора даже непроизвольно и безотчетно замечал, замечал и замечал ее. Затем следовало ждать, что наступит такой момент, когда император подумает: минуточку, минуточку, лицо мне знакомо, а фамилии я не знаю. И, допустим, спросит фамилию. Только фамилию, но этого достаточно! Теперь физиономия и фамилия соединятся в единое целое, и возникнет личность, готовый кандидат для назначения на должность. Потому что одна физиономия – это анонимная фигура, и фамилия сама по себе – абстрактное понятие, а здесь необходимо материализоваться, конкретизироваться, обрести образ, форму, индивидуальный облик. О, это была такая желанная и вместе с тем такая трудная задача. Потому что во дворе, где свита встречала императора, жаждущих выставить свою физиономию имелись десятки и даже (я не преувеличиваю) сотни. Физиономия соприкасалась с физиономией, высокие загораживали низких, темные затеняли светлых, физиономии презирали друг друга, старики оттесняли молодых, слабые уступали сильным, физиономия ненавидела физиономию, незнатные сталкивались с благородными, властолюбивые – с немощными, физиономии одна другую подавляли, но и эти, униженные, отверженные, третьестепенные и побежденные, даже они, хотя и на известной дистанции, предопределенной иерархическими требованиями, устремлялись вперед, высовываясь тут и там из-за перворазрядных и титулованных особ, хотя бы только самым краешком уха или виска, щекой или скулой, только бы поближе к императорскому оку! Если бы милостивый господин захотел охватить взором всю открывавшуюся перед ним по выходе из машины картину, он заметил бы, что на него катит покорная и вместе с тем возбужденная, стозевная магма, но кроме этой доминирующей и титулованной массы справа и слева, перед ним и за ним, в отдалении и совсем далеко, в дверях, в окнах, у входа и на дорожках целые толпы лакеев, кухонной прислуги, уборщиков, садовников и полицейских тоже подсовывают ему свои физиономии, чтобы он их заметил. И господин наш взирает на все это. Удивляет ли его такая картина? Сомневаюсь. Господин наш тоже некогда был частичкой этой стозевной магмы. Разве не приходилось ему самому навязывать свое лицо, чтобы только в двадцатичетырехлетнем возрасте сделаться наследником престола. И при этом он выдержал дьявольскую конкуренцию. Целый сонм искушённых сановников добивался короны. Но они слишком спешили, опережая друг друга, готовые схватить один другого за глотку, нервные и нетерпеливые, чтобы раз-два – и на престол! Достопочтенный господин умел ждать. А это архиважный дар. Без подобного умения выжидать, без терпеливого и даже молчаливого согласия на то, что шансы могут появиться спустя годы, политика не существует. Достойный господин десять лет ждал престолонаследия и еще четырнадцать, чтобы стать императором. В итоге почти четверть века осторожных, но энергичных усилий получить корону. Я говорю осторожных, так как господина отличала скрытность, терпимость и молчаливость. Он знал дворец, знал, что стены имеют уши, что из-за каждой портьеры за ним внимательно наблюдают. Приходилось быть лукавым и хитрым. И разумеется, нельзя было преждевременно открыться, проявить алчную жажду власти: это тотчас объединит соперников и толкнет их на борьбу. Они сразят и уничтожат того, кто высунулся. Нет, годами надо идти в одном строю, следя, чтобы никто не вырвался вперед, и чутко выжидать своего часа. В тридцатом году эта игра принесла господину корону, которую он удерживал сорок четыре года.

Когда я показал своему коллеге то, что пишу о Хайле Селассие, а скорее об императорском дворе и его падении, рассказанное теми, кто заполнял салоны, ведомства и коридоры дворца, тот спросил меня, навещал ли я укрывшихся один? Один? Это было бы невозможно! Белый, иностранец – никто из них не пустил бы меня на порог без надежных рекомендаций. И уж ни в коем случае не пожелал бы исповедоваться (эфиопов вообще трудно склонить к признаниям, они способны молчать, как китайцы). Откуда я узнал бы, где их разыскать, кем были и что могли рассказать?

Нет, я был не один, а с проводником.

Ныне, когда он мертв, я могу назвать его имя: Теферра Гебреуолд.

Я приехал в Аддис-Абебу в середине мая 1963 года. Через несколько дней здесь должны были собраться президенты независимой Африки, и император готовил столицу к приему гостей. Аддис-Абеба в тот период представляла собой большую, полумиллионную, деревню, расположенную на холмах, среди эвкалиптовых рощ. На газонах по главной улице Черчилль-роуд паслись стада коров и коз, и машинам приходилось останавливаться, когда кочевники перегоняли через проезжую часть испуганных верблюдов. Шел дождь, и в боковых улочках машины буксовали в липкой коричневой грязи, погружаясь все глубже и образовав в конце концов целые колонны увязших, неподвижных автомобилей.

Император понимал, что столица Африки должна выглядеть значительно импозантнее, и повелел возвести несколько современных зданий, а также привести в порядок главные городские магистрали. Увы, строительство растянулось до бесконечности, и когда я смотрел на возвышавшиеся в различных точках города строительные леса и занятых там людей, мне вспоминалась сцена, которую описал Ивлин Во, приехавший в 1930 году в Аддис-Абебу поглядеть на коронацию императора:

«Казалось, будто к постройке города приступили только сейчас. На каждом углу виднелись незавершенные здания. Некоторые из них строители уже покинули, возле других работали толпы оборванных туземцев. Как-то днем я наблюдал, как во дворе, у парадного входа, два-три десятка человек под началом мастера-армянина разбирали груды щебня и камней. Требовалось наваливать щебень на деревянные носилки, а потом сбрасывать его на насыпь пятьюдесятью ярдами далее. Мастер с длинной палкой сновал среди людей. Стоило ему на минуту отлучиться, как все замирало. Это не значило, что уборщики усаживались, разговаривали или укладывались на землю, нет, просто они, как коровы на пастбище, замирали в том положении, в каком находились, подчас прямо с кирпичом в руках, погружаясь в летаргический сон. Наконец, являлся мастер, и тогда они опять начинали двигаться, но крайне вяло, как персонажи фильма, снятого методом замедленной съемки. Когда мастер палкой лупил их, они не молили о пощаде, не протестовали, а только чуть проворнее двигались. Но удары прекращались, и движения их замедлялись, а если мастеру приходилось вновь отлучиться, моментально прерывали работу и замирали».

На этот раз на центральных артериях столицы наблюдалось оживленное движение. По самому краю улиц катили гигантские бульдозеры, снося особенно выдвинувшиеся вперед и уже опустевшие мазанки, обитателей которых полиция еще накануне выставила за пределы города. Затем бригады каменщиков возводили высокую стену, чтобы закрыть остальные лачуги. Другие бригады расписывали стену национальными узорами. Город благоухал свежим бетоном и краской, застывающим асфальтом и ароматом пальмовых листьев, которыми украсили триумфальные ворота.

По случаю встречи президентов император устроил пышный прием. На этот прием специальные самолеты доставили из Европы вина и икру. За двадцать пять тысяч долларов из Голливуда привезли Мириам Макэбу, чтобы в заключение пиршества она исполнила гостям песни племени зулу. Приглашено было свыше трех тысяч человек, разделенных согласно иерархии на несколько высших и низших категорий, каждой из категорий соответствовал иной цвет пригласительного билета и иное меню.

Прием происходил в старом императорском дворце. Гости следовали вдоль длинных шпалер императорской гвардии, вооруженной саблями и алебардами. Трубачи, освещенные прожекторами, исполняли на вершинах башен императорский хейнал. Труппы актеров на портиках разыгрывали исторические сцены из жизни умерших монархов. С балконов гостей осыпали цветами девушки в национальных одеждах. Небо озарялось бенгальскими огнями.

Когда в Большом зале гости уже расселись за столами, ударили фанфары и вышел император; по правую руку от него шествовал Насер. Они составляли удивительную пару: Насер, высокий, крупный, властный, с выдвинутой вперед головой, с улыбкой, игравшей на широких щеках, а рядом щуплая, даже болезненная и уже подточенная годами фигура Хайле Селассие; но на его худощавом живом лице сверкали огромные, проницательные глаза. За ними попарно выступали остальные главы государств. Зал встал, все аплодировали. Последовали овации в честь единства и в честь самого императора. Потом началось собственно пиршество. Один темнокожий официант приходился на четверых гостей (у официантов от нервотрепки и волнения все валилось из рук). Столы были сервированы серебром в старом харэрском стиле, на них лежало несколько тонн дорогостоящих антикварных серебряных вещей. Кое-кто рассовывал столовые приборы по карманам: один прихватывал ложку, другой – вилку.

Повсюду высились гигантские горы мяса и фруктов, рыбы и сыров. Многослойные торты были облиты сладкой и яркой глазурью. Изысканные вина распространяли разноцветное сияние, освежающий аромат. Играла музыка, а разряженные шуты кувыркались, к радости развеселившихся участников пиршества. Время проходило за разговорами, смехом и едой.

Здорово было!

Во время банкета мне потребовалось удалиться в более укромное место, но я не знал, где оно. Через боковую дверь вышел из Большого зала во двор. Стояла темная ночь, сеял мелкий майский, но холодный дождь. От самых дверей начинался пологий спуск, а на расстоянии полусотни метров виднелся плохо освещенный навес. От двери, из которой я вышел, до этого строения стояла цепочка официантов, которые подавали друг другу блюда с остатками пиршества. На этих блюдах на весу двигался поток костей, огрызков, недоеденных салатов, рыбьих голов, мясных объедков. Я последовал туда, скользя среди грязи и разбросанных повсюду ошметков.

Возле навеса я заметил, что тьма, простирающаяся за ним, колышется и что-то такое в этой тьме движется, бормочет и хлюпает, издает вздохи и чавкает. Я обогнул навес с тыла.

В густоте ночи, в грязи, под дождем, топталась плотная толпа босых нищих. Мойщики посуды швыряли им из-под тента объедки. Я глядел на толпу, которая деловито и сосредоточенно поедала огрызки, кости, рыбьи головы. В этом сотрапезничестве ощущалась сконцентрированная, деловая собранность, несколько убыстренный и самозабвенный биологический процесс, голод, утоляемый с напряжением, в натуге, в экстазе.

Официанты время от времени прерывали подачу, поток блюд прекращался, и толпа на минуту расслаблялась, распускала мышцы, словно бы командир отдал команду «Вольно!» Люди отирали мокрые лица и приводили в порядок лоснящиеся от дождя и грязи лохмотья. Но блюда снова поступали, так как там, наверху, грандиозная жратва, чавканье и хрумканье шли полным ходом, и толпа снова продолжала труд благословенного утоления голода.

Я промок и возвратился в Большой зал на императорский прием. Поглядел на серебро и золото, на бархат и пурпур, на президента Касавубу, на моего соседа, некоего Айе Мамлайе, вдохнул аромат благовоний и роз, послушал впечатляющую песню племени зулу в исполнении Мириам Макэбы, отвесил поклон монарху (это было неукоснительное требование протокола) и отправился домой.

Когда президенты разъехались (а их отъезд происходил в спешке: длительное пребывание за границей иногда заканчивалось утратой президентского кресла), император пригласил нас, то есть группу иностранных журналистов, находившуюся здесь по случаю первой конференции глав африканских государств, на завтрак.

Это известие и приглашение привез нам в» Африка-холл», где мы проводили дни и ночи в безнадежном, изматывающем нервы ожидании связи со своими столицами, здешний опекун, ответственный чиновник министерства информации, а именно Теферра Гебреуолд, высокий, представительный амхарец, обычно молчаливый и замкнутый. На этот раз, однако, он выглядел растроганным и взволнованным. Обращало на себя внимание, что каждый раз, произнося имя Хайле Селассие, он торжественно склонял голову. «Великолепно! – воскликнул греко-турок-киприото-мальтиец Иво Сварцини, официально – сотрудник фиктивного агентства МИБ, фактически же работающий на разведку итальянского нефтяного концерна ЭНИ. – Мы сможем пожаловаться этому типу, как нам здесь обеспечили связь!» Следует сказать, что плеяда журналистов, проникающих в самые отдаленные уголки мира, состоит из циничных и суровых людей, все повидавших и все переживших, которым ради исполнения своих обязанностей постоянно приходится преодолевать уйму преград, о каких многие и понятия не имеют, поэтому ничто не в состоянии их растрогать и взволновать, а когда они устали и злы, могут и впрямь пожаловаться императору на плохие условия работы и в самом деле отвратительную помощь местных властей. Но даже им подчас приходится обдумывать свои поступки. И именно теперь наступил такой момент, когда мы заметили, как Теферра после слов Сварцини побледнел, сник, начал что-то возбужденно и бессвязно бормотать, из чего наконец выяснились: если мы пожалуемся, император велит отрубить ему голову. Он вновь и вновь повторял эту фразу. Наша группа разделилась. Я агитировал за то, чтобы не касаться этого вопроса и не брать греха на душу. Большинство придерживалось того же мнения, и в конце концов мы порешили, что в беседе с императором не будем касаться этой темы. Теферра вслушивался в нашу дискуссию, и ее исход должен был утешить его, но, как и любой амхарец, он по натуре своей оказался недоверчивым и подозрительным, а эти черты особенно проявлялись в отношении к иностранцам, поэтому он ушел от нас удрученный и подавленный. И вот назавтра мы выходим от императора, одаренные серебряными медальонами с его гербом. Церемониймейстер сопровождает нас по длинному коридору к парадной двери. У стены стоит Теферра с таким видом, с каким обвиняемый принимает суровый приговор, на его осунувшейся физиономии пот. «Теферра! – восклицает развеселившийся Сварцини. – Мы тебя изо всех сил расхваливали. (Это правда.) Получишь повышение!» – хлопает его по вздрагивающим плечам.

Позже, пока Теферра был жив, всякий раз, приезжая в Аддис-Абебу, я навещал его. Уже после низложения императора он какое-то время продолжал функционировать, так как (к счастью для Теферры) в последние месяцы господства Хайле Селассие его вышвырнули из дворца. Но он знал всех приближенных императора, а с некоторыми состоял в родстве. Как это принято у амхарцев, которые ценят благородство, он умел быть благодарным и всячески стремился отплатить за то, что я тогда спас ему голову. Вскоре после низложения императора я встретился с Теферрой в гостинице «Рас», у себя в номере. Город переживал эйфорию первых месяцев революции. По улицам тянулись шумные ряды демонстрантов, одни поддерживали военное правительство, другие домогались его отставки, третьи требовали сельскохозяйственных реформ, четвертые предлагали судить старых властителей, пятые призывали раздавать беднякам императорское имущество. С самого утра кварталы заполнялись возбужденными толпами, завязывались стычки, свары, летели камни. Тогда в номере гостиницы я сказал ему, что хотел бы разыскать людей императора. Теферра был удивлен, но согласился взять это на себя. Начались наши вызывающие подозрение поездки. Мы напоминали двух коллекционеров, жаждущих разыскать обреченные на гибель картины, чтобы устроить выставку старого искусства самовластья.

Примерно в ту же пору вспыхнуло безумство «фытэши», позже разросшееся до умопомрачительных размеров. Жертвами его сделались все мы – живые люди, независимо от цвета кожи, возраста, пола и положения. «Фытэша» – амхарское слово, означающее обыск. Неожиданно все стали обыскивать друг друга. С рассвета до ночи и даже круглые сутки – всюду и без устали. Революция разделила людей на лагеря, и началась борьба. Не было ни баррикад, ни траншей, ни других четких, разграничивающих линий, и поэтому первый встречный мог оказаться врагом. Эту атмосферу всеобщей подозрительности еще усиливало болезненное недоверие, какое питает каждый амхарец по отношению к любому другому (равно и другому амхарцу) человеку, которому никогда не следует доверять, полагаться на слово, рассчитывать на него, ибо человеческие намерения пагубны и вероломны, все люди – заговорщики. Философия амхарцев пессимистическая, поэтому печальны их взгляды – настороженные и проницательные при этом, а серьезные, напряженные лица редко освещаются улыбкой.

Все вооружены до зубов – все обожают оружие. У богатых в усадьбах имелись целые арсеналы и свои собственные, частные армии. В квартирах офицеров тоже можно увидеть настоящие склады: станковые пулеметы, коллекции пистолетов, ящики с гранатами. Еще несколько лет назад револьверы продавались в лавках, как всякий другой товар, никто ни о чем не спрашивал. Оружие простого люда – худшего качества и часто более старое, можно сказать музейное, – разного рода кремневые ружья, ружья, заряжающиеся с казенной части, охотничьи ружья. Большинство этого старья негодно к употреблению: боеприпасы к нему уже никто не производит. Поэтому на черном рынке патрон подчас дороже винтовки: патроны самая ходовая валюта, более дефицитная, чем доллары. Ибо что такое доллар? Доллар – это бумажка, а патрон может спасти жизнь. Патроны придают нашему оружию какой-то смысл, и сами мы что-то значим.

Человеческая жизнь – чего она стоит? Если человек становится препятствием на нашем пути, он что-то значит. Жизнь сама по себе значит немного, но лучше лишить жизни своего врага, чем он нанесет удар тебе. Каждую ночь стрельба (а также и днем), потом на улице валяются убитые. «Негус, – говорю я нашему водителю, – слишком много стрельбы. Это ужасно». Но он молчит, не знаю, что он думает. Здесь привыкли к тому, что из-за любого пустяка выхватывают пистолет и открывают стрельбу.

Убить!

А может, обошлось бы по-другому, без этого? Но они не способны мыслить подобными категориями, их мысль обращена не к жизни, а к смерти. Сперва они разговаривают мирно, потом вспыхивает спор, ссора и наконец гремят выстрелы. Откуда столько запальчивости, агрессивности, ненависти? И все это совершенно непроизвольно, ни минуты раздумья, ни сдерживающего начала, головой в бездну.

Итак, чтобы стать хозяевами положения и разоружить оппозицию, власти учредили повсеместную фытэшу. Нас постоянно и без устали обыскивают. На улице, в машине, возле дома (и в домах), у лавки, у почты, перед входом в контору, в редакцию, в храм, в кино, у банка, возле ресторана, на рынке и в парке. Каждый волен нас обыскать: мы не знаем, кому предоставлено это право, а кому нет, и лучше об этом не спрашивать, это только усложняет положение, лучше подчиниться. Нас постоянно кто-то обыскивает, какие-то подозрительные оборванцы с палками в руках, они ничего не говорят, только останавливают нас и разводят руки, давая понять, что и мы должны развести руки в стороны, то есть приготовиться к обыску, и тогда они начинают извлекать все из портфеля, из карманов, разглядывать, удивляться, морщить лоб, кивать головами, совещаться, потом ощупывать нам спину, живот, ноги, обувь, ну и что? – и ничего – можем следовать дальше, до нового разведения рук в стороны, до нового обыска. Только этот новый обыск может наступить через несколько шагов, и все начнется сначала, ибо разрозненные фытэши не суммируются в единое, генеральное, раз навсегда произведенное очищение, оправдание, отпущение грехов, нам предстоит лишь каждый раз, через каждые несколько метров, через несколько минут вновь и вновь очищаться, оправдываться, получать отпущение грехов. Наиболее утомительные фытэши на дорогах, во время езды автобусом. Десятки остановок, все выходят, весь багаж распакован, вскрыт, вывернут наизнанку, растерзан, развернут, разрыт. Мы сами обысканы, ощупаны, облапаны, обмяты. Потом в автобусе происходит укладка багажа, который разбух, словно тесто в квашне, а при очередной фытэше происходит вытряхивание, вышвыривание на дорогу одежды, корзин, помидоров, горшков (все это напоминает стихийный и хаотично раскинувшийся придорожный базар) и новые поиски, попирание и топтание ногами. Фытэши настолько отравляют поездку, что на полпути возникает желание вернуться, но как – остаться в чистом поле, высоко в горах, угодить в плен к разбойникам? Иногда фытэши охватывают целые кварталы, и тогда это дело серьезное. Такие фытэши проводят военные, разыскивая тайные склады оружия, подпольные типографии и анархистов. В ходе такой операции слышны выстрелы, а потом появляются убитые. Если какой-то рассеянный, хотя бы и совершенно невинный, попадет в подобный переплет, ему суждено пережить тяжкие минуты. В этом случае приходится идти медленно, с поднятыми над головой руками под наведенными на тебя дулами автоматов, ожидая приговора. Но чаще всего мы имеем дело с самодеятельными акциями, с которыми можно освоиться и свыкнуться. Многие по собственной инициативе устраивают другим фытэшу, то есть облапывание, ощупывание, это именно фытэшисты-одиночки, действующие вне общего плана организованной фытэши. Мы идем по улице, и вдруг нас останавливает прохожий и разводит руки. Ничего не попишешь: приходится тоже развести руки, то есть занять исходную позицию для обыска. Тогда он нас ощупает, обшарит, обожмет, а потом подаст знак головой: мы свободны. Видимо, минуту назад ему подумалось, что перед ним враг, а теперь он избавился от своего подозрения и все в порядке. Можем продолжать путь, забыв об этом пустячном происшествии. В моей гостинице один из портье обожал меня обыскивать. Иногда в спешке я стремительно вбегал в вестибюль и несся на свой этаж в номер, тогда он припускал за мной и прежде, нежели я успевал повернуть ключ замке, протискивался вовнутрь и там устраивал мне фытэшу. Меня донимали фытэшевые сны. На меня наползало множество темных, грязных, алчных, шевелящихся, пляшущих, обыскивающих рук, которые давили, обирали, щекотали меня, брали за глотку, так что я просыпался в холодном поту, не в силах заснуть до утра. Но, несмотря на эти превратности судьбы, я продолжал ходить по домам, которые распахивал передо мной Теферра, и слушал голоса, доносившиеся до меня уже как бы с того света.

А. М-М.:

Как привратник третьих дверей, я был главным среди лакеев, прикрепленных к Залу аудиенций. В этом зале имелись три двери, поэтому было три лакея-привратника, но я был заглавным – через мои двери проходил император. Когда достопочтенный господин покидал зал, я распахивал двери. Мое искусство состояло в том, чтобы открыть дверь в нужный момент, подгадать точь-в-точь. Распахни я дверь преждевременно, это могло бы произвести неблагоприятное впечатление, будто я выпроваживаю императора из зала. И опять же, если бы я распахнул ее слишком поздно, достопочтенному господину пришлось бы замедлить шаг, а возможно, и остановиться, что уронило бы достоинство нашего владыки, ибо движение первой особы должно совершаться беспрепятственно, не встречая никаких преград.

Г. С-Д.:

Время с девяти до десяти утра господин наш проводил в Зале аудиенций, занимаясь назначениями на должность, и пора эта называлась «часом назначений». Император входил в зал, где его уже ждала шеренга смиренно кланявшихся ему сановников, которым предстояло получить назначение на пост. Господин наш садился на трон, и я тут же подкладывал ему под ноги подушечку. Это требовалось проделать молниеносно, чтобы ноги достойного монарха не повисли в воздухе. Все мы знаем, что господин наш был невысок, вместе с тем его звание требовало, чтобы по отношению к подчиненным он и в чисто физическом смысле сохранял более высокое положение, а потому императорские троны имели длинные ножки и высоко подвешенные сиденья, особенно те троны, которые он унаследовал от императора Менелика, человека огромного роста. Словом, возникало противоречие между необходимой высотой трона и фигурой достопочтенного господина, противоречие особенно щекотливое и затруднительное, именно когда дело касалось ног: нечего было и думать, что фигура способна сохранить необходимое достоинство, если ноги болтаются в воздухе! А подушка как раз и помогала решать эту деликатную, но такую важную проблему. На протяжении двадцати шести лет я был подушечным благородного господина. Сопровождал императора в его странствиях по свету, и, собственно говоря (могу с гордостью заявить об этом), господин наш никуда не мог без меня двинуться: его положение требовало, чтобы он постоянно восседал на троне, а восседать на нем император не мог без подушечки, я же являлся подушечным. У меня в этом смысле имелся четкий, особый протокол, и я даже располагал исключительно полезными знаниями о высоте каждого в отдельности трона, что позволяло мне быстро и точно подбирать соответствующую подушку, чтобы не допустить огорчительного несоответствия: между подушкой и обувью императора имеется зазор! В моем складе хранились пятьдесят две подушки разного формата, толщины, ткани и цвета. Я сам поддерживал необходимые условия их хранения: чтоб в них не завелись блохи – тяжкий бич нашей страны, так как подобная небрежность могла завершиться скандалом.

Т. Л.:

My dear brother, время назначения на должность бросало в дрожь весь дворец! Для одних это был трепет радости, предвкушение торжества, для других, что ж, – дрожь ужаса и ощущение краха, ибо в этот час достопочтенный господин не только награждал, раздавал наделы и назначал на должность, но и выносил порицания, удалял и понижал в должности. Я дурно выражаюсь! На самом деле такого «деления на счастливых и напуганных не существовало: радостью и страхом попеременно полнилось сердце каждого из приглашенных в Зал аудиенций: никто не знал, что, собственно, его ждет. В этом и состояла глубочайшая мудрость господина нашего, что никто не знал своего дня, своей судьбы. Эта неуверенность и неясность намерений монарха приводили к тому, что дворец беспрерывно был занят пересудами, терялся в догадках. Дворец делился на фракции и группировки, которые беспощадно враждовали, взаимно себя ослабляя и изничтожая. И эту цель наш достойный господин и преследовал, стремясь создать равновесие, гарантирующее ему святое спокойствие. Если какая-то группировка одерживала верх, господин вскоре осыпал милостями противную партию и вновь восстанавливал равновесие, парализующее соперников. Он нажимал на клавиш – то белый, то черный – и извлекал из рояля гармоничную и ласкающую его слух мелодию. И все подчинялись этому нажатию, ибо единственной основой их существования было императорское соизволение, и отмени его император, в тот же самый день их и след простыл бы. Да, сами по себе они ничего не значили. Они были на виду у всех лишь до той поры, пока их озарял блеск монаршей короны. Хайле Селассие был конституционным избранником Бога и в силу такого возвышения не мог объединяться ни с одной фракцией, хотя использовал в большей степени то одну, то другую, но если одна из поддерживаемых им группировок начинала слишком усердствовать, император тотчас одергивал ее, а мог и формально осудить. Во дворце имелось три главных фракции: аристократов, бюрократов и так называемых личных ставленников императора. Фракция аристократов, крайне консервативная (в нее входили владельцы крупных земельных угодий), группировалась в основном в Совете короны, ее лидером был расстрелянный позже рас Каса. Фракция бюрократов, наиболее податливая к переменам и наиболее просвещенная, ибо часть ее представителей была с высшим образованием, заполняла министерства и имперские ведомства. Наконец, фракция личных ставленников императора являлась особенностью нашей власти, созданной самим монархом. Достойному господину, стороннику сильного государства и централизованной власти, приходилось ловко и искусно бороться с аристократической группировкой, которая жаждала управлять провинциями, имея слабого, послушного императора. Но он не мог бороться с аристократией ее собственными руками и поэтому призывал в свое окружение в качестве своих личных выдвиженцев и избранников людей из народа, молодых и смышленых, но из самых низов, кого-то из обыкновенного плебса, часто наугад выхваченного из толпы, собиравшейся, когда господин наш общался с народом. Эти личные ставленники императора, перенесенные из самых недр нашей убогой и нищей провинции в салоны высочайшего двора, где они сталкивались с естественной ненавистью и враждебностью укоренившихся там аристократов, быстро вкусив прелести дворцового великолепия и откровенной притягательности власти, прямо-таки с неописуемым рвением и страстью служили императору, зная, что пребывают здесь и нередко занимают высочайшие должности в стране исключительно по воле достойного господина. Именно их и назначал император на посты, требовавшие высочайшего доверия. Министерство пера, императорская политическая полиция, канцелярия дворца были заполнены этими людьми. Они разоблачали все заговоры и козни, истребляли самонадеянную и злобную оппозицию. Пойми, господин журналист, что император не только сам решал вопрос о всех назначениях, но в прежние времена сам и осуществлял это. Он, и только он! Он заполнял всю верхушку иерархической лестницы и ее средние и нижние ступени, назначал начальников почт, директоров школ, постовых полицейских, всех мелких служащих, управляющих, директоров пивоваренных заводов, больниц, гостиниц, я еще раз повторю – всех он один, лично. Их приглашали в Зал аудиенций на час назначения на должности, и здесь, построенные в нескончаемую шеренгу (ибо это была уйма, целая уйма народу!), они ожидали прибытия императора. Потом каждый по очереди приближался к трону, взволнованный, выслушивал, изогнувшись в поклоне, на какую должность назначает его император, целовал благодетелю руку и, пятясь и откланиваясь, удалялся. Даже самое мелкое назначение скреплялось императорским утверждением, потому что источником всякой власти являлось не государство, не любой другой институт, а лично достойный господин. Какое же это удивительно высокое право! Ибо с момента общения с императором, когда тот назначал на должность и благословлял, между ними возникала особого рода связь, правда, подчиненная правилам иерархии, но все-таки связь, а из этого следовал один принцип, каким руководствовался наш господин, повышая или снимая людей, – принцип преданности. Мой друг, можно было бы составить целую библиотеку из тех доносов, какие поступали к императору на самого близкого ему человека – министра пера Уольдэ Гийоргиса. Это был самый коварный, отталкивающий и растленный субъект, когда-либо появлявшийся на паркете нашего дворца. Сам донос на этого человека грозил крайне неприятными последствиями. Как же плохи были дела, если, несмотря на все это, доносили! Но монаршье ухо оставалось глухим. Уольдэ Гийоргис мог творить что хотел, а его разнузданность не знала границ. Но, утратив способность рассуждать здраво, он в своей спеси, пользуясь полной безнаказанностью, побывал на собрании фракции заговорщиков, о чем дворцовая разведка уведомила достопочтенного господина. Господин ждал, чтобы Уольдэ Гийоргис сам сообщил ему об этом, но тот и словом не обмолвился, то есть иначе говоря, нарушил принцип преданности. И на следующий день император час назначений начал со своего министра пера, человека, который почти что разделял власть с достойным господином: с вершин второй персоны в государстве Уольдэ Гийоргис съехал на должность мелкого служащего в захудалой южной провинции. Узнав о назначении (представим только себе, какую растерянность и страх подавлял он в себе в этот момент), тот, согласно ритуалу, облобызал благодетелю руку и, пятясь, с поклонами раз и навсегда покинул дворец. А возьмем такую фигуру, как рас Имру. Это, возможно, была самая яркая индивидуальность среди властвующей элиты, человек, достойный самых высоких отличий и должностей. Что из того, когда (как я уже упоминал) милостивый господин никогда не руководствовался принципом способностей, но всегда исключительно только принципом преданности. Так вот, неизвестно как и почему раса Имру неожиданно охватила жажда реформ, и он, не испросив императорского согласия, раздал крестьянам часть своей земли. А следовательно (скрыв нечто от императора и действуя по собственной инициативе), дерзко и прямо-таки вызывающим образом нарушил принцип преданности. Итак, милостивому господину, который собирался доверить расу крайне важное учреждение, пришлось удалить его за пределы страны и держать на чужбине на протяжении двадцати лет. Я хочу подчеркнуть здесь, что господин наш не был противником реформ, наоборот – он всегда симпатизировал прогрессу и улучшениям, но не мог допустить, чтобы кто-то сам принялся проводить реформы: во-первых, потому, что это создавало опасность произвола и анархии, а во-вторых, могло создать впечатление, будто в империи существуют какие-то благодетели кроме достойного господина. Поэтому-то, если ловкий и разумный министр хотел в своей епархии провести, возможно, самую незначительную реформу, ему приходилось так направлять дело и так представлять его императору, так освещать и формулировать, чтобы наиболее неопровержимым, признанным и очевидным образом явствовало, что благосклонный и заботливый инициатор, творец и сторонник реформы – лично его императорское величество, пусть даже на самом-то деле благодетель наш плохо понимал, о чем здесь идет речь. Но ведь не все министры наделены умом! Случались молодые люди, не привыкшие к традициям дворца, и те, руководствуясь собственным тщеславием и стремясь завоевать признание народа (словно бы признание самого императора не стоило этих усилий!), самочинно пытались реформировать тот или иной пустяк. Как бы не ведая, что тем самым они нарушают принцип преданности, хороня не только себя, но и саму реформу, которая, не получив одобрения императора, не имела никаких шансов на реализацию. Скажу откровенно: милостивый господин предпочитал плохих министров. Предпочитал потому, что любил выгодно контрастировать с ними. А как он мог контрастировать, окружай его дельные министры? Народ перестал бы ориентироваться, у кого искать помощи, на чью доброту и мудрость уповать? Все сделались бы добрыми и мудрыми. Какая неразбериха воцарилась бы тогда в империи! Вместо одного солнца сияло бы пятьдесят, и каждый воздавал бы почести самолично избранному светилу. О, нет, дорогой друг, нельзя народ обрекать на такой пагубный произвол! Солнце должно быть одно, таков закон природы, а все другие теории – лишь безответственная и противная Богу ересь. Но можешь быть уверен: господин наш контрастировал (со всей импозантностью и великолепием), и потому народ точно знал, где солнце и где тень.

З. Т.:

В момент назначения на должность господин наш видел перед собой склоненную голову того, кого избирал на высокий пост. Но даже проницательный взгляд достопочтенного господина не мог увидеть, что далее происходит с этой головой. Тем временем голова, выполнявшая в Зале аудиенций нисходяще-восходящие движения, миновав двери, быстро изменяла позицию, задиралась вверх, застывала и приобретала мощные и решительные очертания. Да, мой господин, поразительна была сила императорского назначения! Ведь вот самая заурядная голова, до той поры так естественно и свободно поворачивавшаяся, такая подвижная и нестесненная, так привыкшая вертеться, склоняться книзу, отвешивать поклоны и покачиваться, теперь, обретя помазание назначением на должность, претерпевала удивительные ограничения, двигаясь с той поры только в двух направлениях – по вертикали вниз, в каком двигалась в присутствии достопочтенного господина, и по вертикали вверх в присутствии всех остальных. Установленная на этой единой нисходяще-восходящей линии, голова уже не могла свободно вращаться, и если бы мы, обойдя ее сзади, неожиданно воскликнули: «Эй, господин!» – тот не смог бы повернуть к нам голову – ему, не теряя достоинства, пришлось бы остановиться и уже потом вместе со всем корпусом обратить голову на звук нашего голоса. Вообще, будучи служащим протокола в Зале аудиенций, я заметил, что назначения на должность чисто физически и притом кардинально меняют человека, и меня это так заинтересовало, что я стал внимательно следить за происходящим. Прежде всего меняется сама человеческая фигура. Ранее щуплая и хилая, она приобретает теперь очертания квадрата. Этот корпулентный, массивный квадрат – символ ответственности и бремени власти. Уже по внешнему виду нам ясно, что это не кто-нибудь, а само воплощение благородства. Такому изменению фигуры сопутствует медлительность движений. Человек, отмеченный достойным господином, уже не станет скакать, бегать, подпрыгивать, своевольничать. Нет, походка солидная, ноги уверенно передвигаются по земле, тело слегка наклонено вперед, что означает готовность противостоять превратностям судьбы, движения рук размеренны, без нервозной и беспорядочной жестикуляции. Равно и черты лица обретают важность и как бы застывают, физиономия становится озабоченной и замкнутой, сохраняя, однако, способность периодически переключаться на одобрение и оптимизм, но в итоге она как-то так организована и повернута, что не создает возможности психологического контакта, при ней нельзя расслабиться, спокойно вздохнуть. Меняется также и взгляд. Иным становится его протяженность и угол падения. Взгляд этот теперь простирается до какой-то точки, для нас абсолютно недоступной, и поэтому, разговаривая с назначенным на должность, мы, в силу общеизвестных законов перспективы, не будем замечены им, так как его взгляд сфокусирован где-то позади нас. Даже будучи ниже ростом, он все равно поверх нашей головы вглядывается в даль, поглощенный какой-то нездешней мыслью. Во всяком случае, мы ощущаем, что если думы его не так уж и глубоки, они наверняка важнее и ответственнее, и осознаем, что в подобной ситуации попытка поделиться с ним собственными соображениями глупа и ничтожна. И потому замолкаем. Но и императорский фаворит не жаждет поболтать, ибо один из симптомов по назначении на должность – иная манера разговора: вместо обстоятельных, четких фраз теперь следуют разного рода односложные слова, хмыканья, покашливания, недомолвки, многозначительные паузы, невразумительные формулировки и такая реакция на все, словно бы об этом ему давно и хорошо все известно. Словом, мы чувствуем себя лишними и удаляемся, а его голова выполняет вертикально-восходящее прощальное движение. Случалось, однако, что милостивый господин не только назначал на должность, но, удостоверившись в нелояльности, увы, также и отстранял людей или (прости мне, дружище, грубое выражение) с треском выкидывал на улицу. И можно было убедиться, что подобное падение сопровождалось одной примечательной особенностью – симптомы, вызванные назначением на должность, пропадали, перемены физического характера сглаживались, потерпевший крах обретал нормальный вид и проявлял нервозное и несколько преувеличенное стремление брататься, словно бы он жаждал затушевать все случившееся, словно хотел махнуть рукой и сказать: эх, давай забудем об этом, будто речь шла о пустяковом недомогании.

М.:

Ты спрашиваешь меня, дружище, почему в последний период царствования императора некий Аклилу, не имевший никаких обязанностей (это был плебей), почему он располагал большей властью, нежели рас Мэконнын, глава правительства и аристократ? Потому что ступени власти при дворе зиждились не на иерархии должностей, а на количестве визитов к благородному господину. Таков был внутренний распорядок во дворце. Считалось, что самый главный тот, кто чаще оказывается при императорском ухе. Чаще и дольше других. За это ухо между группировками шла ожесточенная борьба, ухо служило высшей ставкой в игре. Стоило притиснуться (что не так просто!) к императорскому уху и шепнуть. Шепнуть – и точка – только и всего. Пусть это где-то осядет, пусть там застрянет, может, как мимолетное ощущение, как крохотное зернышко. Но придет время – и оно укрепится, а зернышко пустит росток, и вот тогда мы пожнем плоды. Это были крайне деликатные, требовавшие определенного понимания усилия: господин наш, несмотря на свою неистребимую и удивительную энергию и выносливость, оставался, однако, живым существом с ограниченной самой природой вместимостью уха, которое невозможно растягивать и перегружать, не вызывая императорского раздражения, защитной реакции, поэтому за раздел уха шла борьба. Перипетии ее были одной из главных тем погрязшего в сплетнях дворца, гулким эхом отдаваясь в городе. И вот некий мелкий чиновник министерства информации Аббэйе Дебалк удостаивался четырех посещений в неделю, в то время как его начальник не мог рассчитывать больше чем на два визита. У императора имелись доверенные лица, занимавшие подчас самые второстепенные должности, но чрезвычайно влиятельные в силу свободного доступа к монарху, о чем не могли мечтать их министры и даже члены Совета короны. Шла поразительная борьба. Имеющий заслуги генерал Аббие Аббэбэ трижды в неделю бывал у императора, а его противник, генерал Кэббэдэ Гэбрэ (ныне оба расстреляны) удостаивался только одного посещения. Однако его группировка так повела дело и наносила такие удары могущественной, но уже загнивающей группировке Аббэбэ, что тот удостаивался сначала двух, а потом одного визита к императору, а Гэбрэ, который добился успехов в Конго и обрел немалый международный авторитет, удостоился четырех посещений. Я, мой друг, в наиболее счастливую пору мог рассчитывать на один визит в месяц, хотя (явно по недоразумению) мои акции котировались даже несколько выше, однако и так считалось, что я занимаю солидное положение, ибо кроме персональных и наиболее высоко котировавшихся визитов существовала иерархия косвенных доступов к императору второго, третьего и прочих разрядов, где тоже возникали распри, свары, стычки, интриги. О, если о ком-то было известно, что он многократно и запросто вхож к императору, ему низко кланялись, даже если он не был министром. А у кого число визитов шло на убыль, тот уже знал, что милостивый господин понизил его рангом. Добавлю еще, что при миниатюрном сложении, выразительно и пропорционально вылепленной голове у достопочтенного господина были большие уши.

И. Б.:

Я являлся хранителем мешка Аббы Ханны Джэммо, богобоязненного казначея и исповедника императора. Обе достопочтенные особы были ровесниками, одинакового роста и внешне походили друг на друга. Разговоры о каком-либо сходстве с достойным господином, избранником Божьим, – заслуживающая наказания дерзость, но в случае с Аббой Ханной я могу себе позволить подобную вольность: император безгранично доверял моему господину, и свидетельством некоторой даже интимности их отношений служил факт, что Абба Ханна имел свободный доступ к трону, перед ним (можно сказать и так) просто все двери были открыты. Будучи одновременно хранителем казны и исповедником незабвенного господина, Абба заглядывал как в его душу, так и в карман, то есть мог созерцать царственную особу в ее полном объеме. Я всегда сопровождал Аббу в его казначейских обязанностях, следуя за своим господином с мешочком из первосортной овечьей кожи, выставленным ныне ниспровергателями на публичное обозрение. Я был хранителем и другого, большого мешка, наполнявшегося мелкой монетой в канун национальных праздников: дней рождения императора, годовщины его коронации и, наконец, его возвращения на родину. По случаю этих празднеств наш престарелый властелин отправлялся в наиболее оживленный и людный район Аддис-Абебы, именуемый Меркато, где на специально возведенном возвышении я водружал этот обременительный для передвижения мешок, из которого наимилостивейший господин брал горсти медяков и швырял их в толпу нищих и прочей алчной черни. Но ненасытный сброд затевал такую свару, что всякий раз этот акт милосердия завершался ударами полицейских дубинок, сыпавшимися на головы разбушевавшихся и напиравших простолюдинов, и тогда удрученный господин покидал возвышение, часто не успевая и наполовину опорожнить мешок.

У. А-Н.:

…словом, завершив раздачу должностей, наш неутомимый господин направлялся в Золотой зал, и здесь начинался час денежных ссуд. Время между десятью и одиннадцатью утра. В эту пору достойного господина сопровождал набожный Абба Ханна и не отстававший ни на шаг от последнего хранитель мешка. Обладавший хорошим обонянием и чутким слухом чувствовал, как по нашему дворцу разносится запах и шелест денег. Но для этого требовалась особая восприимчивость и даже воображение, так как деньги в своем материальном выражении не лежали пачками по углам салонов, да и милостивый господин совсем не собирался оделять своих фаворитов долларами в конвертах. Нет, наш господин не склонен был к этому. Хотя, дорогой друг, это может показаться тебе непостижимым, но даже мешочек Аббы Ханны не был бездонной сокровищницей, и церемониймейстерам приходилось прибегать к различным уловкам, чтобы император из-за финансовых проблем не попал в неловкое положение. Так, мне вспоминается, как по окончании постройки императорского дворца, называемого «Генетэ Леул», господин наш выплатил жалованье зарубежным инженерам, но не пожелал рассчитаться с нашими каменщиками. Эти простолюдины собрались перед фасадом построенного ими дворца и стали просить, чтобы им тоже заплатили за работу. Тогда на балкон вышел главный магистр дворцового церемониала, предложив им перейти на задний двор, где благодетельный господин одарит их деньгами. Обрадованная толпа переместилась на указанное место, а достопочтенный господин смог без досадных помех удалиться через парадные двери и отправиться в старый дворец, где его уже смиренно ожидала вся свита. Всюду, куда только ни направлялся наш господин, народ проявлял свою необузданную, ненасытную алчность, домогаясь то хлеба, то обуви, то скота, то подачек на строительство дороги. А господин наш любил посещать провинции, любил допускать к себе простых людей, познавать их заботы, утешать обещаниями, хвалить смиренных и трудолюбивых, наставлять ленивых и непокорных. Но эта склонность мягкосердного господина разоряла казну: провинции требовалось соответственно подготовить, подчистить, подкрасить, закопать отбросы, истребить мух, построить школу, одеть детей в форму, подновить здание муниципалитета, пошить флаги и написать портреты уважаемого монарха. Недостойно было бы для нашего господина оказаться где-нибудь внезапно, явившись нежданно-негаданно, как презренный налогосборщик, и увидеть жизнь такой, какова она есть. Легко себе представить растерянность и переполох местной знати! Ее трепет и страх! А ведь власть не может действовать, ощущая опасность, власть, – это определенное условие, базирующееся на установленных правилах. Представь себе, дружище, что достойный господин склонен был бы познавать жизнь врасплох. Скажем, монарх летит на север, где уже все готово, протокол соблюден, церемониал отрепетирован, провинция сияет, как зеркало, и вот неожиданно во время полета почтенный господин призывает пилота и говорит ему: сын мой, разворачивай машину, мы летим на юг! А на юге хоть шаром покати! К встрече никто не готов! На юге полный развал, грязь, нищета, все черно от мух. Губернатор отбыл в столицу, знать погружена в спячку, полиция расползлась по деревням и обирает крестьян. Как бы это опечалило милостивого господина! Какое это унижение его достоинства! И даже осмелюсь произнести такое – явная насмешка! Ведь есть у нас провинции, где народ удручающе дик, убог, погряз в язычестве и, если не вмешается полиция, способен оскорбить императорское величество. Есть у нас и такие провинции, где неотесанная чернь могла бы при виде монарха разбежаться. И подумать только, дружище, вот достопочтенный господин вышел из самолета, а вокруг – пусто, тихо, голое поле, на сколько хватает глаз ни души! Не к кому обратиться, сказать речь, утешить, нет триумфальных ворот, нет даже машины. Что делать, как держаться? Поставить трон и развернуть ковер? Еще того хуже и смешнее. Трон придает ощущение силы, но только по контрасту с окружающим его смирением, смирение подданных создает могущество трона, наполняя его смыслом, без этого трон только декорация, неудобное кресло с истертым плюшем и продавленными пружинами. Трон в безлюдной пустыне – это компрометация. Восседать на нем? Ждать у моря погоды? Рассчитывать на то, что кто-то появится и воздаст почести? Вдобавок нет и машины, чтобы добраться до ближайшего селения, разыскать своего наместника. Достопочтенный господин знает, кто он, но как его срочно призвать? Итак, что же остается нашему господину? Осмотреть окрестности, сесть в самолет и все-таки отправиться на север, где все возбужденно и нетерпеливо ждет – и протокол, и церемониал, и провинция как стеклышко. Надо ли удивляться, что в подобных условиях добросердечный господин избегал опрометчивых поступков? Пусть бы, скажем, он огорошил сперва одних, потом других, то здесь, то там. Сегодня застал врасплох провинцию Бале, неделю спустя – провинцию Тигре. Он констатирует: развал, грязь, от мух черным-черно. Он вызывает провинциальную знать в Аддис-Абебу на время назначений, осыпает упреками и лишает их должностей. Весть о происшедшем разносится по всей империи. И каковы результаты? А вот таковы: знать всюду перестает заниматься делами и только и поглядывает на небо – не летит ли достопочтенный господин. Народ гибнет, провинция окончательно хиреет, но все это ничто в сравнении с боязнью императорского гнева. И что еще хуже, чувствуя неуверенность и угрозу, не зная теперь ни дня, ни часа, объединенные общими невзгодами и страхом, они начинают роптать, проявлять недовольство, охать, распускать сплетни о здоровье милостивого господина и, наконец, организовывать заговоры, подстрекать к бунтам, сеять смуту, вести подкоп под, по их мнению, немилосердный престол, от которого (о, как же дерзостен их образ мыслей!) они света белого не видят. И чтобы избежать беспорядков в империи, бездействия властей на местах, господин наш с немалой пользой шел на компромисс, гарантировавший успех ему и знати. Ныне всякого рода ниспровергатели монаршей власти попрекают достопочтенного господина, что в каждой провинции у него имелся дворец, готовый в любой момент принять его. Возможно, что в этом и в самом деле был некоторый перебор, ибо, скажем, в центре пустыни Огаден возвели роскошный дворец, который просуществовал лет пятнадцать всегда с прислугой и запасом свежих продуктов, а неутомимый господин провел там только один день. Но допустим, маршрут поездки достойного господина пролегал бы когда-нибудь так, что ему пришлось бы заночевать в сердце пустыни. Разве же тогда необходимость такого дворца не оказалась бы оправданной? Увы, наша непросвещенная чернь никогда не поймет соображений высшего порядка, а ведь именно они и руководят действиями монархов.

Е.:

Золотой зал, господин Капучицкий, время выдачи ссуд. Рядом с императором уже отмеченный годами Абба Ханна, за ним его хранитель мешка. В другом конце зала топчутся люди, вроде бы беспорядочно, но каждый знает свой черед. Я могу говорить о толпе, поскольку милостивый господин ежедневно принимал бесконечное число подданных; когда он пребывал в Аддис-Абебе, дворец был полон, пульсировал буйной, хотя, естественно, и подчиненной иерархическому порядку жизнью, через внутренний двор плыли ряды машин, в коридорах толпились делегации, в приемных болтали послы, служащие церемониала сновали с тревогой в глазах, сменялись караулы, с папками, полными бумаг, прибегали посыльные, появлялись министры, как-то запросто, по-домашнему, словно самые обыкновенные смертные, сотни подданных старались всучить сановникам то прошение, то донос, появлялись здесь и генералы, члены Совета короны, управляющие имперскими владениями, наместники, ну, словом, толпа, взволнованная, возбужденная толпа. Все это пропадало, как только достопочтенный господин покидал столицу и направлялся с визитом за рубеж или выезжал в провинцию закладывать камень в фундамент, открывать дорогу или вникать в заботы простого люда, утешать и ободрять. Дворец моментально пустел, превращаясь в декорацию дворца, в театральный реквизит, дворцовая прислуга затевала стирку и развешивала на веревках белье, дворцовые дети пасли на газонах коз, служащие церемониала проводили время в городских барах, стражники перевязывали ворота цепью и спали под деревьями. Господин возвращался, гремели фанфары – и дворец вновь оживал. В Золотом зале в самом воздухе всегда ощущалась наэлектризованность. Чувствовались электрические разряды, которые ударяли приглашенным в висок, вызывая у них дрожь, а источником этих разрядов был мешочек из выделанной овечьей кожи. Люди по очереди подходили к щедрому господину, поясняя, зачем им необходимы деньги. Господин наш выслушивал, потом задавал дополнительные вопросы. Здесь я должен признать, что в финансовых вопросах милосердный господин проявлял исключительную мелочность. Какие-либо издержки в империи, превышавшие сумму в десять долларов, нуждались в его личном утверждении, если же министр являлся к императору с просьбой дать согласие на израсходование одного доллара, он мог рассчитывать только на похвалу. Отдать министерскую машину в ремонт – необходимо согласие императора. Сменить проржавевшую трубу в столице – нужно одобрение императора. Закупить простыни для гостиницы – снова требуется его разрешение. Как же тебя должна восхищать, дружище, прямо-таки фантастическая работоспособность и бережливость седовласого господина, который большую часть своего монаршего времени тратил на проверку счетов, выслушивание отчетов, отклонение проектов, на раздумья над человеческой алчностью, хитростью, назойливостью. И однако же господин наш в этих делах не знал ни скуки, ни усталости. Всегда изумлял его живой интерес, дотошность и примерная бережливость. Он обладал определенными наклонностями финансиста, и его министр финансов Йильма Дэреса принадлежал к числу людей, имевших самый свободный доступ к императору. Однако к тем, без кого он не мог обойтись, господин наш проявлял щедрость. Выслушав ответы на дополнительные вопросы, добрый господин обещал просителю разрешить его материальные затруднения. Осчастливленный отвешивал глубочайший поклон. Теперь щедрый господин поворачивал голову в сторону Аббы Ханны и шепотом называл ему сумму, какую набожному сановнику следовало извлечь из мешочка. Абба Ханна погружал туда руку, извлекал деньги, вкладывал их в конверт и подавал растроганному счастливцу, который (поклон за поклоном, пятясь, пятясь, спотыкаясь и расшаркиваясь) удалялся. А потом, господин Капучицкий, увы, приходилось слышать жалобы этих жалких неблагодарных. Ибо в конвертах они обнаруживали только малую долю той суммы, какую (как заверяли эти ненасытные грабители) обещал им щедрый господин. Однако что оставалось делать: возвращаться? Подавать жалобу? Обвинить самого близкого господскому сердцу сановника? Все это было невыполнимо. Зато какой ненавистью было окружено тогда имя богобоязненного казначея и исповедника! Ибо, не отваживаясь запятнать достоинство господина нашего, его, Аббу Ханну, общественное мнение обвиняло в скопидомстве и обмане, в том, что неглубоко погружал руку в мешочек, что крайне долго рылся в нем, просеивая монеты сквозь пальцы, которые складывались у него наподобие сита, и что он вообще с такой неохотой запускал туда руку, словно мешок полон был ядовитых змей, а потом поспешно и даже не глядя (он знал деньги по весу, по размеру банкнот) вручал конверт, давая знак удалиться, что проситель и делал, пятясь и отвешивая поклоны. Поэтому, когда его расстреляли, я думаю, его не оплакивал никто, кроме милостивого господина. Пустой конверт! Знаете ли вы, господин Капучицкий, что такое деньги в нищей стране? Деньги в нищей стране и в богатой стране – это абсолютно разные вещи! Деньги в богатой стране – это ценная бумага, при посредстве которой на рынке приобретаются товары. Вы просто-напросто покупатель, даже миллионер – только покупатель. Он может больше приобрести, но остается одним из покупателей – и только. А в нищей стране? В такой стране деньги – это великолепная, густая, одурманивающая, усыпанная вечно цветущими растениями живая изгородь, которой вы отгораживаетесь от внешнего мира. Через эту живую изгородь вы не видите унизительной нужды, не ощущаете зловещей нищеты, не слышите голосов, доносящихся с самого дна. Но вместе с тем вы знаете: все это есть, и вы гордитесь своей изгородью. У вас деньги, а это крылья. Вы как райская птица, вызывающая восхищение. Способны ли вы представить, чтобы в Голландии собралась толпа поглазеть на богатого голландца? Или в Швеции? Или в Австралии? А вот у нас – да! У нас стоит появиться расу, люди пялят глаза на него. Бегут взглянуть на миллионера и потом долго ходят и повторяют: я видел миллионера! Деньги превратят для вас собственную страну в экзотических край. Буквально все станет вызывать ваше удивление: и то, как люди живут, и то, что их огорчает, и вы начнете говорить: нет, это немыслимо. Все чаще приметесь повторять: нет, это немыслимо. Ведь вы уже будете принадлежать к иной цивилизации, а согласно законам, определяющим развитие культуры, две цивилизации не в состоянии по-настоящему познать и понять друг друга. Вы начнете глохнуть и слепнуть. Вы будете превосходно чувствовать себя за своей живой изгородью, а сигналы извне для вас станут столь же непонятны, как сигналы обитателей Венеры. При желании вы сможете стать первооткрывателем в собственной стране. Сделаться Колумбом, Магелланом, Ливингстоном. Но я сомневаюсь, появится ли у вас такое желание. Странствия такого рода опасны, а вы не безумец. Как представитель иной цивилизации, вы будете ее защищать, бороться за нее. Вы станете ухаживать за своей живой изгородью. Сделаетесь как раз тем самым садовником, какие нужны императору. Вам жаль будет расстаться со своим ярким оперением, а императору и нужны люди, которые могут многое потерять. Наш добрый монарх бросал голытьбе медяки, но придворных одаривал немалыми благами. Он раздавал им поместья, земли, крестьян, из которых они могли выколачивать налоги, одаривал золотом, титулами, богатствами. И хотя любой (если он доказал свою преданность) мог рассчитывать на обильные дары, между придворными группировками завязывались постоянные распри, велась постоянная борьба за привилегии, шло постоянное хапанье, желание урвать, и все из-за этой мечты стать райской птицей. Достопочтенный властелин наш с упоением наблюдал за этой сварой. Ему нравилось, когда придворные приумножали свои богатства, когда округлялись их текущие счета и кошельки. Я не помню случая, чтобы щедрый монарх отменил чье-либо назначение на должность и прижал кого-нибудь к ногтю из-за коррупции. Пусть себе резвится, лишь бы сохранял лояльность! Благодаря своей превосходной памяти и постоянным доносам наш монарх точно знал доходы каждого, но этот бухгалтерский учет вел про себя, никогда не злоупотреблял им, если подданный сохранял лояльность. Но стоило ему уловить хотя бы оттенок нелояльного отношения, он тотчас же конфисковывал все, лишая отступника райского оперения. Такая бухгалтерия позволяла царю царей держать всех в кулаке, и все об этом знали. В хронике дворца известен такой случай. Один из благороднейших наших патриотов, крупнейший партизанский руководитель в годы войны с Муссолини – Таккэле Уольдэ Хавариат, с неприязнью относился к императору, не принимал милостивых даров, отвергал привилегии и не был замешан в коррупции. Именно его наш господин несколько лет продержал в тюрьме, а затем велел казнить.

Г. Х-М.:

Хотя я и был ответственным служителем церемониала, заушники называли меня кукушкой достойного господина. Эту кличку мне дали потому, что в императорском кабинете стояли швейцарские часы с боем, из которых с наступлением очередного часа выскакивала кукушка. Так вот, я имел честь выполнять подобную роль, когда господин наш занят был императорскими обязанностями. Когда монарху полагалось в соответствии с протоколом перейти к следующему занятию, я представал перед ним, многократно отвешивая поклоны. Для наблюдательного господина это был сигнал, что пора от одной церемонии перейти к другой. Остряки, которые в любом дворце охотно подшучивают над нижестоящими, смеясь, поговаривали, что поклоны – единственная моя профессия и даже смысл моего существования. И действительно, у меня не было иной обязанности, кроме как в определенный момент отвесить достопочтенному господину поклон. Да, это правда! Однако я мог бы возразить им (если бы занимаемое мной положение допускало подобную смелость), что мои поклоны носили функциональный и упорядочивающий характер, служа общей, государственной, а следовательно, высшей цели, в то время как при дворе было полно сановников, усердно кланявшихся в любую минуту, только бы представился случай, и к такой эластичности шеи их побуждали не соображения высшего порядка, а только угодливость, раболепие и надежда на повышение или дары. Мне приходилось даже следить за тем, чтобы в этом всеобщем и непрекращающемся поклонении не затерялся мой чисто информативный, деловой поклон, я вставал так, чтобы назойливые льстецы не оттерли меня: милосердный господин, не получив вовремя положенного сигнала, мог быть дезориентирован, затянув одну церемонию в ущерб другой, не менее важной. Но увы! Моя старательность при исполнении обязанностей оказывалась тщетной, когда речь шла о завершении раздачи ссуд и наступлении часа приема министров. Министерский час посвящался делам империи, но что там дела империи, если здесь ларчик открыт, а вокруг – тьма фаворитов и избранников! Никто не хочет уйти с пустыми руками, без подарка, без пакета, без пожалования, без вознаграждения. Иногда господин наш отвечал на эту алчность добродушным ворчанием, но никогда не гневался, зная, что открытый ларец теснее сплачивает их вокруг него и они еще преданнее ему служат. Господин наш понимал: сытый будет защищать источник насыщения, а где можно лучше насытиться, как не во дворце? Да и сам монарх не прочь был насытиться, о чем столько шумят сейчас сокрушители империи. А я скажу тебе, друг, что чем дальше, тем было хуже. Чем больше оседал фундамент монархии, тем с большей алчностью избранники наваливались на ларец. Чем сильнее наглели ниспровергатели, тем усерднее набивали мошну фавориты. Чем ближе финал, тем страшнее хапанье и откровенный грабеж. Вместо того, дружище, чтобы взяться за кормило и паруса (ясно было, что корабль идет ко дну), каждый из наших вельмож набивает своей кошель и присматривает себе надежную спасательную шлюпку. И такая во дворце началась лихорадка, так стали осаждать ларец, что если кто и не любил обогащаться, другие вовлекали и подогревали его, так на него наседая, что наконец и он спокойствия и приличия ради спешил чем-нибудь поживиться. Потому что, дружище, все это как-то так обернулось, что порядочнее считалось брать, чем не брать: отказ хапать расценивался как некий физический недостаток, как некое разгильдяйство, некая достойная сожаления немощь. Опять же тот, кто имел, расхаживал с такой физиономией, словно хотел похвалиться своими мужскими достоинствами и, будучи уверенным в себе, заявить: на колени, слабосильные отродья! Вот как все это повернулось. За что же меня осуждать, если в этом перевернувшемся мире я с достойной наказания медлительностью прерывал отведенное на выдачу ссуд время, чтобы милостивый господин мог начать министерский час.

П. Х-Т.:

Министерский час начинался в одиннадцать, завершался в полдень. Созвать министров было несложно: по обыкновению, они с самого утра пребывали во дворце, и послы разных государств сетовали, что не могут навестить министра в его ведомстве и уладить с ним дела, так как секретарь неизменно отвечал, что министр вызван к императору. Это факт, что милостивейший господин любил, чтобы все были на виду, под рукой. Министр, отдалившийся от дворца, был на дурном счету, а его карьера оказывалась непродолжительной. Но и сами министры (Боже избавь!) вовсе не пытались жить в стороне от дворца. Кто удостаивался такой чести, заранее уже знал склонности монарха и старался к ним приноровиться. Кто жаждал подниматься по дворцовым ступеням, должен был прежде всего усвоить то, чего не положено – ему самому и его подопечным: чего нельзя говорить, писать, делать, игнорировать или пускать на самотек. Только такой отрицательный опыт обогащал положительными познаниями, хотя, возможно, и хлопотными, и недостаточно четкими, ибо императорские фавориты дружно поддерживали запреты, зато крайне осторожно и даже недоверчиво относились к требованиям и предложениям. Здесь они действовали с оглядкой на достопочтенного господина, ожидая, что он скажет. А так как господин наш предпочитал молчать, выжидать, тянуть, они тоже отмалчивались, ждали, тянули. И жизнь дворца, хотя и оживленная, лихорадочная, тоже, по сути дела, вся складывалась из молчания, выжидания, откладывания в долгий ящик. Каждый министр облюбовывал такие коридоры, где более вероятной была встреча с достопочтенным господином, чтобы отвесить ему поклон. Особое рвение в выборе таких маршрутов проявлял тот из министров, которому успели шепнуть, что на него поступил донос с обвинением в нелояльности. Тот целыми днями торчал во дворце, без устали изыскивая возможность лишний раз повстречать милостивого господина, чтобы своим неотступным пребыванием рядом с монархом и пламенным рвением доказать полную вздорность и злонамеренность доноса. Достопочтенный господин стремился принимать министров поодиночке: тогда такой сановник смелее доносил на своих коллег, и нашему монарху проще было вникать в работу государственного аппарата. Правда, на аудиенции министр предпочитал говорить не о собственном ведомстве, а о непорядках в учреждениях по соседству, но именно благодаря этому наш господин, беседуя со своими сановниками, получал в итоге желанную картину. Впрочем, не имело значения, соответствует ли какой-то сановник занимаемой должности или нет, пока он оставался абсолютно преданным. Добрый господин дарил благосклонностью и протекцией министров, не отличавшихся расторопностью и сообразительностью, рассматривая их как элемент, стабилизирующий жизнь империи, при этом он руководствовался определенным принципом, ибо монарх наш, как всем известно, всегда был сторонником реформ и прогресса. Обратись, дорогой друг, к его автобиографии, продиктованной императором в последние годы жизни, и ты удостоверишься, как энергичный господин боролся с варварством и невежеством, царившими в этой стране (хозяин уходит в другую комнату и возвращается с изданным Уллендорфом в Лондоне солидным томом «Моя жизнь и прогресс в Эфиопии», перелистывает страницы и продолжает). Вот, например, наш господин вспоминает, как в самом начале своей монаршей карьеры запретил отрубать руки и ноги, что служило обычной мерой наказания даже за мелкие провинности. Затем пишет, что запретил обычай, состоявший в том, что человека, обвиненного в убийстве (а обвиняла в этом чернь, ибо судов не существовало), четвертовали, и эту экзекуцию выполнял самый близкий родственник, так, например, сын убивал отца, мать – сына. Взамен этого господин наш назначает официальных палачей, устанавливая места для казней, и приказывает, чтобы такая казнь была заменена расстрелом. Вслед за этим император на собственные средства (что он подчеркивает) закупает две первые типографии, и по его повелению выходит первая в истории государства газета. Потом открывает первый банк. Вслед за этим электрифицирует страну; сначала свет появляется во дворце, позже – в других зданиях. Затем он запрещает заковывать узников в кандалы. С этого момента арестантов охраняют стражники, оплачиваемые из имперской казны. Впоследствии публикует декрет, осуждающий работорговлю. Выносит решение ликвидировать ее к 1950 году. Наконец, путем декрета отменяет метод выявления преступников, именуемый у нас «лебащай». Чародеи поили мальчиков тайным зельем, и те, одурманенные, обалделые, ведомые сверхъестественной силой, входили в чей-нибудь дом и указывали преступника. Тому, на кого они указывали, по традиции отрубали руки и ноги.

Представь себе, дружище, жизнь в государстве, где, будучи совершенно невинным человеком, ты можешь в любую минуту лишиться рук и ног; вот ты идешь по улице, тебя за штанину хватает одуревший ребенок, и толпа тотчас же четвертует тебя, либо ты сидишь дома за трапезой, врывается опьяненный малый, тебя выволакивают во двор и превращают в обрубок: только представь себе эту жизнь, и поймешь, какой существенный перелом произвел достопочтенный господин. А он продолжает реформы: отменяет принудительный труд, закупает первые автомашины, создает почтовую службу. Сохраняет публичное наказание розгами, но осуждает метод аферсаты. Если где-то совершалось преступление, силы порядка окружали деревню или местечко и блокировали ее до тех пор, пока кто-нибудь не называл виновника. Но возникала взаимная слежка – как бы кто не донес, – ибо каждый боялся, что виновным признают его, и так, выслеживая и удерживая друг друга за полы, всем миром умирали с голоду. Это и был метод аферсаты. Господин наш осуждал подобную практику. Увы, движимый желанием способствовать прогрессу, достопочтенный господин совершил известную неосторожность. Поскольку в нашей стране не было ранее ни публичных школ, ни университета, император стал отправлять молодых людей за границу, чтобы там они обучились наукам.

Когда-то господин наш сам управлял этим процессом, отбирая юношей из благородных и преданных семей, но позже (о, вызывающие мигрень новые времена!) такое началось давление, такой натиск со стороны желающих поехать за границу, что милостивый господин постепенно терял контроль над этой маниакальной обезьяньей модой, охватившей молодежь. В итоге все большее число этих молокососов отправлялось обучаться то в Европу, то в Америку. И вот – иначе и быть не могло – впоследствии начались осложнения, поскольку, подобно чародею, господин наш вызволил сверхъестественную и сокрушительную силу, каковой оказался эффект конфронтации. Эти люди возвращались на родину, полные неблагонамеренных мыслей, нелояльных взглядов, вредных помыслов, безрассудных и разрушительных для порядка прожектов, и, едва осмотревшись на родине, хватались за голову, восклицая: милостивый Боже, возможно ли вообще нечто подобное! Вот тебе, дружище, еще одно свидетельство неблагодарности молодежи. С одной стороны, неустанные заботы нашего господина, чтобы открыть ей доступ к знаниям, с другой – награда в виде возмутительного критиканства, оскорбительных капризов, подрыва авторитета, неприятия. Легко себе представить, какие огорчения доставили нашему монарху эти клеветники. Самое прискорбное, что эти неоперившиеся птенцы, напичканные чуждыми нашим обычаям глупостями, стали порождать в империи какое-то беспокойство, какое-то ненужное движение, какую-то неорганизованность, какую-то жажду противной воле верхов деятельности, и здесь подмогой достойному господину служили именно те министры, которые не отличались расторопностью и сообразительностью. Нет, это не была осознанная и преднамеренная помощь, а скорее нечто самодеятельное, непроизвольное, но какой существенной она явилась для сохранения спокойствия в империи! Ведь оказалось достаточным, чтобы такой фаворит почтенного господина обнародовал дурацкий декрет. Декрет в силу своего авторитета начинал действовать, разумеется, причиняя вред, порождая неразбериху, свару, уйму осложнений, катастрофу. К счастью, происходящее видят эти желторотые умники и, уже представляя себе всю надвигающуюся опасность, бросаются на помощь, принимаются исправлять, выпрямлять, латать, поворачивать вспять. И вот, вместо того чтобы впустую растрачивать свои силы на произвольное продвижение вперед и реализовать свои не поддающиеся контролю и нарушающие порядок бредни, наши нытики вынуждены, засучив рукава, браться за улаживание путаницы. Работы при этом всегда уйма! Словом, они улаживают и распутывают, обливаясь потом, треплют нервы, бегают туда-сюда, и в этой беготне, суматохе, кружении фантазии постепенно перестают дурманить горячие головы. Да, а теперь поглядим на то, что происходит ниже. Там, внизу, мелкие имперские служащие тоже сочиняют декреты, а чернь мельтешит, суетится, добавляет, поправляет. В этом и состояла стабилизирующая роль отличаемых достойным господином фаворитов. Эти придворные, вовлекая в улаживание путаницы просвещенных фантазеров и темный люд, сводили все их пагубные порывы к нулю, ибо откуда же взять дополнительные силы на такие бредни, если вся энергия потрачена на исправление просчетов? Вот так, дорогой друг, сохранялось благословенное и добропорядочное равновесие в империи, которой мудро и мягко правил наш высочайший господин. Министерский час, однако, будил у смиренных сановников тревогу, ибо ни один министр не знал конкретной причины вызова, и если ответ сановника не удовлетворял достойного господина либо же он улавливал в словах министра некую уклончивость, увертки, то назавтра такового в час назначений могли и сменить. Впрочем, наш господин и так предпочитал постоянно перемещать и передвигать министров, что бы те, нигде не засиживаясь, не успевали окружить себя толпой родственников и земляков. Щедрый господин хотел сохранить исключительность самого акта назначения и продвижения, поэтому он косо смотрел на то, что какой-либо сановник украдкой, втихую пытался двигать по службе и покровительствовать кому-нибудь. Такое немедленно пресекавшееся самоуправство грозило тем, что созданная достопочтенным господином система пострадает от некой диспропорции и господину нашему вместо того, чтобы заниматься проблемами высшего порядка, придется исправлять и устранять неполадки.

Б. К-С.:

В двенадцать дня я, как гардеробщик имперского суда, набрасывал на плечи достопочтенного господина черную, достигавшую земли тогу, в которой монарх начинал продолжавшееся до часу дня заседание Верховного, а значит, и окончательного суда; по нашему «чилот». Господин наш обожал этот час правосудия и, находясь в столице, никогда не манкировал своими судейскими обязанностями, даже в ущерб другим, тоже не менее важным делам. По традиции наших императоров, милостивый господин проводил этот час стоя, выслушивая дела и вынося приговоры, В нашей истории императорский двор был кочевым лагерем, перемещавшимся с места на место, из провинции в провинцию, в зависимости от донесений императорской разведки, которой надлежало установить, в какой округе благоприятные виды на урожай и где отмечен значительный прирост скота. В такие благословенные места прибывала передвижная столица империи, и императорский двор разбивал свои неисчислимые палатки. Позже, когда в этом животворном месте запасы зерна и мяса иссякали, императорский двор, руководствуясь донесениями вездесущей разведки, свертывал палатки и перебирался в другую урожайную провинцию. Как раз наша столица Аддис-Абеба явилась местом последней такой стоянки двора достославного императора Менелика, который повелел начать здесь закладку города и первого из трех украшающих его дворцов. Еще в кочевой период одна из палаток черного цвета служила тюрьмой, где содержали тех, кого подозревали в совершении особо опасных для монархии злодеяний. Тогда-то император Менелик в занавешенной клетке (никому из смертных не полагалось видеть его светлейший лик) вершил час правосудия. Наш же господин выступал в качестве верховного судьи в специально для этой цели предназначенном строении, прилегающем к главному дворцу. Стоя на возвышении, добрый господин выслушивал дела так, как представляли их стороны, и выносил приговор. Это совершалось согласно с процедурой, установленной три тысячи лет назад царем Израиля Соломоном, чьим потомком по прямой линии (как это указано в нашей конституции) являлся щедрый господин. Приговоры, которые монарх выносил тут же, были окончательными и не подлежали пересмотру, а смертная казнь тотчас приводилась в исполнение. Такой приговор ждал заговорщиков, которые безбожно, не боясь предания анафеме, посягали на захват власти. Но доброта господина являла свою доброжелательную силу, если случалось, что (по недосмотру ли стражей или же благодаря своей поразительной ловкости) какой-нибудь из малых сих представал пред ликом верховного судьи и, взывая к правосудию, обвинял своих угнетателей-вельмож. В этих случаях великодушный господин выносил порицание вельможам, а назавтра, в час выдачи ссуд, повелевал Аббе Ханне щедро одарить пострадавшего.

М.:

В час дня достопочтенный господин покидал старый дворец, удаляясь в предназначенные для празднеств палаты – свою резиденцию – на обед. Императора сопровождали члены высочайшей семьи и приглашенные на эту трапезу сановники. Старый дворец мгновенно пустел, в коридорах воцарялась тишина, караулы погружались в полуденную дрему.

Человек часто испытывает страх перед падением. А ведь от падения не застрахованы даже крупнейшие мастера фигурного катания. С опасениями подобного рода мы сталкиваемся и в повседневной жизни. Научиться падать, не получая увечий, это искусство. В чем его секрет? Это управляемое падение, то есть после резкой потери равновесия мы держим свое тело так, чтобы удар оказался неопасным. Падая, расслабляем мышцы и сжимаемся, предохраняя голову. Такое падение ничем серьезным не грозит. Стремление во что бы то ни стало его избежать часто – причина опасных травм, получаемых в последний миг, внезапно.
З. Осинский, В. Староста. Скоростное фигурное катание

Публикуется слишком много законов, но очень мало наглядных примеров для подражания.
Сен-Жюст. Избранное

Есть в государстве люди, о которых известно только одно – их запрещается оскорблять.
К. Краус. Афоризмы

Придворные всех эпох руководствуются одним принципом: изъясняться так, чтобы ничего не сказать.
Стендаль. Расин и Шекспир

А следуя ничтожествам, сами ничтожествами стали.
Книга пророка Иеремии

Даже если вы творили добро, вы явно засиделись. Я призываю вас: ступайте, мы жаждем избавится от вас. Ради Бога, убирайтесь вон!
Кромвель. Обращение к членам парламента, именуемого Долгим.

 

Грядет, грядет…

Ф. У-Х.:

Да, это был шестидесятый год. Страшный год, дружище! Вредоносный червь завелся в здоровом и крепком плоде нашей империи, и все приобрело такой пагубный и сокрушительный оборот, что плод этот, вместо того чтобы источать сок, стал кровоточить. Приспустим же до половины флаги на мачте и склоним головы. Приложим руку к сердцу. Ныне нам известно уже, что мы наблюдали начало конца, и последующий финал был абсолютно неотвратим. Я в ту пору был у достопочтенного господина служащим министерства церемониала при ведомстве процессий. На протяжении неполных пяти лет прилежной и ничем не омрачаемой службы на мою долю выпало столько переживаний, что я стал абсолютно седым! Это объясняется тем, что, когда господин наш собрался отправиться с визитом за границу или покидал Аддис-Абебу, дабы почтить своим присутствием какую-нибудь провинцию, во дворце начиналась самая ожесточенная и беспощадная борьба за право быть причисленным к императорской свите. Борьба эта всегда состояла из двух раундов: в первом – наша знать и наши тузы вступали в единоборство за право находиться в свите, за право быть включенными в список сопровождающих, а во втором – победители, уже в отборочных соревнованиях, мерялись силой друг с другом, добиваясь соответственно высокого и достойного места в кортеже. Самая вершина, ее первые ряды не доставляли нам никаких хлопот: здесь отбор производил сам милостивый господин, и о каждом его решении нам сообщал адъютант императора через кабинет церемониймейстера двора. Вершину эту составляли члены императорской семьи и Совет короны, удостоившиеся этой чести министры, а также те сановники, которых достопочтенный господин предпочитал держать при себе, если подозревал, что они в его отсутствие могут организовать в столице заговор. Не возникало у нас трудностей и по части вспомогательного, состоявшего из обслуги корпуса этого кортежа: охраны, поваров, подушечного, гардеробщика, хранителя мешка, продавцов сувениров, псаря, ответственного за трон, лакеев, служек. Но между вершиной и завершающим звеном оставалось незаполненное пространство, свободное место в списке, и именно этот промежуток стремились занять фавориты и придворные. Мы, составители кортежа, жили словно между мельничными жерновами, ожидая одного: какой из них нас раздавит. Ведь нам следовало вносить в список предлагаемые фамилии и передавать их выше. На нас, таким образом, наседала вся масса фаворитов, досаждая то лаской, то острасткой, то слышались причитания, то клятвы об отмщении, этот молил об одолжении, тот совал деньги, один сулил златые горы, другой стращал доносом. Беспрерывно названивали покровители фаворитов, и каждый рекомендовал внести в список своего избранника и нагонял при этом страху и грозил. Ничего удивительного: на покровителей тоже давили, крепко на них напирали снизу, ну и им приходилось жать друг на друга, ведь какой был бы удар по престижу, если бы один покровитель пристроил своего любимца, а другой – нет. Да, мельничные жернова приходили в движение, а у нас, составителей кортежа, замороченные головы седели. Любой из влиятельных покровителей мог стереть нас в порошок, но виноваты ли мы были, что в свиту невозможно включить всю империю целиком? А когда всех уже как-то удавалось втиснуть и несколько утрясти, причесать список, вновь начиналась ломка и перетасовка, передвижение, перестановка, новые распри и претензии. Ибо те, что оказались ниже по списку, хотели передвинуться повыше, кто был сорок третьим, жаждал стать двадцать шестым, семьдесят восьмой желал занять позицию тридцать второго, пятьдесят седьмой – стать двадцать девятым, шестьдесят седьмой рвался прямо на тридцать четвертое место, а сорок первый – на тридцатое, двадцать шестой претендовал быть двадцать вторым, пятьдесят четвертый копал под сорок шестого, тридцать девятый тайком втискивался перед двадцать шестым, а шестьдесят третий пропихивался вместо сорок девятого, и так без конца все карабкались выше и выше. Во дворце переполох, шок, беготня по коридорам, сборища группировок, согласовывается список свиты, и весь двор занят только этим, вплоть до того момента, когда по салонам и ведомствам разносится слух, что достойный господин ознакомился со списком, потребовал внести окончательные поправки, а затем одобрительно кивнул. Теперь уже ничего не изменить, и каждому известно, какое место ему досталось. Тех, кто попал в свиту, нетрудно было угадать по походке и манере разговора, по этому случаю сразу образовывалась пусть кратковременная, но связанная с участием в поездке иерархия, которая существовала автономно, наряду с иерархией, определявшейся количеством визитов к императору и иерархией титулов, ибо наш дворец – это целый букет, целый сноп иерархий, и если кто-то в одном радиусе скатывался вниз, то в другом удерживал позицию и даже продвигался, таким образом, каждый испытывал чувство удовлетворения, раздуваясь от гордости. О счастливце, попавшем в список, остальные говорили с восхищением и завистью: глядите, его включили в свиту! А если такая честь выпадала не один раз, такой сановник превращался в заслуженного ветерана свиты. Конечно, этот ажиотаж возрастал, когда господин наш направлялся с визитом в зарубежную поездку, откуда привозились щедрые дары и почетные награды, а тогда, в конце шестидесятого года, император как раз направлялся с визитом в Бразилию. При дворе разнесся слух, что там будет нескончаемая цепь пиров, подношений и подарков, и тут развернулся такой турнир за каждое место в свите, такое яростное и лихое состязание, что никто не заметил, как в самом сердце дворца созрел грозный заговор. Но на самом ли деле никто не обратил внимания, мой друг? Позже выяснилось, что Мэконнын Хабтэ Уольд уже раньше что-то разнюхал. Разнюхал, засек и донес. Удивительная это была личность – покойный Мэконнын. Министр, избранник, имевший право предстать перед монархом столько раз, сколько хотел, подлинный любимец господина нашего и вместе с тем сановник, никогда не помышлявший о том, чтобы набить мошну. Но господин наш, хотя и не любил святош в своем окружении, прощал ему подобную слабость, зная, что этому чудаковатому фавориту некогда набивать карманы – все его помыслы были сосредоточены на одном: как с большей пользой услужить императору, Мэконнын, дружище, был подвижником власти, служителем дворца. Он ходил в старом платье, ездил в старом «фольксвагене», жил в старом доме. Добрый господин любил простую, поднявшуюся из социальных низов семью Мэконнына, и одного из его братьев, по имени Аклилу, назначил на должность премьера, а другого – Акалю – сделал министром. Сам Мэконнын тоже был министром промышленности и торговли, но своим ведомством занимался редко и с неохотой. Все время он отдавал расширению собственной сети осведомителей и на это расходовал все личные сбережения. Мэконнын создал государство в государстве, свои люди имелись у него в каждом учреждении, в ведомствах, в армии и в полиции. Над сбором и систематизацией доносов он трудился день и ночь, спал мало, вид у него был испитой, он напоминал собственную тень. Он сгорал в этой деятельности, но сгорал молчаливо, скрытно, без позы и бахвальства, невзрачный, унылый, затаившийся в полумраке, сам частица этого сумрака. Особенно прочно он пытался внедриться в другие, конкурирующие разведывательные сети, ища там вероломство, измену, и (как это теперь подтвердилось) ища справедливо, действуя по принципу нашего господина, который говаривал, что если хорошо принюхаться, то всюду воняет. Так-то вот…

Далее он рассказывает мне, что в шкафу Мэконнына, в персональном шкафу этого фанатичного хранителя доносов, внезапно стала пухнуть папка с фамилией Гырмаме Ныуайа. Удивительна жизнь этих папок, уверяет он. Есть такие, которые годами покоятся на полке, тощие, выцветшие, как засохшие листья, закрытые, запыленные и забытые, в ожидании дня, когда, ни разу и никем не тронутые, они наконец будут изодраны в клочья и брошены в огонь. Это папки людей, лояльно настроенных, которые вели примерную и преданную монарху жизнь. Откроем раздел «Поступки» – ничего предосудительного. Раскроем раздел «Суждения» – ни одного листка бумаги. Скажем, есть, однако, листочек, но на нем по поручению достопочтенного господина министр пера начертал: фэтэна быыр, что означает: «проба пера». То есть господии наш счел донос упражнением юного сотрудника Мэконнына, еще не научившегося, когда и на кого следует доносить. Другими словами, листочек имеется, но он признан недействительным, как перечеркнутый вексель. Случается также, что папка, годами тощая и пожелтевшая, в известный момент оживает, воскресает из мертвых, набирает вес, пухнет. Такая папка начинает дурно пахнуть. Это знакомый запах, какой исходит оттуда, где гнездится измена. У Мэконнына обостренный, тонкий нюх на такой запах. Он устремляется по такому следу, с удвоенной бдительностью ведет слежку. Часто жизнь подобно ожившей, прибавившей в весе папки завершается столь же стремительно, как и жизнь главного ее героя. Они исчезают: он – из жизни, его папка – из шкафа Мэконнына. Существует некая обратно пропорциональная связь между толщиной папок и людей. Тот, кто вступает в единоборство с дворцом, выматывается, худеет, чахнет, но его досье все пухнет. У того же, кто сохраняет преданность после утверждения в должности, с достоинством приобретая благорасположение нашего господина, папка тонкая, как оболочка пузыря. Я упоминал уже, что Мэконнын заметил, как папка Гырмаме Ныуайа стала вдруг раздуваться. Гырмаме происходил из знатной и преданной семьи, и по окончании школы добрый господин направил его по стипендии в Соединенные Штаты. Там он окончил университет и в возрасте тридцати лет вернулся на родину. Жить ему оставалось еще шесть лет.

А. У.:

Гырмаме! Гырмаме, мистер Ричард, принадлежал к числу тех неблагонадежных, которые, вернувшись в империю, хватались за голову. Но хватались не в открытую, внешне они проявляли лояльность и говорили то, что во дворце от них жаждали услышать. И достопочтенный господин (ах, как я ныне упрекаю его за это!) позволил убаюкать себя. Когда Гырмаме предстал перед ним, милостивый господин обратил на него благосклонный взгляд и назначил губернатором округа в южной провинции Сидамо. Там тучные земли и обильные урожаи кофе. Узнав об этом назначении, все во дворце стали говорить, что наш самодержец открыл перед молодым человеком путь к самым вершинам власти. Получив императорское благословение, Гырмаме отбыл на место, и поначалу было тихо. Теперь ему оставалось только терпеливо ждать (а терпение – это качество, которое во дворце особенно чтимо), пока милостивый господин не призовет его и не поднимет ступенью выше. Да где там! Прошло какое-то время, и из Сидамо стала приезжать знать. Приезжие вертелись возле дворца, осторожно выспрашивая то кузенов, то знакомых, можно ли донести на губернатора. Это деликатное предприятие, мистер Ричард, сделать донос на свое начальство. Нельзя же наугад прямо так и бухнуть, ибо может оказаться, что у губернатора во дворце влиятельный покровитель, а тот разозлится, сочтет представителей знати смутьянами, им же еще и отольется! Итак, они сперва намеками, шепотком, потом все смелее, но еще неофициально, а этак для поддержания беседы, начали рассказывать, что Гырмаме берет взятки и на них строит школы. Теперь представьте себе озабоченность знати. Конечно же, губернатор получает мзду. Власть порождает деньги – так повелось испокон веков. Но вот возникает что-то ненормальное: взятки губернатор переводит на школы. А пример сверху – приказ для подчиненных, то есть вся знать обязана свои доходы жертвовать на постройку школ. А еще на минуту допустим недостойную мысль и предположим, что в другой провинции появится другой Гырмаме, который начнет раздавать получаемые им дары. И знать тотчас же взбунтуется против самого принципа раздачи даров, а в итоге – крушение империи. Великолепная перспектива – сначала мелкие суммы, а в результате – крушение монархии. О нет! Все во дворце заявили: о нет! И поразительная штука, мистер Ричард: достопочтенный господин ни слова не сказал! Выслушал, но не проронил ни слова. Он молчал, то есть еще предоставлял тому возможность одуматься. Но Гырмаме уже вышел из повиновения. Вскоре из Сидамо снова прибыли представители знати.

Прибыли с доносом, что Гырмаме зарвался: стал раздавать залежные земли неимущим крестьянам – словом, покусился на частную собственность. Повел себя как коммунист. О, мой господин, опасное это дело! Сегодня он раздает залежные земли, завтра реквизирует землю у господ, начнет с поместий, а кончит удельными землями самого императора! На этот раз щедрый господин больше не мог отмалчиваться. Гырмаме вызвали в столицу в момент назначений на должность и направили губернатором в Джиджигу, где раздавать землю он уже не мог: там обитают одни кочевники. На торжественной церемонии Гырмаме совершил проступок, который должен был крайне насторожить достопочтенного господина: узнав о своем новом назначении, он не стал целовать монаршью руку. Увы.

Далее мой собеседник утверждает, что именно тогда у Гырмаме созрела идея заговора. Он ненавидит этого человека, но восхищается им: было в Гырмаме что-то, привлекавшее других. Фанатичная вера, дар убеждения, смелость, решительность, находчивость. Эти качества выделяли его из заурядной, угодливой и трусливой массы подпевал и льстецов, заполнявших дворец. Первый человек, которого Гырмаме сделал своим единомышленником, был его старший брат, генерал Менгисту Ныуай, командующий императорской гвардией, офицер с неистовым темпераментом, человек поразительной красоты. Затем оба брата склонили на свою сторону начальника императорской полиции, генерала Цыге Диббу, потом шефа охраны дворца, полковника Уоркынэха Гэбэйеху, и других людей из ближайшего окружения императора. В условиях строжайшей конспирации заговорщики создали Революционный совет из двадцати четырех человек. В большинстве своем это были офицеры отборной императорской гвардии и дворцовой разведки. Самым старшим в этой группе был сорокачетырехлетний Менгисту, но руководителем до конца оставался более молодой Гырмаме. Утверждают, будто Мэконнын стал что-то подозревать и донес императору. Тогда Хайле Селассие вызвал полковника Уоркынэха и спросил его, правда ли это, но тот ответил: ничего подобного. Уоркынэх принадлежал к числу личных фаворитов императора; последний ввел Уоркынэха в дворцовые покои прямо из социальных низов и безоговорочно доверял ему; не исключено, это был единственный человек, которому он действительно безгранично верил, возможно, в силу некой психологической выгоды: всех без исключения подозревать тяжко, надо кому-то и доверять, чтобы с кем-то рядом можно было и отдохнуть. Император игнорировал доносы Мэконнына еще и потому, что в заговорщической деятельности подозревал тогда не братьев Ныуай, а сановника Эндалькачоу, которого отличали известный либерализм, недостаточное служебное рвение, состояние уныния и душевная подавленность. Не избавившись от подозрений, император включил Эндалькачоу в состав свиты, чтобы во время визита в Бразилию тот находился на глазах. Рассказчик напоминает: такое изложение последующих событий содержится в показаниях генерала Менгисту, данных им позже перед военным трибуналом. После отъезда императора Менгисту раздал пистолеты офицерам своей гвардии и приказал ждать дальнейших распоряжений. Это произошло во вторник, тринадцатого декабря. Вечером того же дня в императорской резиденции «Менен» собралась на ужин семья Хайле Селассие и группа высших сановников. Когда они сели за стол, посланец Менгисту прибыл с известием, что император во время путешествия занемог, что он при смерти и всех просят собраться во дворце, чтобы обсудить положение. По прибытии всех сановников на место их взяли под стражу. Одновременно гвардейские офицеры производили аресты других сановников в их собственных резиденциях. Но как бывает в такой нервозной атмосфере, о многих сановных лицах просто забыли. Кое-кто сумел удрать из города или укрыться у знакомых. Вдобавок мятежники поздно перекрыли телефонную связь, и люди из императорского окружения стали устанавливать контакты, стали организовываться. Прежде всего в ту же ночь через британское посольство сообщили императору о заговоре. Хайле Селассие прервал визит и двинулся обратно, но не спешил, выжидая, когда мятеж будет подавлен. Назавтра, в полдень, старший сын императора и наследник престола Асфа Уосэн от имени мятежников огласил по радио обращение. Асфа Уосэн был слабым, безвольным человеком, лишенным каких-либо убеждений. Отец и сын относились друг к другу с взаимной неприязнью, ходили слухи, будто император сомневался, действительно ли это его сын. Что-то не сходилось у монарха в датах между его путешествиями и днем, когда императрица осчастливила его первенцем. Позже сорокашестилетний сын оправдывался перед суровым отцом, говоря, что бунтовщики приказали ему читать обращение, приставив пистолет к виску. «Последние годы, – читал Асфа Уосэн текст, написанный Гырмаме, – в Эфиопии царил застой. Среди крестьян, купцов, чиновников, в армии, в полиции, в среде учащейся молодежи, во всех слоях общества нарастало чувство недовольства, разочарования. Ни на одном из участков нашей жизни не наблюдается никакого прогресса. Объясняется это тем, что горстка сановников погрязла в эгоизме и кумовстве, вместо того чтобы трудиться во имя общего блага. Народ Эфиопии все ждал дня, когда с нуждой и отсталостью будет покончено, но из длинного списка посулов ни одно обещание не выполнено. Никакой другой народ в мире не способен на подобное долготерпение…» Асфа Уосэн объявил, что создано народное правительство, которое он возглавил. Однако мало кто в ту пору мог слушать радио, и слова обращения не вызвали никакого отклика. В городе сохранялось спокойствие. Шла бойкая торговля, на улицах продолжалось нормальное движение и толчея. Большая часть населения ни о чем не слышала, остальные не знали, что и думать о происшедшем. Для них это была чисто дворцовая проблема, а дворец всегда оставался неприступным, недосягаемым, непостижимым, непонятным, находившимся как бы на другой планете. Еще в тот же самый день Хайле Селассие прибыл в Монровию и по радио связался со своим зятем, генералом Аббийем Аббэбэ, губернатором Эритреи. Зять тем временем уже вел переговоры с группой генералов, готовивших в окружающих столицу опорных пунктах наступление против мятежников. Эту группу возглавляли генералы Мэрыд Мэнгэша, Асэффа Айенэ и Кэббэдэ Гэбрэ – все они были родственниками императора. Мой собеседник поясняет, что переворот совершила гвардия и что у гвардии с армией существовали резкие противоречия. Гвардия была просвещенной, хорошо оплачивалась, армия – темной и нищей. Теперь генералы сыграли на этих противоречиях, натравив армию на гвардию. Генералы говорят солдатам: гвардейцы рвутся к власти, чтобы помыкать вами. Их слова циничны, но убеждают армию. Солдаты заявляют: мы готовы умереть за императора! Энтузиазм в частях, которые вскоре отправляются на гибель. Наступает четверг – третий день мятежа. Полки под командованием лояльных генералов занимают предместья столицы. В лагере мятежников растерянность. Менгисту не организует оборону, стремясь избежать кровопролития. В столице еще спокойно, нормальное уличное движение. Над городом кружит самолет, сбрасывая листовки. Это текст анафемы, коей предал мятежников патриарх Базилиос, глава церкви, друг императора. Император из Монровии (Либерия) уже успел совершить перелет в Форт Лами (Республика Чад). Зять извещает его, что он может прибыть в Асмэру. В Асмэре царит спокойствие, все смиренно ждут. Однако в императорском самолете ДС-6 выходит из строя двигатель. Решают лететь на трех действующих. В полдень Менгисту приезжает в университет на встречу со студентами. Он показывает им кусок черствого хлеба. «Этим хлебом, – говорит он, – мы сегодня накормим сановников, чтобы они знали, что ест народ. Нам нужна ваша помощь», – добавляет он. В городе завязывается перестрелка. Начинается борьба за Аддис-Абебу, на улицах гибнут сотни людей. Пятница, шестнадцатое декабря – последний день мятежа. С самого раннего утра идут бои между армейскими частями и гвардией. После полудня начинается штурм дворца, в котором обороняется Революционный совет. В наступление переходит танковый батальон под командованием зятя императора, капитана Дэрэджи Хайле Мариама. «Сдавайтесь, собаки!» – кричит капитан из танковой башни и падает, прошитый очередью из станкового пулемета. Внутри дворца рвутся артиллерийские снаряды. Коридор и покои наполняются грохотом, дымом и огнем. Дальнейшая оборона невозможна. Заговорщики врываются в Зеленый салон, в котором со вторника содержатся в заключении сановники императорской свиты. Открывают по ним огонь. Теперь заговорщики и отряды гвардейцев покидают территорию дворца и отступают в сторону холмов Энтото. К вечеру самолет с императором на борту приземляется в Асмэре.

А. У.:

О, в тот самый день, мистер Ричард, наш лояльный и смиренный народ явил вдохновляющий пример преданности достопочтенному господину. Ибо когда эти наголову разбитые изменники покинули дворец, бросившись к ближайшему лесу, воодушевленные нашим патриархом простолюдины гнались за ними. Какие там танки и орудия, дружище: у кого что было под рукой, тот с этим и бросался в погоню! Палки, камни, копья и стилеты – всё пошло в ход. Бродяги, которых милостивый господин так щедро одаривал, с ожесточением и яростью принялись крушить дурные головы тем клеветникам и мятежникам, что хотели отнять у них божество, обречь их на жалкое прозябание. Ведь не будь нашего господина, кто подавал бы им милостыню и ободрял словами утешения? Устремившись по кровавым следам беглецов, город увлек за собой деревню, и можно было видеть, как крестьяне окрестных сел, схватив что подвернулось, будь то дубина или нож, проклиная заговорщиков, тоже ринулись в погоню, желая отомстить за оскорбление, нанесенное милостивому монарху. Банды гвардейцев, окруженные преследователями в лесах, оборонялись, пока имели боеприпасы, позже кое-кто сдался, остальные погибли от рук солдат и черни. Три, а возможно, и пять тысяч мятежников угодили в тюрьмы, столько же погибло на радость гиенам и шакалам, которые даже издалека сбегались в пригородные леса на тризну. И долго еще по ночам леса эти оглашались воем и хохотом. Но те, что надругались над честью достопочтенного господина, те, дружище, угодили прямо в ад. Генерал Цыге Диббу, например, погиб еще при штурме дворца, а его тело чернь вздернула на перекладине возле ворот Первой дивизии. Позже выяснилось, что полковник Уоркынэх, покинув дворец, добрался до предместья, где его окружили, пытаясь взять живым. Но он, господин Ричард, не сдался. Отстреливался до последнего патрона и, уложив еще несколько солдат, наконец, сунул дуло пистолета в рот и застрелился. Его тело повесили на дереве подле кафедрального собора Святого Гиноргиса. Поразительно, но господин наш так и не поверил в измену Уоркынэха. Позже рассказывали, что много месяцев спустя император по ночам звал в опочивальню прислугу и требовал, чтобы к нему явился полковник. Господин наш прилетел из Асмэры в Аддис-Абебу в субботу вечером, когда в городе еще слышалась стрельба, а на площадях казнили изменников. На лице монарха мы увидели следы озабоченности, усталости и печали – он переживал нанесенное ему оскорбление. Он ехал в своей машине в центре колонны танков и бронетранспортеров. Весь город высыпал засвидетельствовать ему свое смирение и верность. Весь город пал на колени, отбивая поклоны о мостовую, я тоже. будучи коленопреклоненным в этой толпе, слышал стоны и грозные выкрики, вздохи и призывы. Никто не осмелился взглянуть в лицо милостивого господина, а у ворот дворца рас Каса, хоть он ни в чем и не провинился, ибо сражался и руки у него были чисты, поцеловал императорскую обувь. В ту же ночь наш всемогущий приказал пристрелить своих любимых львов, которые вместо того, чтобы охранять доступ во дворец, пропустили туда изменников. А теперь ты спрашиваешь о Гырмаме? Этот злой дух вместе со своим братом и неким капитаном Байе из императорской гвардии покинули город и еще с неделю скрывались. Они могли продвигаться только по ночам: за их поимку сразу же назначили награду в пять тысяч долларов, поэтому все их разыскивали – ведь это целое состояние! Мятежники пытались прорваться на юг, вероятно, намереваясь уйти в Кению. Но через неделю, когда они отсиживались, укрывшись в кустарнике (уже несколько дней не имея ни крошки во рту, теряя сознание от жажды, ибо боялись появиться в какой-либо деревушке, чтобы купить продукты и воду), их окружили крестьяне, участвовавшие в облаве. И тогда, как признался Менгисту, Гырмаме решил разом со всем покончить. Гырмаме, по свидетельству Менгисту, понял, что он на шаг обогнал историю и пошел быстрее других, а тот, кто с оружием в руках забегает вперед, пытаясь обогнать историю, заведомо обречен. И вероятно, призывал их застрелиться. Итак, Гырмаме, когда крестьяне уже приближались к ним, чтобы их схватить, выстрелил сначала в Байе, потом в брата, а затем в самого себя. Преследователи решили, что не получат вознаграждения: оно было обещано за поимку живых мятежников, а здесь, дружище, перед ними три покойника. Но убитыми оказались лишь Гырмаме и Байе. Менгисту с залитым кровью лицом был еще жив. Их спешно доставили в Аддис-Абебу, и Менгисту попал в больницу. Обо всем происшедшем доложили господину нашему, который, выслушав доклад, заявил, что хочет видеть тело Гырмаме. По императорскому повелению труп доставили во дворец и бросили на лестницу перед главным входом. Тогда милостивый господин вышел из дворца, остановился и долго взирал на распростертый труп. Он смотрел молча, и стоявшие рядом не слышали ни единого слова. Потом император вздрогнул и попятился, приказав привратнику закрыть парадные двери. Позже я видел тело Гырмаме, вздернутое у кафедрального собора Святого Гийоргиса. Там стояла толпа зевак, которые потешались над мятежниками, хлопали в ладоши, отпуская грубоватые шутки. Оставался еще Менгисту. По выходе из больницы он предстал перед военным трибуналом. На процессе он держался с достоинством и, вопреки придворным обычаям, не проявлял ни смирения, ни желания вымолить у почтенного господина прощение. Он заявил, что не страшится смерти, ибо с момента, когда решил бороться с произволом и осуществить переворот, понимал, что может погибнуть. Заявил, что они мечтали осуществить революцию, и добавил, что, хотя он ее еще не дождался, готов пролить свою кровь, на которой взрастет зеленое древо справедливости. Его повесили тридцатого марта, на рассвете, посреди рыночной площади. Одновременно с ним повесили еще шестерых гвардейских офицеров. Менгисту внешне страшно изменился. Брат своим выстрелом выбил ему глаз и разворотил лицо, заросшее позже черной бородой. Второй глаз под действием петли вылез из орбиты.

Рассказывают, что в первые дни после возвращения императора во дворце царило необычайное оживление. Уборщики драили полы, соскребая с паркета пятна въевшейся туда крови, слуги срывали изодранные и обгоревшие портьеры, грузовики вывозили груды разбитой мебели и ящики со стреляными гильзами, стекольщики заново вставляли стекла и зеркала, каменщики штукатурили выщербленные пулями стены. Запах гари и порохового дыма постепенно выветривался. Долго продолжались торжественные похороны тех, что погибли, оставаясь верными монарху, в то же самое время тела мятежников предавали земле по ночам, в безвестных, потаенных местах. Самым значительным оказалось количество случайных жертв – во время уличных боев погибли сотни наблюдавших за событиями детей, идущих на рынок женщин, спешивших на работу или праздно гревшихся на солнце мужчин. Теперь стрельба прекратилась, военные контролировали улицы города, который после всего свершившегося пребывал в состоянии ужаса и шока. Рассказывают также, что потянулись недели повергающих в трепет арестов, мучительных следствий, жестоких допросов. Общая растерянность, страх, люди шепотом передавали слухи, сплетничали, вспоминали подробности переворота, добавляя к ним, кто что мог в меру своей фантазии и смелости, впрочем, делая это исподтишка, так как все рассуждения о последних событиях официально были запрещены, а полиция (с которой шутки плохи даже тогда, когда она сама побуждает к этому, чего в данном случае не было), стремясь очиститься от обвинения, что участвовала в заговоре, стала еще опаснее, ибо, проявляя усердие, хватала и доброхотов, которые поставляли в полицейские участки дополнительную клиентуру. Повсеместно ждали, что предпримет император, что он скажет кроме того, что уже сказал по возвращении в объятую страхом и оскверненную изменой столицу, когда выразил свою скорбь и сострадание по горстке заблудших овец, легкомысленно отбившихся от стада и заплутавшихся посреди каменистой, запятнанной кровью пустоши.

Г. О-Е.:

Взглянуть в глаза императору всегда считалось верхом дерзости и противоречило правилам хорошего тона, а теперь, после всего случившегося, на такое не отважился бы самый смелый придворный. Все испытывали чувство стыда и смятения перед праведным гневом нашего господина. Все тряслись от страха, опасаясь посмотреть друг другу в глаза, никто толком не знал, каково его положение, то есть кого достопочтенный господин ныне признает, а кого отвергнет, в чью преданность поверит, а чью не примет, кого выслушает, а кого вообще не удостоит аудиенции, поэтому каждый, не доверяя никому, предпочитал вообще никого не видеть, и во дворце наступило время, когда никто ни на кого не смотрел и никого не узнавал, каждый глядел в пол, блуждал взглядом по потолку, созерцал кончики башмаков, посматривал в окно. Ибо теперь, если бы я принялся глазеть на кого-то, тот с беспокойством тотчас подумал бы, почему он так пристально на меня смотрит, в чем подозревает меня, почему сомневается, и чтобы предвосхитить мое предполагаемое усердие, человек, на которого я поглядывал без всякой задней мысли, просто из чистого любопытства или по рассеянности, не доверяя невинному характеру моего любопытства и подозревая только, что я в чем-то усомнился, ответит на усердие сверхусердием и тотчас же поспешит очиститься, а как можно было в ту пору очиститься, как не очернив того, о ком думалось, что он намерен очернить нас? Да, пялиться на кого-то – значило провоцировать и шантажировать, каждый боялся поднять глаза, чтобы не заметить где-то в воздухе, в углу, за портьерой, в щели сверкающего, пристального взгляда. И вдобавок еще по всему дворцу, подобно набату, звучал неотступный вопрос, на который ответа не было: кто виновник, кто был участником заговора? Как я и говорил, под подозрением находились мы все, хотя всемилостивейший господин прямо, без обиняков не произнес ни слова, но укор читался в его взоре, в том, как он поглядывал на подданных – каждый поеживался, прижимался к земле, с ужасом думая: меня обвиняют! Атмосфера сделалась тяжкой, плотной, давление низким, сковывающим, парализующим, словно крылья опали и внутри что-то лопнуло. Наш прозорливый господин понимал: после такого потрясения часть людей начнет деградировать, озлобляться, впадать в уныние, умолкнет, перестанет усердствовать, начнет колебаться и недоумевать, высказывать сомнение и брюзжать, терять силы, маразмировать, и поэтому он устроил во дворце чистку. Это не была поспешная и повальная чистка (достопочтенный господин – решительный противник всякой ненужной и шумной спешки), а скорее дозированная, продуманная замена, которая держала в постоянном страхе засидевшихся придворных, вместе с тем открывая во дворец путь новым людям. То были люди, жаждавшие хорошо жить, сделать карьеру. Они прибывали во дворец со всех концов страны при посредстве доверенных наместников императора. Незнакомые столичной аристократии и презираемые ею за низкое происхождение, неотесанность, примитивность мышления, они испытывали страх и неприязнь к здешним салонам. Они быстро сколотили собственную группировку, близкую к особе достопочтенного господина. Милостивое доверие достойного монарха давало им ощущение полновластья, пьянящее и вместе с тем опасное для каждого, кто намеревался нарушить сумеречную атмосферу аристократического салона или слишком долго и настырно раздражать собравшееся там общество. О, нужны мудрость и такт, чтобы завоевать салон. Мудрость или станковые пулеметы, в чем, дорогой друг, ты можешь теперь удостовериться, видя наш истерзанный город. Постепенно именно эти личные ставленники, избранники нашего господина, начали заполнять дворцовые учреждения, вопреки брюзжанию членов Совета короны, которые считали новых фаворитов третьеразрядными людьми, по своему уровню не отвечавшими требованиям, какие необходимы счастливцу, призванному находиться рядом с царем царей. Всякое брюзжание свидетельствовало о полной наивности членов упомянутого совета. Слабость они видели именно в том, в чем господин наш усматривал их силу, и не могли усвоить принципа усиления с помощью снижения качества, забыв об огне и дыме, что вчера только раздули те, которые издавна занимали высокое положение, но обнаружили свою слабость. Существенной чертой новых людей были и их полная непричастность ко всему случившемуся, они никогда не участвовали в заговорах, за ними не тянулся вылинявший хвост, им не приходилось стыдливо скрывать всю подноготную, они ведь даже не знали о заговорах, да и откуда им было знать, если достойный господин запретил писать историю Эфиопии? Совсем молодые, воспитанные в далекой провинции, они не могли знать, что сам господин наш пришел к власти путем заговора, когда в тысяча девятьсот шестнадцатом году при поддержке посольств западных держав произвел государственный переворот, устранив законного наследника престола лиджа Иясу, что перед угрозой итальянского вторжения он публично поклялся пролить кровь за Эфиопию, после чего, когда оно стало фактом, отбыл на пароходе в Англию, переждав войну в тихом местечке Бат. И такой позже у него выработался комплекс по отношению к партизанским вожакам, которые, оставшись на родине, продолжали борьбу с итальянскими захватчиками, что, вернувшись на трон, он начал постепенно устранять или отодвигать их, вместе с тем покровительствуя коллаборационистам. В частности, именно поэтому он казнил видного партизанского руководителя битуоддэда Нэгаша, который в пятидесятые годы выступил против императора, намереваясь провозгласить республику. Множество различных событий вспоминается мне, однако во дворце запрещалось говорить о них, и, как я заметил, новые люди не могли о них знать, да и не очень этим интересовались. А раз у них не было старых связей, единственное, что гарантировало их существование, – это верность престолу. И одной их опорой служил сам император. Тем самым достопочтенный господин вызвал к жизни силу, которая в последние годы его царствования поддерживала подрубленный Гырмаме императорский трон.

З. С-К.:

… и так как чистка продолжалась изо дня в день, то когда приближался час назначения, а значит, и час снятия с должности, мы, старые служащие дворца, начинали дрожать за свои места. Каждый опасался за свою судьбу, готовый сделать все, только бы не лишиться занимаемой должности. В то время, когда шел процесс Менгисту, среди служащих царил страх: вдруг генерал начнет доказывать, что все состояли в заговоре, а участие – даже отдаленное, даже скрытое или всего лишь молчаливое одобрение – грозило виселицей. Поэтому, когда Менгисту, никого не назвав, умолк до дня Страшного суда, из уст служащих вырвался глубочайший вздох облегчения. Но вместо призрака виселицы замаячил другой – страх перед чисткой, перед крахом личных перспектив. На сей раз милостивый господин уже не швырял в подвал, но самым заурядным образом отправлял из дворца домой, а подобная отставка по сути обрекала на небытие. До той поры ты был придворным, то есть кем-то значительным, влиятельным, уважаемым и авторитетным, кого продвигали по службе, упоминали в печати, а все это давало ощущение, что ты существуешь на свете, ощущение полноты жизни, значения и пользы твоей персоны. И вот наш господин приглашает тебя в час назначения на должность и навсегда отсылает домой. В один миг исчезает все, ты перестаешь существовать. Никто уже не вспомнит тебя, не продвинет по служебной лестнице, не окажет знаки уважения. Ты произнесешь те же самые слова, что вчера, но вчера им внимали с набожной почтительностью, а ныне пропустят мимо ушей. На улице прохожие с безразличием следуют мимо, и можешь не сомневаться, что самый ничтожный провинциальный чиновник закатит тебе скандал. Господин наш превратил тебя в слабое, беззащитное существо и пустил в стадо шакалов. А ну, покажи, на что ты способен! И еще, не дай Бог, начнут что-нибудь расследовать, вынюхивать и копать. Временами я даже думаю, а может, и лучше, если бы покопались. Ведь если примутся копать, есть надежда снова воскреснуть из небытия, хотя бы в отрицательном, уничижительном смысле, но все же не утонуть, выставить на поверхность голову, чтобы люди сказали: глядите, ведь он еще жив! А в противном случае что остается? Тщета, небытие, сомнения в том, что ты жил. По этой причине во дворце и царил такой страх и ужас перед бездной, что каждый старался уцепиться за нашего господина, еще не зная, что и сам дворец (правда, сохраняя достоинство и медленно) сползает на край пропасти

П. М.:

… и действительно, мой друг, с той минуты, когда из дворца повалил дым, нас начала охватывать некая ущербная система отношений. Мне трудно определить, в чем это проявлялось, но это чувствовалось во всем, всюду это было заметно – на лицах людей, словно бы уменьшившихся и опустошенных, потухших, лишенных энергии, в том, что люди делали и как делали, тоже чувствовалась ущербность, как и в том, что они говорили, ни слова не произнося, чувствовалось в их отрешенном, жалком, пассивном бытии, в их угасшем существовании, в их узком, приземленном мышлении, в их деградации и темноте, во всем окружающем воздухе, в неподвижности, несмотря на движение, в подневольности, в атмосфере, в суетливости – во всем ощущалась охватывающая вас ущербная система отношений. И хотя император по-прежнему издавал декреты и проявлял активность, рано вставал и не позволял себе отдохнуть, все в итоге оборачивалось еще большей ущербностью, потому что с того дня, когда Гырмаме погиб, а его брата вздернули на центральной площади столицы, между людьми и неодушевленными предметами стала образовываться ущербная система отношений. Словно бы люди потеряли власть над вещами, которые продолжали существовать, не существуя, жить своей собственной, обособленной, неподвластной человеку жизнью. Колдовская сила этих вещей была такова, что все ощущали свое фиаско перед их самостийной способностью появления и исчезновения и ничего не могли с этим поделать. И это чувство бессилия, сознание необратимой утраты шансов погружало их в состояние еще большей подавленности, пришибленности, уныния, настороженности. Даже беседы увяли, потеряли свою живость и легкость. Они начинались, но как бы не заканчивались…

Дворец оседал, это чувствовали мы все, ветераны достопочтенного господина, которых судьба уберегла от чистки, мы чувствовали, как падает температура, жизнь все тщательнее облекалась в ритуал, становясь все более искусственной, пустой, ущербной.

Потом он говорит, что, хотя император и делал вид, будто декабрьского мятежа не было, и никогда не возвращался к этой теме, неудавшийся переворот братьев Ныуай привел к самым губительным последствиям для дворца. По мере того как время шло, последствия этого переворота не сглаживались, но обострялись, порождая новые перемены в жизни двора и империи. Однажды пострадав, дворец уже никогда не знал подлинного и безмятежного покоя. Постепенно менялась атмосфера и в самой столице. В тайных полицейских доносах стали появляться первые упоминания о волнениях. К счастью, как он говорит, это не были еще серьезные волнения деструктивного порядка, а поначалу скорее толчки, едва ощутимые колебания, двусмысленные шепотки, слухи, смешки, некая преувеличенная в людях вялость, инертность, расслабленность, расхлябанность, какая-то сквозившая во всем этом уклончивость и неприятие. Он признает, что эти доносы не позволяли прибегать к конкретным мерам по наведению порядка: сигналы были слишком неопределенными и даже утешительно-невинного свойства, отмечали только, что нечто такое носится в воздухе, но ясно не говорилось, что и где именно – а без такого уточнения куда направлять танки, по какой цели вести огонь? Чаще всего в доносах указывалось, что такой ропот и шепотки исходили из стен университета, нового и единственного в этой стране высшего учебного заведения, где, впрочем, неизвестно почему, появлялись скептически и неблагосклонно настроенные субъекты, готовые распространять возмутительную и вздорную клевету, лишь бы только вызвать у императора тревогу. Он говорит далее, что монарх, который, несмотря на свой преклонный возраст, сохранил изумлявшую окружающих прозорливость, лучше своих приближенных понимал: наступают новые времена, когда надобно напрячь силы, поспешать за событиями. И не только идти в ногу со временем, но и опережать его. Да, настаивает он, даже опережать! Он признает (об этом уже можно говорить), что часть придворных не одобряла подобных стремлений, недовольно ворчала в частных беседах, что вместо увлечения всякого рода сомнительными новациями и реформами лучше решительно пресечь тягу молодежи к иностранщине и покончить с безрассудными рассуждениями о том, что облик страны должен быть другим и что перемены необходимы. Император, однако, не слушая ни ворчания аристократов, ни ропота за университетскими стенами, считая, что любые крайности вредны, противны натуре, и расширил поле своей деятельности, проявив интерес к новым областям, что отразилось хотя бы во введении послеполуденных часов правления, от четырех до семи; час отводился проблемам развития, второй – международным вопросам, а третий – делам армии и полиции. С той же целью император создал соответствующие министерства и ведомства, представительства, филиалы, агентства и комиссии, куда назначил массу новых людей, благовоспитанных, преданных и лояльных. Дворец заполнился очередным поколением энергично делающих карьеру фаворитов. Это произошло, вспоминает П. М., в начале шестидесятых годов.

П. М.:

Какая-то мания, мой друг, охватила этот безумный и безрассудный мир, мания развития. Все хотят развиваться. Каждый думает, как ему развиться, и не естественным образом, согласно с Божьим законом, когда человек рождается, развивается и умирает, но развиться неслыханно, динамично и внушительно, развиться так, чтобы все восхищались, завидовали, отличали, покачивали головами. Откуда пошла эта мода – неизвестно. Людей охватило какое-то стадное чувство, какое-то алчное ослепление, ибо достаточно было, чтобы кто-то там, на другом конце света развивался, как тотчас все жаждут развиваться, сразу же напирают, наступают, требуют, чтобы их тоже развивали, чтобы догнать, превзойти, и достаточно, мой друг, не прислушаться к этим требованиям, как немедленно начнутся волнения, крики, перевороты, ниспровержения, недовольство и перекосы. А ведь империя наша существовала сотни, даже тысячи лет без явных признаков развития, однако же ее правители пользовались уважением, им воздавались божеские почести. Императоры Зара Якоб, Товадрос, как и Йоханныс, – все одинаково почитались. Кому пришло бы в голову пасть перед монархом на колени с мольбами, чтобы тот его развивал? Ныне, однако, мир изменился, что с присущей ему врожденной интуицией осознал достопочтенный господин и искренне сделал ставку на развитие, понимая всю пользу и привлекательность дорогостоящих новшеств, а поскольку он всегда питал слабость к любому прогрессу, более того – обожал прогресс, то и на сей раз в нем обнаружилась истинная жажда деятельности и отчетливое желание, чтобы впоследствии сытый и радостный народ благодарно воскликнул: глядите, это тот самый, что наставил нас на путь прогресса! Поэтому в час, отведенный для проблем развития (с четырех до пяти дня), наш господин демонстрировал особую живость ума и выдумку. Он принимал целые процессии проектировщиков, экономистов, финансистов, беседовал с ними, расспрашивал, поощрял и нахваливал их. Одни чертили, другие возводили, ну, словом, развитие велось не на шутку. Неутомимый господин ездил и присутствовал то на церемонии открытия нового моста, то сдачи дома, то аэропорта, присваивая этим объектам свое имя – мост имени Хайле Селассие в Огадене, больница имени Хайле Селассие в Харэре, зал имени Хайле Селассие в столице, и так все, что создавалось, нарекалось императорским именем. Он также закладывал первый камень в основание фундамента, знакомился с прогрессивными методами в строительстве, торжественно разрезал ленты, присутствовал при первом пуске трактора, всюду, как я уже упоминал, беседовал, расспрашивал, ободрял и нахваливал. Во дворце повесили карту развития империи, на которой (стоило достопочтенному господину нажать кнопку) вспыхивали лампочки, стрелки, звездочки, кружочки, и все они светились и помигивали, так что сановники могли вдоволь налюбоваться, хотя некоторые воспринимали это как чудачества монарха, но, например, различные зарубежные делегации как из африканских, так из всех других стран света явно упивались созерцанием карты и, выслушав пояснения императора о лампочках, стрелках, звездочках и кружочках, обменивались мнениями, задавали вопросы, восхищались, нахваливали. И это могло бы продолжаться годами, к радости несравненного господина и его сановников, если бы не наши хулители – студенты, которые с момента гибели Гырмаме все более дерзко задирали головы, болтали разные глупости, безрассудно и крайне оскорбительно высказываясь по адресу дворца. Эти сопляки вместо благодарности за блага просвещения окунулись в темную и опасную стихию клеветы и бунтарства. Увы, дружище, это грустная истина: несмотря на то что господин наш вывел империю на дорогу развития, студенты начали поносить дворец за демагогию и лицемерие. О каком развитии может идти речь, восклицали они, если нищета так и вопиет! Какой это прогресс, если народ погряз в нищете и целые провинции вымирают от голода, редко у кого есть хотя бы пара башмаков, лишь горстка подданных может читать и писать, а стоит кому-либо тяжело заболеть, как он обречен: нет ни больниц, ни врачей, вокруг сплошное невежество, варварство, унижение, надругательство над личностью, деспотизм, сатрапия, эксплуатация, отчаяние и так далее в том же духе, дорогой пришелец, они упрекали, очерняли, а по мере того как время шло, все надменнее, агрессивнее и резче выступали против слащавости и лакировки, злоупотребляя добросердечием достойного господина, который только в исключительных случаях приказывал стрелять по этой бунтующей черни, год от года все более многочисленными толпами выплескивавшейся из университетских врат. В конце концов настала пора, когда они выступили с дерзким требованием реформ. Прогресс немыслим без реформ, заявили они. Крестьянину необходимо дать землю, отменить привилегии, демократизировать общество, ликвидировать феодальный строй и освободить страну от иностранной зависимости. Какой зависимости, спрашиваю я: ведь мы были суверенной державой! Три тысячелетия кряду мы оставались независимым государством! Вот пример легкомысленной и пустой болтовни! Впрочем, спрашиваю я, как проводить курс реформ так, чтобы здание не рухнуло? Способен ли кто-либо из них задать себе этот вопрос? К тому же, вступив на путь развития, трудно одновременно решать и проблему, как накормить всех: откуда взять средства на это? Никто не разгуливает по свету, соря долларами. Империя мало производит, ей нечем торговать. Как же наполнить казну? Вот проблема, к которой наш всемогущий относился с благожелательной и предупредительной заботой, придавая ей первостепенное значение, неизменно демонстрируя это в то время, когда решал вопросы международного характера.

Т.:

О, как восхитительна жизнь на международной арене! Достаточно вспомнить наши визиты – аэровокзалы, приветствия, море цветов, объятия, оркестры, каждая минута расписана по протоколу, а далее – лимузины, приемы, заранее написанные и переведенные спичи, парадные мундиры и блеск, здравицы, доверительные беседы, глобальные проблемы, этикет, чванство, подарки, апартаменты, наконец, усталость, да, по прошествии целого дня усталость, но как величественна и бодряща, как изысканна и почетна, как достойна и почтенна, как воистину международна эта усталость! А назавтра – визиты, поглаживание детей по головкам, прием подарков, спешка, программа, напряженность, но приятная, возвышающая, на минуту избавляющая от дворцовых забот, имперских тревог, позволяющая забыть о петициях, группировках, заговорах, хотя доброжелательнейший господин, чествуемый хозяевами, освещаемый вспышками блицев, неизменно интересовался сообщениями о делах в империи: каково положение с бюджетом, что в армии, в студенческой среде. Этот отблеск международной жизни распространялся даже на меня, который шествовал в свите всего лишь во главе шестой десятки восьмого ранга, девятой категории. Обрати внимание, мой друг, что у нашего господина была слабость к зарубежным поездкам. Уже в двадцать четвертом году, став первым монархом в нашей истории, покинувшим пределы империи, милостивый господин удостоил своим визитом европейские страны. Это была какая-то фамильная склонность к визитам, унаследованная от отца, угасшего раса Мэконнына, которого многократно направлял за границу для переговоров с правительствами других государств император Менелик. Добавлю, что господин наш навсегда сохранил это пристрастие, и даже вопреки естественному течению человеческой жизни, когда к старости люди охотнее сидят дома, неутомимый повелитель все больше и больше путешествовал, наносил визиты, посещая самые отдаленные страны, до такой степени бывая захвачен этими вояжами, что язвительные зарубежные журналисты называли его летающим послом собственного правительства и интересовались, когда он намерен посетить свою империю! Здесь как раз самое время, дружище, сообща посетовать на бестактность и даже брюзжание зарубежной прессы, которая вместо того, чтобы способствовать сближению и взаимопониманию, готова на любую подлость, крайне охотно вмешиваясь в наши внутренние дела. Я теперь размышляю над тем, почему достопочтенный господин, несмотря на отягощавшее его плечи бремя лет, все чаще и чаще путешествовал, наносил визиты. Всему виной бунтарское тщеславие братьев Ныуай, которое навсегда смутило безмятежный покой в империи, их безбожные и безответственные упреки императору в нашей отсталости и косности. Но господин наш сам чувствовал веяние времени и вскоре после этого кровавого и оскорбительного для империи мятежа приказал приступить ко всеобщему развитию. А после того как последовало такое распоряжение, ему ничего не оставалось, как отправиться странствовать из одной столицы в другую в поисках помощи, кредитов, капиталов, ибо наша империя боса и гола, нужда так и вопиет. И в этом господин наш продемонстрировал свое превосходство над студентами, доказав им, что прогресс возможен и без реформ. А как это возможно, дружище, спросишь ты? А так, что если иностранный капитал предоставляет кредиты на постройку заводов, то никакая реформа не нужна. И вот, пожалуйста, господин наш не допустил реформ, но заводы строили и строили – значит, прогресс совершался. Достаточно проехать из центра в сторону Дэбрэ-Зэйт и увидеть, как высятся один за другим современные автоматизированные заводы! Но теперь, когда достойный господин в столь неподобающем одиночестве уже завершил свой жизненный путь, я могу признаться, что у меня были свои соображения относительно поездок и визитов императора. Господин наш видел глубже и прозорливее, чем кто-либо из нас. И наделенный этой способностью, он понимал: что-то кончается, а он слишком дряхл, чтобы сдержать надвигающуюся лавину. Он становится все старее и немощнее. Усталость возрастает, силы на исходе. Ему все настоятельнее требуется покой и отдых. И эти визиты служили передышкой, он мог передохнуть, перевести дыхание. Мог на какое-то время избавиться от доносов, не слышать шума демонстрантов и полицейской стрельбы, мог не видеть рож подхалимов и льстецов. Не должен был по крайней мере в течение дня решать неразрешимое, исправлять непоправимое, исцелять неисцелимое. В отдаленных странах никто не готовил заговоров против него, никто не вострил нож, ему никого не приходилось отправлять на виселицу. Он мог спокойно лечь в постель, зная, что проснется живым и здоровым, он мог сесть за стол с президентом, с которым успел подружиться, побеседовав как человек с человеком. О да, друг мой, позволь мне еще раз выразить свое восхищение международной жизнью. Разве без этого можно было бы вынести ныне бремя власти? И где в конечном итоге человек должен искать понимания, если не в далеком свете, в чужих краях, во время этих доверительных бесед с другими правителями, которые в ответ на наши сетования посочувствуют, ибо эти трудности и беды им знакомы. Однако на самом деле все это выглядело не так, как я здесь рассказываю. Раз уж мы дошли до такой степени откровенности, признаем, что в последние годы правления нашего благодетеля успехов было все меньше, а неудач все больше. И вопреки предпринимаемым усилиям число успехов монарха не возрастало – а как же в сегодняшнем мире утвердить себя, не добившись успехов? Конечно, можно их выдумать, вдвое преувеличить, можно пуститься в объяснения, но тогда тотчас же поднимают голову смутьяны и начинают клевать, и такое распространилось коварство и безнравственность, что скорее поверят смутьянам, нежели тронной речи. Итак, наш высокий господин предпочитал ездить за границу, ибо выступая там, улаживая споры, ратуя за развитие, наставляя братьев-президентов на истинный путь, выражая заботу о судьбах человечества, он, с одной стороны, избавлялся от обременительных государственных забот, а с другой – получал спасительную компенсацию в виде чрезвычайной пышности приемов и благосклонных похвал других правителей и монархов. Ибо нельзя забывать, что наш господин, несмотря на все тяготы столь продолжительной жизни, даже в минуты самых суровых испытаний и приступов меланхолии, ни на миг не помышлял оставить престол, а наоборот, по мере роста противоречий и оппозиции особое внимание уделял тому часу, который отводился на рассмотрение армейско-полицейских проблем, когда он укреплял необходимый порядок в империи.

Б. Х:

Прежде всего хочу подчеркнуть, что наш господин, являясь наивысшей, поставленной над законом личностью в государстве (ибо он сам являл собой источник законодательства и не подлежал его нормам и установлениям), был непререкаемым авторитетом во всем, что существовало и что Богом или людьми сотворено для жизни, а следовательно, также и верховным главнокомандующим, и шефом полиции. Обе функции требовали особой заботы и тщательного контроля этих институтов, тем более что декабрьские события служили свидетельством постыдных непорядков, возмутительной недисциплинированности и даже святотатственной измены, какие имели место в императорской гвардии и полиции. К счастью, однако, армейские генералы в ту неожиданную годину испытания проявили свою преданность, обеспечив монарху достойное, хотя и горестное возвращение во дворец. Но сохранив нашему господину престол, они начали теперь домогаться от благодетеля платы за эту услугу. Ибо в армии царил столь низменный дух, что преданность пересчитывали на деньги и ожидали даже, что щедрый господин по собственной инициативе станет все туже набивать им карманы, забыв, что привилегии ведут к коррупции, а коррупция оскверняет честь мундира. А эта дерзость и самоуверенность армейских генералов передалась и полицейским чинам, которые тоже жаждали, чтобы их подкупали, осыпали уймой привилегий и набивали им карманы. А все потому, что, видя, как слабеет могущество дворца, они мгновенно смекнули, что нашему монарху часто будет необходима их помощь, ибо в конечном итоге они его самый надежный, а в критический момент – и единственный оплот. Прозорливый господин вынужден был тогда ввести военно-полицейский час, во время которого он щедро одаривал высших офицеров, проявляя заботу об обоих институтах, гарантирующих порядок и благословляемую народом стабильность внутри страны. Так с помощью милостивого господина, который не обошел их своим вниманием, генералы устроились настолько недурно, что в нашей империи, насчитывавшей до тридцати миллионов земледельцев и всего лишь сто тысяч солдат и полицейских, на сельское хозяйство расходовался один процент государственного бюджета, а на армию и полицию – целых сорок. Это дало студентам повод для очередного умствования и поношения. Но были ли они справедливы? Ведь это наш господин создал первую в истории страны регулярную армию, оплачиваемую из единой, царской казны. До него существовало только воинство, образуемое из народного ополчения, которое по императорскому приказу стекалось со всех уголков страны к полю битвы, грабя по пути все, что подворачивалось под руку, обирая окрестные села, избивая крестьян, истребляя скот. Достопочтенный же господин наказывал за грабежи, запретил скликать народное ополчение и доверил англичанам создание регулярного войска, что и произошло после изгнания итальянцев. Достойный господин обожал свою армию, охотно принимал парады и любил надевать императорско-маршальский мундир, которому придавали блеск разноцветные ряды орденов и медалей. Но его императорское достоинство не позволяло ему подробно вникать во все детали казарменной жизни и изучать положение простого солдата и унтер-офицеров, а дворцовая дешифровальная машина, видимо, давала сбои: достаточно сказать, что, как со временем выяснилось, монарх не знал о происходящем в расположении дивизии, а это, увы, позже роковым образом отозвалось на судьбах престола и империи.

П. М.:

…И в результате заботы нашего благодетеля о силах порядка и щедрот, сыпавшихся на этой ниве в последние годы царствования, столько развелось полицейских, столько всюду было ушей, которые лезли из земли, прилипали к стенам домов, парили в воздухе, приникали к замочным скважинам, караулили в учреждениях, таились в толпе, торчали в подъездах, толклись на рынках, что люди (чтобы спастись от засилья доносчиков) неведомо как, где и когда, без школ, без курсов, без пластинок и словарей овладели вторым языком и освоили его в совершенстве – настолько, что мы, простые и непросвещенные, неожиданно сделались двуязычным народом. Это служило большим жизненным подспорьем, даже сохраняло жизнь и покой, позволяя нам существовать. У каждого из этих языков имелась своя лексика, свой смысл и даже своя грамматика, однако же все умели управляться с этими трудностями и вовремя высказаться на соответствующем языке. Один язык служил для внешнего общения, другой – для внутреннего пользования, первый был сладкозвучным, второй – корявым, этот выставлен напоказ, тот – обращен внутрь. И каждый уже прикидывал (в зависимости от положения или обстоятельств): высунуть ли этот язык или же упрятать поглубже, обнаружить или затаить.

М.:

Подумать только, любезный, что среди этого процветания и развития, среди этого громко провозглашенного нашим монархом благополучия и благосостояния как гром с ясного неба внезапно вспыхивает бунт! Во дворце растерянность, шок, беготня, остолбенение, недоумение достопочтенного господина: почему вспыхнул бунт? Но как нам, смиренным слугам его, ответить на этот вопрос? Ведь случай управляет судьбами людей, значит, с равным успехом он может управлять и империей, и вот именно этот случай и произошел у нас в шестьдесят восьмом году, когда в провинции Годжам крестьяне взяли власть за горло. Всей знати это казалось совершенно невероятным, поскольку народ у нас был уступчивый, спокойный, богобоязненный, вовсе не склонный к мятежу, а тут, как я говорю, – ни с того ни с сего – бунт! В наших нравах смирение – самая главная черта, и даже достойный господин, будучи отроком, лобызал башмаки своего отца. Когда старшие ели, детям полагалось стоять, отвернувшись лицом к стене, чтобы у них не возникло безбожное искушение оказаться с родителями на равных. Я упоминаю об этом, любезный, чтобы ты знал: если уж в такой стране подданные начинают бунтовать – значит, для этого должна быть какая-то исключительная причина. Так вот, признаем здесь, что всему виной оказалось непомерное усердие министерства финансов. Это были года реализуемого в приказном порядке развития, так осложнившего нашу жизнь. Но почему осложнившего? А потому, что господин наш, будучи поборником развития, разжигал аппетиты и прихоти своих подчиненных, а те, охотно следуя этому, воображали, что развитие – это одно сплошное удовольствие, домогаясь снеди и неги, богатств и лакомств. Но больше всего тревог вызывали дальнейшие успехи просвещения: рост числа выпускников школ вынуждал рассовывать их по учреждениям, а это вело к увеличению и разбуханию бюрократии, поглощавшей все больше средств из императорской казны. А как можно было прижимать чиновников, если они – самая надежная и преданная опора власти? Служащий посплетничает исподтишка, поворчит наедине, но когда его призовут к порядку, смолчит, а если потребуется, явится и окажет поддержку. И придворных прижать невозможно, поскольку это ближайшее окружение монарха. И офицеров тоже: они обеспечивали развитию спокойствие. Так вот, в час выдачи ссуд являлась тьма людей, а мешочек окончательно оскудел, так как доброму господину приходилось каждый день платить за преданность все больше. А так как плата за преданность росла, требовалось увеличить доходы, именно тогда министерство финансов и обложило крестьян новыми налогами. Теперь я уже могу сказать, что сам монарх отдал это распоряжение, но так как наш благодетель не мог принимать дурных и ошибочных решений, любой указ, ложившийся новым бременем на плечи простого люда, оглашался за подписью какого-либо министерства. Если народ не мог снести этого ярма, поднимал мятеж, милостивый господин учинял министерству разнос, снимал министра, но никогда не делал этого сразу, не желая создать впечатление, будто монарх позволяет разнузданной черни устанавливать порядки во дворце. Скорее наоборот: когда он считал необходимым продемонстрировать свою монаршью волю, то назначал на высокие посты самых нелюбимых сановников, словно говоря: а вот поглядите-ка, кто на самом деле управляет страной и как невозможное становится возможным! И так достопочтенный господин проявлял свою силу и авторитет. И вот, любезный, из провинции Годжам поступают донесения, что крестьяне сеют смуту, бунтуют, лупят сборщиков податей, вешают полицейских, знать гонят в шею, жгут усадьбы, уничтожают урожай. Губернатор доносит, что бунтовщики врываются в учреждения, а настигнув императорских служащих, оскорбляют их, избивают, а потом четвертуют. Видать, чем продолжительнее смиренное молчание, повиновение, тем сильнее потом недоброжелательность и жестокость, А в столице уже выступления студентов, они восхваляют бунтовщиков, клеймят и обличают императорский двор. К счастью, эта провинция находилась далеко, ее можно было блокировать, окружить войсками, открыть огонь, подавить мятеж. Но прежде чем это свершилось, во дворце поднялась настоящая паника, ибо никогда не знаешь, во что может вылиться подобная заваруха, и поэтому дальновидный господин наш, видя, как сотрясается империя, сперва направил в Годжам карателей, чтобы те обезглавили мужиков, а затем, вследствие непонятного упорства бунтовщиков, приказал отменить новые налоги и отчитал министерство за чрезмерное рвение. Достопочтенный господин обругал чиновников, которые не понимали одного основного правила – правила дополнительного мешка. Ведь народ никогда не бунтует из-за того, что тащит на своем горбу тяжелый мешок, никогда не бунтует из-за того, что его эксплуатируют, так как иной жизни он и не знает и даже не догадывается, что подобная жизнь существует, – а возможно ли чего-то желать, чего мы и представить не в состоянии? Народ взбунтуется только тогда, когда неожиданно, одним махом кто-то попытается взвалить ему на спину еще один мешок. Тогда у крестьянина лопнет терпение, он упадет в грязь лицом, но, поднявшись, схватится за топор. И за топор он схватится, любезный, не потому, что не в состоянии тащить этот второй мешок – потащил бы и его! Мужик вскипит от сознания, что, стремясь неожиданно, как бы украдкой взвалить на него второй мешок, ты обманул его, сочтя крестьянина глупой скотиной, поправ остатки его попранного достоинства, видя в нем дурака, который ничего не замечает, не чувствует, не смыслит. Человек хватается за топор не для защиты своего кармана, но отстаивая свое достоинство, да, любезнейший, поэтому наш господин и разнес чиновников, которые ради собственного удобства и лени, вместо того чтобы исподволь малыми дозами увеличивать ношу, высокомерно, одним махом попытались взвалить на него мешок. И тотчас же наш господин, стремясь водворить на будущее спокойствие в империи, наказал чиновникам учиться дозировать бремя налогов и лишь понемногу, выдерживая паузы, увеличивать их, пристально следя по лицам носильщиков, выдержат ли они еще самую малость или уже достаточно, добавить ли немного, либо позволять передохнуть? В этом, любезнейший, и состояло все искусство, чтобы не этак сразу, грубо, в сапожищах и наобум, но добросердечно, заботливо, читая в сердцах, когда можно добавить, когда завернуть, а когда отпустить гайку. И так, следуя указаниям монарха, спустя какое-то время, когда уже кровь впиталась и ветер развеял дым, чиновники вновь стали увеличивать налоги, но уже малыми дозами, мягко и осторожно, а крестьяне все стерпели и не чувствовали себя оскорбленными.

З. С-К.:

Ну так вот, год спустя после мятежа в Годжаме, который, явив разъяренный и суровый лик простого люда, потряс дворец и нагнал страху на высших чиновников (но не только на них, ибо и у нас, рядовых служащих, душа ушла в пятки), меня постигла беда личного порядка: мой сын Хайле, в те мрачные годы студент университета, начал думать. Да, начал задумываться, а я должен пояснить тебе, дружище, что думать в те годы – это было крайне накладное и даже вовсе гиблое дело, и его светлость, высокий господин, в своей неусыпной заботе о благе и добре своих подданных, неизменно стремился оберегать их от этого пустого и хлопотного занятия. Зачем было понапрасну терять время, которое они призваны посвятить дальнейшему развитию страны, нарушать свой внутренний душевный покой и забивать головы всяческой крамолой. Ничего путного и рассудительного не могло последовать из того, что кто-то принялся думать или же опрометчиво и дерзко свел компанию с теми, кто размышлял. К сожалению, именно так опрометчиво поступил мой легкомысленный сын, на что первой обратила внимание моя жена (чей материнский инстинкт подсказал, что над нашим домом сгущаются мрачные тучи), и однажды она говорит мне, что Хайле, кажется, предался раздумьям, так как он сделался очень грустным. Тогда же получалось так, что те, которые начинали анализировать то, что происходит в империи, ходили как в воду опушенные, словно предчувствуя нечто неясное и невообразимое. Чаще всего такие лица были у студентов (добавим здесь), все больше досаждавших нашему господину. Прямо удивительно, почему полиция не напала на этот след, на эту связь между интеллектом и настроением человека: обрати она на это вовремя внимание, она легко обезвредила бы упомянутых мыслителей, которые своим недовольством, брюзжанием и злобными выпадами причинили столько огорчений и забот достопочтенному господину. Однако император, обладавший большей прозорливостью, нежели его полиция, понимал, что меланхолия – это повод к раздумьям, недовольству, скепсису, апатии, и повелел устраивать развлечения, игры, танцы, карнавалы по всей империи. Достопочтенный господин лично распорядился зажигать огни во дворце, нищим закатывал пиры, призывая их повеселиться. А насытившись и наплясавшись, те славили своего господина. Это продолжалось годы, и подобные утехи настолько забили и задурили людям головы, что, встречаясь, они болтали только об этом, судачили, перебрасывались шутками, вспоминали нелепицы, пересказывали сплетни. За душой ни гроша, а жизнь хороша. Пусть тоска берет – веселится народ. Живем убого – смеемся много. И только тем, которые размышляли, видя как все опошляется, мельчает, утопает в грязи, покрывается плесенью, не до забав было, не до смеха. Они служили сущим наказанием для других, заставляя их задумываться, но эти другие хоть и не предавались раздумьям, а поумнее были, не давали себя вовлечь в это дело, и если студенты начинали рассуждать, витийствовать, затыкали уши и побыстрей исчезали. Ибо зачем знать, если лучше не знать? Зачем усложнять жизнь, если можно без этого обойтись? Зачем болтать, когда полезнее помолчать? Зачем вникать в проблемы империи, если в собственном доме столько нерешенных проблем? Так вот, дружище, видя, сколь опасный путь избрал мой сын, я старался его отговорить, отвлечь, привить ему охоту к увеселениям, посылал его путешествовать, я бы даже предпочел, чтобы он окунулся в ночную жизнь, нежели увлекся этими адскими заговорами и манифестами. Представь себе только мою растерянность и подавленность от сознания того, что отец – во дворце, а сын – в антидворцовом лагере, что я выхожу на улицу, охраняемый полицией от собственного сына, который участвует в демонстрациях, бросает камни. Я говорю ему: перестань думать, предайся забавам, погляди на тех, кто внемлет мудрым советам, какой у них благодушный вид, просветленные лица, они смеются, веселятся, а если чем-то и удручены, то лишь тем, где достать деньги, но к трудностям такого рода наш благодетель всегда благосклонен, постоянно думая о том, как их облегчить и упростить. А как же, говорит мне Хайле, может быть противоречие между мыслящим и умным, ведь если он не мыслит, то, значит, он глуп. В том-то и дело, что умен, говорю я, только мысль свою он устремил в безопасном направлении, в укромное, тихое место, а не к шумным и дробящим мельничным жерновам, и там так ее пригладил и причесал, что ни придраться к нему, ни обвинить его в чем-либо невозможно, да и сам он уже успел забыть, куда свою мысль укрыл, он и без нее сумел обойтись. Да где там! Хайле жил уже в ином свете, ибо во время оно университет, расположенный неподалеку от дворца, превратился в настоящий антидворец и только смельчаки отваживались заглядывать туда, ибо пространство между двором и учебным заведением напоминало поле битвы, где решались теперь судьбы империи.

Он возвращается мыслью к декабрьским событиям, когда командующий императорской гвардией Менгисту Ныуай явился в университет и показал студентам ломоть черствого крестьянского хлеба, какой мятежники заставили есть приближенных монарха. Это событие вызвало у студентов шок, след от которого сохранился. Один из доверенных офицеров Хайле Селассие представил им императора, божественного избранника, наделенного чертами сверхъестественного существа, как человека, который терпимо относился к господствовавшей при дворе коррупции, отстаивал косную систему, мирился с нищетой миллионов своих подданных. С этого дня студенты начали борьбу, и университет уже не знал спокойствия. Бурный конфликт между дворцом и учебным заведением, продолжавшийся около четырнадцати лет, унес десятки жизней и завершился только с низложением императора. В те годы существовали два изображения Хайле Селассие. Одно – известное мировой общественности – представляло императора как несколько экзотичного, но мужественного монарха, отличающегося неукротимой энергией, живым умом и глубокой восприимчивостью, который оказывал сопротивление Муссолини, вернул империю и престол, стремился вести свою страну по пути прогресса и играть существенную роль в мире. Второе, сформировавшееся исподволь, при посредстве критически настроенной и поначалу незначительной части эфиопского общества, представляло императора как самодержца, готового любой ценой отстаивать свою власть, и прежде всего как незаурядного демагога и театрального патерналиста, который словами и жестами прикрывал продажность, тупость и угодничество созданной и выпестованной им правящей элиты. Оба эти изображения, как, впрочем, это и случается в жизни, соответствовали истине: Хайле Селассие представлял собой сложную индивидуальность, одним он рисовался полным привлекательных черт, у других вызывал ненависть, одни его обожали, другие проклинали. Он правил страной, где известны были только самые жестокие методы борьбы за власть (либо за ее сохранение), где свободные выборы подменялись стилетом и ядом, дискуссии – пистолетом и виселицей. Он являлся продуктом подобной традиции, и сам к ней обращался. Вместе с тем он понимал, что это некий нонсенс, что это нечто, не стыкующееся с новым миром. Но он не мог изменить систему, которая удерживала его у власти, а власть для Хайле Селассие была превыше всего. Отсюда склонность к демагогии, к церемониалу, к тронным речам о прогрессе, столь пустые в этой стране гнетущей нищеты и невежества. Он был весьма симпатичной индивидуальностью, проницательным политиком, отцом, которому суждено было пережить трагедию, неизлечимым скрягой, он приговаривал невинных к смертной казни, прощал виновных, вот капризы самовластья, лабиринты дворцовой политики, двусмысленности, потемки, постичь глубину которых никому не дано.

З. С-К.:

Сразу после мятежа в Годжаме рас Каса хотел собрать лояльно настроенных студентов и провести демонстрации в поддержку императора. Все было готово – и портреты, и транспаранты, когда достопочтенный господин, узнав об этом, резко осудил раса. Ни о каких демонстрациях и речи быть не могло. Студенты начнут в поддержку, а кончат оскорблениями! Начнут приветствовать, а позже придется открывать огонь. И пожалуйста, дружище, достопочтенный властелин, еще раз явил пример своей удивительной прозорливости. В общей неразберихе демонстрацию отменить уже не успели. И когда процессия в поддержку монарха, состоявшая из полицейских, переодетых студентами, двинулась, к ней тотчас же примкнула большая и шумная толпа студентов. И эта озлобленная чернь устремилась ко дворцу, так что не оставалось ничего другого, как послать солдат с приказом навести порядок. В этой злополучной, завершившейся кровопролитием стычке пал студенческий вожак Тылахун Гызау. И что за ирония судьбы: погибло ведь и несколько ни в чем не повинных полицейских! Я помню, что это случилось в конце декабря шестьдесят девятого года. И что за суровый день выпал на мою долю назавтра, ибо сын мой Хайле и все его друзья отправились на похороны, и у гроба выросла такая толпа, что это вылилось в новую демонстрацию, и невозможно уже было позволить постоянно вызывать волнения и возмущение в столице, поэтому достопочтенный господин направил бронетранспортеры и приказал навести порядок с применением чрезвычайных мер. В результате этих мер погибло свыше двадцати студентов, а сколько было ранено и арестовано – того просто не счесть. Господин наш распорядился на год закрыть университет, чем спас жизнь многим молодым людям: продолжай они учиться, митинговать, атаковать дворец, монарху пришлось бы отвечать на это новыми репрессиями, стрельбой, кровопролитием.

Поразительно то невероятное ощущение безопасности, какое присуще было всем представителям высших и средних слоев общества, когда вспыхнула революция; с полным благодушием рассуждали они о добродетелях народа, о кротости и преданности его, о его невинных забавах в момент, когда на нас надвигался 93-й год – комическое и страшное зрелище.
Токвиль. Старый порядок и революция

И было там еще что-то, нечто неуловимое, некий скрытый внутри властный дух гибели.
Конрад. Лорд Джим

У некоторых же придворных Юстиниана, которые находились при нем во дворце до позднего часа, возникало ощущение, что вместо него они созерцают неведомый призрак. Один из придворных утверждал, что император внезапно срывался с трона и начинал разгуливать по залу (ибо действительно не мог долго усидеть на месте), неожиданно голова его исчезала, но тело продолжало кружить далее. Придворный, считая, что у него неладно с глазами, долго пребывал в замешательстве и растерянности, однако потом, когда голова возвращалась на место, с изумлением убеждался, что снова видит то, чего минуту назад не было.
Прокопий Кесарийский. Тайная история

Потом он спросил себя: куда же все исчезло? Дым, пепел, сказка или и сказки не было?
Марк Аврелий. Размышления

Ни одна свеча не догорит до рассвета.
Иво Андрич. Консулы его королевского величества

 

Распад

М. С.:

Много лет мне довелось быть минометчиком несравненного господина. Миномет я устанавливал возле того места, где милостивый монарх закатывал пиры для голодающих бедняков. Когда заканчивалось застолье, я производил несколько выстрелов. При разрыве мины из нее вырывалось многоцветное облако, которое медленно оседало на землю – то были яркие платки с изображением императора. Возникала толчея, давка, люди простирали руки, каждый жаждал вернуться домой с чудодейственным, ниспосланным небесами изображением нашего господина.

А. А.:

Никто, ни один человек, дружище, не чувствовал, что близится конец. Вернее, что-то ощущалось, появлялись какие-то предвестники этого, но настолько зыбкие и туманные, словно их и не было. И хотя уже давно по дворцу расхаживал камердинер, который то и дело тушил какие-то лампы, но уже успели привыкнуть к этому и возникло удобное подсознательное чувство самоуспокоения, что, вероятно, вокруг все так и должно быть – притушено, затемнено, погружено в полумрак. Вдобавок в империи начались беспорядки, доставившие массу огорчений всему дворцу, а более всего нашему министру информации господину Тесфайе Гебре-Ыгзи, позже расстрелянному нынешними бунтовщиками. Все началось с того, что летом семьдесят третьего года к нам приехал корреспондент английского телевидения, некий Джонатан Дамбильди. Он уже и ранее бывал в империи, снимая фильмы, прославлявшие нашего всемогущего монарха, поэтому никому и в голову не пришло, что такой журналист, который сначала восхваляет, осмелится позже раскритиковать, но такова уж, видать, низменная натура этих людей без стыда и совести. Достаточно сказать, что на этот раз Дамбильди, вместо того чтобы показывать, как господин наш направляет развитие страны и как он озабочен судьбами малых сил, застрял где-то на севере, откуда, по рассказам, вернулся возбужденный, потрясенный и тотчас отбыл в Англию. Не прошло и месяца, как наше посольство сообщает, что мистер Дамбильди демонстрировал по английскому телевидению свой фильм под названием «Утаенный голод», в котором этот беспринципный клеветник прибег к демагогическим штучкам, представив тысячи умирающих от голода, а рядом достопочтенного господина, беседующего с сановниками, вслед за этим показал дороги, усеянные трупами бедняков, а затем наши самолеты, доставляющие из Европы шампанское и икру, здесь – целые поля обреченных смертников, там – наш монарх, скармливающий мясо своим собакам с серебряного блюда, и так попеременно: роскошь – нужда, богатство – отчаяние, коррупция – смерть. Вдобавок к этому мистер Дамбильди заявляет, что от голода погибло уже сто, а возможно, двести тысяч и что не меньшее число обреченных в ближайшие дни может разделить их судьбу. В сообщении посольства указывалось, что после демонстрации фильма в Лондоне разразился грандиозный скандал, последовали запросы в парламенте, газеты забили тревогу, осуждая достопочтенного господина. В этом проявилась, дружище, вся безответственность зарубежной прессы, которая подобно мистеру Дамбильди годами прославляла нашего монарха и вдруг без всякого соблюдения приличий осудила его. Почему? В чем причина подобного вероломства и аморальности? В дополнение к этому посольство уведомляет, что из Лондона вылетает самолет с журналистами из ряда европейских государств; они хотят увидеть голодную смерть, познакомиться с нашей действительностью, а также выяснить, на что израсходованы средства, предоставленные нашему господину тамошними правительствами для того, чтобы он развивал, догонял и обгонял другие страны. Короче говоря, это явное вмешательстве во внутренние дела империи! Во дворце волнение, негодование, но несравненный господин призывает сохранять спокойствие и благоразумие. Мы ждем, каковы будут высочайшие указания. Тотчас же раздаются голоса, требующие немедленно отозвать посла за его крайне неприятные и тревожные донесения, столь осложнившие дворцовую жизнь. Однако министр иностранных дел утверждает, что такой шаг нагонит страх на остальных послов, которые вообще прекратят присылать какие бы то ни было сообщения, а ведь достопочтенному господину необходимо знать, что говорят о нем в разных частях света. Вслед за этим подают свой голос члены Совета короны, они настаивают на том, чтобы заставить самолет с журналистами лечь на обратный курс: ни в коем случае не пускать все это богомерзкое отребье в пределы империи! Но как можно, заявляет министр информации, их не впустить, они поднимут еще больший шум, еще громче понося милостивого господина. Совет, посовещавшись, постановляет предложить почтенному господину решить вопрос так: журналистов впустить, но все отрицать. Да, отрицать, что в стране царит голод! Держать их в Аддис-Абебе, показывать, какой повсюду прогресс, и пусть они пишут только о том, о чем можно узнать из наших газет. А наша пресса, дружище, отличалась лояльностью, скажу даже – образцовой лояльностью. По правде говоря, она была скромной по масштабу, общий тираж ежедневных газет на тридцать с лишним миллионов подданных составлял двадцать тысяч экземпляров. Но господин наш руководствовался тем, что избыток даже самой лояльной прессы вреден, ибо чтение может стать привычкой, от этого только шаг к привычке самостоятельно думать, а известно, с какими это бывает сопряжено осложнениями, неприятностями и огорчениями. Ибо, скажем, о чем-то можно написать вполне лояльно, но прочесть можно абсолютно иначе, кто-то примется читать лояльную статью и постепенно пойдет по пути, который удалит его от престола, отвлечет от задач прогресса и приведет в стан подстрекателей. Нет, нет, наш господин не мог попустительствовать такой распущенности, заблуждениям и поэтому вообще не поощрял любовь к чтению. Вскоре после этого мы пережили подлинное вторжение зарубежных журналистов. Помню, что сразу же по их приезде состоялась пресс-конференция. Задан был вопрос: что предпринимается для ликвидации последствий голода? Мне о голоде ничего не известно, отвечает министр информации, и должен тебе сказать, друг мой, что он был не так уж далек от истины. Во-первых, голодная смерть в нашей империи на протяжении сотен лет была будничным и естественным явлением, никому никогда и в голову не приходило поднимать шум из-за этого. Начиналась засуха, земля трескалась, происходил падеж скота, умирали крестьяне – обычный, связанный с законами природы извечный порядок вещей. Так как этот естественный порядок продолжался из века в век, никто из представителей знати не посмел бы отвлечь внимание светлейшего господина сообщением, что в его провинции кто-то там умер от голода. Разумеется, почтенный господин сам посещал провинции, но он не любил задерживаться в бедных районах, где царил голод, а кроме того, что можно увидеть во время таких официальных визитов? Придворные в провинциях тоже не бывали, достаточно было кому-либо ненадолго уехать, как на него насплетничают и наплетут столько, что, вернувшись, тот убеждался: недруги немало потрудились, стремясь побыстрее выжить его. Откуда же нам было знать, что на севере страны свирепствует какой-то невероятный голод? Журналисты спрашивают: смогут ли они поехать на север? Нет, это невозможно, поясняет министр, так как на дорогах полным-полно разбойников. И снова признаюсь, он не был так уж далек от истины: в последний период поступали сообщения, что по всей империи уйма всякого рода вооруженных смутьянов, которые устраивают засады на дорогах. После беседы с журналистами министр совершил с ними поездку по столице, показал им заводы и нахваливал прогресс. Но тех (куда там!) прогресс не интересует, они жаждут видеть голод, ничего другое их не занимает, голод им подавай – и баста! Ну, отвечает министр, этого вы не получите, какой голод, если развитие налицо. Однако здесь, дружище, еще одна история приключилась. Наше мятежное студенчество направило на север своих посланцев, и те навезли и фотографий, и страшных свидетельств того, как мрет народ, и всем этим тайком, украдкой снабдили журналистов. И разразился скандал: утверждать, что никакого голода нет, было уже невозможно. Корреспонденты снова принялись атаковать, размахивать фотографиями, засыпать вопросами, что предприняло правительство в борьбе с голодом. Его императорское величество, отвечает им министр, придает этой проблеме первостепенное значение. Но что это означает конкретно? Конкретно! – без тени уважения наскакивают эти исчадия ада. Господин наш, спокойно отвечает министр, объявит в соответствующее время, какие его величество намерен принять решения, установления и приказы, ведь не министрам заниматься проблемами такого масштаба и давать им ход. В результате журналисты улетели, так и не увидев голода воочию. А все это дело, получившее такое выдержанное и достойное освещение, министр охарактеризовал как успех, наша же пресса представила его как победу. Министр всегда ухитрялся как-то так все представить, что это расценивалось как успех и было хорошо. Но мы боялись, что если бы оного министра не стало, сразу бы грустно сделалось, что впоследствии, когда его от нас забрали, подтвердилось. Прими, любезный, во внимание и то, что, между нами говоря, для большего порядка и смирения подданных полезно заставить их похудеть и поголодать. Даже наша религия велит половину дней в году строго соблюдать пост, а заповедь наша гласит, что тот, кто не блюдет пост, совершает тяжкий грех и весь начинает смердеть адской серой. В день поста разрешается есть один только раз, да и то кусок лепешки с пряной приправой. А почему такие суровые нормы навязали нам наши отцы, повелевая неустанно умерщвлять плоть? Потому что по природе своей человек – существо злое, для него адское удовольствие поддаться соблазну, особенно соблазну неповиновения, стяжательства и разврата. Человеком владеют две страсти – агрессивность и ложь. Если помешать человеку чинить зло другим, он причинит его себе, если он не обманет первого встречного, то в мыслях обманет самого себя. Сладок человеку хлеб лжи, гласит Книга притчей Соломоновых, а позже наполняются прахом уста его. Как же теперь управлять этим небезопасным существом, каким предстает человек, и все мы в том числе, как обуздать и укротить его? Как обезоружить и обезопасить зверя? Единственная возможность, дружище, – лишить его сил. Да, именно так – отнять у него силы, ибо, ослабев, он будет не в состоянии вершить зло. А пост как раз и обессиливает, голод отнимает силы. Такова наша амхарская философия, этому учат наши отцы. И все это проверено на жизненном опыте. Человек, голодавший всю жизнь, никогда не взбунтуется. На севере не было никаких бунтов. Никто не поднял там ни голоса, ни руки. Но как только подданный начнет есть досыта, так при первой попытке отобрать у него миску с едой он тотчас взбунтуется. Польза от голодовки та, что у голодного лишь хлеб на уме, все мысли его сосредоточены на еде, на это уходят его последние силы, ни разума, ни воли не хватает, чтобы предаться соблазну неповиновения. Прикинь-ка, кто уничтожил нашу империю, кто сокрушил ее? Не те, у кого всего хватало, и не те, кто ничего не имел, но те, кому мало досталось. Да, да, надо всегда опасаться тех, кому недодали, это самая страшная и самая алчная сила, именно такие с особенным усердием прут наверх.

З. С-К.:

Чувства крайнего недовольства, даже осуждения и негодования царили во дворце в связи с подобной нелояльностью правительств европейских государств, которые позволили господину Дамбильди и его компании поднять такой шум по поводу голодных смертей. Часть сановников считала, что следует по-прежнему все отрицать, но это было уже невозможно: ведь сам министр заявил журналистам, что сиятельный господин придает проблеме голода первостепенное значение. Надо следовать по этому пути и взывать к помощи зарубежных благотворителей. Сами мы помочь не в силах, пусть другие добавят сколько могут. И в скором времени стали поступать благоприятные вести. То прилетали какие-то самолеты с зерном, то прибывали какие-то пароходы с мукой и сахаром. Приехали врачи и миссионеры, представители благотворительных организаций, студенты из зарубежных стран, а также переодетые санитарами журналисты. Все они устремились на север, в провинции Тигре и Уолло, а также на восток, в Огаден, где, говорят, целые племена вымерли от голода. В империи началось движение международного характера! Скажу сразу, что во дворце от всего этого не были в восторге, ибо присутствие стольких иностранцев всегда нежелательно: они всему удивляются да вдобавок еще и критикуют. И представь себе, мистер Ричард, что предчувствие не обмануло наших сановников. Ибо когда эти миссионеры, врачи и санитары (последние, как я уже упоминал, были переодетыми журналистами) попали на север, они увидели, как говорят, невероятное зрелище – тысячи умирающих от голода, а рядом рынки и лавки, которые ломятся от еды. Есть продовольствие, говорят, есть, просто выдался неурожайный год, и крестьянам пришлось все отдать помещикам, поэтому у них ничего и не осталось, а спекулянты, пользуясь положением, взвинтили цены так, что мало кто в состоянии купить хотя бы горсть зерна, в этом вся беда. Скверное дело, мистер Ричард, ибо этими спекулянтами оказались наши нотабли – но можно ли называть спекулянтами официальных представителей нашего господина? Официальное лицо – и спекулянт? Нет, такое и произнести невозможно. Поэтому когда крики этих миссионеров, санитаров дошли до столицы, во дворце тотчас послышались голоса, чтобы всех этих доброхотов, философов выдворить за пределы империи. Но как это так, говорят другие, выдворить? Ведь невозможно прервать кампанию по борьбе с голодом, если милосердный господин придает ей первостепенное значение! И опять неизвестно, что предпринять: выдворить – плохо, оставить – еще хуже, возникла известная неопределенность, неясность, и вдруг новый громовой удар. А тут еще санитары, миссионеры вновь поднимают шум, потому что транспорты с мукой и сахаром не доходят до голодающих. Получается так, заявляют благотворители, что транспорты застревают где-то в пути, и надо выяснить, куда все исчезает, и они на свой собственный страх и риск принимаются вынюхивать, вмешиваться, всюду совать свой нос. И опять выясняется, что спекулянты целые грузовики отправляют к себе на склады, взвинчивают цены, набивают карманы. Как удалось это выяснить – трудно дознаться, пожалуй, где-то произошла утечка информации. Ведь все было так организовано, что империя, да, помощь приемлет, но сама занимается распределением благ, и куда направят муку и сахар – никому не положено знать, ибо это будет рассматриваться как вмешательство во внутренние дела. Однако здесь наши студенты устремляются в бой, выходят на улицу и демонстрируют, обличают коррупцию, требуют привлечь виновных к суду. Позор! Позор! – кричат, предрекая крушение империи. Полиция пускает в ход дубинки, производит аресты. Волнение, возмущение. В те дни, мистер Ричард, мой сын Хайле редко появлялся дома. Университет пребывал уже в состоянии открытой войны с императорским дворцом. На этот раз все началось с совершенно незначительного события, события настолько ничтожного и пустого, что никто бы его не заметил, никто не подумал бы даже, но, видимо, наступают такие моменты, когда пустячное событие, ну вот совершенная мелочь, сущий пустяк, вызывает революцию, развязывает войну. Поэтому прав был шеф нашей полиции, господин генерал Йильма Шибеши, когда предписывал проявлять требовательность, не сидеть сложа руки, настойчиво искать, а обжегшись на молоке, дуть на воду, никогда не пренебрегая правилом, что если зернышко пустило росток, следует, не дожидаясь пока он окрепнет, отсечь его. Но и генерал искал, да, видно, ничего не нашел. А пустяк этот состоял в том, что американский Корпус мира организовал в университете демонстрацию новинок моды, хотя всякого рода собрания, встречи были запрещены. Но ведь американцам достопочтенный господин не мог запретить показ модных моделей. И вот это спокойное и столь безмятежное зрелище студенты использовали для того, чтобы, собрав громадную толпу, ринуться на дворец. И с этой минуты они уже не позволили вновь разогнать их по домам, они митинговали, остервенело и стремительно нападали и больше не желали уступать. И начальник полиции генерал Йильма Шибеши из-за этого происшествия рвал на себе волосы, ибо даже ему в голову не пришло, что революция способна начаться с показа мод! Но у нас именно так обстояло дело. Отец, говорит мне Хайле, это начало вашего конца! Так дольше жить невозможно. Мы покрыли себя позором. Эта смерть на севере и ложь двора покрыли нас позором. Страна погрязла в коррупции, люди мрут от голода, вокруг темнота и варварство. Нам совестно за эту страну, мы сгораем со стыда из-за нее. Но ведь, продолжает он, другой родины у нас не существует, мы сами обязаны вытащить ее из грязи. Ваш дворец скомпрометировал нас перед всем миром, и он не может дольше существовать. Мы знаем, что в армии волнения, в столице неспокойно, и мы больше не можем отступать. Не хотим и дальше испытывать стыд. Да, мистер Ричард, этим молодым, благородным, но столь безответственным людям было глубоко присуще чувство стыда за положение страны. Для них существовал только двадцатый век, а может, даже тот грядущий – двадцать первый, в котором восторжествует благословенная справедливость. Все остальное их не устраивало и раздражало. Вокруг они не видели того, что хотели бы видеть. И теперь, вероятно, хотели переделать мир так, чтобы он удовлетворял их. Эх, молодежь, молодежь, мистер Ричард, зеленая молодежь!

Т. Л.:

В период этого голодания и миссионерского, санитарского горлодрания, студенческого митингования, полицейского шельмования наш достойный господин отбыл с визитом в Эритрею, где его принимал внук – командующий флотом Ыскындыр Дэста. Император намеревался совершить морскую прогулку на адмиральском флагмане «Эфиопия», однако из-за неисправности двигателя плавание пришлось отложить. Но наш господин пересел на французский корабль «Проте». Назавтра, уже в порту Массауа, достопочтенный господин, которому в связи с этим событием присвоили звание полного адмирала императорского флота, произвел в офицеры семерых кадетов, укрепив тем мощь наших морских сил. Там же он назначил на высокие должности тех злополучных нотаблей с севера, которых миссионеры и санитары обвинили в спекуляции, обирании бедняков, чтобы засвидетельствовать их невиновность и пресечь сплетни и очернительство за рубежом. Как будто все двигалось, совершенствовалось и развивалось самым благоприятным образом, в высшей степени удачно и вполне лояльно, империя крепла и даже (как подчеркивал наш господин) расцветала, как вдруг приходит сообщение, что эти заморские благодетели, взявшие на себя неблагодарный труд накормить наш вечно голодный народ, взбунтовались и прекратили поставки, и все потому, что наш министр финансов, господин Йильма Дэреса, желая пополнить императорскую казну, обязал благотворителей платить за всякого рода помощь высокую таможенную пошлину. Хотите помогать, говорит министр, помогайте, но вы должны заплатить за это! А они: как это заплатить? Да, отвечает министр, таковы правила. Как же это вы собираетесь помогать таким образом, чтобы государство с этого ничего не имело? И здесь-то наша печать одновременно с министром поднимает голос, упрекая возмущенных благодетелей в том, что, прекратив помощь, они обрекли наш народ на жестокую нужду и голодную смерть, что они выступают против императора, вмешиваются в наши внутренние дела. А тем временем, дружище, разнесся слух, будто от голода умерло полмиллиона человек, что теперь наши газеты записали на позорный счет этих бесславных миссионеров и санитаров. И этот маневр, когда упомянутых альтруистов правительство наше обвинило в гибели народа от голода, господин Тесфайе Гебре-Ыгзи назвал успехом, что единодушно подхватили все наши газеты. И в самый разгар шумихи и писанины о новом успехе достопочтенный господин, покинув гостеприимный французский корабль, возвратился в столицу, приветствуемый, как всегда, смиренно и благодарно, и все же (да позволено будет мне ныне сказать) в этой покорности улавливалась уже известная неопределенность, какая-то смутная двусмысленность, некая, скажем так, пассивная непокорность, да и благодарность тоже не проявлялась уже рьяно, скорее сдержанно и безмолвно, да, конечно, благодарили, но как-то вяло и инертно, как-то неблагодарно-благодарственно! И на этот раз (а как же!), когда проезжал кортеж, люди падали ниц, но сколь непохоже это было на прежнее преклонение! Некогда, дружище, это было поклонение – падение, падение-уничижение, обращение в прах и пепел, преображение в тварь дрожащую, вся эта уличная чернь превращалась в ничто, простирала руки, молила о милосердии. А ныне? Разумеется, падали ниц, но выполнялось это как-то бесстрастно, сонно, как бы подневольно, по привычке, ради святого спокойствия, медленно, лениво, с явным отрицанием. Да, именно так, падали ниц, не одобряя, сомневаясь, своевольничая, мне казалось, что падали, а в глубине души продолжали стоять, как бы лежали, но мысленно продолжали сидеть, словно бы сама распростертая покорность, но в душе упорство. Однако никто из свиты этого не замечал, а если бы даже и заметил некоторую леность и вялость подданных, тоже никому не стал бы об этом говорить: любое высказывание сомнительных мыслей воспринималось во дворце с неудовольствием, поскольку у сановников, как правило, не хватало времени, зато, если у кого-то возникали сомнения, всем надлежало, отложив в сторону прочие дела, рассеивать возникшие опасения, чтобы окончательно их устранить, а усомнившегося укреплять духом и взбадривать. Возвратившись во дворец, достопочтенный господин выслушал донос министра торговли Кэтэмы Йифру, который обвинил министра финансов в том, что тот, установив высокие пошлины, вызвал задержку помощи голодающим. Однако наш всемогущий ни словом не попрекнул господина Йильму Дэрэса, напротив, на лице монарха можно было заметить удовлетворение, поскольку наш господин всегда с неприязнью относился к такого рода помощи, ибо любая огласка, какой это сопровождалось, все эти вздохи, покачивание головой по поводу несчастных, страдающих от голода, искажали красивую и величественную картину империи, которая все-таки шла по пути ничем не омрачаемого прогресса, догоняя и даже обгоняя других. С этого момента никакая помощь, пожертвования больше не требовались. Этим голодающим достаточно уже того, что наш милостивый господин лично придал их судьбе первостепенное значение. Одно это служило свидетельством особого рода, то была более возвышенная, а не просто высокая приверженность. Все это вселяло в сердца подданных успокоительную и ободряющую надежду, что какие бы тяжкие заботы или мучительные трудности в их жизни ни возникали, достопочтенный господин придаст им необходимую силу духа, ибо их нужды представляют для него первостепенное значение.

Д.:

Последний год! Но мог ли кто-нибудь тогда предвидеть, что этот семьдесят четвертый окажется последним нашим годом? Конечно, ощущалась какая-то туманность, печальная и мутная, какая-то бессобытийность. Даже некая ущербность, да и в воздухе что-то так тягостно, так нервозно – то напряжение, то ослабление, то просветление, то потемнение, но чтобы из этого так внезапно – прямо в бездну? И все? Все пошло прахом? И вот смотрите, а дворца-то и не видать. Ищете его – и не находите. Спрашиваете – и никто вам не скажет, где он. А началось все… вот именно, дело в том, что это столько раз начиналось, но никогда не кончалось, столько было начал и никакого завершающего финала, и благодаря этим незавершавшимся началам в душе выработалась привычка, утешение, что мы всегда выпутаемся, поднимемся на ноги и сохраним что имеем, ибо мы способны выдержать самое худшее. Но с этой привычкой в итоге произошла осечка. И вот в январе упомянутого года генерал Бэллетэ Аббэбе, отправившись в инспекционную поездку в Огаден, остановился в Годе, в тамошних казармах. Назавтра во дворец поступает неслыханное сообщение: генерал взят под стражу солдатами, которые заставляют его есть то, чем их кормят. Еда, несомненно, такая скверная, что генерал и впрямь может разболеться и умереть. Император направляет десант – гвардейскую часть, она освобождает генерала и доставляет его в госпиталь. Теперь, мой господин, должен был бы вспыхнуть скандал, поскольку достопочтенный самодержец в часы, отведенные на рассмотрение военно-полицейских проблем, уделял все свое внимание армии и постоянно повышал ей жалованье, взвинчивая ради этого военный бюджет, и вдруг оказывается, что все прибавки господа генералы клали в карман, немало на этом наживаясь. Но император не попрекнул ни одного генерала, а солдат из Годе приказал рассредоточить, рассеять. После этого неприятного, достойного осуждения инцидента, указывающего на известную недисциплинированность армии (а у нас была самая большая армия в Черной Африке, предмет нескрываемой гордости светлейшего господина), водворилось спокойствие, но ненадолго, через месяц во дворец поступает новое и столь же невероятное сообщение! А именно: в южной провинции Сидамо, в гарнизоне Негелли, солдаты подняли мятеж и арестовали высших офицеров. Речь шла о том, что в этом тропическом селении пересохли солдатские колодцы, а офицеры запретили солдатам брать воду из своего колодца. От жажды у солдат помутилось в голове, и они подняли мятеж. Надо было бы бросить десант императорских гвардейцев и туда, чтобы они обуздали, укротили мятежников, но я напомню тебе, мой господин, что наступил этот страшный и непостижимый февраль, месяц, когда в самой столице начинают происходить самые неожиданные и грозные события, а потому все забыли о той разнузданной солдатне, которая в далеком Негелли, дорвавшись до офицерского колодца, опивается водой. Ибо пришлось приступить к подавлению бунта, вспыхнувшего в непосредственной близости от нашего дворца. И какой же странной оказалась причина внезапного, охватившего улицу возбуждения! Достаточно оказалось, что министр торговли повысил цены на бензин. В ответ таксисты сразу начали забастовку. Назавтра забастовали учителя. Одновременно на улицы выходят воспитанники технических училищ, которые нападают на городские автобусы и поджигают их, а я хочу напомнить, что автобусная компания являлась собственностью достойного господина. Полицейские пытаются ликвидировать эти эксцессы, хватают пятерых учащихся и шутки ради сталкивают с холма, открывая стрельбу по скатывающимся вниз мальчишкам; трое убиты, двое тяжело ранены. После этого события наступают судные дни, хаос, отчаяние, оскорбление власти. На демонстрацию солидарности выходят студенты, в голове у которых уже не занятия и не благочинное прилежание, а одно желание – всюду совать свой нос, занимаясь возмутительными происками. Теперь они прут прямо на дворец, поэтому полиция открывает огонь, пускает в ход дубинки, производит аресты, травит демонстрантов собаками – все напрасно, и вот, чтобы унять накал страстей, разрядить атмосферу, милосердный господин приказывает отменить повышение цен на бензин. Что толку, когда улица не желает успокоиться! Ко всему этому как гром с ясного неба поступает сообщение, что в Эритрее восстала Вторая дивизия. Восставшие захватывают Асмэру, арестовывают своего генерала, берут под стражу губернатора провинции и оглашают по радио безбожное воззвание. Мятежники требуют справедливости, повышения жалованья и похорон, какие пристали человеку. В Эритрее, мой господин, положение тяжелое, там армия ведет войну с партизанами, большие потери, поэтому издавна существовала проблема погребения: чтобы сократить большие военные расходы, право на захоронение распространяли только на офицеров, тела простых солдат оставляли на съедение гиенам и грифам, и именно это неравенство ныне явилось причиной мятежа. Назавтра к восставшим примыкает военно-морской флот, а его командующий, внук императора, бежит в Джибути. Страшно досадно, что член императорской фамилии вынужден спасать свою жизнь столь унизительным образом. Но лавина, мой господин, продолжает расти: в тот же день восстают авиационные части, самолеты летают над городом, и ходят слухи, что они сбрасывают бомбы. Назавтра восстает наша самая крупная и надежная Четвертая дивизия, которая тотчас же окружает столицу, требует повысить жалованье, отдать под суд господ министров и других сановников, тех, кто, заявляют разгневанные солдаты, погрязли в коррупции и должны быть пригвождены к позорному столбу. Так как пламя мятежа охватило Четвертую дивизию, это означает, что огонь подступил к самому дворцу и надо срочно спасаться. В эту же ночь наш добрый господин объявляет о повышении жалованья, призывает солдат вернуться в казармы, соблюдать спокойствие и кротость. Сам же, желая придать двору более внушительный вид, приказывает премьеру Аклилу вместе с правительством подать в отставку, а отдать подобное распоряжение господину было нелегко, ведь Аклилу, хотя большинство его не любило и презирало, являлся любимцем и исповедником императора. Одновременно господин наш назначил премьер-министром сановника Эндалькачоу, у которого была репутация просвещенного либерала и златоуста.

Н. Л-Е.:

Я тогда был титулярным чиновником отдела учета главного камергера двора. Смена кабинета прибавила нам работы: наш отдел контролировал выполнение императорских инструкций об очередности и частоте упоминания в печати имен отдельных сановников и нотаблей. Этим наш господин вынужден был заниматься лично, ибо каждый сановник жаждал, чтобы его упоминали всегда и притом возможно ближе к имени властелина, и постоянно возникали ссоры, рождались зависть, интриги по поводу того, кто, сколько раз и на каком месте упомянут, а кто нет. Хотя и существовали четкие указания императора и точно установленные нормы, кого и сколько раз называть, возобладали такая алчность и произвол, что на нас, рядовых служащих, сановники оказывали свое давление, чтобы их где-то там, вне очереди и сверх положенного упомянуть. Упомяни меня, упомяни, говорит то один, то другой, и если тебе что-нибудь понадобится, рассчитывай на мою помощь. И надо ли удивляться, что возникал соблазн, упомянув того или другого сверх нормы, обрести высокого покровителя. Но риск был велик, так как противники вели взаимный учет, кто и сколько раз был поименован, и если подмечали перебор, тотчас спешили с доносом к достопочтенному господину, а тот или наказывал, или улаживал конфликт. Наконец, главный камергер велел завести на сановников формуляры упоминаний, чтобы фиксировать, сколько каждый из них был поименован, и составлять месячные отчеты, на основе которых достойный господин отдавал дополнительные распоряжения, кому убавить, кому прибавить. Теперь нам предстояло изъять формуляры всего кабинета Аклилу и завести новую картотеку. Здесь на нас принялись особенно нажимать, ибо вновь назначенные министры проявляли большую заинтересованность в том, чтобы их упоминали, и каждый стремился поприсутствовать на приеме или принять участие в ином торжественном событии, дабы быть поименованным в печати. Я же тотчас по смене кабинета оказался на улице, так как по непостижимой, но столь достойной наказания слепоте не упомянул однажды нового министра двора, господина Йоханныса Кидане, и тот так разгневался, что, несмотря на мои мольбы о милосердии, велел меня убрать.

март – апрель – май

С.:

Не надо тебе объяснять, дружище, что мы оказались жертвами дьявольского заговора. Если бы не это, дворец стоял бы еще тысячу лет, так как ни один дворец не рухнет сам по себе. Но теперь я знаю то, чего не знал вчера, когда мы неслись к гибели – в умопомрачении, слепоте, уверенности в своем могуществе, не подозревая, что нас ожидает. А тем временем улица пребывала в непрерывном возбуждении. Все демонстрируют – студенты, рабочие, мусульмане, – все жаждут прав, бастуют, митингуют, поносят правительство. Приходит сообщение о восстании Третьей дивизии, расквартированной в Огадене. Теперь уже вся армия бунтует, восстает против власти, одна императорская гвардия еще сохраняет верность. Из-за этой оголтелой анархии и клеветнической агитации, затянувшихся сверх всякой меры, сановники во дворце начинают перешептываться, переглядываться, а в глазах – немой вопрос: что будет? что делать? Весь дворец, притихший, подавленный, шуршал шепотком. Здесь «шу-шу-шу», там «шу-шу-шу», никто и ничем не занимается, все только слоняются по коридорам, собираются в салонах и тайком что-то замышляют, митингуют, клянут народ. Ненависть, злоба, зависть, взаимная, все нарастающая, враждебность между дворцом и улицей отравляют все вокруг. Я сказал бы, что мало-помалу во дворце складываются три фракции. Первая – это сторонники решетки, ожесточенная и неуступчивая группировка, которая домогается установления порядка, требует арестовать смутьянов, упрятать за решетку бунтовщиков, пустить в ход дубинки и вешать. Эту фракцию возглавляет дочь императора – Тэнанье Уорк, шестидесятидвухлетняя дама, вечно озлобленная и остервенелая, постоянно попрекающая достопочтенного господина за его доброту. В другой фракции группируются сторонники застольных переговоров. Это группа либералов, людей слабых и вдобавок склонных пофилософствовать, которые считают необходимым пригласить бунтовщиков сесть за стол переговоров, выслушать, что они предлагают и что следует изменить и реформировать в империи. Здесь решающий голос принадлежит расу Микаэлю Имру, человеку широких взглядов, натуре, склонной к уступкам, сам он немало путешествовал по свету, знаком с развитыми странами. Наконец, третью фракцию составляют люди, отстаивающие принцип пробки, и таковых, я сказал бы, во дворце большинство. Эти ни о чем не думают, но рассчитывают, что, подобно пробке на воде, их будет нести волна событий и что в конце концов все как-нибудь уладится и они благополучно доплывут до гостеприимной гавани. И когда уже двор разделился на людей решетки, стола и пробки, каждая группировка стала выдвигать свои доводы, но высказывать их во всеуслышание не решалась, ибо светлейший господин не любил никаких фракций, потому что не терпел болтовни, нажима и всякого нарушающего спокойствие подстрекательства. Возникнув, эти фракции начали враждовать друг с другом, показывать коготки, размахивать руками, на короткий момент все во дворце ожило, возродилась былая бодрость – привычная атмосфера.

Л. С.:

В то время наш господин все с большим трудом поднимался со своего ложа. Он плохо спал или вообще всю ночь не смыкал глаз, а потом дремал в течение дня. Нам он ничего не говорил, даже за едой, в окружении семьи, впрочем, сам он уже почти ничего не ел, а также мало разговаривал, все чаще предпочитая отмалчиваться. Только в час доносов он оживлялся, так как его люди приносили теперь любопытные вести, сообщая, что в Четвертой дивизии возник офицерский заговор. У заговорщиков есть свои агенты во всех гарнизонах и в полиции всей империи, но кто именно участвует в заговоре, этого доносчики сказать не могли, в столь глубокой тайне это тогда сохранялось. Достопочтенный господин, говорили позже доносчики, охотно выслушивал их, но никаких распоряжений не отдавал и, выслушивая, сам ни о чем не расспрашивал. Их удивляло, что на их доносы никак не реагировали, ибо несравненный господин вместо того, чтобы отдать приказ арестовать или повесить кого-либо, расхаживал по саду, кормил пантер, насыпал зерно в птичьи клетки и хранил молчание. А когда наступила середина апреля, господин наш, несмотря на беспрерывно продолжавшиеся уличные волнения, распорядился устроить во дворце торжество по случаю церемонии престолонаследия. В большом тронном зале собрались в ожидании сановники и нотабли, перешептываясь, кого же император назначит своим преемником. Это была новость, ибо прежде всякие слушки и сплетни о наследовании наш господин осуждал и пресекал. Теперь же, пребывая в большом волнении, так, что его прерывистый и тихий голос был едва слышен, всемилостивый господин объявил, что, учитывая свой преклонный возраст и все настойчивее доходящий до него зов Господа нашего, после своей смерти назначает наследником престола своего внука Зара Якоба. Этот двадцатилетний молодой человек учился в ту пору в Оксфорде, куда незадолго до того его направили, так как здесь он, ведя слишком свободный образ жизни, доставлял огорчения своему отцу, принцу Асфа Уосэну (единственному ныне сыну императора), скованному параличом и пребывавшему в женевской клинике. И хотя такова была воля нашего господина о престолонаследии, старые сановники и седовласые члены Совета короны начали шептаться и даже скрытно выражать свой протест, заявляя, что под началом такого молокососа они не будут служить, ибо это унизительно и оскорбительно для их почтенного возраста и многих заслуг. И тотчас стала формироваться фракция антинаследников, мечтавшая посадить на престол императорскую дочь Тэнанье Уорк – ту самую даму, сторонницу решетки. Одновременно возникла и еще одна фракция, которая жаждала посадить на престол другого внука императора – раса Мэконнына, обучавшегося тогда в офицерской школе в Америке. Так вот, дружище, во время этих выплеснувшихся вдруг интриг, которые весь двор повергли в пучину такого ожесточения и сплетен, что никто уже и в мыслях не возвращался к тому, что происходит в империи или хотя бы на ближайших ко дворцу улицах, внезапно, как гром с ясного неба, в город входят войска и ночью производят арест всех министров, прежнего правительства Аклилу, за решеткой оказывается сам Аклилу, а также двести генералов и высших офицеров, известных своей безупречной преданностью императору. Не успели опомниться от такого невероятного события, как приходит известие, что заговорщики арестовали начальника генерального штаба генерала Асэффу Айенэ, самого преданного императору человека, который сохранил ему трон во время декабрьских событий, уничтожив группу братьев Ныуай и разгромив императорскую гвардию. Дворец пребывает в состоянии смятения, тревоги, растерянности, подавленности. Защитники решетки наседают на императора, дабы тот принял какие-то меры: приказал выпустить арестованных, обуздал студентов, а заговорщиков казнил. Добросердечный господин все советы выслушивает, поддакивает, успокаивает. А сторонники переговоров утверждают, что настал последний момент, когда можно сесть за стол, ублажить заговорщиков, навести в империи порядок, улучшить положение. И этих высокий господин выслушивает, поддакивает, успокаивает. Время бежит, а заговорщики то одного, то другого забирают из дворца и сажают под арест. Тогда императорская дочь, сторонница решетки, вновь несравненного господина попрекает, что самых преданных сановников он не берет под защиту. Но видать, дружище, такова уж судьба наиболее преданных, которые ставят себя под удар, ибо если одна из фракций выносит ему свой приговор, господин такого безмолвно предает, но достойная дама, вероятно, не понимала этого, вступаясь за преданных императорских слуг. А уже начался май месяц, то есть крайний срок, чтобы привести к присяге кабинет Эндалькачоу Мэконнына. Однако имперский протокол уведомляет, что процедуру трудно будет осуществить, так как половина министров либо уже за решеткой, либо удрала заграницу, либо во дворце ни разу не появлялась. Самого же премьера студенты оскорбляют, забрасывают каменьями – Эндалькачоу никогда не умел завоевывать благосклонность, сразу же после назначения на должность его как-то так разнесло, расперло изнутри, что он распух, раздался, взгляд его словно навсегда унесся вверх и затуманился настолько, что он никого уже не узнавал, никому не дозволял приблизиться к себе. Некая высшая сила вела его по коридорам, вводила в салоны, куда он входил и откуда выходил, недоступный, недостижимый. А если он где-то и возникал, то устраивал вокруг своей особы поклонение. Уже тогда было известно, что Мэконныну не удержаться: ни солдаты, ни студенты не признавали его. В общем, я не помню, состоялось ли это приведение к присяге, так как постоянно кого-нибудь из министров арестовывали. Тебе следует знать, друг, что хитрость наших заговорщиков была поразительной, ибо если они брали кого-нибудь под стражу, то немедленно заявляли, что делают это во имя императора, всячески подчеркивая свою преданность нашему господину, что доставляло ему огромную радость, ибо, если Тэнанье Уорк приходила к отцу жаловаться на армию, тот порицал ее, восхваляя верность и преданность своей армии, новое подтверждение чему он только что получил: в начале мая воины-ветераны провели перед дворцом демонстрацию преданности, провозглашая здравицы в честь господина нашего, и достойный монарх вышел на балкон, благодаря армию за непоколебимую верность и желая ей дальнейшего благополучия и успехов.

июнь – июль

Ю. З-У.:

Во дворце – подавленность, депрессия, тревожное ожидание, что будет завтра, но вдруг господин наш созывает советников, укоряет их, что они запустили дело развития страны, и, устроив подобный разнос, провозглашает, что мы будем возводить плотины на Ниле. Какие же плотины на Ниле возводить, глухо ворчат смущенные советники, когда в провинциях голод, народ возмущен, сторонники застольных переговоров нашептывают, что необходимо поправить дела в империи, офицерство плетет заговоры, нотаблей арестовывают. И сразу по коридорам поползли недовольные шепотки: дескать, лучше было бы поддержать наших голодающих, а от этих плотин отказаться. В ответ на подобные разговоры господин министр финансов поясняет, что, если возвести упомянутые плотины, это позволит дать воду на поля, в результате будет такой урожай, что не станет и голодающих. Так-то оно так, заявляют недовольные, но сколько лет потребуется на возведение плотин, а тем временем народ с голоду перемрет. Не перемрет, утешает министр финансов, если не вымер до сих пор, то и теперь выдержит. А если, говорит, не возведем этих плотин, то как мы намерены догонять и перегонять? Но кого мы должны догонять, бормочут те же шептуны. Как это кого? – говорит министр финансов, – Египет. Но ведь Египет побогаче нас, да и не из своего кармана оплачивал плотину, откуда же мы на эти плотины средств раздобудем? Тут господин министр разозлился на усомнившихся и шептунов и стал их убеждать, как это важно – посвятить себя делу развития, и что если мы не построим этих плотин, то развития не произойдет, а ведь достопочтенный господин повелел всем нам непрерывно развиваться, не ленясь, вкладывая в это сердце и душу. Министр информации незамедлительно представил решение нашего монарха как новый успех, и я даже помню, что по всей столице мгновенно был расклеен плакат со следующим призывом: «Когда плотины в строй заступят, жизнь райская у нас наступит. Пусть недругов успех наш бесит, мы не свернем с пути прогресса». Однако эта идея настолько разъярила офицеров-заговорщиков, что императорский совет, созданный по распоряжению высокого господина для контроля за строительством плотин, они несколькими днями позже в полном составе упрятали за решетку, заявив, что в результате коррупция только усилилась бы, а народ обрекли бы на еще больший голод. Но я всегда считал, что поступок упомянутых офицеров должен был доставить нашему господину неприятность личного характера, поскольку он, чувствуя, что годы все сильнее гнетут его, хотел оставить после себя внушительный монумент, вызывающий всеобщее восхищение, так, чтобы там, в далеком будущем, каждый, кому довелось бы добраться до императорских плотин, мог воскликнуть: смотрите-ка, только император способен был возвести такие диковины, целые горы посреди реки! А если бы, наоборот, он внял шепоту и ропоту недовольных, полагавших, что лучше накормить голодных, нежели возводить плотины, те, хотя и насытившись, все равно когда-нибудь умерли бы, не оставив никакой памяти ни о самих себе, ни о нашем господине.

Он долгое время размышляет: подумывал ли император уже тогда о своем отречении? Ведь он назначил престолонаследника и распорядился приступить к постройке грандиозного памятника в виде этих плотин на Ниле (довольно расточительная идея в сравнении с другими неотложными нуждами империи). Он считает, однако, что здесь шла речь о чем-то другом. Назначив наследником престола юного внука, император тем самым хотел наказать своего сына за постыдную роль, какую он сыграл в декабрьских событиях шестидесятого года. Приказав строить плотины на Ниле, он намеревался засвидетельствовать перед всем светом, что империя крепнет и расцветает, а всяческие разговоры о нищете и коррупции – это только злобная болтовня противников монархии. В действительности, говорит мой собеседник, мысль о том, чтобы оставить престол, была совершенно чужда натуре императора, который рассматривал государство как свое собственное творение и верил, что вместе с его уходом страна рассыплется и погибнет. Так способен ли он был уничтожить дело рук своих? Помимо этого добровольно покинуть стены дворца значило бы подставить себя под удары затаившихся врагов. Нет, отречение от престола не входило в игру, наоборот, после кратких приступов старческой депрессии император как бы воскресал, оживал, обретал ловкость и даже во всем его почтенном облике чувствовалась гордость от сознания того, что он еще такой подтянутый, сообразительный и властный. Наступил июнь, то есть месяц, когда заговорщики, окончательно окрепнув, возобновили свои ловкие набеги на дворец. Их дьявольская хитрость заключалась в том, что деструкцию системы они осуществляли с именем императора на устах, якобы выполняя его волю и послушно реализуя его замыслы. И теперь то же самое: провозглашая, что это делается именем императора, они создали комиссию по расследованию коррупции среди сановников, учитывая их персональные счета, земельные наделы и разного рода другие богатства. Придворные были в ужасе, поскольку в нищей стране, где источник благосостояния не прилежный труд, а чрезвычайные привилегии, ни у одного из сановников совесть не могла быть чиста. Самые трусливые намеревались удрать за границу, но военные закрыли аэродромы и запретили выезд из страны. Последовала новая волна арестов, каждую ночь исчезали люди дворца, двор все больше редел. Страшное волнение вызвала весть об аресте раса Асратэ Касы, который возглавлял Совет короны и был вторым после императора человеком в империи. За решеткой оказались министр иностранных дел Мынасе Хайле и более ста других сановников. В то же время армия захватила радиостанцию и впервые объявила, что движение обновления возглавляет Координационный комитет вооруженных сил и полиции, действующий, как они продолжали утверждать, от имени императора.

Ц.:

Весь мир, дружище, перевернулся кверху ногами, и это потому, что удивительные знамения появились на небе. Луна и Юпитер, замедлив свое движение в седьмом и двенадцатом пунктах, вместо того чтобы склоняться в направлении треугольника, стали зловеще образовывать фигуру квадрата. По этой причине индусы, которые толковали небесные знамения при дворе, бежали из дворца, вероятно опасаясь вызвать гнев достопочтенного господина дурным предсказанием. Но принцесса Тэнанье Уорк по-прежнему продолжала встречаться с этими индусами, ибо, возбужденная, бегала по дворцу, заклиная старого господина, чтобы он распорядился арестовывать и вешать. И остальные сторонники решетки тоже на этом настаивали и даже на коленях молили достопочтенного господина, призывая хватать заговорщиков и сажать за решетку. Зато как они были поражены и растеряны, когда увидели, что достойный господин начал постоянно появляться в военном мундире, позвякивая орденами, носить булаву, словно желая продемонстрировать, что он по-прежнему возглавляет свою армию и повелевает ею! Не важно, что эта армия настроена против дворца, да, это так, но под его водительством, преданная, лояльная армия, которая вершит все именем императора! Она взбунтовалась? Да, но взбунтовалась, сохраняя верность. В том-то и дело, дружище, достопочтенный господин хотел властвовать надо всем, даже если начался бунт, управлять им, управлять мятежом, хотя бы мятеж и был направлен против его собственной власти. Сторонники решетки ворчат, что какое-то умопомрачение нашло на нашего господина, ибо он не понимает, что, действуя таким образом, он проявляет заботу о своем собственном падении. Но милостивый господин, никому не внемля, принимает во дворце делегации этого комитета, который по-амхарски называется «Дерг», запирается в своем кабинете, продолжая и далее заседать с заговорщиками! И здесь я тебе, мой друг, со стыдом признаюсь, что в эти минуты в коридорах можно было услышать безбожные и несносные шепотки, якобы достопочтенный господин свихнулся, и поскольку в состав делегации входили обычные капралы и сержанты, можно ли было представить, чтобы светлейший господин сидел за одним столом с этой ничтожной солдатней! Трудно ныне установить, о чем советовался с ними наш господин, но сразу же после этого последовали новые аресты, и дворец еще больше обезлюдел. За решетку посадили раса Месфына Шилеши, а это был влиятельнейший господин, имевший собственную армию, которую, однако, тотчас же разоружили. Арестовали раса Уорка Селассие, который владел необозримыми земельными угодьями. Посадили зятя императора – министра обороны, генерала Абийя Аббэбэ. Наконец, за решеткой оказался премьер Эндалькачоу и несколько его министров. Теперь уже ежедневно кого-нибудь арестовывали, неизменно заявляя, что это делается именем императора. Дама – сторонница решетки – ходила к достопочтенному отцу, настаивая, чтобы тот проявлял твердость. Отец, взывала она, опомнись и выкажи твердость! Но, честно говоря, можно ли быть твердым в столь почтенном возрасте? Наш господин способен был только прибегнуть к своей добросердечности и продемонстрировал незаурядную мудрость, когда вместо того, чтобы пытаться твердостью сломить сопротивление, обнаружил скорее безмятежную мягкость, надеясь тем самым умиротворить заговорщиков. И чем большей твердости жаждала эта дама, тем сильнее раздражала ее любая уступка, ничто не могло успокоить, унять нервы. Но добросердечный господин никогда не гневался, наоборот, хвалил, утешал и ободрял дочь. Теперь заговорщики все чаще являлись во дворец, а наш господин принимал их, выслушивал. Хвалил за преданность, ободрял. Больше всего это утешало сторонников переговоров, которые постоянно призывали к тому, чтобы сесть за стол, поправить дела в империи, удовлетворить требования бунтовщиков. Каждый раз, когда они представляли монарху свой манифест, наш несравненный господин хвалил их за преданность, утешал и воодушевлял. Но и сторонников переговоров армия уже успела пошерстить, так что голос их слабел день ото дня. Тем временем салоны, коридоры, галереи и внутренние дворы с каждым днем все больше пустели, но что-то никто не бросался защищать дворец. Никто не призвал закрыть ворота и взяться за оружие. Люди поглядывали друг на друга и думали: а может, его арестуют, а меня не тронут? А если я подниму шум против бунтовщиков, меня тотчас посадят, а других оставят в покое? Лучше сидеть тихо и ни о чем не знать. Лучше не прыгать, чтобы позже не плакать. Лучше не шуметь, чтобы позже не жалеть. Только изредка все являлись к господину, спрашивая, что же делать, а наш властелин выслушивал жалобы, ободрял и утешал. Позже, однако, все труднее становилось получить аудиенцию, так как почтенный господин, уже успев устать от выслушивания стольких сетований и бесконечных упреков, требований, доносов, охотнее всего принимал послов иностранных держав и всякого рода зарубежных корреспондентов, ибо они служили ему утешением, хваля его, успокаивая и подбадривая. Эти-то дипломаты, а также заговорщики и были последними, с кем беседовал наш господин перед своим уходом, и все они в один голос утверждали, что лицезрели его в добром здравии и здравом уме.

Д.:

Немногие сторонники решетки, еще уцелевшие во дворце, слонялись по коридорам, призывая действовать. Хватит выжидать, твердили они, надо переходить в наступление, обуздать смутьянов, иначе все прахом пойдет. Но как перейти в наступление, когда весь двор пребывал в растерянности и смятении, какая уж тут сила, когда налицо полное бессилие, как можно слушать сторонников застольных переговоров, которые призывают к переменам, когда они умалчивают о том, что надо менять, да и откуда взять силы на это? Все перемены могли исходить только от монарха, диктоваться его согласием и поддержкой, иначе они рассматривались как измена и подлежали осуждению. Точно так же обстояло дело и со всеми привилегиями – только наш господин мог даровать их, а если кто чего недополучил из императорских рук, то сам не в состоянии был этого добиться. Поэтому придворные пребывали в тревоге: если нашего господина не станет, кто будет одаривать их милостями, приумножать их богатства? А так хотелось в этом нашем дворце, который был окружен и проклят, сломить общую пассивность, выдвинуть какую-нибудь достойную внимания идею, блеснуть остроумием, проявить жизнеспособность! Кто был еще в силах, бродил по коридорам, морщил лоб, вынашивал идею, напрягал ум; наконец, родилась мысль отпраздновать юбилей! Что за вздорная мысль, восклицали сторонники переговоров, заниматься юбилеем, когда наступил последний момент, чтобы сесть за стол, попытаться договориться, спасти империю, поправить дело! Но «пробочники» заявили, что это достойная, вызывающая у подданных уважение демонстрация жизнеспособности режима, и принялись организовывать юбилей, обдумывать все торжество, готовить пир бедняков. Поводом организовать это празднество послужило то, мой друг, что господину нашему исполнялось восемьдесят два года, хотя студенты, которые принялись теперь копаться в каких-то старых архивах, тотчас подняли крик, что это не восьмидесятилетие, а девяносто вторая годовщина, ибо, галдели они, наш господин некогда поубавил себе лет. Но ядовитые студенческие реплики не могли отравить этого праздника, который господин министр информации, каким-то чудом еще остававшийся на свободе, охарактеризовал как успех и наилучший пример гармонии и преданности. Никакие превратности судьбы не могли сломить этого министра, ибо он обладал такой изворотливостью, что в крупнейшей потере умел усмотреть пользу и все ему удавалось представить так, что в проигрыше он обнаруживал выигрыш, в несчастье находил счастье, в нищете – изобилие, в поражении – удачу. И если бы не этот его дар, можно ли было назвать печальное празднество великолепным? В тот день лил холодный дождь и стлался туман, когда господин наш вышел на балкон произнести тронную речь. Возле него на балконе стояла только горстка промокших, удрученных сановников, ибо остальные уже находились в тюрьме или удрали из столицы. Никакой толпы не было, лишь дворцовая прислуга и несколько солдат императорской гвардии, которые стояли по краям зиявшего пустотой обширного двора. Наш достопочтенный господин выразил сочувствие охваченным голодом провинциям и сказал, что использует любую возможность, чтобы империя могла и впредь успешно развиваться. Он также поблагодарил армию за преданность, воздал должное своим подданным, ободрил и пожелал всем успехов. Но говорил он уже настолько тихо, что из-за шума дождя едва доносились отдельные слова. И знай, дружище, что все это я унесу с собой в могилу, ибо постоянно слышу, как голос нашего господина все чаще прерывается, и вижу, как по его старческому лицу скатываются слезы. И в этот момент, да, только в этот момент, я впервые подумал, что все уже на самом деле идет к концу. Что в этот дождливый день вся жизнь кончается и нас окутывает холодный, промозглый туман, а Луна и Юпитер, заняв седьмую и двенадцатую позиции, образуют фигуру квадрата. На протяжении всего периода – а происходит это летом семьдесят четвертого года – продолжается большая игра двух искусных партнеров – седовласого императора и молодых офицеров из Дерга. Со стороны офицеров это отвлекающий маневр, они стремятся окружить старого монарха в его собственном дворце-логове. А со стороны императора? У него более тонкий план, но подождем, минуту спустя мы поймем его замысел. А остальные? Другие участники этой удивительной и драматической игры, вовлеченные в нее бегом событий, немногое понимают из того, что происходит. Беспомощные, перепуганные сановники и фавориты мечутся по коридорам дворца. Вспомним, что дворец был прибежищем посредственностей, средоточием бездарностей, а такие в кризисные моменты всегда теряют голову, жаждут только спасти свою шкуру. Посредственности в такие минуты крайне опасны, ибо, чувствуя угрозу, они становятся беспощадными. Это как раз сторонники решетки, которые не способны на большее, чем стрельба и кровопролитие. Они ослеплены страхом и ненавистью, а к действиям их побуждают самые низменные инстинкты – подлость, крайний эгоизм, боязнь потерять привилегии, подвергнуться осуждению. Диалог с этими людьми невозможен и бесполезен. Вторую группу составляют люди доброй воли, но по натуре своей пассивные, несобранные, нерешительные, неспособные отойти от стереотипов дворцового мышления. Их чаще всего бьют, бьют со всех сторон, поскольку они пытаются найти выход в безвыходном положении, когда все рушится, когда два крайних противника – сторонники решетки и бунтовщики не нуждаются в их услугах, рассматривают их как пустую, бесполезную породу, как балласт по той причине, что крайности тяготеют к столкновению, а не к единению. Итак, сторонники застольных переговоров также ничего не понимают и не знают, сам ход истории их обогнал и отбросил прочь. О «пробочниках» сказать что-нибудь трудно: они предпочитают плыть по течению, это мелкая рыбешка, ее несет и влечет в разные стороны, и она готова на все, лишь бы уцелеть. Против этих обитателей дворца и выступила группа молодых офицеров – смышленых, интеллигентных людей, достойных и горячих патриотов, которые понимали, насколько тяжело положение в Эфиопии, видели тупость и бессилие элиты, коррупцию и деморализацию, нищету и унизительную зависимость страны от более могущественных держав. Будучи сами частью императорской армии, они принадлежали к нижним слоям этой элиты, пользовались благами, и на борьбу их толкала не нищета, непосредственно их не коснувшаяся, но укоры совести и чувство морального долга. Они вооружены и стремятся с помощью оружия добиться максимальных успехов. Подпольная группа зародилась в штабе Четвертой дивизии, ее казармы располагались в предместьях Аддис-Абебы, – впрочем, достаточно близко от императорского дворца. Долгое время заговорщики действовали в условиях глубочайшей конспирации – даже ничтожная, содержащая лишь намек утечка информации могла вызвать репрессии и казни. Постепенно к подпольной деятельности подключились и другие гарнизоны, а позже – полицейские силы. Конфронтацию армии с дворцом ускорил голод в северных провинциях. Причиной массовой гибели от голода принято считать периодически наступающую засуху и как следствие ее – неурожай. Эту точку зрения отстаивали представители государственной элиты подверженных голоду стран. Такое мнение ошибочно. Чаще всего к голоду приводит несправедливое или неверное распределение национальных ресурсов и богатств. В Эфиопии имелись немалые зерновые запасы, но богачи их припрятали, а затем выбросили на рынок по удвоенным ценам, недоступным для крестьянства и городской бедноты. Известны цифры: сотни тысяч человек погибли рядом с доверху набитыми зернохранилищами. Многих еще живых людей-скелетов по приказу местных нотаблей добивала полиция. Это положение – торжество вопиющего зла, неслыханной абсурдности – явилось сигналом для выступления офицеров-заговорщиков. К мятежу постепенно примкнули все дивизии, а ведь именно армия служила оплотом императорской власти. После непродолжительного шока, растерянности и колебаний Хайле Селассие отдает себе отчет в том, что теряет важнейшее орудие своего владычества. Первоначально пребывавшая в подполье и никому не ведомая группа «Дерг» действовала вслепую, она и сама не представляла, какое количество военнослужащих ее поддержит. Заговорщикам приходилось соблюдать осторожность, продвигаться тайком, скрытно, шаг за шагом. Их поддерживали рабочие и студенты – это существенный момент, но большинство генералов и высших офицеров были против заговорщиков, и генералитет продолжал командовать, отдавать приказы. Шаг за шагом – вот тактика этой революции, продиктованная сложившейся ситуацией. Если бы заговорщики выступили открыто и сразу, дезориентированная часть армии, не понимая, о чем идет речь, могла не только не поддержать, но и ликвидировать их. Повторилась бы драма шестидесятого года, когда военные перестреляли друг друга, благодаря чему дворец просуществовал еще тринадцать лет. Впрочем, и в самой организации «Дерг» не было единства, да, все сходятся на том, чтобы ликвидировать дворец, жаждут сменить анахроничную, изжившую себя, беспомощно прозябающую систему, но продолжались споры, как поступить с императором. Император сотворил вокруг себя легенду, сила и жизнеспособность которой не поддаются проверке. Легенду о личности, пользовавшейся любовью и уважением во всем мире. Вдобавок он считался главой Церкви. Избранником Бога, властителем душ. Поднять на него руку? Это всегда кончалось анафемой и виселицей. Заговорщики в самом деле были смелыми, а в известной мере даже отчаянно смелыми людьми, поскольку впоследствии, предаваясь воспоминаниям, признавались, что, решив выступить против императора, не верили в собственный успех. Не исключено, что Хайле Селассие было известно о сомнениях и расхождениях, которые раздирали «Дерг», в конце концов он располагал услугами чрезвычайно разветвленной разведки. Возможно, он действовал чисто интуитивно, руководствуясь своим изощренным чутьем тактика и богатейшим опытом. А если дело обстояло по-иному? Если у него просто не было сил для дальнейшей борьбы? Думается, он единственный во всем дворце понимал, что уже не способен противостоять той волне, которая сейчас взметнулась. Все пошло прахом, он не властен что-либо предпринять. И он идет на уступки, более того, перестает управлять страной. Создает только видимость своего присутствия, но ближайшее окружение знает, что в действительности он ни к чему не причастен, ничем не занимается. Эта бездеятельность сбивает с толку приближенных, они теряются в догадках. То одна, то другая фракция представляет ему свои проекты, противоречащие один другому, при этом он с одинаковым вниманием всех выслушивает, поддакивает, всех хвалит, утешает, ободряет. Благородный, далекий, замкнутый, отстраненный, словно бы пребывающий уже в другом измерении и времени, он позволяет событиям развиваться своим чередом. Намерен ли он оставаться над схваткой, чтобы уступить дорогу новым силам, остановить которые бессилен? Или рассчитывает, что за эту помощь заговорщики позже сохранят к нему уважение и признают его? Однако, оказавшись в одиночестве, этот стоящий одной ногой в могиле старик опасности уже не представляет. Итак, он намерен остаться? Уцелеть? Пока что заговорщики начинают по мелочам его провоцировать: арестовывают по обвинению в коррупции нескольких снятых со своих постов министров кабинета Аклилу. С тревогой они ждут реакции императора. Но Хайле Селассие хранит молчание. Это означает, что маневр удался, первый шаг сделан. Осмелев, идут дальше – отныне тактика постепенного демонтирования элиты, медленного, но скрупулезного опустошения дворца приведена в действие. Сановники, нотабли исчезают один за другим– беспомощные, безвольные, ждущие своей очереди. Позже все они встретятся в помещении гауптвахты Четвертой дивизии, в этом новом, своеобразном, неуютном антидворце. Возле казарменных ворот, прямо у проложенных здесь железнодорожных путей линии Аддис-Абеба – Джибути, вытянулась очередь элегантнейших лимузинов – это ошеломленные и потрясенные жены и сестры аристократов, министров, генералов привозят своим находящимся здесь под стражей мужьям, а также братьям – узникам нарождающегося строя – еду и одежду. Это зрелище созерцает толпа взволнованных и обалделых зевак, ибо улица еще не знает, что на самом деле происходит, до нее это еще не дошло. Император продолжает пребывать во дворце, а офицеры по-прежнему совещаются в штабе дивизии, обдумывая очередные действия. Большая игра продолжается, но близится ее последний акт.

август – сентябрь

М. В-Й.:

И вот в атмосфере всеобщей подавленности, затхлости, которая царила во дворце, погружая придворных в состояние безысходной скорби, неожиданно прибыли шведские врачи, приглашенные несравненным господином из Европы значительно раньше, но по какой-то непостижимой медлительности объявившиеся только теперь, чтобы проводить с нашими придворными занятия гимнастикой. И не забудь, дружище, что в оный момент все уже пошло прахом, а те из свиты, кто еще не угодил за решетку, и так не знали ни дня, ни часа своего и только бочком, затаясь, проскальзывали по коридорам, чтобы не попасться на глаза офицерам, ибо те тотчас хватали, заключали под стражу, не позволяя никому улизнуть. А здесь – на тебе, в разгар этой облавы и погони за людьми, будь добр, являйся на занятия гимнастикой! Кому сейчас в голову полезет какая-то гимнастика, восклицают сторонники переговоров, когда это последняя минута для того, чтобы сесть за стол, империю улучшать, совершенствовать, облагораживать! Но такова была некогда воля нашего господина, да и всего Совета короны, чтобы придворные в первую очередь пеклись о своем здоровье, щедро пользуясь, благами природы, сколько необходимо в комфорте и достатке отдыхали, чистый, а лучше всего заграничный воздух вдыхая. Экономить средства из государственной казны на эти цели добросердечный господин запретил, неоднократно подчеркивая, что жизнь придворных – это самое главное богатство империи и высочайшая ценность монархии. И декрет, в котором он обязывал также и гимнастикой заниматься, наш господин обнародовал уже давно, а поскольку никакой отмены приказа, ввиду воцарившейся неразберихи и возрастающего психоза, не последовало, пришлось теперь нам – последней оставшейся во дворце группе утром являться на гимнастику и, пошевеливая руками и ногами, величайшее государственное достояние к гибкости и ловкости движений понуждать. Видя, что наперекор дерзким захватчикам, не спеша овладевающим дворцом, гимнастика идет на пользу, господин министр информации объявил это достижением и надежным свидетельством нерушимого единства нашего двора. А в упомянутом декрете еще было сказано, что если кто-либо, выполняя руководящие обязанности, хотя бы несколько переутомится, он немедленно должен сделать передышку, отправиться в удобные и уединенные края и там, делая вдохи и выдохи, расслабиться и даже, надев одежду поскромнее и опростившись, слиться с самой природой… Кто же по рассеянности или хотя бы из служебного усердия пренебрегал отдыхом такого рода – того достопочтенный господин укорял, да и другие придворные напоминали, чтобы он не растрачивал богатство империи и берег ценнейшее национальное достояние. Хотя можно ли было сегодня слиться с природой и воспользоваться передышкой, когда офицеры никого не выпускали из дворца, если же кто-нибудь украдкой удирал домой, его подкарауливали и доставляли в тюрьму? Но самые огорчительные последствия упомянутой гимнастики состояли в том, что, когда группа придворных собиралась в каком-нибудь салоне и там руками-ногами размахивала, туда врывались заговорщики и всех сажали за решетку. Их дни сочтены, а они гимнастикой занимаются! – смеялись офицеры, позволяя себе столь дерзкое зубоскальство. И это являлось лучшим доказательством того, что для господ офицеров ничего святого не существует и что они действуют вопреки благу империи, чем возбудили беспокойство даже у шведских врачей, поскольку они потеряли контракты, хотя вместе с тем были довольны, что сумеют благополучно унести ноги. А чтобы бунтовщики не могли схватить всех разом, главный церемониймейстер двора придумал ловкий ход, приказав заниматься гимнастикой только малыми группами, таким образом, если сцапают одних, другие уцелеют и, пережив самое худшее, удержат дворец в своих руках. Однако, дорогой друг, даже этот предусмотрительный и хитрый маневр в конечном счете мало помог, ибо бунтовщики все более наглели, ожесточенно атакуя наш дворец и с чрезвычайной яростью его утесняя. Дело в том, что наступил август, и, следовательно, это были последние недели господства нашего властелина. Трудно сказать, в какой момент наступает переход от всемогущества к бессилию, от благополучия к его противоположности, от блеска к заплесневению. Никто во дворце не в состоянии был этого заметить, ибо у каждого зрение было как-то так устроено, что до самого конца он продолжал видеть в бессилии – всесилие, в противоречиях – успех, в заплесневении – блеск. Но даже если бы кто-то и воспринимал все по-иному, как бы он смог, без риска потерять голову, припасть к стопам нашего монарха и воскликнуть: господин мой, ты утратил могущество, погряз в противоречиях, покрылся плесенью! Да, трагедия этого дворца заключалась в том, что он препятствовал доступу правды, а позже, не успели там люди разобраться что к чему, их уже упрятали за решетку! И это потому, дружище, что в каждом из нас все было удобным образом отгорожено, разграничено – зрение от мысли, мысль от речи, и в самом человеке не было такой точки, где бы эти сущности могли слиться воедино, отозвавшись голосом, который был бы услышан. Но на мой взгляд, наши несчастья начались с того момента, когда несравненный господин разрешил студентам собраться на этом показе моды, тем самым позволив им мобилизовать толпу и начать демонстрацию, послужившую толчком к этому бунтарскому движению. Тут корень всех ошибок: ничего подобного нельзя было допускать, ибо наше спасение – в полной неподвижности, и чем она основательнее, тем продолжительнее и прочнее наше существование. Подобное поведение нашего господина казалось странным: он лучше других знал эту истину, о чем можно судить хотя бы по тому, что его любимым камнем являлся мрамор. А ведь именно мрамор, с его безмолвной, застывшей поверхностью, с трудом поддающейся полировке выражал мечту достойного господина о том, чтобы все вокруг было столь же неподвижно и молчаливо, одинаково гладко, плотно пригнано, установлено и закреплено на века, олицетворяя собой идею величия.

А. Г.:

Вам, должно быть, известно, мистер Ричард, что тогда, в начале августа, внутренняя обстановка дворца утратила всю свою пышность и вызывающую почтение представительность. Воцарилась такая неразбериха, что последние уцелевшие служащие церемониала не в состоянии были навести порядок. Причиной этой бестолковщины явилось то, что двор сделался последним прибежищем сановников и нотаблей, которые устремились сюда со всей столицы и даже со всех концов империи, надеясь, что рядом с нашим господином им будет безопаснее, что император их спасет, исхлопочет им у дерзких военных свободу. Ныне уже без всякого уважения к своим должностям и званиям сановники и фавориты разных рангов, уровней и степеней вповалку спали на коврах, на диванах и в креслах, укрываясь портьерами и шторами, от чего возникали ссоры и дрязги, так как одни господа не разрешали стягивать с окон занавески, заявляли, что дворец необходимо затемнять, иначе взбунтовавшаяся авиация забросает всех бомбами, но другие гневно возражали, что они не могут уснуть, не укрывшись, а надо признаться, что ночи стояли необычайно холодные, поэтому, несмотря ни на что, срывали шторы и в них закутывались. Однако эти взаимные раздоры и колкости были излишни, так как офицеры всех мирили, отправляя в тюрьму, где сварливые сановники вообще не могли рассчитывать чем-нибудь укрыться. Утром ежедневно патрульные Четвертой дивизии приезжали во дворец, восставшие офицеры выходили из машин и в Тронном зале проводили сбор сановников. Сбор сановников! Сбор сановников в Тронном зале! – разносился по коридорам зов служащих церемониала, которые уже тогда раболепствовали перед офицерами. По этому призыву часть сановников пряталась по углам, но остальные, завернувшись в гардины и шторы, являлись на место сбора. Тогда господа офицеры зачитывали список и поименованных уводили в тюрьму. Но вначале сколько убыло, столько и прибыло, ибо хотя ежедневно из дворца забирали в тюрьму, новые сановники прибывали, думая, что дворец – это самое надежное место, где достойный господин защитит их от офицерского произвола. Надо признать, мистер Ричард, что наш несравненный господин, ныне всегда облаченный в парадный церемониальный, а подчас походный, полевой мундир, в котором он обычно наблюдал за маневрами, появлялся в салонах, где осовевшие, павшие духом сановники лежали на коврах, сидели на диванах, вопрошая друг друга, что их ждет, когда закончится ожидание, и там он их утешал, благословлял, желал успеха, заявляя, что придает их судьбам первостепенное значение и персонально о каждом из них позаботится. Однако, если в коридоре ему встречался офицерский патруль, он благословлял и офицеров, желал им успехов и благодарил армию за проявляемую по отношению к нему преданность, указывая, что дела армии – это предмет его личной заботы. На это сторонники решетки со злобой и язвительностью нашептывали нашему господину, что офицеров надо вешать, так как они погубили империю, что император тоже со вниманием выслушивал, благословлял, желал успехов и благодарил за лояльность, подчеркивая, как высоко он их ценит. И эту неистощимую энергию достопочтенного господина, посредством которой он укреплял всеобщее благополучие, никогда не скупясь на советы и указания, министр Тесфайе Гебре-Ыгзи охарактеризовал как успех, видя в этом свидетельство жизнестойкости нашей монархии. Увы, оной всеуспешностью господин министр до того прогневал офицеров, что те упрятали и его за решетку, не позволив ему больше говорить. Признаюсь вам, мистер Ричард, что для меня, как чиновника министерства снабжения дворца, в тот последний месяц настали самые черные дни, ибо невозможно было определить персональный состав придворных: численность сановников ежедневно менялась – одни прибывали, проскальзывая во дворец в расчете на спасение, других офицеры направляли в тюрьму, а часто бывало и так, что кто-нибудь, проникнув сюда ночью, днем уже отправлялся за решетку, поэтому я не знал, сколько брать продуктов со склада, так что подчас блюд не хватало, и господа сановники закатывали скандал, заявляя, что министерство якобы вступило в сговор с мятежниками, намереваясь уморить их голодом, а если блюд оказывалось в избытке, меня попрекали офицеры, что при дворе царит дух расточительства, и я даже намеревался подать в отставку, однако идти на такой шаг не потребовалось: из дворца всех нас и так погнали.

Й. Й.:

Нас оставалась только горстка ожидающих окончательного и сурового приговора, когда – хвала Господу – появился проблеск надежды в лице господ юристов, подготовивших наконец после длительных совещаний поправку к конституции и явившихся к нашему господину с этим проектом, суть которого сводилась к тому, чтобы самодержавную нашу империю преобразовать к конституционную монархию, создать сильное правительство, а достопочтенному господину предоставить власть в таких масштабах, какими наделены ею английские короли. Тотчас же достойные господа принялись за чтение проекта, разбившись на небольшие группы и уединившись в укромных уголках, ибо если бы офицеры заметили большую группу, то отправили бы ее под арест. Увы, дружище, ознакомившись с этим проектом, сторонники решетки сразу образовали оппозицию, заявив, что необходимо сохранить абсолютистскую монархию и всю полноту власти, какая в провинциях предоставлялась нотаблям, а эти измышления о конституционной монархии, позаимствованные в обанкротившейся Британской империи, следует швырнуть в огонь. Однако в этот момент приверженцы застольных переговоров накинулись на сторонников решетки, заявляя, что это последняя минута, когда возможно конституционным путем реставрировать империю, усовершенствовать и сделать более сносным государственный механизм. И так, переругиваясь друг с другом, они направились к достопочтенному господину, который как раз принимал делегацию юристов, в детали их проекта с пристальным вниманием вникал, высоко оценивал эту идею, а затем, выслушав возражения защитников решетки и лестные оценки сторонников застольных переговоров, всех похвалил, благословил и пожелал успехов. Однако кто-то уже успел донести офицерам об этом, ибо едва юристы покинули кабинет светлейшего господина, как тотчас же наткнулись на военных, последние отняли у них проект, велев им отправляться по домам и больше во дворце не показываться. И странным выглядело это внутридворцовое бытие, словно бы существовавшее само по себе и для себя лишь созданное, ибо, отправляясь в город в качестве служащего почтового отделения при дворе, я видел обычную жизнь, по мостовым мчали машины, дети гоняли мяч, на рынке шла купля-продажа, старики были заняты беседой, я же изо дня в день перемешался из одного мира в другой, из одного бытия в иное, сам плохо понимая, какой из этих миров – настоящий, и одно лишь ощущая: достаточно оказаться в городе, как весь дворец мигом исчезал из глаз моих, куда-то проваливался, словно его и впрямь не было.

Е.:

Последние дни император пребывал во дворце уже в полном одиночестве, офицеры оставили при нем только старого камердинера. Видимо, в организации «Дерг» одержала верх та группировка, которая жаждала ликвидировать дворец и вынудить императора отречься от престола. Никто не знал тогда имен этих офицеров, они не предавались огласке, офицеры до самого конца продолжали действовать в условиях полной конспирации. Только теперь поговаривают, что возглавил эту группу молодой майор Менгисту Хайле Мариам. Были там и другие офицеры, но их уже нет в живых. Я помню, как этот человек приезжал во дворец еще в звании капитана. Его мать была во дворце прислугой. Я не знаю, кто помог ему окончить офицерскую школу. Сухощавый, небольшого роста, внешне всегда подтянутый, он недурно владел собой, во всяком случае производил такое впечатление. Он великолепно знал структуру двора, точно представлял, кто есть кто, кого и когда следует взять под стражу, чтобы дворец перестал функционировать, чтобы утратил власть и силу, превратившись в пустой макет, который, как нетрудно ныне заметить, стоит покинутый и ветшает. Где-то в первых днях августа в «Дерге» должны были принять окончательное решение. Военный комитет (то есть этот самый «Дерг») состоял из ста двадцати человек, избранных на общедивизионных и гарнизонных собраниях. Комитет располагал списком из пятисот сановников и придворных, которых поочередно арестовывали, создавая вокруг императора все больший вакуум, так что в конце концов во дворце он остался один. Последнюю группу, уже из ближайшего императорского окружения, взяли под стражу в середине августа. Тогда забрали начальника личной охраны императора полковника Тасоу Уайо, адъютанта нашего монарха – генерала Асэффу Дэмыссе, командующего императорской гвардией генерала Тадэссе Лемму, личного секретаря Хайле Селассие – Сэломона Гэбрэ-Мариама, премьера Эндалькачоу, министра высочайших привилегий – Адмасу Рэтта и, может, еще десятка два других. Одновременно был распущен Совет короны и другие институты, непосредственно подчиненные императору. С этого момента начали тщательную ревизию всех дворцовых учреждений. Самые компрометирующие документы обнаружили в ведомстве высочайших привилегий – проблема оказалась тем проще, что Адмасу Рэтта сам чрезвычайно рьяно принялся всех закладывать. Некогда привилегии распределял персонально монарх, но по мере прогрессирующего упадка империи среди нотаблей так возросло стремление разжиться, урвать, что Хайле Селассие не мог уже лично со всем управиться и часть полномочий по раздаче привилегий передоверил Адмасу Рэтта. Тот, однако, не обладая такой феноменальной, как у императора, памятью, вел подробный учет раздачи земельных наделов, домов, предприятий, валюты и всяких прочих благ, дарованных сановникам. Все эти списки оказались теперь в руках военных, которые, опубликовав столь компрометирующие документы, развернули широкую пропагандистскую кампанию по поводу коррупции, процветавшей при дворе. Этим они разбудили гнев и ненависть населения, начались демонстрации, чернь требовала вешать, возникла грозовая, апокалипсическая атмосфера. И получилось очень кстати, что в конечном счете военные всех нас выставили из дворца, возможно, только благодаря этому я и уцелел.

Т. У.:

Признаюсь тебе, господин, что я давно понимал: дела идут все хуже, в этом убедило меня поведение сановников. По мере того как тучи сгущались, они, забыв об империи, объединялись в группы, пребывали только в своей среде и говорили исключительно между собой, уверяя и убеждая друг друга, и даже нас, прислугу, перестали расспрашивать о городских новостях, ибо боялись услышать плохие вести. Впрочем, стоило ли спрашивать, если нельзя ничего исправить – все разваливалось. В ту пору «пробочники» утешали других тем, что, поскольку мы попали в полосу затишья, все завершится благополучно, так как тем самым мы продержимся во дворце дольше других: природа затишья такова, что оно обладает наибольшей сопротивляемостью и тем самым удержит в повиновении покорный люд, так что мы, пожалуй, просуществуем до конца дней своих, лишь бы вовремя, когда это необходимо, идти на уступки, не раздражать злых, а наоборот, попустительствовать им. Возможно, все произошло бы именно так, как утверждали эти господа, если бы не остервенелость офицеров, их дерзкие налеты на императорский двор и те колоссальные опустошения, которые они чинили в сонмище сановников, пока в конце концов не очистили весь дворец, где не осталось никого, кроме несравненного господина и его последнего слуги.

Труднее всего оказалось отыскать того человека, который, столь же старый, как и его господин, ныне живет в полнейшем забвении: большинство из тех, кого я расспрашивал о нем, пожимали плечами, утверждая, что он давно умер. Он служил императору до последнего дня, до того самого момента, когда военные увезли монарха из дворца, а ему велели, собрав свои пожитки, отправляться домой.

Во второй половине августа офицеры задерживают последних людей из окружения Хайле Селассие. Императора в тот момент они еще не трогают, им требуется время, чтобы подготовить к этому общественное мнение: столица должна осознать, почему устраняют монарха. Офицеры отдают себе отчет, что такое магический характер народного сознания и какими опасностями чревато низложение. Магический характер подобного сознания состоит в том, что высочайшее лицо часто подсознательно наделяют отличительными сверхъестественными признаками. Высочайшая особа – лучшая, мудрейшая и благороднейшая, непорочная и милосердная. Это сановники плохие, они одни – причина всех бед. Да если бы высочайшая особа только знала, что творят его приближенные, она тотчас бы исправила зло, жизнь сразу стала бы лучше! Увы, эти ловкие негодяи все скрывают от своего господина, и поэтому вокруг столько мерзости, а жизнь так невыносима, жалка и безрадостна. Магический характер этого мышления состоит в том, что в действительности при господстве самовластья именно эта высочайшая особа – главная причина всего происходящего. Самодержец великолепно знает обо всем, а даже если чего-то и не знает, то только потому, что не желает знать, ибо это его не устраивает. Вовсе не случайно в окружении императора в большинстве своем были низкие и ничтожные люди. Подлость и ничтожество служили условием возвышения; согласно этому критерию, монарх подбирал своих фаворитов, награждая и одаривая их различными благами. Ни один шаг не был сделан, ни одно слово не было произнесено без его ведома и согласия. Все говорили его словами, даже если говорили по-разному, ибо он и сам не повторял одного и того же. Да и не могло быть иначе, ибо непременным условием приближения к особе императора было сотворение его культа; кто в этом не проявлял активности и терял усердие – терял и место, выбывал из игры, исчезал. Хайле Селассие жил в царстве своих отражений, его свита состояла из размноженных отражений монарха, что представляли собой господа Аклилу, Тесфайе Гебре-Ыгзи, Адмасу Рэтта помимо того, что они были министрами Хайле Селассие? Они были ничем, кроме того, что являлись министрами Хайле Селассие. Но именно такие люди и требовались императору, только они были в состоянии удовлетворить его тщеславие, его любование самим собой, его страсть к игре и позерству, к жесту и возвеличению.

И вот теперь офицеры один на один сходятся с императором, оказываются с ним с глазу на глаз, начинается последний поединок. Наступила минута, когда всем надлежит уже сбросить маски и показать свое лицо. Этому сопутствует беспокойство и напряженность, ибо между сторонами устанавливается новая система отношений, они вступают в непредсказуемую ситуацию. Императору уже нечего терять, но он еще способен защищаться, защищаться своей беззащитностью, бездействием, одним тем, что он хозяин этого дворца, и еще тем, что он оказывал немаловажную поддержку мятежникам – разве он не молчал, когда мятежники заявляли, что вершат революцию именем императора? Он никогда не опровергал сказанного ими, не заявлял, что это ложь, а ведь именно подобная комедия лояльности, какую месяцами разыгрывали военные, так кардинально упростила им задачу. Офицеры, однако, решают идти дальше, до конца – они желают развенчать божество.

В таком обществе, как эфиопское, до крайности задавленном нуждой, бедностью и заботами, ничто не способно возбудить больший гнев, возмущение и ненависть, нежели картина коррупции и привилегий элиты. Даже самое бездарное и ничтожное правительство, сохрани оно спартанский образ жизни, могло бы просуществовать долгие годы, пользуясь народным признанием. Ведь в сущности, народ, как правило, относится к дворцу добродушно и снисходительно. Но любая толерантность имеет границы, которые дворец в своем самодовольстве и расточительстве легко и часто переступал. И тогда улица неожиданно вместо послушной становится непокорной, из терпеливой превращается в бунтарскую. Но вот наступает момент, когда офицеры принимают решение развенчать царя царей, вывернуть его карманы, открыть и показать людям скрытые тайники в кабинете императора. В это самое время седовласый Хайле Селассие, который пребывает во все более прочной изоляции, бродит по вымершему дворцу в сопровождении своего камердинера Л. М.

Л. М.:

И вот, благодетель, уже когда брали последних господ сановников, из разных закутков их извлекая и в грузовик приглашая, один из офицеров говорит мне, чтобы я с достопочтенным господином остался и, как всегда бывало, всяческие услуги ему оказывал, и, проговорив это, вместе с остальными офицерами уехал. Я тотчас же отправился в высочайший кабинет, чтобы выслушать волю моего всевластного господина, но я никого там не застал и последовал дальше по коридорам, раздумывая, куда мог уйти мой господин, и вижу, что он стоит в главном зале, предназначенном для приветственных речей, и наблюдает за тем, как солдаты его императорской гвардии укладывают свои вещмешки и узлы, собираясь уходить. А как же это так, думаю я, они уходят совсем, оставляя нашего господина на произвол судьбы в то время, когда в городе разгул всякого бандитизма и анархии. И тогда я спрашиваю их, а вы как, благодетели, совсем уходите? Совсем, отвечают, но возле ворот пост остается, чтобы, если какой-нибудь господин сановник попытался проникнуть во дворец, его схватить. И вижу я, как достойный господин стоит, смотрит и молчит. Тогда они, поклон господину нашему отвесив, со своими мешками удаляются, а сиятельный господин, продолжая молчать, глядит им вслед и потом, ни слова не сказав, удаляется в свой кабинет.

Увы, рассказ Л. М. бессвязен, старик не в состоянии свести свои образы, переживания и впечатления в единое целое. Пусть отец попытается припомнить поточнее! – настаивает Теферра Гебреуолд. (Он называет Л. М. отцом, принимая во внимание его возраст, а не их родство.) Итак, Л. М. запомнил, например, следующую сценку: как-то он застал императора стоящим в салоне возле окна. Подошел ближе и также поглядел в окно: увидел, что в дворцовом саду пасутся коровы. Видимо, город уже облетела весть, что дворец запрут, и пастухи осмелели, загнали коров в сад. Кто-то должен был им сказать, что император уже потерял свою силу и можно распоряжаться его имуществом, во всяком случае его дворцовой травой, которая стала народным достоянием. Император предавался теперь длительным медитациям («этому индусы его когда-то обучали, велели стоять на одной ноге и даже дышать запрещали, а глаза требовали зажмурить»). Неподвижный, он целыми часами предавался медитациям в своем кабинете (предавался медитациям, задумывается камердинер, а может, дремал). Л. М. не смел входить и нарушать его покой. Все еще продолжался сезон дождей, целыми днями лило не переставая, деревья утопали в воде, утра были туманными, ночи холодными. Хайле Селассие продолжал ходить в мундире, на который накидывал теплую шерстяную пелерину. Поднимались, как раньше, как долгие годы подряд, на рассвете и направлялись в дворцовую часовню, где Л. М. читал вслух каждый раз разные отрывки из Книги пророков: «Посмотри на врагов моих, как много их, и какой лютою ненавистью они ненавидят меня». «Утверди шаги мои на путях Твоих, да не колеблются стопы мои». «Не удаляйся от меня; ибо скорбь близка, а помощника нет»… Потом Хайле Селассие направлялся в свой кабинет, садился за громадный письменный стол, на котором находилось десятка полтора телефонов. Но все они молчали, возможно, были отключены. Л. М. располагался возле двери и ждал, не раздастся ли звонок, призывающий его в кабинет, чтобы исполнить какое-либо распоряжение монарха.

Л. М.:

И вот, благодетель, в оные дни только господа офицеры совершали разного рода набеги, сначала являлись ко мне, чтобы об их приходе достойному господину доложить, потом в кабинет входили, а там наш господин их в кресла поудобнее усаживал. Эти-то офицеры сразу же воззвание зачитывали, в нем они домогались, чтобы щедрый господин раздал деньги, которые, как заявляли они, он незаконно на протяжении пятидесяти лет присваивал, по разным банкам во многих странах мира их помещая, а также укрыв их как в самом дворце, так и в домах сановников и нотаблей. И все это, провозглашали они, необходимо вернуть, ибо это – достояние народа, оно нажито его кровью и потом. Какие там деньги, говорит доброжелательный господин, у нас денег не было, все шло на развитие страны, с тем чтобы догонять и обгонять других, ведь развитие служило стимулом прогресса. Какое там развитие, отзываются офицеры, это пустая демагогия, дымовая завеса, говорят они, чтобы придворные могли обогащаться! И тотчас же встают с кресел, поднимая с полу персидский ковер, а там под ним уложенные плотными рядами пачки долларов, так что пол казался выкрашенным в зеленый цвет. Эти доллары они немедленно в присутствии достопочтенного господина приказали сержантам пересчитать и составить опись, чтобы их национализировать. Скоро, однако, они убрались восвояси, и тогда наш достопочтенный господин позвал меня в кабинет и велел мне те деньги, которые он держал в ящике стола, рассовать между страницами книг, а я должен сказать, что господин наш, будучи потомком царя Соломона, являлся обладателем богатейшей коллекции различных изданий Библии, переведенной на разные языки мира, и в них мы эти деньги упрятали. Однако господа офицеры – о-о-о! – это были смышленые шкуродеры! Назавтра они являются, зачитывают обращение, требуют возврата денег, ибо, как утверждают они, необходимо купить муку для голодающих. Но наш господин, за столом сидя, молчит, пустые ящики стола им показывает. В ответ на это офицеры вскакивают со своих мест, открывают книжные шкафы, из каждой Библии доллары вытряхивают, а сержанты ведут подсчет и регистрируют купюры, чтобы их национализировать. Но этого мало, говорят офицеры, надо вернуть остальные средства, особенно те, что находятся на личных счетах нашего господина в английских и швейцарских банках на общую сумму полмиллиарда долларов, а возможно, и больше. При этом они побуждают добросердечного господина, чтобы он подписал нужные чеки, и таким образом, говорят, эти деньги должны быть возвращены народу.

А откуда взялась такая уйма денег, интересуется достопочтенный господин, если он посылал гроши на лечение сына, пребывающего в одной из швейцарских клиник. Хороши гроши, отвечают они и уже вслух зачитывают письмо из посольства Швейцарии, в котором сообщается, что на счету нашего щедрого господина в тамошних банках сто миллионов долларов. Они ссорятся до тех пор, пока в конце концов достойный господин не погружается в медитацию, закрывает глаза, перестает дышать, тогда офицеры удаляются из кабинета, обещая, правда, вернуться. И когда эти мучители нашего господина уезжали, во дворце воцарялась тишина, но это была зловещая тишина, так как с улицы доносились крики и возгласы, ибо по городу проходили многочисленные колонны демонстрантов, шастали всякие голодранцы, проклинали нашего господина, вором его называя и грозя повесить на первом суку: «Мошенник, верни наши деньги!» Либо принимались скандировать: «Повесить императора!» Тогда я старался закрыть во дворце все окна, чтобы эти неистовые и клеветнические выкрики не достигали слуха достопочтенного господина, не мутили ему кровь. И я спешил увести моего повелителя в часовню в самом укромном уголке и там, пытаясь заглушить этот кощунственный рев, читал вслух слова пророков: «Поэтому не на всякое слово, которое говорят, обращай внимание, чтобы не услышать тебе раба твоего, когда он злословит тебя… Вспомни, Господи, что над нами совершилось: призри и посмотри на поругание наше… Прекратилась радость сердца нашего; хороводы наши обратились в сетование. Упал венец с головы нашей… От сего-то изнывает сердце наше; от сего померкли глаза наши». «Как потускнело золото, изменилось золото наилучшее! Камни святилища раскиданы по всем перекресткам… Евшие сладкое истаивают на улицах; воспитанные на багрянце жмутся к навозу». «Разинули на нас пасть свою все враги наши… Повергли жизнь мою в яму и закидали меня камнями… Ты видишь всю мстительность их, все замыслы их против меня. Ты слышишь, Господи, ругательство их, все замыслы против меня. Речи восставших на меня и их ухищрения против меня всякий день. Воззри, сидят ли они, встают ли, я для них – песнь». И вот, благодетель, внемля этим словам, почтенный господин погружался в дрему, там я его и оставлял, возвращаясь в свою комнату послушать радио: в эти дни радио служило единственной связующей нитью между дворцом и империей.

Все тогда слушали радио, а те немногие, что могли купить телевизор (он в этой стране по-прежнему символ роскоши), смотрели телевизор. В то время, то есть в конце августа – начале сентября, каждый день приносил щедрую порцию сенсаций о жизни двора и императора. Сыпались цифры и имена, указывались номера банковских счетов, названия имений и частных фирм. Показывали дома представителей знати, сосредоточенные там богатства, содержимое тайников, горы драгоценностей. Часто выступал министр высочайших привилегий Адмасу Рэтта, который, давая показания перед комиссией по расследованию коррупции, сообщал, кто из сановников, что и когда получил, где и на какую именно сумму. Сложность, однако, состояла в том, что невозможно было провести четкую грань между государственным бюджетом и персональной императорской казной, все это было стерто, смазано, выглядело двусмысленно. На государственные средства сановники возводили дворцы, приобретали поместья, ездили за границу. Самые колоссальные богатства сосредоточивались в руках императора. С годами усиливалась и его алчность, его старческая, жалкая ненасытность. Об этом можно было бы говорить с грустью и снисходительностью, если бы не тот факт, что Хайле Селассие брал из государственной казны миллионы, совершая (и он сам, и его люди) эти хищнические операции посреди кладбищ жертв голодной смерти, кладбищ, обозримых даже из окон императорских палат. В конце августа военные оглашают декрет о национализации всех императорских дворцов. Таковых было пятнадцать. Судьбу дворцов разделяют приватные предприятия Хайле Селассие, в том числе пивоваренный завод имени Св. Гийоргиса, автобусный парк в Аддис-Абебе, производство минеральных вод в Амбо. Офицеры продолжают наносить императору визиты и ведут с ним длительные беседы, настаивая, чтобы он вернул из зарубежных банков свои сбережения и передал их в государственную казну. Вероятно, никогда не удастся точно установить, какая именно сумма находилась на счету императора. В пропагандистских выступлениях речь шла о четырех миллиардах долларов, но это можно считать преувеличением. Скорее, имелись в виду несколько сотен миллионов. Настойчивость военных кончилась неудачей: император не вернул правительству этих денег, они до сих пор хранятся в зарубежных банках. Однажды, вспоминает Л. М., во дворец явились офицеры, заявив, что вечером по телевидению будет демонстрироваться фильм, который Хайле Селассие обязан посмотреть. Камердинер сообщил об этом императору. Монарх охотно согласился выполнить просьбу своей армии. Вечером сел в кресло перед телевизором, началась передача. Демонстрировался документальный фильм Джонатана Дамбильди «Утаенный голод». Л. М. заверяет, что император досмотрел фильм до конца, после чего предался медитациям. В эту ночь, с 11 на 12 сентября, слуга и его господин – два старика в опустевшем дворце – не спали, так как это была новогодняя ночь, согласно эфиопскому календарю начинался Новый год. По этому случаю Л. М. расставил во дворце канделябры, зажег свечи. На рассвете они услышали рокот моторов и скрежет гусениц, движущихся по асфальту. Потом воцарилась тишина. В шесть часов утра ко дворцу подкатили воинские автомашины. Трое офицеров в полевых мундирах проследовали в кабинет, в котором император пребывал с самого рассвета. Там, отвесив ему предварительные поклоны, один из них зачитал текст отречения. (Этот текст позже появился в печати и был оглашен по радио, звучал он следующим образом: «Несмотря на то что народ в доброй вере расценивал трон как символ единства, Хайле Селассие I использовал авторитет, достоинство и честь престола в своих личных целях. В результате страна оказалась в состоянии разрухи и упадка. Кроме того, 82-летний монарх, принимая во внимание его возраст, не в состоянии выполнять свои обязанности. В связи с этим Его императорское величество Хайле Селассие I отрекается от престола 12 сентября 1974 года, а власть на себя принимает Координационный комитет Вооруженных сил. Эфиопия превыше всего!») Император, стоя, внимательно выслушал офицера, вслед за этим он выразил всем свою благодарность, констатируя, что армия ни разу не обманула его ожиданий, и добавил, что если революция совершается для блага народа, то и он на стороне революции и не будет противиться отречению. «Тогда, – заявил офицер (он был в чине майора), – ваше императорское величество, пожалуйста, следуйте за нами!» – «Куда?» – спросил Хайле Селассие. «В безопасное место, – пояснил майор. – Ваше императорское величество лично удостоверится в этом». Все вышли из дворца. У подъезда стоял зеленый «фольксваген». За рулем сидел офицер, который распахнул дверцу и придержал переднее сиденье, чтобы император мог влезть в машину. «Как? – задохнулся Хайле Селассие, – я должен ехать на этом драндулете?» Подобное восклицание в то утро было единственным проявлением императорского протеста. Через минуту он умолк. «Фольксваген» тронулся, предшествуемый джипом с вооруженными солдатами, такой же джип следовал сзади. Еще не было семи, комендантский час продолжал соблюдаться, поэтому они ехали по пустынным улицам. Император жестом руки приветствовал редких прохожих, повстречавшихся в пути. Наконец автоколонна скрылась в воротах казарм Четвертой дивизии. По приказу офицеров Л. М. собрал во дворце свои вещи и с узелком за спиной вышел на улицу. Остановил проезжавшее такси и велел отвезти себя домой на Джимми-роуд. Теферра Гебреуолд рассказывает, что вскоре, в полдень, прибыли два офицера и заперли дворец на ключ. Один из них положил ключ в карман, они сели в джип и укатили. Два танка, появившихся ночью перед дворцом (за день люди засыпали их цветами), вернулись в расположение части.

Эфиопия.

Хайле Селассие по-прежнему убежден,

что он – император Эфиопии [25] .

Аддис-Абеба, 7 февраля 1975 (агентство Франс Пресс). Изолированный в помещениях старого, расположенного на холмах Аддис-Абебы дворца Менелика, Хайле Селассие последние месяцы своей жизни проводит в окружении солдат.

По рассказам очевидцев, эти солдаты (как в лучшие времена существования империи) по-прежнему отвешивают поклоны царю царей. Благодаря этим жестам, как засвидетельствовал это недавно представитель международной организации по оказанию помощи, который нанес ему визит и посетил других узников, заключенных во дворце, Хайле Селассие продолжает верить, что он – император Эфиопии.

Негус находится в добром здравии, стал много читать (несмотря на свой возраст, он не пользуется очками) и время от времени дает советы солдатам, которые его охраняют. Необходимо добавить, что солдат этих меняют еженедельно, так как почтенный монарх сохранил свой талант убеждения. Как и в прежние времена, каждый день бывшего императора протекает в рамках установленной программы, согласно протоколу.

Царь царей встает на рассвете, участвует в заутрене, позже читает. Иногда интересуется тем, как протекает революция. Бывший властелин еще и теперь повторяет то, что заявил в день своего низложения: «Если революция совершается для блага народа, я на стороне революции».

В прежнем кабинете императора, в нескольких метрах от здания, где пребывает Хайле Селассие, десять руководителей «Дерга» продолжают обсуждать проблемы спасения революции, поскольку в связи с восстанием в Эритрее возникают новые сложности. Рядом заключенные в клетках императорские львы издают грозное рычание, домогаясь ежедневной порции мяса.

По другую сторону старого дворца, близ дома, занятого Хайле Селассие, расположены помещения, где пребывают заточенные в подвалах сановники, вельможи и нотабли, ожидая решения своей дальнейшей судьбы.

«Эфиопиан геральд»:

Аддис-Абеба. 25 8 1975. (ЭИА) [26] .

Вчера скончался бывший император Эфиопии – Хайле Селассие I. Причиной смерти явилась сердечная недостаточность.

 

Шахиншах

 

Боже,
Деби (Из сборника «Письма детей Господу Богу»)

Я хотел бы, чтобы на свете не было ничего дурного.

 

Карты, лица, поля цветов

Здесь все выглядит так, словно полиция только что произвела повальный обыск. Всюду разбросаны газеты, целый ворох газет, местных и зарубежных, экстренные выпуски с приковывающими взгляд крупными заголовками.

УЛЕТЕЛ.

И громадными фотографиями худощавой, вытянутой физиономии, на которой заметна попытка не обнаружить ни нервозности, ни краха, физиономии со столь усредненными чертами, что они, собственно, ничего уже не выражают. А рядом более поздние по датам другие экстренные выпуски, поспешно и триумфально извещавшие, что

ВОЗВРАТИЛСЯ,

а ниже, на всю газетную полосу фото иного порядка: лицо человека патриархального вида, суровое и замкнутое, не выражающее ни малейшего желания что-либо сказать.

(А между этим отлетом и этим возвращением какая бездна эмоций, какой накал страстей, сколько гнева, угроз, сколько пыла!)

На каждом шагу – на полу, на стульях, на тумбочке, на письменном столе – разбросанные в беспорядке клочки бумаги, обрывки газет, заметки, сделанные второпях и настолько невразумительно, что теперь мне самому приходится ломать голову, откуда я выудил фразу: «буду вас искушать, кормить обещаниями, но вы не позволяйте себя обмануть» (Кто это сказал? Когда и кому?).

Или красным карандашом поперек страницы: «Непременно позвонить по телефону 64-12-18 (а уже прошло столько времени, что вспомнить, чей это номер и почему тогда он был мне так необходим, невозможно).

Неоконченные и неотправленные письма: «Старик! Пришлось бы долго рассказывать, что я здесь увидел и пережил. Мне однако трудно упорядочить свои впечатления, которые…»

Самый невероятный беспорядок на большом круглом столе: фотографии разной величины, магнитофонные кассеты, любительские восьмимиллиметровые пленки, бюллетени, фотокопии листовок – все это в куче, в беспорядке, как на барахолке. А кроме того – плакаты и альбомы, пластинки и собранные книги, подаренные людьми, полная документация только что завершившегося периода, который еще можно услышать и увидеть, ибо он запечатлен здесь: на кинопленке – движущиеся, бурные потоки людей; на кассетах – рыдания муэдзинов, звук воинских команд, разговоры, монологи; на снимках – лица в порыве упоения, в экстазе.

Теперь при мысли, что здесь необходимо навести порядок (ибо близился день моего отъезда), меня охватывало безразличие и безграничная усталость. Честно говоря, сколько я ни живу в гостинице – что со мной происходит довольно часто – обожаю, когда в комнате беспорядок, ибо он создает впечатление какой-то жизни, служит замещением интимности и тепла, доказательством, что такое чужое и неуютное место, каким по природе своей оказывается любой гостиничный номер, хотя бы отчасти покорено и освоено. В старательно убранном помещении я испытываю оцепенение и одиночество, меня подавляют все прямые линии, края мебели, поверхность стен, меня коробит от всех этих посторонних и строгих геометрических форм, угнетает весь этот скрупулезный и тщательный порядок, что существует, словно сам по себе, без тени нашего присутствия. К счастью, уже через несколько часов пребывания моими усилиями (впрочем, неосознанными, вызванными спешкой или ленью) весь существующий порядок рушится и пропадает, все вещи обретают жизнь, начинают перемещаться с места на место, вступая во все новые отношения и связи, становится тесно и вычурно и тем самым более приветливо, непринужденно и привычно. Можно передохнуть и внутренне расслабиться.

Но пока у меня нет сил что-либо передвигать в этой комнате, потому я спешу вниз, где в пустом, мрачном вестибюле четверо мужчин попивают чай и режутся в карты. Они захвачены какой-то сложной игрой, правил которой мне никогда не постичь. Это не бридж и не покер, не очко, не «зиклих». Играют одновременно двумя колодами, молчат, в какой-то момент один с довольной миной заберет все карты. Через минуту проводят жеребьевку, раскладывают на столе десятки карт, размышляют, что-то высчитывают, во время подсчетов вспыхивают ссоры.

Все четверо (административная обслуга) живут за мой счет, я содержу их, так как остаюсь ныне в гостинице единственным постояльцем. Кроме них на моем содержании уборщицы, повара, официанты, прачка, сторожа и садовник и, думаю, еще несколько человек вместе с их семьями, я не хочу сказать, что если бы затягивал с оплатой, эти люди умерли бы с голоду, но на всякий случай стремлюсь вовремя оплатить счета. Еще несколько месяцев назад найти в этом городе комнату было подвигом, выигрышем в лотерее. Несмотря на обилие гостиниц, царило такое оживление, что приезжие абонировали койки в частных больницах, только бы где-нибудь устроиться. Но теперь коммерция кончилась, кончились легкие заработки и ошеломительные сделки, местные бизнесмены попрятались, а их зарубежные партнеры, побросав все, в панике выехали. А недавно прекратились туристические поездки, прекратилось всякое международное сотрудничество. Часть гостиниц сожгли, некоторые позакрывались, либо они стоят опустевшие, одну из них партизаны превратили в свою штаб-квартиру. Город ныне занят собой, ему не нужны чужеземцы, он не нуждается во внешнем мире.

Картежники прерывают игру, желая попотчевать меня чаем. Здесь пьют только чай или йогурт, кофе и алкогольных напитков не употребляют. За пристрастие к алкоголю можно получить сорок, даже шестьдесят ударов кнутом, а если за исполнение приговора возьмется плотный крепыш (обычно такие охотнее всего хватаются за кнут), то он превратит нашу спину в хорошую отбивную. Итак, мы прихлебываем горячий чай, поглядывая в другой конец вестибюля, где возле окна стоит телевизор.

На экране возникает физиономия Хомейни. Хомейни говорит, сидя в прямом деревянном кресле, которое установлено на сбитом из досок возвышении, где-то на одной из площадей (судя по убогому виду построек) бедняцкого квартала Кума. Кум – маленький заурядный плоский городок, лишенный очарования, в ста пятидесяти километрах к югу от Тегерана, в центре истощенной и дьявольски раскаленной пустыни. Казалось, бы, в этом убийственном климате ничто не должно способствовать размышлениям и созерцанию, однако же Кум – город религиозного фанатизма, яростной ортодоксии, мистики и агрессивной веры. В этом городке пятьсот мечетей и крупнейшие духовные семинарии, здесь ведут споры знатоки Корана и хранители традиций, здесь заседают седовласые аятоллы, отсюда Хомейни управляет страной. Он никогда не покидает Кум, не ездит в столицу, вообще никуда не ездит, нигде не появляется, никому не наносит визитов. Раньше он жил здесь с женой и пятью детьми в маленьком домишке на тесной, пыльной, незамощенной улице, вдоль которой проходила сточная канава. Теперь он переселился ближе к центру, в дом своей дочери, с балконом на улицу, с этого балкона Хомейни обращается к людям, если они собираются толпой (чаще всего это ревностные паломники, посещающие мечети священного города и в первую очередь могилу Непорочной Фатимы, сестры восьмого имама Резы, недоступную для иноверцев). Хомейни ведет жизнь аскета, питается рисом, йогуртом и фруктами, живет в одной комнате с голыми стенами, без мебели. Есть лишь подстилка на полу и стопка книг. В этой комнате Хомейни принимает также наиболее официальные зарубежные делегации, сидя на одеяле, расстеленном на полу, прислонившись спиной к стене. Сквозь окно он видит купола мечетей и обширный внутренний двор медресе – замкнутый мир бирюзовой мозаики, сине-зеленых минаретов, прохлады и тени. Поток гостей и посетителей не иссякает целый день. Если наступает перерыв, Хомейни удаляется на молитву или остается дома, чтобы предаться раздумьям либо же просто, что естественно для восьмидесятилетнего старца, подремать. Человек, у которого постоянный доступ в комнату Хомейни, – это его младший сын Ахмед, имеющий духовный сан, как и его отец. Второй сын, первенец, надежда всей его жизни, погиб при загадочных обстоятельствах, говорят, что он был вероломно убит шахской полицией.

Камера запечатлевает площадь, заполненную до краев, голова к голове. Фиксирует полные любопытства и сосредоточенности лица. В одном месте, в сторонке, отделенные от мужчин ощутимо исходящим от них предупреждением, завернувшись в чадру, стоят женщины. День пасмурный, серый, цвет толпы темный, там же, где женщины, – черный. Хомейни одет, как всегда, в темные просторные одежды, на голове – черный тюрбан. У него застывшее бледное лицо и седая борода. Когда Хомейни говорит, его руки покоятся на подлокотниках кресла, он не жестикулирует. Он не наклоняет ни головы, ни тела, пребывая в неподвижности. Лишь время от времени хмурит высокий лоб и воздымает брови, помимо этого ни один мускул не дрогнет на этом крайне решительном и непреклонном лице человека колоссального упорства, категорической и беспощадной воли, которая не признает компромиссов и, возможно, даже сомнений. На этом лице, как бы отлитом в форму раз и навсегда, неизменном, не подверженном никаким эмоциям и настроениям, не выражающем ничего, кроме напряженного внимания и внутренней сосредоточенности, в постоянном движении пребывают только глаза: живой изучающий взгляд скользит по кудрявому морю голов, охватывает все пространство площади, самые удаленные ее края, продолжает дальше свое детальное обследование, словно настойчиво ища нечто конкретное. Я слышу монотонный голос аятоллы, с глухой интонацией, с ровным, медленным ритмом, мощным, но без полета, без темперамента и блеска.

– О чем он говорит? – спрашиваю я картежников, когда Хомейни на минуту смолкает, обдумывая следующую фразу.

– Он говорит, что мы должны сохранять достоинство, отвечает один из них.

Оператор тем временем переводит камеру на крыши близлежащих домов, где стоят юноши с автоматами, головы их обернуты полосатыми платками.

– А что он говорит теперь? – снова спрашиваю я, ибо не понимаю языка фарси, на котором изъясняется аятолла.

– Он говорит, отвечает один, что в нашей стране не должно быть места для чуждых влияний.

Хомейни продолжает выступление, все слушают его с неослабным вниманием, на экране видно, как кто-то утихомиривает столпившуюся у возвышения детвору.

– Что он говорит? – снова спрашиваю я минуту спустя.

– Он заявляет, что никто не посмеет распоряжаться в нашем доме и что-то нам навязывать, и еще говорит: будьте братьями, сохраняйте единство.

Вот и все, что они могут мне сообщить, пользуясь корявым и ломаным английским языком. Все, кто изучает английский язык, должны знать, что с его помощью все труднее изъясняться на свете. Точно также все труднее объясняться по-французски и вообще на каком-нибудь европейском языке. Некогда Европа господствовала над миром, рассылала своих купцов, солдат, миссионеров и чиновников по всем континентам, навязывая другим свои условия и культуру (последняя пока в проблематичной форме). Даже в самом отдаленном уголке земли знание европейского языка служило тогда свидетельством хорошего тона, говорило об основательном воспитании, а часто оказывалось жизненно необходимым, основой служебного продвижения и карьеры или хотя бы условием, чтобы нас почитали за человека. Этим языкам обучали в африканских школах, на них говорили в парламентах экзотических стран, ими пользовались в торговле и в учреждениях, в азиатских судах и в арабских кафе. Европеец мог путешествовать по всему свету, чувствуя себя как дома, всюду мог произнести фразу и понять, что ему ответили. Ныне мир стал иным, на зеленом шаре расцвели сотни патриотических движений, каждый народ предпочел бы, чтобы его страна была лишь его собственностью, организованной согласно родной традиции. У каждого народа теперь амбиции, каждый является (по крайней мере хочет быть) свободным и независимым, дорожит собственными ценностями и добивается уважительного к ним отношения. Можно заметить, как в этом вопросе все сделались ранимы и чутки. Даже малые и слабые народы (они, впрочем, особенно) не переносят, чтобы их поучали, и возмущаются теми, кто хотел бы властвовать над ними, навязывая им свои ценности (часто действительно сомнительные). Люди могут отдавать должное чьему-либо могуществу, но предпочли бы выражать свои эмоции на расстоянии и не желают, чтобы эта мощь опробовалась на них. У любого источника подобного могущества своя динамика, своя властная и экспансивная тенденция, своя грубая назойливость и просто потребность положить слабого на лопатки. В этом проявление закона силы, всем об этом известно. Но как поступить слабому? Он может лишь отгородиться. В нашем плотно населенном и агрессивном мире слабому, чтобы уцелеть, удержаться на поверхности, надо обособиться, отойти в сторону. Люди боятся, что эта стихия поглотит их, что они окажутся ограбленными, что обезличится их походка, их лица, взгляды, речь, что их заставят одинаково думать и реагировать, проливать кровь за чужие интересы и в итоге окончательно их истребят. Отсюда их протест и бунт, их борьба за свое существование и за сохранение родного языка. В Сирии закрыли французскую, во Вьетнаме – английскую газеты, а теперь в Иране французскую и английскую разом. По радио и телевидению передачи ведутся только на родном языке – фарси. Пресс-конференции точно так же. Аресту подлежит каждый, кто не в состоянии прочесть в Тегеране вывеску над лавкой с дамским бельем, куда вход мужчинам запрещен. Погибнет и тот, кто не сможет прочесть предупреждение под Исфаханом: «Вход воспрещен. Мины!»

Некогда я разъезжал по белу свету с миниатюрным карманным транзистором и, слушая местные радиостанции на любом из континентов, был в курсе мировых событий. Теперь это приемник, незаменимый прежде, не может мне помочь. Когда я поворачиваю рукоятку транзистора, приемник отзывается десятками радиостанций, вещающих на десяти различных языках, из которых я не понимаю ни слова. Еще тысячей километров далее – и десять новых радиостанций со столь же непонятными языками. Может быть, они сообщают, что деньги, которые у меня в кармане, уже отменены? Может быть, возвещают новую большую войну?

Нечто похожее и на телевидении.

Во всем мире ежечасно на миллионах телеэкранов мы созерцаем несчетное количество людей, которые что-то вещают, в чем-то нас убеждают, жестикулируют, строят мины, воодушевляются, улыбаются, покачивают головой, грозят пальцем, а мы и не знаем, о чем идет речь, чего от нас ждут, к чему призывают. Словно это пришельцы с далекой планеты, некая колоссальная армия рекламных агентов Венеры или Марса, а ведь это наши побратимы, частица нашего рода человеческого, у них те же кости, та же кровь в жилах, так же движутся губы, и тот же голос мы слышим, и ничего понять не в состоянии. На каком языке будет вестись универсальный диалог человечества? Несколько сотен языков воюют за признание и продвижение на авансцену, а количество языковых барьеров увеличивается, непонимание и глухота возрастают.

После короткого перерыва (в перерыве показывают цветущие поля, здесь любят цветы, склепы их великих поэтов стоят посреди ярких и буйных садов) на экране появляется фотография юноши. Слышится голос диктора.

– Что он говорит? – спрашиваю я картежников.

Он называет имя и фамилию этого человека. Сообщает, кем он был.

Потом еще и еще фотографии. Демонстрируются фото со студенческих билетов, снимки в рамочках, моментальные фотокарточки, фото на фоне отдаленных руин, одно групповое изображение со стрелкой по направлению едва различимой девушки, чтобы показать, о ком идет речь. Каждую карточку мы разглядываем несколько минут, слышен оглашаемый диктором длинный список имен.

Родители просят оповестить их.

Просят уже несколько месяцев, продолжая жить надеждой, которую, кажется, все, кроме них, утратили. Погиб в сентябре, в декабре, в январе, то есть в период ожесточенных боев, когда над городом стояло высокое, неугасающее огненное зарево. Видимо, они находились в первых рядах демонстрантов или шли прямо под пулеметы. Либо с крыш ближайших домов их выследили снайперы. Можно только догадываться, что на любое из этих лиц в последний раз глядел какой-нибудь солдат, который наводил на жертву свой автомат.

Телепередача продолжается, это ежедневная удлиненная программа, в ходе которой до нас доносится деловой голос диктора, и мы встречаемся со все новыми людьми, которых уже нет в живых.

Снова поля цветов и через минуту новый выпуск вечерней программы. Снова фотографии, но на этот раз совершенно других людей. Чаще всего это неряшливого вида пожилые люди, одетые кое-как (мятые воротнички, мятые тиковые куртки), взгляды, полные отчаяния, осунувшиеся, небритые лица, у некоторых уже отросли бороды. У каждого на шее висит кусок картона с указанием имени и фамилии. Когда теперь возникает та или иная физиономия, кто-нибудь из картежников говорит: ах, это такой-то! И все пристально вглядываются в экран. Диктор зачитывает персональные данные и говорит о каждом из них, кто и какие преступления совершил. Генерал Мохамед Занд приказал открыть огонь по мирной демонстрации в Тебризе, сотни убитых. Майор Хосейн Фарзин истязал заключенных, прижигая им веки и вырывая ногти. Несколькими часами ранее, продолжает диктор, карательный милицейский отряд привел в исполнение приговор трибунала.

Тяжело и душно в холле во время этой демонстрации хороших и дурных покойников, тем более что давно запущенное колесо смерти продолжает вращаться. Изрыгая сотни новых фотографий (уже выцветших и совершенно новеньких, этих, со школьных матрикул, и тех, из тюрьмы). Эта вращающаяся и то и дело замедляющая свой бег карусель молчаливых лиц начинает в конце концов так угнетать и вместе с тем так завораживать, что в какой-то момент мне начинает казаться, что через минуту на телеэкране я увижу фотографии сидящих рядом со мной, а затем и мою собственную, услышу голос диктора, произносящего наши имена.

Я возвращаюсь на свой этаж, прохожу по пустому коридору и запираюсь в своем номере. Откуда-то из глубин неразличимого города, как обычно в эту пору, доносятся отзвуки перестрелки. Огонь ведется регулярно, каждую ночь он начинается около девяти, словно бы это установилось по давней традиции или по договоренности. Потом город замолкает, затем снова слышны выстрелы и даже глухие взрывы. Это никого не волнует, никто уже не обращает внимания на это и не воспринимает происходящее как угрозу (никто, кроме тех, кого настигает пуля). С середины февраля, когда в городе вспыхнуло восстание и толпа разгромила воинские склады, Тегеран вооружен, наэлектризован, под покровом ночи на улицах и в домах развертывается коварная драма, затаившееся днем подполье поднимает голову, замаскированные отряды устремляются в город.

Эти тревожные ночи обрекают людей на тюремное существование в домах, запертых на все засовы. Словно бы и нет комендантского часа, тем не менее передвижение по городу от полуночи до рассвета небезопасно. В эти часы затаившийся и застывший город в руках исламской полиции или независимых боевиков. В обоих случаях это группы хорошо вооруженных юнцов, которые то и дело прицеливаются в нас из пистолетов, выспрашивая обо всем, совещаются между собой и подчас, на всякий случай, препровождают задержанных в тюрьму, откуда потом трудно выкарабкаться. Вдобавок я никогда не бываю уверен в том, кто эти типы, что упрятывают нас за решетку, ибо у насилия, с которым пришлось столкнуться, никаких опознавательных знаков: на них нет ни мундиров, ни фуражек, ни нарукавных повязок, ни значков – это просто вооруженные гражданские лица, власть которых мы должны признать безоговорочно, не задавая вопросов, если собираемся уцелеть. Через несколько дней, однако, мы начинаем ориентироваться и классифицировать. Вот тот элегантный господин в визитном костюме, в белой сорочке с тщательно подобранным галстуком, вон тот изысканно одетый прохожий, спешащий по улице с винтовкой на плече, наверняка милицейский в одном из министерств или центральных учреждений. Зато мальчишка в маске (шерстяной чулок с прорезями для глаз и рта, натянутый на голову) – это местный федаин, которого нам не положено узнавать ни по наружности, ни по фамилии. Мы и понятия не имеем, кто эти люди в американских куртках цвета хаки, что мчатся в машине, выставив наружу автоматы. Возможно, это милиция, а может, одна из оппозиционных групп (революционные фанатики, анархисты, недобитые остатки САВАКа), которые с самоубийственной решимостью готовы совершить акт саботажа или мести. В итоге нам все равно, кто устроит засаду и в чьей ловушке (официальной или нелегальной) мы окажемся. Никого не утешают подобные различия, люди предпочитают избежать неожиданностей и баррикадируются в своих домах. Моя гостиница тоже на замке (в этот час отголоски выстрелов по всему городу сливаются со скрипом опускаемых жалюзи и хлопаньем запираемых калиток и дверей). Никто не придет и ничего не случится. Мне не с кем заговорить, я один в пустом гостиничном номере перебираю лежащие на столике фотографии и заметки, слушаю записанные на магнитофонную пленку беседы с людьми.

Господи Боже,
Уинди

Всегда ли ты даруешь

Праведные души праведным людям?

И ты никогда не ошибаешься,

Не так ли?

 

Дагерротипы

Снимок (1)

Это самый старый снимок из тех, какие мне удалось раздобыть. На нем запечатлен солдат, у которого в правой руке цепь, к цепи прикован человек. Солдат и человек на цепи сосредоточенно глядят в объектив, заметно, что для них это важная минута. Солдат пожилой и низкорослый, это тип простого и покорного мужика, на нем не по росту просторный, плохо пошитый мундир, собравшиеся в гармошку брюки, большая съехавшая набок шапка, едва держащаяся на оттопыренных ушах, вообще у него комичный вид, он смахивает на Швейка. У человека на цепи (лицо худое, бледное, запавшие глаза) голова обмотана бинтом, вероятно, он ранен. Подпись под снимком гласит, что этот солдат – дед шаха Мохаммеда Реза Пехлеви (последнего властителя Ирана), а раненый – убийца шаха Насер-эд-Дина. Следовательно, снимок сделан в 1896 году, когда Насер-эд-Дин после сорокадевятилетнего господства пал от руки запечатленного здесь убийцы. У деда и убийцы усталый вид, и это естественно: несколько дней они бредут из Кума к месту публичной казни – в Тегеран. Они тащатся еле-еле по дороге через пустыню в адскую жару, в духоте распаленного воздуха, солдат позади, впереди него – исхудалый убийца на цепи, так раньше разные циркачи водили дрессированного медведя, устраивая в городах, попавшихся на пути, потешные зрелища, посредством которых содержали себя и животное. Теперь дед и убийца бредут усталые, то и дело отирая пот со лба, иногда убийца жалуется на боли в раненой голове, но чаще оба молчат, ибо в конечном счете говорить не о чем – убийца совершил преступление, а солдат сопровождает его к месту казни. В те годы Персия – это страна удручающей бедности, железные дороги отсутствуют, кареты – только у аристократов, следовательно, те двое на снимке должны добираться к далекой цели, обозначенной в приговоре и приказе, пешком. Иногда им попадаются несколько мазанок, убогие и оборванные крестьяне сидят, опершись о стену, безучастные, неподвижные. Однако сейчас, завидев приближающихся по дороге узника и конвоира, они оживляются, в их глазах вспыхивает любопытство, поднявшись с земли, они теснятся вокруг покрытых пылью пришельцев. Кого это вы ведете, господин? – робко интересуются они у солдата. Кого? – повторяет вопрос солдат, с минуту он молчит, чтобы вызвать больший эффект и напряженность. Вот этот – произносит он наконец, указуя на узника, – убийца шаха! В его голосе – нескрываемая нотка гордости. Крестьяне поглядывают на убийцу со смешанным чувством ужаса и восхищения. Поскольку он убил такого высокого господина, человек на цепи им тоже кажется в известном смысле величиной, при посредстве совершенного преступления он как бы сам попал в высший свет. Они не знают, возмущаться ли им или пасть перед убийцей на колени. Тем временем солдат привязывает цепь к вкопанному у дороги столбу, снимает с плеча винтовку, которая так длинна, что почти волочится по земле, и велит крестьянам принести воды и пищи. Те хватаются за голову: в деревне нечего есть – голод. Добавим, что солдат, подобно им, из крестьян, и, как и у них, у него нет фамилии, в качестве ее он использует название родной деревни – Савад-кучи. Но на нем обмундирование, у него винтовка и его отличили тем, что доверили вести к месту казни убийцу шаха. Используя свое высокое положение, он снова велит крестьянам принести воду и еду, поскольку сам чувствует скручивающий ему кишки голод. Кроме того, он не может допустить, чтобы человек на цепи умер от жажды и истощения, ибо в Тегеране пришлось бы отменить такое редкостное зрелище, как публичную казнь убийцы самого шаха на запруженной толпой площади. Запуганные крестьяне, грубо понукаемые солдатом, приносят то, чем питаются сами: выкопанные из земли увядшие коренья и кусок сушеной саранчи. Солдат и убийца устраиваются в тени перекусить, они с аппетитом грызут сушеную саранчу, сплевывая в сторону крылышки, запивая ее водой, а крестьяне молчаливо, с завистью поглядывают на них. С наступлением вечера солдат выбрал для ночлега жилье получше, изгнав оттуда хозяина и превратив мазанку во временную тюрьму. Он обматывает себя той же цепью, которой прикован узник (чтобы тот не сбежал), и оба укладываются на глинобитный, черный от тараканов пол и, утомленные, погружаются в глубокий сон. Утром встают и отправляются дальше, к цели, указанной в приговоре и приказе, то есть на север, в Тегеран, через ту самую пустыню и в колеблющемся зное, продолжая путь в том же порядке – впереди убийца с забинтованной головой, за ним позвякивающая железная цепь, придерживаемая рукой солдата-конвоира, и, наконец, он сам в столь нескладно пошитом мундире, такой забавный в своей великоватой, криво нахлобученной шапке, держащейся на оттопыренных ушах, так что едва увидев его на снимке, я сразу подумал, что это вылитый Швейк.

Снимок (2)

На нем мы видим молодого офицера из Персидской казачьей бригады, который стоит возле станкового пулемета, объясняя коллегам принцип действия этого смертоносного оружия. Так как запечатленный на снимке станковый пулемет – модернизованная модель «Максима» 1910 года, то и фотография скорее всего тоже этого периода. Молодого офицера (год рождения 1878-й) зовут Реза-хан, он сын солдата-конвоира, которого пятнадцатью годами ранее мы встретили в пустыне, когда тот вел на цепи убийцу шаха. Сравнивая оба снимка, мы тотчас обратим внимание, что в отличие от отца Реза-хан – гигант. Он на голову выше своих коллег-офицеров, с могучей грудной клеткой, он смахивает на силача, который без труда гнет подковы. У него воинственный вид, холодный, изучающий взгляд, широкие мощные челюсти, сжатые губы, никакого намека даже на самую мимолетную улыбку. На голове у него черная каракулевая казацкая папаха, ибо, как уже говорилось, он офицер Персидской казачьей бригады (единственного воинского формирования, каким в ту пору располагал шах), которой командует полковник царской армии из Санкт-Петербурга Всеволод Ляхов. Реза-хан – любимец Ляхова, который обожает прирожденных солдат, а наш юный офицер – это тип такого солдата. В бригаду он попал четырнадцатилетним мальчишкой, неграмотным (впрочем, до конца жизни он так и не научился прилично читать и писать), но благодаря умению повиноваться, дисциплинированности, решительности и природному уму, а также благодаря тому, что военные называют командирским талантом, постепенно поднимается по ступеням профессиональной карьеры. Но существенное его продвижение по службе происходит только после 1917 года, когда шах, заподозрив Ляхова (и совершенно напрасно!) в симпатиях к большевикам, уволил его из армии и отправил в Россию. Теперь Реза-хан становится полковником и командиром казачьей бригады, которую с той поры опекают англичане. Английский генерал, сэр Эдмунд Айронсайд, на одном из приемов говорит, привстав на цыпочки, чтобы дотянуться до уха Реза-хана: полковник, вы человек неограниченных возможностей. Они выходят в сад, где во время прогулки генерал подбрасывает ему мысль о государственном перевороте, передавая благословение Лондона. В феврале 1921 года во главе своей бригады Реза-хан вступает в Тегеран, арестовывает столичных политиков (зима, снег, политики жалуются на холод и сырость тюремных камер), потом создает новое правительство, в котором он становится военным министром, а затем премьером. В декабре 1925 года послушное Конституционное собрание (которое боится полковника и стоящих за ним англичан) провозглашает казачьего командира шахом Персии. С той поры наш юный офицер, которого мы созерцаем на снимке разъясняющим коллегам (а на нем все в косоворотках и папахах) принцип действия станкового пулемета системы «Максим» (усовершенствованная модель 1910 года), будет именовать себя Реза-шахом Великим, царем царей, Тенью Всемогущего, Наместником Бога и Центром Вселенной, а также основателем династии Пехлеви, начинающейся с него и по воле судьбы закончившейся на его сыне, который в такое же холодное, морозное утро, как тогда, когда его отец завоевывал столицу и престол, но полвека спустя, покинет дворец и Тегеран, чтобы улететь на новейшем реактивном самолете навстречу неведомому будущему.

Снимок (3)

Многое станет понятно тому, кто пристально вглядится в фотографию отца и сына 1926 года. На ней отцу сорок восемь, а сыну семь лет. Контраст между ними с любой точки зрения поразительный: массивная, раздавшаяся фигура шаха-отца, который застыл, насупившийся, надменный, упершись руками в бока, а рядом с ним едва доходящая ему до пояса хилая, щуплая фигурка мальчика, который бледен, смущен и послушно вытянулся по стойке «смирно». Оба в одинаковых мундирах и шапках, на них одинаковые сапоги и ремни, одно и то же число (ровно четырнадцать) пуговиц. Полное сходство в одежде – это идея отца, который хочет, чтобы сын, столь отличный по своей сути, походил бы на него возможно точнее. Сын ощущает эти отцовские намерения, и хотя по природе он слаб, нерешителен, неуверен в себе, он будет любой ценой стремиться уподобиться суровой, деспотической натуре отца. С этого момента в мальчике начинают развиваться и сосуществовать две натуры – его собственная и та, которой он старался подражать, врожденная и эта родительская, которую он благодаря честолюбивым усилиям начнет приобретать. Наконец он настолько подчинится отцу, что когда спустя годы сам сядет на трон, то будет непроизвольно (а часто и сознательно) следовать поведению отца, и даже в конце своего собственного правления ссылаться на его деспотический авторитет. Пока же отец начинает царствовать со всей присущей ему энергией и стремительностью. У него обостренное чувство мессианства, и он знает, чего хочет (выражаясь его вульгарным языком, он намерен заставить темный сброд трудиться и создать сильное, современное государство, пред которым все, как он заявляет, со страху наделали бы в штаны). У него пруссацкая железная рука и несложные методы управителя. Старый, дремлющий, расхристанный Иран колеблется в своих основах (по его приказу Персия отныне называется Ираном). Принимается он и за создание внушительной армии. Сто пятьдесят тысяч человек обмундировывают и вооружают. Армия – предмет особой его заботы, его самая возвышенная страсть. Армия не может испытывать финансовые затруднения, она должна иметь все. Армия приохотит народ к современности, к дисциплине и послушанию. Все должны стоять по стойке «смирно». Он запрещает носить иранскую одежду. Все обязаны ходить в европейском платье! Он запрещает иранские головные уборы. Все обязаны носить только европейские шляпы. Запрещает носить чадру. Полиция на улицах сдирает чадру с перепуганных женщин. Против этого протестуют верующие в мечетях Мешхеда. Он посылает артиллерию, которая разрушает мечети, уничтожая бунтовщиков. Он приказывает перевести кочевников на оседлый образ жизни. Кочевники бунтуют. Он велит отравить колодцы, обрекая бунтовщиков на голодную смерть. Кочевники продолжают сопротивляться, тогда против них он посылает карательные войска, которые целые округа превращают в пустыню. Кровь льется рекой по дорогам Ирана. Он запрещает фотографировать верблюдов, заявляя, что это недоразвитое животное. В Куме какой-то мулла произносит критическую проповедь. Он врывается в мечеть и избивает критика палкой. Великого аятоллу Медреши, который выступил против шаха, он годами держит в темнице под замком. Либералы робко протестуют в газетах. Он закрывает газеты, либералов сажает в тюрьму. Некоторых из них приказывает замуровать живьем в башнях. Если ему покажется, что кто-то выражает недовольство, он в качестве наказания велит им ежедневно отмечаться в полиции. Даже аристократам делается дурно на приемах, когда этот брюзгливый и неприступный гигант поглядывает на них грозным оком. Реза-шах навсегда сохранил целый ряд привычек своего деревенского детства и казарменной юности. Он жил во дворце, но по-прежнему спал на полу, постоянно ходил в мундире, ел с солдатами из одного котла. Свой парень! Вместе с тем у него жадность к земле и деньгам. Используя свою власть, он сколачивает баснословное состояние. Он становится самым крупным феодалом, владельцем примерно трех тысяч деревень и двухсот пятидесяти тысяч приписанных к ним крестьян, он – держатель акций, имеет свою долю в банках, берет дань, подсчитывает и подсчитывает, прибавляет и прибавляет, достаточно бывает, что у него заблестят глаза при взгляде на красивый лес, цветущую долину, плодородную плантацию. Этот лес, долина, плантация становятся его собственностью, неутомимый, ненасытный, он все время округляет свои владения, наращивает и приумножает свое фантастическое состояние. Никому не дозволено приблизиться к черте, которая обозначает границу монаршей земли. Однажды состоялась показательная экзекуция – по приказу шаха карательный отряд расстрелял осла, который, пренебрегая запретами, забрел на луг, принадлежащий Реза-шаху. На место казни согнали крестьян из окрестных селений, чтобы те научились уважать господскую собственность. Но наряду с жестокостью и чудачествами у старого шаха имелись и свои заслуги. Он спас Иран от развала, который угрожал этому государству после Первой мировой войны. Кроме того, он стремился модернизировать страну, прокладывая шоссе и железные дороги, строя школы и офисы, аэродромы и новые жилые кварталы в городах. Однако народ продолжал прозябать в нужде и апатии, а когда Реза-шах умер, обрадованный люд долго ликовал в связи с этим событием.

Снимок (4)

Известная фотография, в свое время обошедшая весь мир: Сталин, Рузвельт и Черчилль сидят в креслах на веранде. Сталин и Черчилль в мундирах. Рузвельт в темном костюме. Тегеран, солнечное декабрьское утро 1943 года. У всех на этом снимке безмятежное выражение лиц, и это нас радует, поскольку мы знаем, что идет самая тяжелая в истории война, и выражение лиц этих людей для всех крайне важно – это должно придавать бодрости. Фотокорреспонденты заканчивают работу, и Большая тройка переходит в холл для краткой неофициальной беседы. Рузвельт спрашивает Черчилля, что произошло с властителем этой страны, шахом Резом (если, оговаривается Рузвельт, я правильно произношу эту фамилию). Черчилль пожимает плечами, говорит с неохотой. Шах восхищался Гитлером, окружил себя его людьми. В Иране немцы были повсюду – во дворце, в министерстве, в армии. Абвер сделался в Тегеране всемогущим, а шах одобрял это, поскольку Гитлер воевал против Англии и России, а наш монарх их не терпел, потирал руки, когда войска фюрера одерживали победы. Лондон боялся потерять иранскую нефть, служившую горючим для британского флота, а Москва опасалась, что немцы высадятся в Иране и нанесут удар в районе Каспийского моря. Но прежде всего речь шла о Трансиранской железной дороге, по которой американцы и англичане собирались снабжать оружием и продовольствием Сталина. Шах не разрешил использовать железную дорогу, а это был драматический момент; немецкие дивизии все дальше продвигались на Восток. В этой ситуации союзники действовали решительно – в августе 1941 года в Иран вступили английские и советские войска. Пятнадцать иранских дивизий капитулировали, не оказав сопротивления, на что шах отреагировал как на нечто невероятное, восприняв случившееся как свое личное унижение и крах. Часть его армии разбрелась по домам, часть союзники интернировали в казармах. С шахом, лишившимся своих солдат, перестали считаться, он перестал существовать. Англичане, которые уважают даже тех монархов, которые им изменили, предложили шаху почетный выход – пусть Его Величество отречется от власти в пользу сына, наследника престола. Мы о нем хорошего мнения и обеспечим ему поддержку. И пусть Его Величество не воображает, что есть какой-то иной выход! Шах дал согласие, и в сентябре того же, 1941, года, на престол вступает его двадцатидвухлетний сын – Мохаммед Реза Пехлеви. Старый шах – уже частное лицо и впервые в жизни надевает штатский костюм. Англичане на пароходе доставляют его в Африку, в Йоханнесбург (где он умирает через три года скучной и обеспеченной жизни, о которой трудно сказать что-нибудь еще). We brought him, we took him – коротко резюмировал Черчилль («Мы его поставили, мы же его и свергли»).

Из записок (I)

Я чувствую, что мне не хватает нескольких фотографий или просто не могу их найти. У меня нет фото последнего шаха периода его ранней юности. Отсутствует снимок 1939 года, когда он посещает офицерское училище в Тегеране, ему исполняется двадцать лет, и отец присваивает сыну генеральское звание. Нет у меня и фотографии его первой жены – Фавзии, принимающей молочную ванну. Да, Фавзия, сестра короля Фарука, девушка удивительной красоты, принимала молочные ванны, но княжна Ашраф, сестра-близнец юного шаха и, как говорят, его злой дух, его черная совесть, подсыпала ей в ванну разъедающие порошки: это один из дворцовых скандалов. Зато я располагаю фотографией последнего шаха от 16 сентября 1941 года, когда он наследует по отцу престол как шах Мохаммед Реза Пехлеви. Он стоит в зале парламента, худощавый, в парадном мундире, с саблей на боку, и по бумажке читает текст присяги. Эта фотография повторялась во всех альбомах, посвященных шаху, а таких были десятки, если не сотни. Он обожал читать книги о себе и рассматривать альбомы, издававшиеся в его честь. Обожал присутствовать на открытии возводимых в его славу монументов и на выставках своих портретов. Трудностей в том, чтобы лицезреть изображение шаха, не возникало. Достаточно было остановиться в любом месте и оглядеться вокруг: шах находился всюду. Поскольку он не отличался высоким ростом, фотографам приходилось устанавливать объективы таким образом, чтобы на снимке среди присутствующих он выглядел самым рослым. Он помогал им в их усилиях, предпочитая носить обувь на высоких каблуках. Подданные целовали его ботинки. У меня имеются такие фотографии, когда, распростершись перед ним, они лобызают его обувь. Однако же у меня не сохранился снимок его мундира 1949 года. Этот мундир, продырявленный пулями и залитый кровью, экспонировался в застекленной витрине в офицерском клубе в Тегеране как реликвия, как напоминание. Шах был в этом мундире, когда некий юноша, прикинувшийся фоторепортером, используя пистолет, вмонтированный в камеру, произвел целую серию выстрелов, тяжело ранив монарха. Подсчитано, что производилось пять покушений на его жизнь. В силу этого возникла атмосфера чрезвычайной опасности (впрочем, вполне реальной), так что шах вынужден был передвигаться, окруженный толпой полицейских. Иранцев раздражал тот факт, что иногда устраивались торжества с участием шаха, на которые по соображениям безопасности приглашались только иностранцы. Его соотечественники язвительно добавляли, что по Ирану он передвигался почти исключительно самолетом или на вертолете, обозревая свою страну только с птичьего полета, с той выигрышной, сглаживающей контрасты перспективы. У меня нет ни одной фотографии Хомейни давних лет. Хомейни в моей коллекции появляется сразу в качестве старца, словно бы он был человеком без юности и зрелого возраста. Здешние фанатики верят в то, что Хомейни двенадцатый имам, Ожидаемый, исчез в девятом веке и теперь, когда прошло свыше тысячи лет, вернулся, чтобы избавить народ от нужды и преследований. Это достаточно парадоксально, но факт, что Хомейни, выглядевший на фотографии как столетний муж, мог бы подтвердить это наивное заблуждение.

Снимок (5)

Можно считать это самым великим днем в долгой жизни доктора Моссадыка. Восторженная толпа выносит его на руках из здания парламента. Он улыбается, правая рука, вытянутая вверх, приветствует людей. Тремя днями ранее, 28 апреля 1951 года, Моссадык стал премьером, а сегодня парламент утвердил его проект устава о национализации нефти. Величайшее богатство Ирана превращалось в народную собственность. Надо вжиться в атмосферу тогдашней эпохи, так как с той поры мир сильно изменился. В те годы решиться на такой шаг, какой сделал Моссадык, было все равно что внезапно, вдруг сбросить бомбу на Лондон или Вашингтон. Психологический эффект оказался тот же самый – шок, страх, гнев, возмущение. Где-то там, в каком-то там Иране, какой-то там старый адвокат, скорее всего безответственный демагог, замахнулся на «Англо-Ираниан» – опору нашей империи! Неслыханно, а самое главное – непростительно. Колониальная собственность действительно была святыней, была неприкосновенным табу. Но в тот день, высокий настрой которого отразился на всех лицах, различимых на фотографии, иранцы еще не знали, что совершили преступление и что вынуждены будут понести тяжкое наказание. Пока что весь Тегеран переживает радостные минуты, переживает великий день очищения от чуждого и ненавистного прошлого. Нефть – наша кровь! – скандируют обезумевшие толпы. Нефть – наша свобода! Атмосфера города передается также дворцу. И шах ставит свою подпись под актом о национализации. Это момент всеобщего братания, редкостный миг, который быстро превратится в воспоминание, ибо согласие в национальной семье будет непродолжительным. Отношения между Моссадыком и обоими шахами Пехлеви (отцом и сыном) никогда не были хорошими. Моссадык был человеком французской интеллектуальной формации, он был либералом и демократом, верил в такие институты, как парламент и независимая печать, скорбел по поводу зависимости, в какой пребывала его страна. Уже в годы Первой мировой войны, вернувшись после получения высшего образования из Европы, он становится членом парламента и с этой трибуны борется с коррупцией и лакейством, с жестокостью власти и продажностью элиты.

Когда Реза-хан вершит государственный переворот, надевая шахскую корону, Моссадык со всей резкостью нападает на него, называя солдафоном, узурпатором, и в знак протеста уходит из парламента и из общественной жизни. Когда Реза-шах пал, перед Моссадыком и людьми его склада открываются широкие перспективы. Юный шах – это человек, которого в ту пору больше занимают развлечения и спорт, нежели политика, и появляется возможность установить в Иране демократический строй и таким образом добиться полной независимости страны. Сила Моссадыка настолько велика, а его лозунги так популярны, что шах невольно оттеснен в сторону. Шах играет в футбол, летает на своем персональном самолете, дает костюмированные балы, разводится и женится, ездит в Швейцарию кататься на лыжах. Шах никогда не был популярен, круг его знакомств был ограничен. Теперь его составляют в основном офицеры, опора дворца. Старшие офицеры, помнящие престиж и силу армии, какие она сохраняла при Реза-шахе, и молодые офицеры, коллеги нового шаха по военному училищу. И первых, и вторых шокирует демократизм Моссадыка и культивируемая им власть толпы. Однако рядом с Моссадыком стоит в то время самая авторитетная фигура – аятолла Кашани, а это означает, что старого доктора поддерживает весь народ.

Снимок (6)

Шах и его новая жена Сорейя Асфандиари в Риме. Но это не их свадебное путешествие, полное радостных и беззаботных приключений вдали от горестей и рутины повседневной жизни, нет, это их бегство из страны. Даже на таком позерском снимке тридцатичетырехлетний шах (в светлом двубортном костюме, молодой, загорелый) не умеет скрыть нервозности. Ничего удивительного, в эти дни решается его монаршая судьба – он не знает, вернется ли на поспешно покинутый престол или же станет вести жизнь блуждающего по свету эмигранта. Зато Сорейя, женщина с незаурядной, хотя и холодной красотой, дочь вождя из племени бахтиаров и осевшей в Иране немки, выглядит более сдержанной, у нее лицо, на котором трудно что-либо прочесть, тем более что она прикрыла глаза темными очками. Вчера, семнадцатого августа 1953 года, они прибыли сюда из Ирана на собственном самолете (пилотируемом шахом, это занятие всегда служило для него разрядкой) и остановились в великолепной гостинице «Эксцельсиор», в которой теперь толкутся десятки фоторепортеров, караулящих каждое появление императорской четы. Рим в это время летних отпусков – город, полный туристов, на итальянских пляжах царит толчея (в моду как раз входит купальный костюм «бикини»). Европа отдыхает, путешествует, осматривает памятники старины, насыщается в приличных ресторанах, бродит по горам, разбивает палатки, набирается сил и здоровья на осенние холода и снежную зиму. Тем временем в Тегеране неспокойно, никто не помышляет об отдыхе, ибо чувствуется, что пахнет порохом и слышно, как острят ножи. Все говорят, что должно произойти нечто, что-то наверняка случится (все ощущают мучительное давление все более сгущающейся атмосферы, что предвещает приближающийся взрыв), но о том, кто и как начнет, знает только горстка заговорщиков. Двухгодичное правление доктора Моссадыка подходит к концу. Доктор, которому давно грозит посягательство на его жизнь (заговоры против него организуют как люди шаха, так и исламские фанатики), перебрался со своей постелью, чемоданом с пижамами (он привык управлять, сидя в пижаме) и сумкой, полной лекарств, в здание парламента, где, как он считает, безопаснее. Здесь Моссадык живет и правит: не выходя из помещения, подавленный до такой степени, что те, кто видит его в те дни, заметили в его глазах слезы. Все его надежды рухнули, а расчеты оказались ошибочными. Он выставил англичан из нефтеносных районов, заявив, что любая страна имеет право сама распоряжаться собственными богатствами, но забыл о том, что сила выше закона. Запад начал блокаду Ирана и бойкот иранской нефти, которая на рынках превратилась в запретный плод. Моссадык рассчитывал на то, что в споре с Англией американцы признают его правоту и окажут поддержку. Но американцы не протянули ему руку помощи. Иран, который, кроме нефти, мало что способен продавать, оказался на грани банкротства. Доктор Моссадык шлет письмо за письмом Эйзенхауэру, апеллируя к его совести и разуму, но письма остаются без ответа. Эйзенхауэр подозревает его в прокоммунистических симпатиях, хотя Моссадык – независимый патриот и противник коммунистов. Но его объяснения никого не интересуют, ибо в глазах сильных мира сего патриоты из развивающихся стран – это нечто сомнительное. Эйзенхауэр уже ведет переговоры с шахом, делая ставку на него. Но шаха в собственной стране бойкотируют. Он давно не покидает двора, пребывая в страхе и депрессии. Он опасается, что разнузданная, разгневанная чернь лишит его престола. Он говорит своему окружению: «Все кончено! Все кончено!» Он колеблется, следовать ли советам самых близких по двору офицеров. Они рекомендуют шаху отстранить Моссадыка, если он хочет сохранить монархию и армию. (Моссадык восстановил против себя офицерский корпус, отправив за короткий срок в отставку двадцать пять генералов по обвинению в измене родине и демократии). Шах долго не может решиться на некий последний шаг, который окончательно сжег бы все хрупкие мосты между ним и премьером (оба погрязли в борьбе, которую решить полюбовно невозможно), ибо это конфликт между принципами единовластия (его представляет шах) и демократическом принципом (последний провозглашает Моссадык). Возможно, шах все время оттягивает свое решение потому, что относится к старому доктору с известным пиететом, а может, шаху просто не хватает смелости объявить премьеру войну, поскольку ему недостает уверенности в своих силах и воли к непреклонному действию. Вероятно, он предпочел бы, чтобы всю эту болезненную и даже жестокую операцию выполнили за него другие. Еще не приняв окончательного решения, постоянно раздраженный, шах отбывает из Тегерана в свою летнюю резиденцию Рамсар, на берегу Каспийского моря, где наконец подписывает премьеру приговор, когда же окажется, что первая попытка расправы с доктором получила преждевременную огласку, закончившись поражением дворца, он, не дождавшись окончательного исхода событий (как показали факты, благоприятного для него) сбежит со своей молодой женой в Рим.

Снимок (7)

Фото, вырезанное из газеты, но по рассеянности так неудачно, что подпись отсутствует. На фотографии виден стоящий на высоком гранитном постаменте памятник всаднику на коне. Всадник – фигура атлетического сложения – удобно расположился в седле. Опершись на него левой рукой, он правой указывает на некую цель (вероятно, предрекая будущее). Вокруг шеи всадника стянутая веревка. Вторая такая же веревка охватывает шею лошади. Толпа мужчин в сквере под цоколем тянет за обе веревки. Все это происходит на площади, запруженной народом, внимательно взирающим на тех, кто, повиснув на веревках, стремятся преодолеть сопротивление тяжелой, мощной глыбы монумента. Снимок сделан в тот момент, когда веревки натянуты как струны, а всадник и конь уже накренились так, что через минуту рухнут наземь. Непроизвольно мы раздумываем над тем, успеют ли люди, которые с таким упорством и самозабвением тянут за веревки, отскочить в сторону, тем более что у них мало места: вокруг сквера толпятся назойливые зеваки. На снимке запечатлено уничтожение памятника одному из шахов (отцу или сыну) в Тегеране или в каком-то ином иранском городе. Трудно, однако, определить, в каком году сделана фотография, ибо памятники обоим шахам Пехлеви ниспровергались многократно, то есть всегда, всякий раз, как только у народа появлялась такая возможность. Вот и теперь, узнав, что шах удрал из дворца и укрылся в Риме, люди вышли на площадь и сбросили памятник династии.

Газета (I)

Интервью с ниспровергателем памятников шаху, взятое репортером тегеранской газеты «Кайхан».

– В своем районе, Голам, вы прославились как разрушитель памятников, вас даже считают как бы ветераном в этом деле.

– Это правда. Сначала я сбрасывал памятники еще старому шаху, то есть отцу Мохаммеда Резы, когда тот в 41-м году покинул престол. Помню, что в городе началось всеобщее ликование при известии об отречении старого шаха. Сразу же все бросились крушить памятники. Я был тогда молодым парнем и помогал отцу, который вместе с соседями скидывал памятник, который Реза-шах установил в свою честь в нашем квартале. Могу сказать, это было мое боевое крещение.

– Вас за это подвергали репрессиям?

– В ту пору еще нет. То были годы, когда после ухода старого шаха какое-то время еще сохранялась свобода. Юный шах еще не мог силой навязать свою власть. Кто мог нас преследовать? Против монархии выступали все. Поддерживали шаха только группа офицеров и, разумеется, американцы. Потом они произвели переворот, арестовали нашего Моссадыка, перестреляли его людей и коммунистов. Шах вернулся и установил диктатуру. Это произошло в 1953 году.

– Вы помните 1953 год?

– Конечно помню, ведь это был самый важный год, тогда кончилась демократия и воцарился шахский режим. Во всяком случае, я вспоминаю, как по радио сообщили, что шах сбежал в Европу, и когда люди это услышали, то все хлынули на улицу и принялись крушить памятники. Я должен заметить, что молодой шах с самого начала возводил памятники отцу и себе, так что за эти годы их скопилось порядочно. Мой отец к тому времени уже умер, но я стал взрослым и впервые выступил в качестве самостоятельного разрушителя.

– И вы крушили все его памятники?

– Да, это была чистая работа. Когда после переворота шах возвратился, ни один памятник династии Пехлеви не уцелел. Но он снова начал устанавливать памятники отцу и себе.

– Выходит, то, что вы уничтожили, он тотчас восстановил, а то, что он восстановил, вы разрушали, и так бесконечно?

– Так оно и было на самом деле. Можно сказать, что у нас руки опускались. На месте одного, уничтоженного нами, он возводил сразу три новых, на месте трех – еще десяток. Этому не видно было конца.

– А потом, после 53-го, когда вы вновь принялись разрушать памятники?

– Мы собирались провернуть это в 63-м году, то есть во время восстания, которое вспыхнуло, когда шах арестовал Хомейни. Но шах тотчас же учинил такую резню, что мы ничего не успели разрушить и нам пришлось припрятать веревки.

– Следует ли это понимать так, что у вас для такой цели имелись специальные веревки?

– А как же! Мы прятали прочные сизалевые тросы у торговца веревками на базаре. Тут было не до шуток: если бы полиция напала на наш след, нас поставили бы к стенке. У нас же для соответствующего момента все было приготовлено заранее, все детали продуманы и отлажены. Во время последней революции, то есть в 1979 году, вся беда заключалась в том, что сокрушать памятники принялись дилетанты, и потому произошло много несчастных случаев; памятники сваливали себе на голову. Свалить памятник – не так-то просто, необходим профессиональный подход и опыт. Надо знать, из какого материала сооружен монумент, каковы его вес, высота, приварен ли он вкруговую или соединен с цоколем при помощи цемента, за что именно следует закрепить веревку, в какую сторону раскачивать фигуру и как ее потом уничтожить. Мы это обдумывали уже в тот момент, когда они возводили очередной памятник шаху. Это была самая подходящая минута для того, чтобы изучить конструкцию: полая статуя или литая, а самое главное – как она соединена с постаментом, как закреплен памятник.

– У вас на это уходила уйма времени?

– Очень много! Вы знаете, в последние годы шах возводил все больше и больше памятников своей особе. Всюду – на площадях, на улицах, на вокзалах, вдоль дорог. А кроме того, другие тоже устанавливали ему монументы. Кто жаждал получить хороший контракт и побить конкурентов, спешил первым установить ему памятник. Поэтому существовало множество халтурной продукции, и когда пришло время, мы смогли быстро с нею покончить. Но должен признаться, что в какой-то момент я усомнился: в состоянии ли мы разрушить такую массу памятников. Ведь их были сотни. И мы действительно трудились не покладая рук. У меня от веревок на руках мозоли и волдыри.

– Да, досталось, вам, Голам, интересное занятие.

– Это было не занятие, это был мой долг. Я горжусь, что сбрасывал памятники шаху. Думаю, что все, кто принимал в этом участие, тоже испытывают гордость. Дело наших рук может увидеть каждый: все постаменты пусты, а фигуры шахов разбиты или валяются где-то по дворам.

Книга (I)

Американские репортеры Дэвид Вайс и Томас Б. Росс в своей книге «Невидимое правительство» (Лондон,1965) пишут: «Несомненно, что ЦРУ организовало и возглавило переворот, который в 1953 году привел к свержению Мохаммеда Моссадыка и сохранил на троне шаха Реза Пехлеви. Но немногим американцам известно, что возглавил переворот агент ЦРУ, который был внуком президента Теодора Рузвельта. Человек этот – Кермит Рузвельт – проводил в Тегеране настолько театрализованную операцию, что еще долгое время в ЦРУ его называли «Мистер Иран». В стенах этого ведомства имела хождение легенда, будто Кермит руководил заговором против Моссадыка, приставив пистолет к виску командира иранского танка, когда бронеколонна вступила на улицы Тегерана. Но другой агент, превосходно знавший, как развивались события, охарактеризовал этот рассказ как «неслыханно романтический» и сказал: «Кермит руководил всей операцией не с территории нашего посольства, а из одного подвала в Тегеране» и восхищенно добавил: «Это и в самом деле была акция в духе Джеймса Бонда».

Генерал Фазолла Захеди, которого ЦРУ метило на место премьера Моссадыка, был также личностью, заслуживающей того, чтобы стать героем шпионского романа. То был высокий красавец, бабник, который боролся с большевиками, затем попал в плен к курдам, а в 1942 году его арестовали англичане, подозревавшие, что Захеди – гитлеровский шпион. Во время Второй мировой войны англичане и русские совместными силами оккупировали Иран. Британские агенты, арестовавшие Захеди, утверждали, что обнаружили в его спальне следующие вещи: арсенал германского автоматического оружия, дамские шелковые трусы, небольшое количество опиума, донесения немецких десантников, действовавших в горах, и альбом с фотографиями наиболее пикантных тегеранских проституток.

В послевоенные годы Захеди вернулся к общественной жизни. Он был министром внутренних дел, когда в 1951 году Моссадык сделался премьером. Моссадык национализировал британскую фирму «Англо-Ираниан» и занял крупный нефтеперегонный завод в Абадане, на берегу Персидского залива.

Моссадык терпел «Тудэ» (иранскую коммунистическую партию). Поэтому Лондон и Вашингтон опасались, что русские завладеют колоссальными нефтяными ресурсами Ирана. Моссадык, который руководил страной, лежа в постели (он утверждал, что тяжело болен), порвал с Захеди, ибо тот был против снисходительного отношения к коммунистам. Такая создалась ситуация, когда ЦРУ и Кермит Рузвельт перешли к действиям по устранению Моссадыка, стремясь посадить на его место Захеди.

Решение свергнуть Моссадыка принималось совместно английским и американским правительствами. ЦРУ считало, что операция пройдет успешно, ибо сложились благоприятные условия. Кермит Рузвельт, достигший в ту пору 37 лет, был уже ветераном разведки и проник в Иран нелегальным путем. Он пересек границу на машине, добрался до Тегерана, а здесь как в воду канул. Ему приходилось скрываться, так как он и ранее неоднократно наведывался в Иран, и его физиономия успела здесь примелькаться. Он несколько раз менял свою штаб-квартиру, чтобы разведка Моссадыка не напала на его след. Ему помогали пятеро американцев, в том числе представители ЦРУ из американского посольства. Помимо этого с ним сотрудничали несколько здешних агентов, в том числе два высоких функционера иранской разведки, связь с которыми поддерживалась через посредников.

13 августа шах подписал декрет, в котором отстранил Моссадыка и назначил премьером Захеди. Но доставившего этот документ полковника (это будущий шеф САВАКа Нематолла Насири) Моссадык отправил под арест. На улицы вышли толпы, недовольные решением шаха. В создавшейся ситуации шах и его жена Сорейя на самолете бегут в Багдад, а затем в Рим.

В течение последующих двух дней царил такой хаос, что Рузвельт утратил всякий контакт с иранскими агентами. За это время шах добрался до Рима, куда отправился и шеф ЦРУ Аллен Даллес, чтобы вместе с Мохаммедом Реза координировать акцию. В Тегеране прокоммунистические толпы вышли на улицу. Ликовали по поводу отъезда шаха и сбрасывали его статуи. В тот момент воинские части оставили казармы и начали окружать демонстрантов. На рассвете 19 августа Кермит Рузвельт, который до этого пребывал в укрытии, отдал иранским агентам приказ бросить все силы на улицу.

Агенты отправились в клубы любителей легкой атлетики и там навербовали диковинный контингент из тяжеловесов и гимнастов, проведя с их помощью невиданную демонстрацию. Демонстранты хлынули через рыночную площадь, выкрикивая лозунги в честь шаха.

Вечером Захеди вышел из своего убежища. Шах вернулся из изгнания. Моссадык был заключен в тюрьму. Руководители партии «Тудэ» были перебиты.

Разумеется, Соединенные Штаты официально никогда не признали, какую роль во всем этом выполняло ЦРУ. Сравнительно откровенно поведал об этом сам Даллес после своего ухода из ЦРУ, выступив в телевизионной программе Си-би-эс. На вопрос, правда ли, что ЦРУ израсходовало два миллиона долларов на то, чтобы нанять людей, демонстрировавших на улицах, и на другие операции, целью которых было отстранить Моссадыка, Даллес ответил: «ОК, могу только заявить, что утверждение, будто мы на это потратили уйму долларов, – абсолютная ложь».

Книга (2)

Два французских репортера Клер Бриер и Пьер Бланше в своей книге «Иран: революция во славу Бога» (Париж, 1979) пишут: «Рузвельт приходит к выводу, что пришло время двинуть в наступление отряды Хабахана Бинора, по прозвищу Хабахан Тупоголовый, главаря банды тегеранских люмпенов и специалиста по зур-хану – национальной борьбе. Хабахан способен мобилизовать триста-четыреста сторонников, готовых избивать, а если понадобится, и открыть стрельбу. Разумеется, при условии, что их снабдят оружием. Новый посол Соединенных Штатов Лой Хендерсон направляется в Банк Мелли и берет доллары в пакетах, забивая ими свою машину. Как утверждают – четыреста тысяч долларов. Эти доллары он обменивает на риалы.

19 августа небольшие группки иранцев (люди Тупоголового) выхватывают банкноты и призывают: «Кричите: «Да здравствует шах!» Те, что подхватывают этот призыв, получают по десять риалов. Вокруг парламента скапливаются большие толпы людей, образующие, наконец, колонну, которая, размахивая денежными купюрами, восклицает: «Да здравствует шах!» Толпа все растет, одни выкрикивают здравицы в честь шаха, другие – Моссадыка.

Но вот появляются танки, которые движутся на демонстрантов, противников шаха – это начинает действовать Захеди. Орудия и пулеметы открывают огонь по толпе. Двести человек гибнет на месте, свыше пятисот получают ранения. К четырем часам дня все кончено, и Захеди телеграфирует шаху, что тот может возвращаться.

26 октября 1953 года Теймур Бахтияр назначен военным губернатором Тегерана. Суровый и безжалостный, он вскоре получает кличку «убийца». Он главным образом занят поимкой сторонников Моссадыка, которым удалось скрыться. Бахтияр освобождает тюрьму «Каср» от уголовников. Танки и бронетранспортеры охраняют тюрьму, куда воинские грузовики непрерывно поставляют арестованных. Сторонников Моссадыка, министров, офицеров, оказавшихся под подозрением, деятелей партии «Тудэ» допрашивают, подвергая пыткам. Во внутреннем дворе их сотнями расстреливают.

Кассета (I)

Да, разумеется, вы можете записывать. Ныне это уже не запретная тема. Раньше – да. Известно ли вам, что двадцать пять лет назад запрещалось его фамилию произносить публично. Фамилия «Моссадык» была вычеркнута из всех книг. Из всех учебников. И вы только представьте себе, нынешняя молодежь, которая, как казалось, ничего не должна о нем знать, шла на смерть, неся его портреты. Вот вам лучшее доказательство того, к чему приводит такое вычеркивание и все это переписывание истории. Но шах не в состоянии был это понять. Он не понимал, что можно уничтожить человека, но это вовсе не значит, что тот перестал существовать. Наоборот, если можно так выразиться, он станет существовать еще более реально. Это парадоксы, с которыми ни один деспот не в состоянии справиться. Взмахнет косой, но трава мгновенно вырастет, новый взмах, а трава еще выше. Крайне утешительный закон природы. Моссадык! Англичане фамильярно называли его «Старый Мосси». При этом они сохраняли к нему какое-то уважение. Ни один англичанин не посмел выстрелить в него. Потребовалось стянуть наших родимых, одетых в мундиры прохвостов. Они за несколько дней навели порядок. Мосси на три года отправился в тюрьму. Пять тысяч человек поставили к стенке либо застрелили на улице. Вот цена спасения престола. Печальное, кровавое и грязное начало. Вы спрашиваете, должен ли был Моссадык проиграть? Прежде всего он не проиграл, а выиграл. Таких людей нельзя мерить чиновничьей меркой, но только мерой истории, а это разные вещи. Такого человека можно убрать из ведомства, но никто не властен устранить его из истории, ибо никто не может вычеркнуть что-либо из памяти людской.

Он вызвал в них бешенство, но память – это личная собственность каждого, и ни одна власть не имеет к ней доступа. Мосси любил говорить, что земля, по которой мы ходим, принадлежит нам, и все, что в ее недрах, – наше. В этой стране до него никто не умел выразить подобную мысль таким образом. Он говорил также: пусть все выскажут то, о чем думают, пусть получат право голоса, я хочу услышать, что вас занимает. Вы поймите, после двух с половиной тысяч лет деспотического унижения он обратил внимание нашего человека на то, что тот – мыслящее существо. Никогда ни один властитель до этого не позволял себе такое. То, что говорил Мосси, врезалось в память, запало людям в душу и не забывается до сих пор. Мы всегда лучше запоминаем слова, которые открыли нам глаза на мир. А это были именно такие слова. Может ли кто-нибудь сказать, что в том, что он делал, и в том, что провозглашал, он был не прав? Ни один честный человек так не скажет. Ныне все считают, что он был прав. Но все дело в том, что свою правоту он высказал преждевременно. Вы не можете провозгласить правду преждевременно, так как тогда вы рискуете своей карьерой, а подчас и своей жизнью. Любая истина созревает долго, а люди тем временем страдают или блуждают в потемках. Но неожиданно является человек, который обозначит эту истину, прежде чем она успела созреть, прежде, чем сделалась общепризнанной, а в таком случае против подобного еретика восстают правящие силы и швыряют его на пылающий костер или заключают в темницу, либо же вздергивают на виселице, поскольку он угрожает их интересам, нарушает их покой. Мосси выступил против диктатуры монархического строя и против подневольного положения страны. Ныне монархии рушатся одна за другой, а подневольное положение приходится маскировать под тысячью личин, настолько бурные протесты оно вызывает. Но он выдвинул эту идею тридцать лет назад, когда здесь никто не осмеливался вслух произнести эти очевидные истины. Я видел его за две недели до смерти. Когда? Это должно было быть в феврале шестьдесят седьмого года. Последние десять лет он провел под домашним арестом в маленькой усадьбе под Тегераном. Разумеется, доступ к нему был запрещен, весь район охранялся полицией. Но вы понимаете, что в этой стране при знакомствах и при деньгах можно все организовать. Деньги превратят любую вещь в растягивающуюся резину. Мосси было тогда около девяноста лет. Думаю, что он так долго держался, потому что страшно хотел дождаться минуты, когда жизнь признает его правоту. Он был твердым человеком, трудным для окружающих, ибо никогда не шел на компромиссы. Но такие люди не способны и даже не в состоянии идти на уступки. Он до конца сохранил ясный ум и отдавал себе отчет во всем. Только вот передвигался с трудом, опираясь на трость. Устав, он ложился на землю передохнуть. Полицейские, которые его охраняли, рассказывали позже, что однажды утром, прогуливаясь так и отдыхая, он прилег и долго не поднимался с земли, а когда подошли ближе, увидели, что он уже мертв.

Из записей (2)

Нефть пробуждает необычайные эмоции и страсти, так как нефть – это прежде всего колоссальное искушение. Это обещание легких и безумных денег, богатства и силы, счастья и могущества. Это грязная и зловонная жижа, которая резво фонтанирует вверх и опадает на землю в виде шелестящего денежного дождя. Некто, открывший нефтяную скважину и завладевший ею, испытывает такое чувство, словно после долгих блужданий в подземелье неожиданно отыскал сказочное сокровище. Он не только стал богачом, но у него появляется некая мистическая вера в то, что какая-то высшая сила, игнорируя других, именно на нем остановила свой благосклонный взгляд, избрав своим фаворитом. Имеется масса снимков, на которых запечатлен момент, когда из скважины ударяет первый нефтяной фонтан: люди скачут от радости, падают друг другу в объятия, плачут. Трудно представить себе рабочего, который впадает в экстаз, прикрутив очередную гайку на монтажном конвейере, или усталого крестьянина, который, радостно приплясывая, бредет за плугом. Ведь нефть рождает иллюзию абсолютно иной, не требующей никаких дополнительных усилий дармовой жизни. Нефть – это сырье, которое отравляет сознание, вызывает помутнение в глазах, оказывает деморализующее воздействие. Жители нищей страны ходят и думают: Господи, если бы у нас была нефть! Грезы о нефти – прекрасное выражение извечной человеческой мечты о богатстве, обретенном по счастливой случайности, по внезапному везению, а не ценою усилий, пота, мук каторжного труда. В этом смысле нефть – сказка, и как каждая сказка – это ложь. Нефть наполняет человека таким высокомерием, что он начинает верить, что способен легко уничтожить столь неподатливую и прочную категорию, как время. Владея нефтью, говаривал последний шах, я на протяжении жизни одного поколения создам вторую Америку! Не создал. Нефть – это сила, но у нее имеются и слабые стороны, она не может восполнить отсутствие разума и мудрости. Одно из искушений нефти, наиболее притягательное для сильных мира сего, это то, что нефть укрепляет власть. Нефть приносит громадные барыши, но ее добычей занято незначительное число людей. В социальном смысле нефть не рождает дополнительных проблем, ибо не способствует ни росту пролетариата, ни увеличению буржуазии, а следовательно, правительство не обязано ни с кем делиться доходами и может свободно ими распоряжаться, руководствуясь своими помыслами и желаниями. Поглядим на министров из нефтедобывающих стран, как высоко подняты их головы, какое в них ощущение силы, они – лорды энергетики, которые решают, ездить ли нам завтра на машине или же ходить пешком. А нефть и мечеть? Сколько живости, сколько света и великолепия привнесло это новое богатство в их религию – ислам, который переживает период подлинной экспансии, неизменно завоевывая все новые толпы верных.

Из записей (3)

Он говорит, что все случившееся позже с шахом носило в сущности чисто иранский характер. С незапамятных времен власть любого шаха заканчивалась жалким и позорным образом. Он либо погибал, так как ему рубили голову или вонзали нож в спину, либо (если ему больше повезло) избегал смерти, но вынужден был покинуть страну и позже умирал в изгнании, всеми покинутый и забытый. Он не помнит, хотя, возможно, были какие-то исключения, чтобы шах умер на престоле естественной смертью и закончил жизнь, окруженный уважением и любовью. Он не помнит случая, чтобы народ оплакивал кого-нибудь из шахов и провожал его до могилы со слезами на глазах. В нашем веке все шахи, их было несколько, теряли корону и жизнь в неприятных для себя обстоятельствах. Народ считал их извергами, упрекал их в низости, их уход сопровождался руганью и проклятиями толпы, а известие об их смерти превращалось в радостный праздник.

(Я поясняю ему, что нам никогда не понять эти две вещи, поскольку нас разделяют совершенно различные традиции. Плеяда наших королей в большинстве своем состояла из людей, которые не жаждали крови и оставили по себе добрую память. Один из польских королей застал страну деревянной, а расстался с нею уже каменной, другой провозглашал принципы толерантности и позволял устраивать костры, еще один защищал нас от нашествия варваров. Был у нас король, который одаривал ученых, существовал и такой, который водил дружбу с поэтами. Даже прозвища, какими их награждали, – Основатель, Щедрый, Справедливый, Набожный – свидетельствовали, что о них думали с уважением и симпатией. И поэтому у меня на родине, когда люди слышали, что какого-то монарха преследует жестокий рок, они непроизвольно переносили на него чувства, порожденные совершенно иной традицией, иным опытом, одаривая такого царственного страдальца симпатиями, сходными с теми, с какими мы вспоминаем наших Обновителей и Справедливых, представляя себе, какое горе обрушилось на человека, с головы которого сорвали корону!)

Да, соглашается он, очень сложно понять, что где-то все происходит по-другому и что убийство монарха народ считает лучшим выходом, ниспосланным Богом. Да, у нас были замечательные шахи, такие, как Кир и Аббас, но это действительно очень далекие времена. Две же последние наши династии ради захвата и сохранения власти пролили немало крови невинных людей. Представь себе шаха (а его звали Ага-Мохаммед-хан), который в борьбе за престол приказывает убить или ослепить всех без исключения жителей города Кермана, а его преторианцы рьяно принимаются за дело. Они выстраивают жителей шеренгами, взрослым рубят головы, детей ослепляют. В результате, несмотря на передышки, преторианцы так утомились, что уже не в силах поднять ни меч, ни нож. Лишь поэтому часть горожан уцелела. Позже из этого города отправятся в путь процессии ослепленных шахом детей. Они бродят по Ирану, но нередко, заблудившись в пустыне, гибнут от жажды. Отдельные группы добираются до обитаемых селений и там выпрашивают еду, исполняя песни о гибели города Кермана. В те годы новости распространяются медленно, поэтому случайные люди потрясены, слушая хор босоногих слепцов, поющих про свист мечей и отсеченные головы. Слушатели допытываются, что за преступление совершил город, который шах столь безжалостно покарал? В ответ дети исполняют песню об этом преступлении. Вина состояла в том, что их отцы предоставили убежище предыдущему шаху, а новый шах не мог им этого простить. Процессия ослепленных детей повсюду вызывает сострадание, люди не отказывают им в еде, но подкармливают их украдкой, даже с опаской: ведь малолетние слепцы наказаны и заклеймены самим шахом, поэтому они – своего рода бродячая оппозиция, а любая поддержка оппозиции заслуживает суровой кары. Со временем к этим процессиям присоединяются дети, которые становятся поводырями слепцов. С той поры они странствуют вместе в поисках еды, укрываясь от холода, до самых отдаленных селений донося весть о гибели города Керман. Все это, продолжает мой собеседник, мрачные и суровые истории, которые хранит наша память. Шахи силой захватывали престол, шагая по трупам, провожаемые плачем матерей, стонами умирающих. Часто вопрос о престолонаследии решался в далеких столицах, и новый претендент на корону вступал в Тегеран, поддерживаемый под локоть с одной стороны британским, с другой – русским послом. Таких шахов воспринимали как узурпаторов и оккупантов, а зная об этой традиции, можно понять, почему муллам удалось поднять против них столько восстаний. Муллы говорили: тот, кто находится во дворце, – это чужак, выполняющий приказы иностранных держав. Тот, кто восседает на престоле – причина ваших несчастий, он сколачивает состояние за ваш счет и торгует страной. Люди слушали это, поскольку слова мулл звучали для них как самая очевидная истина. Я не хочу этим сказать, что муллы были святыми. Где уж там! Множество темных сил таилось в тени мечетей. Но злоупотребление властью, беззакония дворца превращали мулл в защитников национального дела.

Он возвращается к судьбе последнего шаха. Тогда в Риме, в момент кратковременной эмиграции, шах осознал, что может навсегда потерять престол и пополнить экзотический сонм странствующих монархов. Мысль об этом отрезвляет его. Он намеревается прекратить жизнь, полную услад и забав. (Позже шах в своей книге напишет, что в Риме ему во сне явился святой Али и сказал: вернись на родину, чтобы спасти народ!) Теперь в нем просыпаются амбициозные стремления и желание продемонстрировать свою силу и превосходство. И эта черта, по уверениям моего собеседника, также типично иранская. Ни один иранец не уступит другому, каждый уверен в своем превосходстве, жаждет быть первым и самым главным, хочет навязать свое исключительное я. Я! Я! Я знаю лучше, я богаче, я все могу. Мир начинается с меня, я сам для себя – целый мир. Я! Я! (Он хочет это продемонстрировать, встает со своего стула, задирает голову, поглядывая на меня свысока, в его взгляде восточная заносчивость, подчеркнутое высокомерие.) Группа иранцев сразу же распределяется по иерархическому принципу: я – первый, ты – второй, а ты – неизменно третий. Тот второй и тот третий не могут успокоиться, они тотчас же начинают самоутверждаться, интриговать, маневрировать, чтобы занять первое место. Первому необходимо прочно закрепиться, чтобы не слететь вниз.

Укрепиться и выставить пулеметы. Сходные порядки царят и в семье. Поскольку я обязан занимать более высокое положение, женщина должна быть ниже меня. За стенами дома я могу быть ничем, но под собственным кровом я это компенсирую – здесь я царь и бог. Здесь моя власть неделима, а ее пределы и авторитет тем выше, чем больше семья. Неплохо иметь много детей, тогда есть кем командовать, человек становится властелином домашнего мирка, он вызывает уважение и восхищение, решает судьбы подданных, улаживает споры, диктует свою волю, распоряжается. (Он поглядывает на меня, как я отреагировал на то, что он только что сказал. Так вот, я решительно протестую. Я против подобных стереотипов. Я знаю многих его соотечественников, скромных, учтивых. Я не ощущал, чтобы меня трактовали как существо низшего порядка.) Все так, соглашается он, но потому что ты для нас опасности не представляешь. Ты не участвуешь в наших играх, которые состоят в том, кто выше сумеет себя поставить. Из-за этих игр никогда не удавалось создать ни одной солидной партии: сразу вспыхивали ссоры по поводу лидерства, каждый предпочитал создать собственную партию. А теперь, по возвращении из Рима, шах со всей решительностью начинает игру за возвеличивание своего я.

Прежде всего, продолжает рассказчик, шах стремится обрести свое лицо, так как потеря лица, согласно нашему обычаю, – это страшный позор. Монарх, отец народа, который в самый критический момент бежит из страны и бродит по магазинам, приобретая драгоценности для жены! Нет, он должен как-то сгладить это впечатление. Поэтому, когда Захеди телеграфирует ему, что танки сделали свое дело, уговаривая его вернуться и заверяя, что опасность миновала, шах совершает остановку в Ираке и там фотографируется, положив руку на гроб Али, патрона шиитов. Да, наш святой снова призывает его на трон, давая свое благословение.

Жест чисто религиозного характера – вот чем можно привлечь на свою сторону наш народ.

Итак, шах возвращается, но в стране по-прежнему неспокойно. Студенты бастуют, на улицах демонстрации, перестрелка, похороны. В самой армии конфликты, заговоры, распри. Шах боится покидать дворец, слишком многие угрожают ему. Он пребывает в кругу семьи, придворных и генералов. Теперь, после отстранения Моссадыка, Вашингтон начинает осыпать его деньгами, половину этого капитала шах расходует на армию, он все больше будет полагаться на нее, окружая себя военными. (Впрочем так же поступают властители и в других монархиях, которые существуют в сходных с Ираном странах. Монархии эти – усыпанные золотом и алмазами разновидности военной диктатуры.)

И вот солдаты уже получают мясо и хлеб. Ты должен помнить, как бедно живет наш народ и что это значит, когда солдаты получат мясо и хлеб, как это возвышает их над другими.

В те годы всюду можно было увидеть детей с большими, вздутыми животами: они питались травой.

Я помню человека, который прижигал сигаретой веко своему ребенку. От этого глаз опухал и гноился, детское личико выглядело ужасно. Этот же человек натирал руку какой-то мазью, после чего рука распухала и темнела. Тем самым он пытался вызвать сострадание, выклянчить еду.

Единственной игрушкой моего детства были камни. Я тянул за собой камень, перевязанный бечевкой, воображая, что я конь, а камень – золоченая шахская карета.

А теперь, продолжает он через минуту, начнется двадцатипятилетний период, когда шах начнет укреплять свою власть. Ему крайне трудно было начинать, многие не верят, что он удержится длительное время. Американцы сохранили ему престол, но и они не уверены, что сделали лучший выбор. Шах льнет к американцам, так как нуждается в их поддержке, в собственной стране он не ощущает силу своей власти. Он непрерывно ездит в Вашингтон, торчит там неделями, беседует, убеждает, дает заверения. Начинаются поездки нашей элиты в Америку, следует аукцион предложений и гарантий, распродажа страны.

Уже имеем полицейское государство, появляется САВАК. Первым шефом САВАКа окажется дядя Сорейи – генерал Бахтияр. Со временем шах станет опасаться, что ее дядя, сильный и решительный человек, совершит переворот, лишит его власти. Поэтому вскоре шах убрал генерала, а затем приказал его прикончить.

Воцаряется атмосфера чисток, страха, террора. Никто не уверен в своей судьбе. Время тревожное, попахивает революцией. В Иране всегда беспокойно, над этой страной всегда висит темная туча.

Из записей (4)

Президент Кеннеди рекомендует шаху пойти по пути реформ. Кеннеди апеллирует к монарху (а также и к другим дружественным диктаторам), чтобы они модернизировали и реформировали свои государственные структуры, в противном случае им грозит судьба Фульгенцио Батисты. (Америка находится в тот период – это 1961 год – под свежим впечатлением от победы Фиделя Кастро и не желает, чтобы подобная же история повторилась в других странах.) Кеннеди считает, что огорчительной перспективы можно избежать, если диктаторы проведут определенные реформы и пойдут на уступки, которые позволят выбить оружие из рук агитаторов, призывающих к революциям коммунистического толка.

В ответ на призывы и уговоры Вашингтона шах провозглашает свою «белую революцию». Можно думать, что Мохаммед Реза в идее президента Соединенных Штатов нашел немалые для себя выгоды. Особенно хотелось ему осуществить две вещи (увы, не поддающиеся реализации) – укрепить собственную власть и приумножить свою популярность.

Шах принадлежал к людям, для которых похвалы, восхищение, обожание и овации – это жизненная необходимость, средство, стимулирующее слабые, неуверенные в себе и вместе с тем пустые натуры. Без этой постоянно возносящей их волны такие личности не способны существовать и действовать.

Иранский монарх должен все время читать о себе самые высокие слова, созерцать собственные фотографии на первых полосах газет, на телеэкране, даже на обложках школьных тетрадей. Он постоянно должен видеть лица, сияющие при его появлении, непрерывно слышать слова признательности и восторга. Он страдает или злится, если в этой осанне (а она должна прозвучать на весь мир) услышит какой-то раздражающий его ухо звук, и годами помнит об этом. О подобных слабостях знает весь двор и потому его послы в основном занимаются смягчением самых легких критических высказываний, даже если бы они прозвучали в таких малозначительных странах, как Того или Сальвадор, или были произнесены на таких непостижимых языках, как занди или оромо. Незамедлительно следовали протесты и возмущение, разрыв дипломатических отношений и контактов. Эти рьяные, даже назойливые поиски разного рода скептиков по всему свету привели к тому, что мир (за редкими исключениями) не знал, что в сущности происходит в Иране, поскольку эта страна, столь сложная, многострадальная и кровоточащая, преподносилась ему как покрытый розоватой глазурью юбилейный торт. Возможно, здесь действовал компенсирующий механизм – шах искал в мире того, чего не находил в собственной стране: признания, одобрения. Он не пользовался популярностью, не ощущал тепла вокруг. В какой-то мере он должен был это чувствовать.

И вот представляется случай провозгласить аграрную реформу, сделать своими сторонниками хотя бы деревню, снискав расположение крестьян раздачей земли. Чьей земли? Земельные угодья имеются у шаха, у феодалов и духовенства. Если феодалы и духовенство потеряют землю, их власть в районе ослабеет. В деревне укрепится государственная власть. Но в том, чем занят шах, не все выглядит так просто. Деяния шаха отличаются непоследовательностью и половинчатостью. Выясняется, что феодалы должны отдать землю, но это касается только части их и части их земель (и все это за щедрый выкуп). И что землю получают крестьяне, но только некоторые из них, те, у которых она уже есть (у большинства же – ни клочка земли).

Шах начинает с личного примера, заявляя, что уступает свои поместья. Он разъезжает и раздает крестьянам акты на владение землей. Мы видим его на снимках, образец добродетели стоит с охапкой бумажных рулонов (это какие-то обесцененные акты на землю), а коленопреклоненные крестьяне лобызают его башмаки.

Вскоре, однако, вспыхивает скандал.

Так вот, его отец, используя свою власть, присвоил множество земель, принадлежащих феодалам и духовенству. После того как его отец отрекся от престола, парламент постановил, что те земли, которые Реза-шах захватил бесправным путем, следует вернуть владельцам. А теперь его сын раздает как свою собственность именно эти земли, у которых есть ведь законные хозяева, вдобавок получая за это немалые деньги и провозглашая себя при этом великим реформатором.

Да если бы только это! Но шах, поборник прогресса, отбирает земли у мечетей. Ведь проводится реформа, и все должны чем-то жертвовать, чтобы улучшить положение крестьянина. Набожные мусульмане, согласно Корану, издавна отписывают мечетям часть своих владений. Угодья, которые принадлежат духовенству, столь обширны и изобильны, что шах подумал и о том, чтобы пощипать мулл и улучшить участь сельской бедноты. Увы, вскоре общественное мнение было возбуждено новым скандалом. Оказывается, что эти земли, конфискованные у духовенства под громкими лозунгами реформы, монарх раздал своим приближенным – генералам, полковникам, придворной камарилье. Когда люди узнали об этом, то новость вызвала такой гнев, что достаточно было сигнала, чтобы вспыхнула новая революция.

Из записей (5)

Любой предлог, продолжает мой собеседник, годился для антишахского выступления. Люди жаждали избавиться от шаха и готовы были приложить все усилия, если представлялся случай. Его игра была разгадана, и это вызвало немалое возмущение. Понимали, что он намерен укрепить свою власть и тем самым усилить диктатуру, а такое нельзя было допустить. Понимали, что «белая революция» навязана им сверху, что у нее узкополитическая задача, выгодная для шаха. Теперь все начали поглядывать на Кум. Так бывало в нашей истории, и сколько раз ни возникало бы недовольство и кризис, все начинали прислушиваться к тому, что скажет Кум. Первый сигнал всегда поступал оттуда.

А Кум уже гремел.

Ибо прибавилась еще одна проблема. В это время шах распространил на всех американских военных и членов их семей право дипломатической неприкосновенности. Уже тогда в нашей армии было немало американских экспертов. И муллы подняли голос, доказывая, что эта неприкосновенность противоречит принципу независимости. Вот тогда-то Иран впервые услышал аятоллу Хомейни. Прежде его никто не знал, то есть никто за пределами Кума. Ему уже в ту пору было более шестидесяти и, учитывая разницу в годах, он мог быть отцом шаха. Позже Хомейни часто обращался к нему, говоря «сын мой», но, разумеется, с ироническим и гневным акцентом. Хомейни выступил против шаха, употребляя самые беспощадные слова. Люди, восклицал он, не верьте ему, это не ваш человек! Он думает не о вас, а только о себе и о тех, чьи приказы выполняет. Он распродает нашу страну, продает всех нас! Шах должен уйти!

Полиция арестовывает Хомейни. В Куме начинаются демонстрации. Люди требует освобождения аятоллы. Вслед за Кумом волнения перекидываются в другие города – Тегеран, Тебриз, Мешхед, Исфахан. Шах выводит на улицу войска, и начинается резня (рассказчик встает, вытягивает ладони перед собой и стискивает кулаки, как бы сжимая рукоятки станкового пулемета. Прищуривает правый глаз, имитируя голосом стрекот оружия.) Это был июнь 1963-го, говорит он. Восстание длилось полгода. Руководили им демократы из партии Моссадыка и лица духовного звания. Около пятнадцати тысяч убитых и раненых. Потом несколько лет – кладбищенская тишина, постыдно нарушаемая, однако, какими-то бунтами и стычками. Хомейни выдворяют из страны, и он поселяется в Ираке, в Неджефе, крупнейшем центре шиитов, там, где находится могила халифа Али.

Теперь я задумываюсь над тем, что, собственно, породило Хомейни? Ведь в то время немало было более значительных аятолл и более крупных политиков, не согласных с шахом. Мы все писали протесты, манифесты, письма и докладные записки.

Их читала небольшая группа интеллигентов, ибо опубликовать это легальным путем было невозможно, кроме того, большая часть общества безграмотна. Мы критиковали шаха, мы говорили, что плохо, требовали перемен и реформ, большей демократии и справедливости. Никому не приходило в голову поступить так, как Хомейни, то есть отбросить всю писанину, все петиции, резолюции и требования. Отбросить все это, выйти к людям и крикнуть: Шах должен уйти!

Это, собственно было все, что сказал тогда Хомейни и что он повторял пятнадцать лет подряд. Простейшая вещь, которую каждый мог запомнить, но эти пятнадцать лет потребовались для того, чтобы каждый это и осознал. Поскольку институт монархии был чем-то столь же очевидным, как воздух, и никто не представлял себе жизни без него.

Шах должен уйти!

Не спорьте, не болтайте, не исправляйте, не спасайте. Это бессмыслица, это ничего не изменит, это напрасный труд, это иллюзия. Продолжать движение мы можем только на руинах монархии, иного пути нет.

Шах должен уйти!

Не ждите, не теряйте время, не спите.

Шах должен уйти!

Когда он произнес это впервые, его призыв прозвучал как призыв маньяка, как вопль безумца. Монархия еще не исчерпала всех возможностей для того, чтобы уцелеть. Но спектакль медленно шел к концу, близился эпилог. И тогда все вспомнили о том, что говорил Хомейни, и пошли за ним.

Снимок (8)

На этом снимке запечатлена группа людей на автобусной остановке где-то в Тегеране. Во всем мире люди на автобусных остановках выглядят одинаково: та же самая апатия и усталость на лицах, тот же застывший и отрешенный вид, тот же мутный и неприязненный взгляд. Человек, который некогда дал мне эту фотографию, поинтересовался, не заметил ли я на ней что-нибудь особенное. Нет, подумав, ответил я. Тогда он сообщил мне, что снимок сделан скрытно из окна на противоположной стороне улицы. Мне следует обратить внимание, пояснил он, указывая на фотографию, на субъекта (мелкого служащего, никаких особых примет), который околачивается рядом с тремя болтающими мужчинами, прислушиваясь к их беседе. Этот молодчик из САВАКа всегда дежурил на остановке, ловя ухом разговоры тех, кто в ожидании автобуса толковал о том, о сем. Суть этих бесед всегда оказывалась случайной. Люди могли рассуждать только о посторонних вещах, но, даже касаясь отвлеченных предметов, следовало избирать такую тему, чтобы полиция не усмотрела в ней ничего опасного. САВАК крайне чутко реагировал на них. Как-то в жаркий день на остановку явился старый, страдающий сердечной болезнью мужчина и, вздохнув, сказал: такая духота, что нечем дышать. Вот именно, тотчас подхватил дежуривший саваковец, придвигаясь к усталому прохожему, становится все более душно, просто нечем дышать. Ох, это правда, подтвердил старый простодушный человек, хватаясь за сердце, такой тяжелый воздух и эта страшная духота! В этот момент саваковец обрел официальный вид и сухо произнес: сейчас у вас появятся силы. И, ни слова не говоря, препроводил жертву под арест. Столпившиеся на остановке люди прислушивались ко всему происходившему со страхом, поскольку с самого начала поняли, что старый, больной человек совершает роковую ошибку, употребляя в разговоре с посторонним слово «душно». Опыт научил их избегать таких существительных, как: духота, тьма, тяжесть, бездна, провал, болото, распад, клетка, решетка, цепь, кляп, палка, сапог, бред, гайка, карман, лапа, безумие, а также глаголов типа: лечь, лежать, раскорячиться, стукнуться (головой), гибнуть, слабеть, слепнуть, глохнуть, погружаться, и даже таких оборотов, начинающихся с местоимения, что-то вроде: «что-то здесь не так», «что-то не ладится», ибо все они, эти существительные, глаголы, прилагательные и местоимения, могли восприниматься как аллюзии в отношении шахского режима, а стало быть, оказались бы семантическим минным полем, на которое стоит только ступить, чтобы тут же подорваться. На какой-то кратковременный миг столпившиеся на остановке сомневались, а может, этот больной – тоже агент САВАКа? Поскольку он критиковал режим (тем, что в разговоре употребил слово «душно»), не означает ли это, что ему позволено критически высказываться? Не будь у него прав на это, он промолчал бы или заговорил бы о приятных вещах, например, о том, что светит солнце, что автобус наверняка скоро придет. А кто имел право критиковать? Только саваковцы, которые тем самым провоцировали неосторожных болтунов, отправляя их затем в тюрьму. Тотальный страх помутил людям разум и развил у них такую подозрительность, что они утратили веру в честность, в чистоту и мужество других. Ведь самих себя они считали честными, но не могли отважиться ни на высказывание своих суждений, ни на малейшую критику, зная, какая суровая кара грозила за это. И если кто-то нападал на монархию, осуждал ее, люди считали, что этот-то руководствуется дурными намерениями: жаждет разоблачить тех, кто начнет ему поддакивать, чтобы затем их погубить. Чем резче и точнее он выражал их собственные потаенные взгляды, тем все большую подозрительность он у них вызывал, тем быстрее от него отшатывались, предупреждая близких – будьте осторожны, это сомнительный тип, как-то слишком смело он себя ведет. Таким образом, страх торжествовал победу, заранее вызывая недоверчивое отношение и осуждение по отношению к тем, которые из лучших побуждений пытались противостоять насилию. Всеобщий страх настолько преображал разум, что люди в смелости готовы были видеть хитрость, в отваге – коллаборационизм. На этот раз, однако, наблюдая, как грубо саваковец тащит свою жертву, столпившиеся на остановке поняли, что этот больной человек не мог быть связан с полицией. Скоро, впрочем, оба скрылись из глаз, но вопрос, куда они отправились, остался без ответа. Ведь никто не знал, где, собственно, находится САВАК. У САВАКа штаб-квартиры не существовало. Он рассредоточивался по всему городу (и по всей стране), он был повсюду и нигде. Занимал не привлекающие ничье внимание каменные дома, виллы, квартиры. Там отсутствовали всякие надписи или же имелись вывески несуществующих фирм и контор. Номера телефонов знали только посвященные. САВАК мог занимать комнаты в обычном жилом здании, либо в кабинеты следователей входили через какую-либо лавку, прачечную или ночной клуб. При существующих условиях все стены могли иметь уши, а все двери, калитки и ворота служить входом в САВАК. Тот, кто попадал в руки этой полиции, надолго (либо навсегда) бесследно исчезал. Исчезал внезапно, никто не знал, что с ним произошло, где его искать, куда идти, где наводить справки, кого молить о снисхождении. Может быть, его упрятали в тюрьму, но в какую именно? Было шесть тысяч таких тюрем. В них, как утверждала оппозиция, постоянно содержалось сто тысяч политических заключенных. Перед людьми возникала невидимая, но непреступная стена, преодолеть которую они были не в силах, не имея возможности шагу ступить. Иран был вотчиной САВАКа, но САВАК действовал в нем как нелегальная организация, возникал и исчезал, затирая за собой следы, адреса у него не существовало. Вместе с тем различные его ячейки функционировали вполне официально. САВАК цензурировал печать, книги и кинофильмы (именно САВАК запретил ставить Шекспира и Мольера, поскольку в их пьесах критикуются пороки монархов). САВАК хозяйничал в высших учебных заведениях, в учреждениях и на заводах. Это был чудовищно разросшийся спрут, который оплетал все, проникал в любой уголок, всюду раскидывал свои присоски, шарил вокруг, шпионил, подкапывался, проявлял активность. В САВАКе было шестьдесят тысяч агентов. Там, как считают, имелось три миллиона информаторов, которые доносили по разным причинам – ради денег, чтобы уцелеть, чтобы получить работу или продвинуться по служебной лестнице. САВАК покупал людей или обрекал их на пытки, раздавал должности или бросал в свои подвалы. Он определял, кто враг, а тем самым кого надо ликвидировать. Подобный приговор не подлежал пересмотру, его нельзя было обжаловать. Только шах мог бы спасти приговоренного. САВАК отчитывался перед самим шахом, те, что стояли ниже монарха, были бессильны перед полицией. Обо всем этом знают толпящиеся на остановке, потому после исчезновения саваковца с больным человеком они продолжают молчать. Краем глаза одни поглядывают на других – ни у кого нет уверенности в том, что стоящий рядом не поспешит с доносом. Возможно, он как раз возвращается после беседы, где ему было сказано, что если бы он что-то заметил, услышал и если бы об этом сообщил, его сын поступил бы в высшее учебное заведение. Или же если бы он, так, к слову, вдруг что-то заметил и услышал, из его досье исчезнет пометка, что он – оппозиционер. Но ведь я не оппозиционер – защищается тот. Ты – оппозиционер, так у нас записано. Непроизвольно (хотя некоторые и стремятся это скрыть, чтобы не вызвать вспышку агрессивности) люди на остановке начинают поглядывать друг на друга с отвращением и ненавистью. Они склонны к невротическим, бурным реакциям. Их что-то раздражает, здесь дурно пахнет, они замыкаются в себе, выжидают, кто первым нанесет удар. Это взаимное недоверие – результат деятельности САВАКа, который из года в год нашептывает каждому, что все – его агенты. Этот, этот, тот и еще вот тот. И тот тоже? Разумеется. Все без исключения. Но с другой стороны, возможно, что те, на остановке, порядочные люди, и их затаенное возмущение, которое приходится маскировать молчанием и застывшим выражением лица, следствие того, что минуту назад они ощутили внезапный страх, соприкоснувшись с САВАКом, и ведь если бы на одну секунду им изменил инстинкт и они заговорили бы на какую-то скользкую тему, скажем, о рыбах, к примеру, что в подобную жару рыбы быстро портятся, а у них удивительное свойство, ибо когда такая шельма начинает портиться, то тухнет с головы, именно она больше всего воняет и надо сразу ее отсечь, если хочешь сохранить остальное, словом, если бы такого рода кулинарной темы опрометчиво коснулись, они разделили бы злополучную судьбу хватающегося за сердце человека. Но пока что они уцелели, спасены и продолжают стоять на остановке, отирая пот и потряхивая взмокшую рубашку.

Из записей (6)

Виски, которые цедишь в конспиративных условиях (и действительно, конспирация необходима, ведь запрет наложен Хомейни), как любой запретный плод, приобретает дополнительный, притягательный вкус. Однако в бокалах – лишь несколько капель напитка – хозяева извлекли надежно спрятанную последнюю бутылку, а известно, что следующей купить уже будет негде. В эти дни умирают последние алкоголики, какие еще существовали в этой стране. Лишившись возможности купить водку, вино, пиво и т. д., они вливают в себя какие-то растворители и в результате гибнут.

Мы сидим на первом этаже небольшой, но уютной и ухоженной виллы, через раздвижные застекленные двери виден сад и сразу же забор, отделяющий усадьбу от улицы. Эта высокая, трехметровая преграда увеличивает сферу интимности, образуя как бы стены внешнего дома, в который оказалось встроенным внутреннее жилое здание. Обоим хозяевам около сорока, они окончили высшее учебное заведение в Тегеране и работают в одном из бюро путешествий (которых, учитывая поразительную подвижность их соотечественников, здесь сотни).

– Уже более десяти лет мы – супруги, – говорит хозяин, волосы которого начинают седеть, – но только теперь, впервые мы с женой говорим о политике. Прежде мы никогда не обсуждали эти темы. Сходным образом поступали и в других известных мне домах.

– Нет, я не хочу тем самым сказать, что мы друг другу не доверяли. У нас на этот счет не существовало никакой договоренности. Это было молчаливое согласие, которого мы достигли почти подсознательно, а оно явилось итогом неких реалистических размышлений над человеческой натурой, ведь никогда не знаешь, как люди ведут себя в крайних ситуациях. К чему могут принудить человека, к какой клевете, какому предательству.

– Беда в том, – отзывается хозяйка дома (несмотря на царящий полумрак, отчетливо видны ее громадные блестящие глаза), – что никто не знает заранее, до какой степени человек способен вынести истязания. Способен ли он на это вообще. А САВАК – это прежде всего чудовищные пытки. Их метод состоял в том, что они хватали человека на улице, завязывали ему глаза и, ни слова не говоря, доставляли прямо в камеру пыток. Там и начинался весь кошмар – ломка костей, вырывание ногтей, прижигание рук, распиливание черепа по живому, десятки прочих зверств, и только когда обезумевший от боли человек превращался в истерзанное окровавленное существо, они принимались за выяснение его личности: Имя? Фамилия? Домашний адрес? Что ты говорил о шахе? Признавайся, что говорил? А вы знаете, он мог и ничего не говорить, мог оказаться совершенно невинным. Невинный? Неважно, что невинный. Тем самым все будут бояться, виновный и невиновный, все будут запуганы, никто не застрахован от опасностей. Террор САВАКа в том и состоял, что удар могли нанести по каждому, что все оказывались обвиняемыми, ибо обвинение касалось не поступков, а намерений, которые САВАК мог приписать любому. Ты был против шаха? Нет, не был. Значит собирался, каналья! Этого было достаточно.

– Иногда организовывали процессы. Для политических (но кто политический? Здесь все считались политическими) существовали только военно-политические суды. Закрытые заседания, отсутствие защиты, никаких свидетелей и сразу приговор. Потом следовали казни. Способен ли кто-нибудь подсчитать, сколько людей было расстреляно САВАКом? Наверняка сотни. Нашего великого поэта Хосроу Голесоркхи расстреляли.

Нашего знаменитого режиссера Керамата Денахьяна – тоже. Десятки писателей, профессоров и художников томились в тюрьмах. Кадры САВАКа состояли из самых темных и жестоких подонков, и стоило им заполучить в руки кого-нибудь, кто любил читать книги, они подвергали его особенно жестоким издевательствам.

– Я думаю, что САВАК избегал процессов и трибуналов. Саваковцы предпочитали действовать другими методами, чаще всего они убивали тайком. Впоследствии ничего нельзя было установить. Кто убил? Неизвестно. Где виновники? Виновников нет.

– Люди больше не могли выносить такой террор и потому с голыми руками пошли в наступление на армию и полицию. Это можно охарактеризовать как акт отчаяния, но нам уже нечего было терять. Весь народ выступил против шаха, ибо для нас САВАК – это был шах, его уши, глаза и руки.

– Вы знаете, когда заходила речь о САВАКе, то час спустя человек, поглядывая на своего собеседника, начинал думать: а может, и он из САВАКа? Это была неотвязная мысль, которая долго сидела в голове. А этим собеседником мог быть мой отец, мой муж, моя закадычная подруга. Я говорила себе: опомнись, ведь это же абсурд, но ничего не помогало, такая мысль возникала постоянно. Все вокруг поражено было болезнью, весь режим представлял собой больной организм, и честно признаюсь, я и понятия не имею, когда наступит оздоровление, то есть когда мы восстановим равновесие. После многих лет такой диктатуры мы психически надломлены, и думаю, что потребуется время, чтобы мы начали жить нормальной жизнью.

Снимок (9)

Эта фотография висела рядом с лозунгами, призывами и рядом с другими фотографиями на доске объявлений у здания революционного комитета в Ширазе. Я попросил какого-то студента перевести мне написанное от руки пояснение, пришпиленное кнопками под снимком. Здесь говорится, сказал он, что этому мальчику три года, его зовут Хабиб Фардуст и он был узником САВАКа. Как это – узником, спросил я. Он ответил, что бывало такое, когда САВАК сажал за решетки целые семьи, и здесь как раз такой случай. Он прочел подпись до конца и добавил, что родители мальчика погибли от пыток. Теперь издают много книг о преступлениях САВАКа, сборники разных полицейских документов и свидетельств тех, кто вынес эти пытки. Я видел даже (что меня особенно потрясло) как около университета продавали цветные открытки с изображением окровавленных жертв САВАКа. Всё как во времена Тимура, за шестьсот лет никаких перемен, та же самая патологическая жестокость, может быть, несколько механизированная. Самым распространенным орудием пыток в застенках САВАКа был железный стол с электрическим подогревом, именовавшийся «сковородкой», на который укладывали жертву, привязывая ее за руки и за ноги. На таких столах погибло множество людей. Часто, прежде чем успевали ввести обвиняемого в зал, он уже оказывался человеком с помутившимся рассудком, ибо, ожидая своей очереди, не выдерживал вопля и запаха поджариваемого тела. Но в царстве этого ужаса технический прогресс не сумел вытеснить старые, средневековые методы. В застенках Исфахана людей помещали в огромные мешки, в которых копошились голодные дикие кошки или ядовитые змеи. Подобные истории, подчас сознательно распространявшиеся самими саваковцами, годами циркулировали в обществе, воспринимаясь с тем большим ужасом, что при неустойчивых и произвольных определениях врага любой мог себе представить, что находится в такой камере пыток. Для этих людей САВАК был не только жестокой, но и чуждой силой, орудием оккупанта, отечественной разновидностью гестапо.

В дни революции демонстранты на улицах Тегерана пели полную экспрессии и пафоса песню «Аллах Акбар», в которой неоднократно повторялся рефрен:

Иран, Иран, Иран — Это кровь, смерть и бунт

Трагичная, но, возможно, самая верная характеристика Ирана. На протяжении многих столетий и без всяких существенных изменений. Но в данном случае важны даты. В сентябре 1978 года, за четыре месяца до своего отречения, шах даст интервью корреспонденту еженедельника «Штерн». Исполнилось двадцать лет с того момента, когда шах создал и запустил в действие САВАК.

«– Сколько политических заключенных в Иране?

Шах: – Что вы подразумеваете под этим понятием? Впрочем, я догадываюсь, кто имеется в виду – меньше тысячи.

– Вы уверены, что ни одного из них не подвергали пыткам?

Шах: – Я как раз распорядился отменить пытки».

Снимок (10)

Эта фотография сделана в Тегеране 23 декабря 1973 года: шах, окруженный частоколом микрофонов, держит речь в зале, заполненном толпой журналистов. Мохаммед Реза, которого обычно отличают изысканные манеры и отрепетированная сдержанность, на сей раз не может скрыть свое волнение и даже, отмечают репортеры, возбужденность. Минута действительно ответственная, чреватая глобальными последствиями, ибо шах только что объявил о новых ценах на нефть. За два неполных месяца стоимость ее возросла в четыре раза, и Иран, которому экспорт этого сырья приносил пять миллиардов долларов годового дохода, теперь будет получать двадцать миллиардов. Добавим, что единственным распорядителем этой гигантской массы денег явится сам шах. В своем единовластном царстве он волен распорядиться ими по своему усмотрению – может вышвырнуть в море, израсходовать на мороженое либо хранить их в золотом ларце. Трудно поэтому удивляться тому возбуждению, которое в тот момент охватило монарха, ибо никто из нас не знает, как бы он повел себя, внезапно обнаружив в кармане двадцать миллиардов долларов, а помимо того знал бы, что каждый последующий год будет приносить ему еще двадцать, а в будущем и того больше. И следует ли удивляться тому, что с шахом случилось то, что должно было случиться, то есть он попросту потерял голову. Вместо того чтобы созвать семейный совет, собрать преданных генералов, верных советников и сообща обсудить, как разумно распорядиться таким богатством, шах, которому, как он утверждает, внезапно явилось светлое видение, заявляет во всеуслышание, что на протяжении жизни одного поколения он превратит Иран, отсталую, запущенную, наполовину безграмотную и нищую страну в пятую по мощи мировую державу. Одновременно монарх выбрасывает заманчивый лозунг о всеобщем благосостоянии, лозунг, будящий в людях большие надежды. Сначала они не кажутся абсолютно беспочвенными: всем известно, что шах на самом деле получил баснословные суммы.

Вскоре после пресс-конференции, которую мы созерцаем на фотографии, монарх дает интервью корреспонденту еженедельника «Шпигель».

– Через десять лет мы достигнем такого же уровня жизни, как и у вас – немцев, французов, англичан.

– Вы полагаете, – с недоверием вопрошает корреспондент, – что осуществите это за одно десятилетие?

– Да, несомненно.

– Но, – произносит ошеломленный журналист, – Западу потребовались усилия нескольких поколений, чтобы достигнуть своего нынешнего уровня! Способны ли вы на такой скачок?

– Несомненно.

Я вспоминаю это интервью теперь, когда шаха в Иране уже нет, вспоминаю, когда в невообразимой грязи и дерьме пробираюсь среди бедняцких лачуг крохотной деревушки под Ширазом, окруженный ватагой полуодетых и продрогших детей, и наблюдаю, как у одной мазанки какая-то женщина лепит из навоза круглые лепешки, которые (в этой стране нефти и газа!) будут использоваться после сушки в качестве единственного топлива; так вот, когда я таким образом бреду по этому печальному средневековому селению и вспоминаю давнее интервью, после которого минуло несколько лет, мне приходит в голову банальная мысль о том, что нет такого абсурда, который не мог бы создать человеческий разум.

Но пока что шах уединяется во дворце, откуда отдает сотни указов, которые рождают напряжение в Иране, а пять лет спустя приведут к краху его самого. Шах велит вдвое увеличить расходы на инвестиции, начать колоссальный импорт технологии и создать третью по технической оснащенности армию в мире. Он приказывает выписать самое современное оборудование, быстро монтировать его и приводить в действие. Современные машины произведут современную продукцию, Иран заполонит мир самыми лучшими изделиями. Он решает строить атомные электростанции, заводы, производящие радиоэлектронику, металлургические комбинаты и всякого рода фабрики. После чего, поскольку в Европе царит великолепная зима, едет кататься на лыжах в Санкт-Мориц. Но очаровательная и элегантная резиденция шаха в Санкт-Морице неожиданно перестала быть прибежищем тишины и местом уединения. Ибо в этот момент известие о новом Эльдорадо уже распространилось по всему миру и вызвало смятение в столицах. Такая уйма денег действует на воображение любого человека, словом, все-все сразу смекнули, какой капитал можно было бы сколотить в Иране. Перед швейцарской резиденцией шаха стала образовываться очередь премьер-министров, министров, и между прочим из уважаемых и солидных правительств, из почтенных и известных стран. Шах восседал в кресле, грел руки у камина, прислушиваясь к потоку предложений, идей, деклараций. Весь мир ныне оказался у его ног. Перед ним были склоненные головы, согнутые шеи, протянутые руки. Вот видите, обращался он к премьерам и министрам, вы не умеете править страной и поэтому оказались без средств! Он поучал Лондон и Рим, давал советы Парижу, отчитывал Мадрид. Мир безропотно все выслушивал, глотал самые горькие пилюли, ибо все взоры были обращены в сторону сверкающей пирамиды золота, которая высилась среди иранской пустыни. У послов, аккредитованных в Тегеране, голова шла кругом, ибо канцелярии заваливали их десятками телеграмм относительно денег: какую сумму шах готов нам предоставить? Когда и на каких условиях? Заявил, что не даст? Постарайтесь, ваше превосходительство, нажать на него! Обеспечиваем гарантированные услуги, ручаемся за доброжелательную реакцию прессы. В приемных даже самых захудалых шахских министров постоянная давка и толкотня, пылкие взгляды и потные руки, никаких признаков элегантности и хороших манер. А ведь теснящиеся здесь, сдерживающие друг друга и раздраженно реагирующие на соседей по очереди, – это управляющие международных компаний, директора крупных концернов, посланцы известнейших фирм и предприятий, наконец, представители правительств достаточно уважаемых стран. И все наперебой предлагают, уламывают, нахваливают: то наладить производство самолетов, выпуск автомашин, телевизоров, то запустить часовой завод. А наряду с такими знаменитыми и – в нормальных условиях – респектабельными лордами международного капитала и промышленности в Иран хлынул целый косяк всякого рода мелкой рыбешки – спекулянтов и жуликов, ювелиров и диск-жокеев, организаторов стриптиза, поставщиков наркотиков, владельцев баров, мастеров по стрижке бритвой и по серфингу; устремились те, что берутся начать персидское издание «Плейбоя», специалисты шоу-бизнеса в стиле Лас-Вегаса и те, что готовы раскрутить рулетку почище чем в Монте-Карло. Скоро можно будет стоять на тегеранской улице и читать развешанные вокруг рекламы и вывески: Jimmy’s Night Club, Holiday Burber Shop, Best Food in the World, New York Cinema, Discrete Corner.

Полное ощущение, что шествуешь по Бродвею или по лондонскому Сохо. Всем тем, которые теперь через двери и окна повалили в Иран, еще где-то на аэродромах в Европе некие студенты с масками на лицах пытаются всучить свернутые трубочкой листовки, уведомляющие, что в их стране люди гибнут от пыток и нельзя выяснить, живы ли многие жертвы САВАКа, но кого это может волновать, если есть возможность разбогатеть, тем более что все вершится во имя призыва создать Великую Цивилизацию, провозглашенного самим монархом. Тем временем шах возвращается с зимнего курорта отдохнувший и удовлетворенный, его и в самом деле всюду превозносят, вся мировая печать восхищенно пишет о нем, прославляя его заслуги и неизменно подчеркивая, что в то время, когда везде, куда ни глянь, сплошные затруднения, более того – растет преступность, в Иране – никаких проблем, там порядок, страна открывается во всем блеске прогресса и реформ, вот куда следует ездить, набираться опыта, наблюдая, как просвещенный монарх, не потерявший силу духа от темноты и бедности своего народа, побуждает его к возрождению, чтобы у того поскорее явилось желание покончить с нищетой и предрассудками и, не жалея усилий, достичь уровня жизни Франции и Англии.

– Ваше величество считает, – интересуется корреспондент «Шпигеля», – что принятая вами модель развития наиболее полно отвечает современным требованиям?

– Я в этом убежден.

Увы, удовлетворение монарха оказалось непродолжительным. Прогресс – это река со своенравным течением, в чем убедится любой, кто доверится ее волнам. Сверху вода течет плавно и споро, но достаточно рулевому беззаботно и с чрезмерной самоуверенностью пустить свою ладью, как он сразу же обнаружит, что река изобилует опасными водоворотами и обширными мелями. По мере того, как лодка станет все чаще преодолевать такие препятствия, физиономия рулевого станет все больше вытягиваться. Он еще продолжает напевать и покрикивать для бодрости, но в глубине души его уже гложет червь горечи и сомнения. Он еще как бы плывет, но движение вперед замедлилось, а лодка и движется и не движется, нос ее застрял на мели. Все это свершится позже. Пока же шах произвел по всему миру миллионные закупки и со всех континентов в Иран направились суда с товарами. Но когда они достигли берегов Персидского залива, выяснилось, что в Иране нет портов (о чем шах и понятия не имел). То есть они существуют, но малы, устарели и не способны принять такую массу грузов. Несколько сотен судов в ожидании разгрузки часто простаивали на рейде по полгода. За этот простой Иран выплачивал судовым компаниям миллиард долларов ежегодно. Постепенно пароходы кое-как разгружались, но тогда обнаружилось, что в Иране – нет складов (о чем шах тоже не знал). Под открытым небом, в пустыне, в кошмарной тропической жаре лежали миллионы тонн различных товаров, из которых половина годилась уже только на то, чтобы их вышвырнуть, ибо там были и всякого рода продукты и нестойкие химикалии. Весь полученный груз требовалось теперь доставить вглубь страны, но опять же выяснилось, что в Иране нет транспорта (а шах об этом не знал). То есть имеется небольшое число машин и железнодорожных вагонов, но это крохи в сравнении со спросом. Словом, из Европы прибыло две тысячи грузовиков, но оказалось, что в Иране некому водить машины (шаху и это не было известно). После многих совещаний снарядили самолеты, которые доставили из Сеула южнокорейских шоферов. Грузовики начали перевозки. Но южнокорейцы, едва усвоив несколько слов на фарси, скоро выяснили, что платят им вдвое меньше, нежели водителям-иранцам. Возмущенные, они побросали грузовики и возвратились в Корею. Машины эти, ныне уже пришедшие в негодность, занесенные песком, продолжают стоять в пустыне на пути из Бендер Аббаса в Тегеран. Постепенно однако с помощью зарубежных транспортных фирм закупленные за рубежом фабрики и станки доставили к месту назначения. Настала пора начать монтажные работы. Но тут выяснилось, что в Иране нет инженеров и техников (о чем шах ничего не слышал). Логически рассуждая, тот, кто решает создать «великую цивилизацию», должен начинать с подготовки людей, с того, чтобы располагать кадрами специалистов и создать собственную интеллигенцию. Но именно такой подход был неприемлем! Открыть новые университеты, новые политехнические институты? Каждое такое высшее учебное заведение – это осиное гнездо. Каждый студент – это бунтовщик, смутьян и вольнодумец. Надо ли удивляться, что шах не желал рыть себе могилу? Монарх изобрел лучший метод – большинство своих студентов он держал за пределами страны. С этой точки зрения Иран был уникальнейшим государством. Свыше ста тысяч юношей обучались в Европе и Америке. Это обходилось Ирану во много раз дороже, нежели создание собственных высших учебных заведений. Но тем самым режим обеспечивал себе относительное спокойствие и безопасность. Большинство этой молодежи никогда не вернулось на родину. В Сан-Франциско и в Гамбурге ныне больше иранских врачей, нежели в Тегеране и Мешхеде. Они не возвращались, несмотря на крупную сумму, израсходованную шахом: боялись САВАКа и больше не хотели целовать ничьи башмаки. Это издавна представляло настоящую трагедию для страны. Шахская диктатура, ее репрессии и преследования обрекали лучших людей Ирана, крупнейших его писателей, ученых и философов на эмиграцию, на молчание, или же – на тюремные оковы. Образованного иранца легче было встретить в Марселе или в Брюсселе, нежели в Хамадане или Казвине. Иранец на родине не мог читать книг своих лучших писателей (ибо они издавались только за границей), не мог смотреть фильмов своих выдающихся режиссеров (ибо в Иране их демонстрация запрещалась), не мог слушать голос своих интеллектуалов, так как их обрекли на молчание. По воле шаха людям предоставлялся выбор между САВАКом и муллами. И, разумеется, предпочитали мулл. Если говорят о крахе какой-то диктатуры (а шахский режим был диктатурой особенно жестокой и вероломной), не следует питать иллюзии, что вместе с ее ликвидацией вся система рушится и исчезает как дурной сон. Да, физически система прекращает существование. Но ее психо-социальные последствия сохраняются, живут и долгие годы дают о себе знать, могут даже проявляться как подсознательное действие. Диктатура, уничтожая интеллигенцию и культуру, оставляет после себя голое поле, на котором нескоро взрастет древо мысли. На это бесплодное поле выходят из укрытия, из тайников, из щелей не всегда самые достойные, не часто те, которые оказались наиболее выносливыми, не всегда те, которые привнесут и создадут новые ценности, но скорее те, кому толстая кожа и внутренняя невосприимчивость помогли уцелеть. В таких случаях история начинает вращаться в трагическом, замкнутом круге, и подчас необходима целая эпоха, чтобы из него можно было вырваться. Однако здесь мы вынуждены остановиться и даже вернуться на несколько лет назад, так как, опережая события, мы уже покончили с «Великой Цивилизацией», а нам ведь еще только предстоит ее построить. Но как тут построишь, если нет профессионалов, а народ хотя и тянулся к просвещению, но не имел возможности учиться. Чтобы реализовать идеи шаха, требовалось немедленно задействовать не менее семисот тысяч специалистов. Нашли простейший и самый безопасный выход – будем доставлять их из-за границы. Проблема безопасности здесь явилась решающим аргументом, так как очевидно, что человек посторонний не станет участвовать в заговорах и бунтах, протестовать или возмущаться САВАКом, главное для него – выполнить свою работу, получить деньги и уехать. В мире вообще прекратились бы всяческие революции, если бы, к примеру, люди из Эквадора строили в Парагвае, а индусы – в Саудовской Аравии. Перемешать, перетасовать, переселить, рассеять – и никаких забот. Итак, в Иран стягивают десятки тысяч иностранцев. В тегеранском аэропорту приземляется самолет за самолетом. Прибывают домработницы с Филиппин, водопроводчики из Греции, электрики из Норвегии, бухгалтеры из Пакистана, военные эксперты из Соединенных Штатов. Рассматриваем снимки шаха того периода – шах во время беседы с бостонским крановщиком, шах говорит с мастером из Милана, встречается с техником из Кузнецка. А кто же те единичные иранцы, которых мы видим на фотографии? Это министры и люди из САВАКа, охраняющие монарха. Зато иранцы, которые на фотографии отсутствуют, поглядывают на все происходящее со все большим изумлением. Прежде всего эта армия чужеземцев, сама по себе в силу своего профессионализма, в силу своего умения нажимать соответствующие кнопки, передвигать необходимые рычаги, соединять нужные кабели, пусть она и держится более чем скромно (как это было с небольшой группой наших специалистов), начинает занимать преобладающее положение, усиливая у иранцев комплекс неполноценности. Чужеземец умеет, а я не способен. Иранцы – это гордый народ, крайне ранимый в том, что касается собственного достоинства. Иранец не признается, что он чего-то сделать не в состоянии, для него это страшный позор, потеря лица. Он будет страдать, будет пребывать в депрессии, а в конечном итоге начнет ненавидеть. Иранец быстро усвоил мысль, которая осенила шаха, – вы там себе сидите в тени мечетей, пасите овец, ибо прежде чем вы станете полноценными людьми, минет столетие, а мне предстоит за десять лет с помощью американцев и немцев создать мировую державу. Поэтому иранцы восприняли «Великую Цивилизацию» прежде всего как великое для себя унижение. Но проблема, разумеется, этим не исчерпывается. Сразу же поползли слухи, сколько эти специалисты зарабатывают в стране, где для большинства крестьян десять долларов – это целое состояние (сельский житель за свой товар получал пять процентов от цены, по какой он потом продавался на городском рынке). Сильнейший шок вызывают оклады приглашенных шахом американских офицеров. Часто их ставки достигают ста пятидесяти или двухсот тысяч долларов в год. После четырех лет пребывания в Иране офицер уезжал с полумиллионной суммой в кармане. Труд инженеров оплачивался значительно ниже, но представление иранцев о доходах иностранных специалистов складывалось под действием этой американской отметки. Можно себе представить, как рядовой иранец, который не в состоянии свести концы с концами, обожает шаха и его «цивилизацию», какие чувства он испытывает, когда у себя на родине его постоянно понукают, поучают, вышучивают те многочисленные чужеземцы, которые (даже если они это и не демонстрируют) убеждены в своем превосходстве. Наконец с помощью иностранцев часть заводов была построена. Тогда обнаружилось, что отсутствует электроэнергия (о чем шах не знал). То есть, точнее говоря, он даже и не мог знать, ибо шах знакомился со статистическими данными, из которых следовало, что электрический ток имеется. Так оно и было, правда, только на бумаге, оказалось, что запасы электроэнергии, зафиксированные на ней, вдвое превосходят подлинные. Тем временем нож к горлу шаха уже был приставлен, он непременно хотел экспортировать промышленные товары по той причине, что, располагая фантастическими суммами, он не только их растратил все до копейки, но все больше занимал направо и налево. Но почему Иран брал кредиты? Ибо вынужден был скупать акции крупнейших зарубежных концернов, американских, немецких и многих других. Но так ли уж это было необходимо? Да, поскольку шах намеревался править миром. На протяжении нескольких лет шах всех поучал, давал совет шведам и арабам, теперь же ему потребовалась еще и реальная сила. Иранская деревня утопала в грязи и обогревалась с помощью сухих навозных лепешек, но какое это имело значение, если у шаха появились амбиции глобального масштаба?

Снимок (11)

Собственно, это даже не снимок, а репродукция портрета, выполненного маслом, на котором художник-панегрист представил шаха в позе a la Наполеон (когда французский император верхом на лошади командовал одним из своих победных сражений). Этот снимок распространялся иранским министерством информации (нота-бене: руководимым САВАКом) и следовательно с согласия самого монарха, который обожал такого рода сопоставления. Великолепно скроенный мундир, подчеркивающий худощавую, спортивную фигуру Мохаммеда Резы, изумляет богатством нашивок, количеством орденов и затейливым расположением развешанных на груди шнуров. На этом портрете мы созерцаем шаха в его излюбленной роли – командующего армией. Ибо шах, конечно, проявляет заботу о подданных, занимается ускоренным развитием и т. п., но все это утомительные обязанности, следствие того, что он ведь отец народа, зато его настоящее хобби, его истинная страсть – это армия. Страсть эта не была абсолютно бескорыстной. Армия всегда служила опорой престола, а с бегом лет все в большей степени становилась единственной опорой. В тот момент, когда армия распалась, шах перестал существовать. Армия была не чем иным, как орудием внутреннего террора, своего рода полицией на казарменном положении. И так как история нашего оружия некогда отмечалась крупными битвами под Грюнвальдом, Цецорой, Раулавицами или Ольшинкой Гроховской, так история армии Мохаммеда Резы отмечена кровавыми расправами, чинимыми над собственным народом (Иранский Азербайджан – 1946, Тегеран – 1963, Курдистан – 1967, весь Иран – 1978 и т. д.). Поэтому любое преобразование в армии народ воспринимал с тревогой и страхом, считая, что тем самым шах готовит еще более мощный и сокрушительный удар, который рано или поздно обрушится на спины людей. Даже разграничение между армией и полицией (существовала полиция восьми видов) носило чисто формальный характер. Все разновидности полицейских войск возглавлялись армейскими генералами из ближайшего окружения шаха. Армию, как и САВАК, наделяли всяческими привилегиями. (После окончания высшего учебного заведения во Франции, рассказывает один врач, я вернулся в Иран. Мы отправились с женой в кино, стали в очередь. Явился унтер-офицер, который приобрел билеты вне очереди. Я сделал ему замечание. Тогда он съездил мне по физиономии, а я вынужден был безропотно проглотить оскорбление, так как соседи по очереди успели сообщить меня, что любой мой протест грозит завершиться тюрьмой.) Итак, шах лучше всего чувствовал себя в мундире и все свое время отдавал армии. Долгие годы его любимым занятием служило перелистывание журналов (на Западе их десятки), посвященных новым видам вооружений, рекламируемым различными фирмами и заводами. Мохаммед Реза выписывал эти издания, внимательно штудируя их. Много лет подряд, не будучи достаточно богатым, чтобы приобрести любую приглянувшуюся ему смертоносную игрушку, он мог лишь в процессе этого увлекательного чтения предаваться мечам, в расчете на то, что американцы подарят ему какой-нибудь танк или самолет. Американцы действительно дарили немало, но всегда находился какой-нибудь сенатор, который поднимал шум и критиковал Пентагон за то, что шаху отправляется слишком много оружия, и на какое-то время поставки прекращались. Теперь же, когда шах получил колоссальные нефтяные капиталы, все заботы кончились! Прежде всего эту умопомрачительную сумму – двадцать миллиардов долларов в год он разделил примерно пополам: десять миллиардов – на экономику, остальные десять – на армию. (Здесь следует добавить, что в армии находился примерно один процент населения.) Вслед за этим монарх еще основательнее, чем ранее, углубился в чтение журналов и проспектов, рекламирующих оружие, за рубеж из Тегерана хлынул поток самых удивительных заказов. Сколько танков у Великобритании? Полторы тысячи? Хорошо, говорит шах, я заказываю две тысячи. Сколько орудий в Бундесвере? Тысяча. Прекрасно, заказываю полторы тысячи. Но почему каждый раз больше, чем в британской армии и в Бундесвере? Потому что нам необходима третья армия в мире. Что поделаешь, ни первая, ни вторая нам не под силу, а третью мы можем создать, и мы ее создадим. И вот опять в сторону Ирана плывут пароходы, летят самолеты, мчатся грузовики, доставляя самое новейшее вооружение, рожденное и созданное человеческой мыслью. Вскоре (ибо если с постройкой заводов возникали осложнения, то с поставками танков все было в ажуре) Иран превращается в громадную выставочную территорию всякого рода оружия и военной техники. Именно выставочную, ибо в стране нет ни складов, ни хранилищ, ни ангаров, чтобы все это укрыть и сохранить. Картина действительно невероятная. Когда сейчас едешь из Шираза в Исфахан, то в одном месте, возле шоссе по правой стороне, прямо в пустыне стоят сотни вертолетов. Бездействующие машины постепенно заносит песком. Никакой охраны территории, да она и не требуется, никто не смог бы привести в действие такой вертолет. Около Кума обширные поля сплошь заставлены орудиями, такие же поля с брошенными танками можно видеть возле Ахваза. Но мы опережаем события. Пока что в Иране еще царствует Мохаммед Реза, у которого теперь программа, рассчитанная по минутам. Ибо арсенал монарха растет день ото дня и постоянно поступает что-нибудь новенькое – то ракеты, то радары, то истребители, то танки. Всего этого слишком много, только за один год военный бюджет Ирана вырос пятикратно – с двух до десяти миллиардов, а шах уже подумывает о дальнейшем его увеличении. Монарх ездит, инспектирует, осматривает, ощупывает. Принимает доклады, рапорты, выслушивает пояснения, для чего служит тот или иной рычаг, что произойдет, если нажать вон ту красную кнопку. Шах вслушивается, кивает. Странные, однако, лица выглядывают на него из-под козырьков боевых касок, из овала летных и танкистских шлемов. Какие-то уж очень белые, со светлой щетиной, а подчас совершенно темные, негритянские. Ну конечно же, это просто-напросто американцы! Ведь кто-то же должен летать на этих самолетах, управлять радаром, устанавливать прицелы, а мы знаем, что Иран не располагает достаточными техническими кадрами не только на гражданке, но и в армии. Приобретая крайне сложное оборудование, шах вынужден был затребовать и дорогих американских военных специалистов, которые способны его обслуживать. В последний год его господства их в Иране насчитывалось около сорока тысяч. Каждая третья фамилия в офицерской платежной ведомости оказывалась американской. Во многих технических подразделениях офицеров-иранцев можно было перечесть по пальцам. Но даже американская армия не располагала таким количеством экспертов, какого жаждал иметь шах. Однажды монарх, проглядывая проспекты фирм, производящих вооружение, пришел в восторг от новейшего эсминца «Спрюэнс». Цена одного корабля достигала трехсот тридцати восьми миллионов долларов. Шах тотчас же заказал четыре таких эсминца. Эсминцы прибыли в порт Бендер Аббас, но американским экипажам пришлось возвратиться на родину: Соединенным Штатам самим не хватает моряков для обслуживания подобных кораблей. Эсминцы до сих пор ржавеют у причалов Бендер Аббаса. В следующий раз восхищение шаха вызвал прототип истребителя-бомбардировщика F-16. Монарх тотчас же решил закупить крупную партию. Но американцы – бедняги, они не способны ни на что возвышенное, вот и теперь они решили прекратить производство бомбардировщика, так как цена его представлялась им слишком высокой – двадцать шесть миллионов долларов за штуку. К счастью, шах спас положение, решив поддержать своих обнищавших друзей. Он направил им заказ на сто шестьдесят таких машин, приложив чек на сумму три миллиарда восемьсот миллионов долларов. Почему бы из этих астрономических сумм не выделить хотя бы миллион на закупку нескольких городских автобусов для жителей Тегерана? Люди в столице часами ждут автобуса, а потом часами добираются до места работы. Городские автобусы? А что такого важного в городском автобусе? Какой такой свет могущества может исходить от такого автобуса? А если бы из этих миллиардов один миллион израсходовать на постройку колодцев в нескольких деревушках? Колодцы? Но кто поедет в эти деревушки, чтобы взглянуть на колодцы? Эти деревушки далеко, никто не захочет ехать туда, чтобы восхищаться. Скажем, мы выпустим альбом, который представляет Иран как пятую державу мира. В альбоме поместим снимок деревушки с колодцем. Люди в Европе начнут раздумывать, как понимать смысл этой фотографии? Никак. Просто деревенька, в которой есть колодец. Зато если мы поместим фотографию монарха на фоне длинного ряда реактивных самолетов (а таких снимков тьма), все в восхищении начнут кивать головами и скажут: а в самом деле, нельзя не признать, что шах совершил невозможное! Тем временем Мохаммед Реза пребывает в своей штаб-квартире. Я видел телерепортаж оттуда. Одну стену целиком занимает карта мира. На значительном расстоянии от карты глубокое, просторное кресло, рядом столик с телефонами. Бросается в глаза, что во всем помещении больше ничего – ни кресел, ни стульев. Здесь он находился в одиночестве. Сидел в кресле и разглядывал карту. Острова в Хормузском проливе. Уже захваченные, оккупированные его войсками. Аман. И там тоже его дивизии. Сомали. Он оказал Сомали военную помощь. Заир. Шах помог и ему. Предоставил кредиты Египту и Маррокко. Европа. Здесь находились его капиталы, банки, он был пайщиком крупных концернов. Америка. И здесь он состоял пайщиком, ему было что сказать. Иран разрастался, увеличивался в своих масштабах, обретал позиции на разных континентах. Индийский океан. Да, наступил момент укреплять свое влияние в бассейне Индийского океана. Этому региону шах начал уделять все большее внимание.

Снимок 12)

Самолет воздушных линий «Люфтганза» на аэродроме Мехрабад в Тегеране. Это смахивает на рекламную фотографию, но на этот раз рекламы не требуется, билеты всегда раскупаются. Этот самолет совершает ежедневный рейс Тегеран – Мюнхен. На заказных машинах пассажиров доставляют в фешенебельные рестораны обедать. После обеда тем же самолетом все возвращаются в Тегеран, где дома их уже ждет ужин. Это недорогое развлечение – две тысячи долларов с человека. Для людей, пользующихся благосклонностью шаха, подобная сумма – не проблема. Но это скорее дворцовый плебс, который обедает в Мюнхене. Те, что чином повыше, не всегда склонны разделять тяготы столь далекого путешествия. Самолетами «Эйр Франс» им доставляют обеды повара и официанты из парижского «Максима». Но даже подобные капризы не являются чем-то необычным, так как это гроши в сравнении со сказочными богатствами, какие сколачивает Мохаммед Реза и его приближенные. В глазах рядового иранца Великая Цивилизация или Революция Шаха и Народа – это прежде всего великий грабеж, каким занималась правящая элита. Грабили все, наделенные властью. Если кто-то занимал должность и не крал, вокруг него образовывался вакуум: его поведение казалось подозрительным. Другие говорили о нем – вероятно, это агент, его заслали, чтобы он шпионил и доносил, кто сколько крадет, ибо такие сведения необходимы нашим врагам. Стремились быстрее избавиться от такого человека: он путал все карты. Таким образом, все понятия перевернулись с ног на голову, ценности оказались с перевернутым знаком. Тот, кто хотел быть честным, подозревался в том, что он платный агент. Людям с чистыми руками приходилось держаться в тени, чистота считалась чем-то непристойным и двусмысленным. Чем выше положение, тем плотнее набит карман. Кто хотел построить завод, создать фирму или возделывать хлопок, должен был часть паев поднести в качестве презента шахской семье или одному из сановников. И каждый охотно подносил, ибо дело могло процветать только при поддержке придворных. Любое препятствие преодолевалось с помощью взяток и влиятельных покровителей. Последних можно было купить, а потом, используя их влияние, активнее приумножать богатство. Невозможно и вообразить себе, каким бурным потоком текут деньги в сейфы шаха, его семьи и всей дворцовой элиты. Шахская семья брала взятки по сто миллионов долларов и выше. В самом Иране она пускала в оборот сумму, которая колебалась в пределах трех-четырех миллиардов, но основное ее состояние – в зарубежных банках. Премьер-министры и генералы брали взятки по двадцать и пятьдесят миллионов долларов. Чем ниже по иерархической лестнице, тем взятки были ниже, но сохранялись всегда! По мере того, как росли цены, увеличивались и взятки, рядовые люди жаловались, что все большая часть их заработков уходит на оплату молоха коррупции. В старые времена в Иране существовал обычай продажи должностей на аукционах. Шах назначал исходную цену за губернаторскую должность, и тот, кто платил самую большую сумму, становился губернатором. Потом в качестве губернатора он обирал подданных, чтобы с лихвой вернуть деньги, которые содрал с него шах. Теперь этот обычай возродился в иной форме. Ныне монарх покупал людей, направляя их заключать крупные, главным образом военные контракты. В этом случае возникали колоссальные комиссионные, часть которых перепадала семье монарха. Это был сущий рай для генералов (армия и САВАК сколотили целые состояния на «Великой Цивилизации»). Генералитет беззастенчиво набивал карманы. Командующий военно-морскими силами, контр-адмирал Рамзи Аббас Атаи использовал свой флот для перевозки контрабанды из Диба в Иран. Со стороны моря Иран не был защищен – его корабли стояли в порту Диба, где контр-адмирал загружал на борт японские автомашины.

Шаху, занятому созданием пятой мировой державы, революцией, цивилизацией и прогрессом, некогда было отвлекаться на те мелочи, какими пробавлялись его подчиненные. Миллиардные счета монарха образовывались более простым образом. Он был единственным, кто имел доступ к бухгалтерии Иранского нефтяного товарищества, то есть решал, как будут распределяться нефтедоллары, а граница между карманом монарха и государственной казной была зыбкой и неопределенной. Добавим, что шах, отягощенный таким количеством обязанностей, ни на минуту не забывал о личной сокровищнице и обирал свою страну всеми доступными средствами. Что же происходит с теми огромными богатствами, которые скапливают шахские фавориты? Чаще всего свои капиталы они помещают в заграничные банки. Уже в 1958 году в американском сенате разразился скандал, поскольку кто-то установил, что деньги, которые Америка тогда выделяла бедствующему Ирану, вернулись в Соединенные Штаты в виде сумм, внесенных в банки на персональные счета шаха, его семьи и доверенных лиц. Но с момента, когда Иран начинает свой великолепный нефтяной бизнес, то есть с минуты резкого повышения цены на нефть, ни один сенат уже не мог вмешиваться во внутренние дела империи, и поток долларов мог спокойно течь из страны в зарубежные, пользующиеся особым доверием банки. Ежегодно иранская правящая элита помещала в эти банки на свои счета два миллиарда долларов, а в год революции вывезла их свыше четырех миллиардов. Словом, шло ограбление собственной страны в масштабах, которые трудно представить. Каждый мог вывезти любую сумму, какой располагал, без всякого контроля и ограничений, достаточно было заполнить чек. Но и это еще не все, ибо вывозятся громадные деньги с тем, чтобы немедленно их израсходовать на подарки и развлечения, а также на то, чтобы в Лондоне или Франкфурте, в Сан-Франциско или на Лазурном Берегу закупить целые кварталы каменных домов и вилл, десятки гостиниц, частных клиник, казино и ресторанов. Громадные капиталы позволили шаху вызвать к жизни новые классы, неизвестные ранее ни историкам, ни социологам, – нефтяную буржуазию. Это необыкновенный социальный феномен. Эта буржуазия ничего не создает, а ее единственное занятие – необузданное потребление. Выдвинуться в этот класс удается не из-за участия в социальных битвах (с феодализмом), не в ходе конкуренции (в промышленной и торговой сфере), а лишь в результате борьбы за благосклонность и расположение шаха. Такое выдвижение может совершиться в один день, в одну минуту, достаточно одного слова монарха, одной его подписи. Продвигается тот, кто наиболее угоден шаху, кто умеет лучше и усерднее других льстить, кто убедителен в своей преданности и холопстве. Других достоинств и преимуществ не требуется. Это класс паразитов, быстро присваивающий себе значительную часть нефтяных доходов Ирана, становится хозяином страны. Им все позволено, поскольку эти люди удовлетворяют настоятельную потребность шаха – потребность в угодничестве. Они обеспечивают ему также столь страстно желаемое им чувство безопасности. Теперь он окружен вооруженной до зубов армией, а вокруг него толпа, которая при виде его издает возгласы восторга. Он еще не понимает, как все это иллюзорно, фальшиво и непрочно. Пока же господствует нефтяная буржуазия (и образует ее преудивительное сборище – высшая военная и цивильная бюрократия, придворные, их семьи, верхний слой спекулянтов и ростовщиков, а также многочисленная категория людей без определенных занятий. Этих последних трудно квалифицировать. Любой из них – человек с положением, состоянием, влиятельный. Почему? – интересуюсь я. Ответ всегда один и тот же – он – человек шаха. Этого было достаточно). Отличительная черта этого класса, вызывающего особую ярость в обществе, столь приверженном семейным традициям, как иранское, была утрата ими национального облика. Одеваются они в Нью-Йорке и Лондоне (женщины чаще всего в Париже), свободное время проводят в американских клубах в Тегеране, их дети обучаются за границей. Этот класс в такой же степени пользуется симпатией в Европе и Америке, в какой вызывает антипатию у соотечественников. На своих фешенебельных виллах представители этого класса принимают гостей, посещающих Иран (и формируют их мнение о стране, которой часто сами уже не знают). У них космополитические манеры и говорят они на европейских языках, итак, разве не ясно, что хотя бы поэтому европеец именно с ними ищет контакт? Но как обманчивы такие встречи, как далек от этих вилл подлинный Иран, который скоро обретет свой собственный голос и поразит весь мир! Класс, о котором идет речь, ведомый инстинктом самосохранения, предчувствует, что его карьера равно как блистательна, так и кратковременна. Поэтому он с самого начала сидит на чемоданах, вывозит деньги, приобретает недвижимость в Европе и Америке. Но поскольку денег невпроворот, часть состояния можно потратить на то, чтобы недурно жить в самом Иране. В Тегеране начинают возникать кварталы категории суперлюкс, комфорт и роскошь которых должны ошеломить любого пришельца. Стоимость многих домов доходит до нескольких миллионов долларов. Эти кварталы появляются в том самом городе, где на других улочках целые семьи ютятся на нескольких квадратных метрах, вдобавок без света и воды. Так вот, если бы такое использование привилегий, вся эта большая жратва происходили как-то втихую, деликатно – взял, припрятал и ничего не видать, попировал, предварительно задернув оконные шторы, построил дом, но в глухом лесу, дабы не раздражать других. Но где там! Тут привычка обязывает, чтобы поразить и ошеломить, чтобы выложить все, как на выставке, зажечь все огни, ослепить, повергнуть на колени, подавить, стереть в порошок! Зачем вообще что-то иметь? Чтобы только молчком, бочком где-то там и что-то такое, якобы, как говорят, как кто-то сказал, кто-то слышал, но где, что именно? Нет! Так иметь – так лучше вообще не иметь. Иметь на самом деле – это раструбить всем, что имеешь, созывать, чтобы другие увидели, пусть смотрят и восторгаются, пусть у них глаза повылезут! И действительно, на глазах безмолвствующей и все более враждебно настроенной толпы новый класс демонстрирует иранский вариант la dolce vita, не знающей удержу в своей разнузданности, алчности и цинизме. Это спровоцирует пожар, в огне которого погибнут разом все вместе со своим создателем и покровителем.

Снимок (13)

Это репродукция карикатуры, которую какой-то художник-оппозиционер нарисовал в дни мятежа. Мы видим одну из тегеранских улиц. По проезжей части проносится несколько американских машин, лимузинов. На тротуаре стоят люди с разочарованными лицами. Каждый из них держит в руке либо рукоятку от дверцы, либо страховочный ремень, либо ручку от коробки скоростей. Под рисунком подпись: «Каждому – «Пейкан»!. Когда шах получил громадные деньги, он обещал, что каждый иранец станет обладателем автомашины. Карикатура изображает, как это обещание реализовалось. Сверху на облаке восседает недовольный шах. Над его головой надпись: «Мохаммед Реза сердится на народ, который не хочет признать, что жить стало значительно лучше». Это любопытный рисунок, иллюстрирующий, как иранцы восприняли Великую Цивилизацию, именно – как Великую Несправедливость. В обществе, никогда не знавшем равноправия, теперь образовались еще более глубокие трещины. Разумеется, шахи всегда были богаче остальных граждан, но их трудно было назвать миллионерами. Чтобы поддерживать двор на приличном уровне, они приторговывали тем, что предоставляли концессии. Шах Насер-эд-дин так задолжался в парижских борделях, что ради уплаты долгов и возвращения на родину вынужден был продать французам право вести археологические раскопки и вывозить найденные древности. Но это было в прошлом. Ныне, в середине семидесятых годов, Иран становится обладателем громадных богатств. И как поступает шах? Часть денег он распределяет среди элиты, половину расходует на свою армию, а остальное – на прогресс. Но что это значит – прогресс? Это не безразличная и абстрактная категория, прогресс всегда вершится ради чего-то и для кого-то. Возможен прогресс, который обогащает общество, делает его жизнь лучше, свободнее, справедливее, но есть прогресс и противоположного толка. Так происходит в единодержавных системах, где элита отождествляет свои интересы с интересами государства (орудием своего господства) и где прогресс как средство усиления государственной власти и ее репрессивного аппарата способствует укреплению диктатуры, рабства, бесплодности, никчемности, пустоты существования Великой Цивилизации в ее рекламной обертке. Стоит ли удивляться тому, что иранцы, неся колоссальные потери, восстали и сокрушили подобную модель прогресса? Они поступили так не в силу своей темноты и невежества (речь ведь идет о народе в целом, а не об отдельных безумных фанатиках), а как раз потому, что были умными, интеллигентными и видели, что творится вокруг, понимали, что еще несколько лет такой Цивилизации – и нечем будет дышать, что они как нация прекратят свое существование. Борьбу с шахом (то есть борьбу с диктатурой) вели не только Хомейни и муллы.

Так трактовала это ловкая, как оказалось, пропаганда САВАКа: будто бы темные муллы погубили светлое и прогрессивное дело шаха. Нет! Борьбу в первую очередь вели все те, кто воплощал собой разум, совесть, достоинство, честность, патриотизм Ирана. Рабочие, писатели студенты, ученые. Они прежде всего гибли в застенках САВАКа, они первыми взялись за оружие для борьбы с диктатурой. Ибо Великой Цивилизации изначально сопутствуют два фактора, которые приобретают немыслимый для этой страны размах: с одной стороны – рост полицейских репрессий и террор диктатуры, а с другой – появление все большего числа рабочих и студенческих забастовок и возникновение мощного партизанского движения. Возглавляют его иранские федаины (у которых, кстати, с муллами ничего общего, наоборот – муллы их преследовали). Это партизанское движение получило больший размах, чем во многих странах Латинской Америки, но мир в общем ничего не знает о его существовании, да и кому до этого есть дело, если шах всем предоставляет возможность заработать? А партизанами оказываются врачи, студенты, инженеры, поэты – вот что представляет собою иранская «темнота», борющаяся с просвещенным шахом и его современным государством, которое все восхваляют и превозносят. В ходе пятилетней борьбы гибнет несколько сотен иранских партизан, еще сотни людей умирают от пыток в САВАКе. В ту пору подобного количества жертв не было на совести ни у Сомосы, ни у Стресснера. Из числа же организаторов иранского партизанского движения, из его командного состава, его теоретиков, стоявших во главе федаинов, моджахедов и других сражающихся группировок, ни один не уцелел.

Из заметок (7)

Шиит – это прежде всего яростный оппозиционер. Сначала шииты составляли небольшую группу друзей и сторонников зятя Мухаммеда, мужа его любимой дочери Фатимы – Али. После смерти Мухаммеда, который не оставил потомков по мужской линии и прямо не назвал своего преемника, среди мусульман началась борьба за наследство Пророка, за то, кто будет руководителем (халифом) сторонников Аллаха, первым человеком в исламском мире. Сторонники (ибо именно это означает слово «ший’а») Али выдвигают на эту должность своего предводителя, утверждая, что Али – единственный представитель семьи Пророка, отец двух внуков Мухаммада – Хасана и Хуcейна. Но суннитское большинство мусульман двадцать четыре года игнорирует голос шиитов, избирая тремя очередными халифами Абу Бакра, Омара и Османа. Наконец, Али добивается халифата, но только на пять лет, так как погибнет от руки террориста, который располосует ему череп отравленной саблей. Из двух сыновей Али Хасан будет отравлен, а Хусейн падет в бою. Гибель семьи Али лишила шиитов надежд обрести власть (которая оказывается в руках суннитских династий Омейядов, потом Аббасидов, наконец, Оттоманов). Халифат, который, по мысли Пророка, призван быть институтом скромности и простоты, преобразуется в наследственную монархию. В создавшейся ситуации плебейские, набожные и нищие шииты, которых шокирует нуворишский стиль победивших халифов, оказываются в оппозиции.

Все это происходит в середине седьмого века, но по-прежнему вечно живая, сохраняемая в памяти история. В беседе с набожным шиитом относительно его веры он будет постоянно возвращаться к тем незапамятным временам, со слезами на глазах рассказывать все подробности резни под Кербелой, когда Хусейну отрубили голову. Скептический, иронический европеец при этом подумает: Боже, кого это может теперь интересовать! Но если он выскажет вслух эту мысль, то рискует вызывать гнев и возмущение шиита.

Судьба шиитов действительно трагична со всех точек зрения, и это ощущение трагизма, исторической несправедливости и постоянно сопутствующего им несчастья глубоко закодировано в сознании шиита. Есть на свете сообщества, которым издавна всегда не везет, все как-то расползается в руках, едва блеснет луч надежды, как тотчас угаснет, им в лицо всегда дует встречный ветер, словом, люди эти как бы отмечены печатью рока. Именно так обстоит дело с шиитами. Возможно, поэтому они производят впечатление чрезвычайно серьезных, напряженных, яростно отстаивающих свою правоту и угрожающе, даже опасно принципиальных людей, вдобавок (естественно, это только поверхностное впечатление) еще и печальных.

С момента, когда шииты (они составляют не более одной десятой части всех мусульман, остальные – сунниты) переходят в оппозицию, их начинают преследовать. Они до сих пор живут воспоминаниями. Об очередных погромах, жертвами которых были на протяжении всей истории. Они замыкаются в гетто, живут в пределах собственной коммуны, объясняются путем только им понятных знаков и вырабатывают заговорщические формы поведения. Но на них продолжают сыпаться удары. Шииты – гордый народ, они не такие, как смиренное суннитское большинство, они противостоят официальной власти (которая с пуританской эпохи Мухаммада погрязла в роскоши и богатстве), выступают против обязательной ортодоксальности и потому не могут рассчитывать на веротерпимость.

Постепенно они начинают подыскивать самые безопасные места, дающие больше шансов уцелеть. В те времена, когда сообщение было делом трудным и медленным, когда расстояние, пространство выполняют роль надежного изолятора, заградительного барьера, шииты стараются убраться как можно дальше от центра власти (который находится в Дамаске, позже – в Багдаде). Они рассеиваются по миру, переправляются через горы и пустыни, шаг за шагом переходя на нелегальное положение. Таким путем образуется доныне существующая в исламском мире шиитская диаспора. Шиитская эпопея изобилует фактами неслыханного самопожертвования, смелости и твердости духа, она заслуживает отдельной книги. Часть этих странствующих шиитских коммун движется на восток. Они переправляются через Тигр и Евфрат, через горы Загрос и достигают пустынной иранской возвышенности.

В тот период Иран, истощенный, истерзанный столетними войнами с Византией, только что захвачен арабами, которые принимаются насаждать новую веру – ислам. Этот процесс происходит медленно, в атмосфере борьбы. До этого официальной религией иранцев являлся зороастризм, связанный с господствующим режимом (Сасанидов), теперь им пытаются навязать другую официальную религию, подчиненную новому, вдобавок чужому, господствующему режиму – суннитский ислам. Из огня да в полымя.

Но именно в этот момент в Иране появляются измученные, нищие, несчастные шииты, на внешнем облике которых сохранился отпечаток всех перенесенных ими мук. Иранцы узнают теперь, что эти шииты – мусульмане, вдобавок (как они сами утверждают) единственные законные мусульмане, единственные носители чистой веры, за которую они готовы отдать жизнь. Ну, хорошо, спрашивают иранцы, а эти ваши братья, арабы, которые нас завоевали? Братья? – с возмущением выкрикивают шииты, – да ведь это же сунниты, узурпаторы и наши гонители. Они убили Али и захватили власть. Нет, мы их не признаем. Мы – в оппозиции! После этого заявления шииты спрашивают, можно ли им передохнуть после тягот длительных странствии, и просят кувшин студеной воды.

Это заявление босоногих пришельцев приводит иранцев к крайне важному выводу. Значит, можно быть мусульманином, но не обязательно мусульманином, поддерживающим существующий режим. Более того, из их слов следует, что можно быть мусульманином-оппозиционером! И что тогда ты даже еще лучший мусульманин! Им по душе эти бедные, пострадавшие шииты. Иранцы в тот момент тоже в беде и тоже чувствуют себя ущемленными. Они разорены войной и в их стране правит захватчик. Они быстро находят общий язык с изгнанниками, ищущими здесь убежища, рассчитывающими на гостеприимство, начинают вслушиваться в речи их проповедников и, наконец, принимать их веру.

В том ловком маневре, который проделывают иранцы, отразилась вся их смекалистость и независимость духа. Они обладают особой способностью сохранять суверенность в подневольных условиях. Сотни лет Иран являлся объектом завоеваний, агрессии, разделов, веками им правили чужаки или местные режимы, подвластные чужеземным державам, но сохранил свою культуру и язык, свою импонирующею индивидуальность и такую духовную силу, что в благоприятных обстоятельствах сумел возродиться и восстать из пепла. На протяжении двадцати пяти столетий своей письменной истории иранцы всегда, рано или поздно, умели обвести вокруг пальца тех, которые полагали, что смогут беспрепятственно править ими. Подчас ради этого им приходится пользоваться оружием восстаний и революций, платя в этих случаях трагическую кровавую дань. Иногда они прибегают к тактике пассивного сопротивления, проводимого крайне последовательно и неуклонно. Когда власть им надоедает, становясь невыносимой, которой они сыты по горло, тогда все в стране замирает, народ исчезает, словно сквозь землю провалился. Власть приказывает – но выслушивать некому; хмурит брови – но никто этого не видит; кричит – но это глас вопиющего в пустыне. И тогда власть рушится, как карточный домик. Однако самый распространенный прием, которым пользуются иранцы, – это принцип поглощения, активной ассимиляции, такой, которая означает перековку вражеского меча на собственное оружие.

Точно так же поступили они, когда были покорены арабами. Хотите получить ислам, говорят они своим захватчикам, получите его, но в нашей национальной форме, в независимом, мятежном варианте. Это будет вера, но иранская вера, в которой отразится наш дух, наша культура и наша независимость. Эта философия в шиитском варианте, в ту пору – вера обиженных и побежденных, оружие протеста и сопротивления, идеология непокоренных, которые готовы терпеть, но не отступят от принципов, ибо хотят сохранить свое своеобразие и достоинство. Шиизм явится для иранцев не только их национальной религией, но еще их убежищем и спасением, формой национального выживания, а еще – в какие-то моменты – символом борьбы и освобождения.

Иран превращается в самую беспокойную провинцию мусульманской империи. Здесь все время возникают заговоры, постоянно вспыхивают какие-то бунты, снуют тайные эмиссары, распространяются подпольные прокламации и листки. Представители оккупационных властей – арабские губернаторы ужесточают террор, но его результаты противоречат их намерениям. В ответ на официальные кары иранские шииты начинают борьбу, но не фронтального характера, ибо для этого они слишком слабы. Одним из элементов шиитского общества с той поры становятся (если можно прибегнуть к такому определению) маргиналы-террористы. И поныне эти законспирированные, мелкие, но не ведающие страха и жалости террористические организации сеют ужас в Иране. Половина убийств в стране, которая приписывается аятоллам, осуществляется по приговору этих группировок. Вообще считают, что шииты первыми в мировой истории разработали теорию и осуществили на практике индивидуальный террор как метод борьбы. Упомянутые маргиналы – это продукт идеологических схваток, продолжающихся веками в лоне шиизма.

Как и любое сообщество, подвергающееся преследованиям, обреченное на изоляцию и борющееся за выживание, так и шииты проявляют ортодоксальное, навязчивое, фанатическое стремление сохранить чистоту доктрины. Преследуемый человек, чтобы уцелеть, должен сохранить неколебимую веру в правильность своего выбора и оберегать ценности, которые определили этот выбор. Таким образом, все схизмы, каких шиизм пережил десятки, имели один общий знаменатель – это были (сказали бы мы) ультралевые схизмы. Всегда возникала какая-то фанатичная фракция, которая нападала на остальную массу единоверцев, обвиняя их в отсутствии страстности, небрежении к заветам веры, сибаритстве и оппортунизме. Наступал раскол, после чего самые худшие среди схизматиков брались за оружие и отправлялись сражаться с врагами ислама, чтобы искупить кровью (ибо часто сами погибали) измену и леность своих колеблющихся собратьев.

Иранские шииты на протяжении семисот лет живут в подполье, в катакомбах. Их жизнь напоминает страдания и муки первых христиан в Риме, которых кидали на съедение львам. Подчас кажется, что они будут полностью уничтожены, что их ждет окончательная гибель. Они годами скрываются в горах, обитают в пещерах, мрут от голода. Их песни, которые сохранились с давних лет, полны горечи и отчаяния, предрекают конец света.

Но есть и более спокойные периоды, и тогда Иран превращается в убежище всех оппозиционеров мусульманской империи, которые стягиваются сюда со всего мира, чтобы среди заговорщиков-шиитов найти убежище, поддержку и спасение. Им есть также чему поучиться, постигая сложную науку шиитской конспирации. Они, например, могут освоить принцип маскировки (tagija), который помогает выстоять. Это позволяет шииту в столкновении с более сильным противником как бы признать господствующую религию, объявить о своей приверженности к ней, только бы спасти себя и своих близких. Они могут овладеть основами дезориентации противника (kitman), позволяющей шииту в крайних ситуациях отрицать все, что он сказал минуту назад, прикинувшись дурачком. Поэтому Иран в средние века становится Меккой всякого рода несогласных, мятежников, бунтовщиков, удивительнейших отшельников, пророков, одержимых, еретиков, стигматиков, мистиков, прорицателей, которые бродят здесь по всем дорогам и поучают, созерцают, молятся и предрекают. Все это создает в Иране особенно характерную для этой страны атмосферу религиозности, экзальтации и мистики. В школе я был крайне набожным, рассказывает один иранец, и все дети верили, что вокруг моей головы образуется светящийся нимб. Представим себе европейского лидера, который рассказывает, что на коне он свалился в пропасть, но некий святой протянул руку, подхватил его в воздухе и спас таким образом жизнь. Между тем шах описывает подобную историю в своей книге, и все иранцы воспринимают это всерьез. Вера в чудеса здесь глубоко коренится в душах. Как и вера в числа, знаки, символы, гадания и откровения.

В ХVI веке властители иранской династии Сефевидов возводят шиизм в разряд официальной религии. Теперь шиизм, бывший идеологией народной оппозиции, становится идеологией оппозиционного иранского государства, которое противостоит господству суннитской империи Оттоманов. Но по истечении времени отношения между монархией и шиитским обществом начнут все больше осложняться.

Дело в том, что шииты не только отвергают власть халифов, но и едва признают любую светскую власть. Иран – уникальный пример страны, в которой общество верит единственно в господство своих духовных пастырей – имамов, последний из которых, к тому же, согласно рациональным, а не шиитским критериям, покинул этот мир в IX веке.

И здесь мы приближаемся к самой сути шиитской доктрины, главного акта веры ее приверженцев. Шииты, лишенные шансов на халифат, навсегда отворачиваются от халифов и с тех пор признают руководителей только людей своей веры – имамов. Первый имам – Али, второй и третий – его сыновья – Хасан и Хусейн и так вплоть до двенадцатого. Все эти имамы погибли насильственной смертью, убитые или отравленные халифами, которые видели в них лидеров грозной оппозиции. Шииты однако верят, что последний, двенадцатый имам – Мухаммед не погиб, а исчез в подвале большой мечети в Самарре (Ирак). Это произошло в 878 году. Это Сокрытый, ожидаемый имам, который появится в соответственное время как Махди (ведомый Богом) и установит на земле царство справедливости. После этого наступит конец света. Шииты уверены, что если бы этот имам не существовал, если бы он отсутствовал, мир погиб бы. Вера в существование Ожидаемого – источник духовной силы шиитов, с этой верой они живут и ради нее гибнут. Это очень человечная тоска подавляемого и страждущего общества, для которого в этой идее воплощена надежда и прежде всего – смысл жизни. Мы не знаем, когда именно явится этот Ожидаемый, но ведь он может явиться в любую минуту, хотя бы и сегодня. И тогда высохнут слезы и каждому найдется место за столом изобилия.

Ожидаемый – единственный лидер, которому шииты готовы полностью подчиниться. Уже в меньшей степени они признают своих религиозных наставников – аятолл, а еще в меньшей – шахов. Если Ожидаемый – предмет культа, Обожаемый, то шах мог бы быть всего лишь Терпимым.

Со времен Сефевидов в Иране существовало своеобразное двоевластие – монархии и церкви. Отношения между двумя силами складывались по-разному и никогда не были слишком дружескими. Если, однако, равновесие этих сил нарушается, если шах стремится навязать тотальную власть (вдобавок с помощью чужеземных покровителей), тогда народ собирается в мечетях и начинает борьбу.

Мечеть для шиитов нечто большее, нежели место культа, это также и пристань, где можно переждать бурю, и даже спасти жизнь. Это территория, оберегаемая иммунитетом, власть не имеет туда доступа. В Иране издавна существовал обычай, что если мятежник, преследуемый полицией, укрывался в мечети, – он был вне опасности, отсюда уже никто не мог вытащить его силой.

Уже в самой конструкции христианского храма и мечети можно заметить существенное различие. Храм – это закрытое помещение для молитвы, сосредоточенности и тишины. Если кто-то начнет разговаривать, другие сделают ему замечание. В мечетях по-иному. Самую большую часть объекта составляет открытый внутренний двор, где можно молиться, но также прогуливаться, дискутировать и даже устраивать митинги. Здесь кишит бурная светская и политическая жизнь. Иранец, которого понукают на работе, который в учреждениях сталкивается только с брюзгливыми бюрократами, тянущими с него взятки, за которым всюду следит полиция, приходит в мечеть, чтобы обрести душевное равновесие и покой, восстановить чувство собственного достоинства. Здесь его никто не торопит, никто не ругает. Здесь нет иерархического разделения, все равны, все братья, а так как мечеть – это и место бесед, диалога, человек может высказаться, изложить свое мнение, попенять на судьбу и послушать, что говорят другие. Какая это отрада и как это каждому необходимо! Поэтому по мере того, как диктатура закручивает гайки и все тише делается на рабочих местах и на улицах, в мечетях – вcе многолюднее и шумнее. Не все, что приходят сюда, ревностные мусульмане, не всех приводит в мечеть внезапный прилив набожности, приходят, чтобы отдохнуть, чтобы почувствовать себя людьми. На территории мечети даже у САВАКа поле деятельности ограничено. Правда, саваковцы арестовывают и истязают многих служителей мечети из тех, что открыто осуждают злоупотребления власти. В муках погибает аятолла Сауди. Он скончался во время пыток на электрическом стуле. Аятолла Азаршари умирает через несколько минут после того, как саваковцы окунают его в котел с кипящим маслом. Аятолла Талегани выйдет из тюрьмы, но настолько истерзанный, что протянет на воле недолго. У него сожжены веки. Палачи в его присутствии насиловали дочь, и Талегани, не желая этого видеть, закрывал глаза. Они прижигали ему сигаретами веки, чтобы глаза были открыты. И все это совершается в семидесятых годах нашего столетия! Но в своем отношении к мечетям шах запутался в немалых противоречиях. С одной стороны, он преследует духовную оппозицию, с другой – постоянно заботясь о росте своей популярности – объявляет себя набожным мусульманином, все время совершает паломничества в святые места, погружается в молитвы и добивается у мулл благословения. Как же он может открыто выступить против церкви?

Но существовала и другая причина, благодаря которой мечети пользовались относительной свободой. Американцы, которые управляли шахом (от чего монарха преследовали сплошные несчастья, ибо они не знали Ирана и не понимали до конца, что там происходит), полагают будто единственный противник Мохаммеда Реза Пехлеви – коммунисты, партия «Тудэ». Весь свой огонь САВАК сосредоточивает против них. Но коммунистов в то время немного, им нанесен тяжелый ущерб, они погибли или находятся в эмиграции. Режим настолько озабочен поисками подлинных и мнимых коммунистов, что не замечает, как в совершенно ином месте и под другими лозунгами созрела сила, которая и ниспровергнет диктатуру.

Шиит посещает мечеть еще и потому, что она всегда рядом, по соседству, по пути. В самом Тегеране тысяча мечетей. Неопытный глаз туриста заметит только несколько наиболее значительных. Тем временем большинство мечетей, особенно в бедных кварталах, – это ветхие постройки, которые трудно отличить от убогих домишек, в которых ютится беднота. Они сделаны из того же теста и так вписаны в монотонный облик улочек и закоулков, что, бродя там, мы проходим мимо многих святынь, вовсе их не замечая. Это создает будничную, интимную атмосферу, связывающую шиита с мечетью. Не надо совершать многокилометровые походы, не надо изысканно одеваться, мечеть – это будничное понятие, это сама жизнь.

Первые шииты, которые добрались до Ирана, были горожанами, это мелкие купцы и ремесленники. Они обосабливались в своих гетто, где возводили мечеть, а рядом появлялись торговые лотки и лавки. На том же месте ремесленники открывали свои мастерские. Поскольку мусульманин перед молитвой должен умыться, здесь начали работать бани. А так как после молитвы мусульманин жаждет напиться чаю или кофе либо перекусить – у него под рукой ресторанчик и кафе. Так возникает феномен иранского городского пейзажа – базар, ибо этим словом обозначается то яркое, заполненное толпой, шумное, мистико-торгово-потребительское пространство. Если кто-то говорит: иду на базар, это не означает, что необходимо брать с собой кошелку для покупок. На базар можно отправиться, чтобы помолиться, встретиться с друзьями, уладив какие-то дела, посидеть в кафе. Можно пойти, чтобы услышать сплетни и поучаствовать в собрании оппозиции. В одном месте (на базаре) человек избавлен от необходимости бегать по городу, куда-то идти, тут шиит удовлетворяет все запросы тела и духа. Здесь он найдет то, что необходимо для земного существования, и здесь же молитвой и пожертвованиями обеспечит себе вечную жизнь.

Старейшие торговцы, самые искусные ремесленники, а также муллы базарной мечети составляют рыночную элиту. К их рекомендациям и мнениям прислушивается все шиитское общество, ибо они определяют жизнь на земле и на небе. Если базар объявит забастовку, повесив на воротах замок, люди умрут с голоду и не получат доступа туда, где могут укрепить свой дух. Поэтому союз мечети и базара – величайшая сила, способная одолеть любую власть. Так случилось и с последним шахом. Когда базар вынес ему приговор, судьба монарха была решена.

По мере того как борьба усиливалась, шииты все больше чувствовали себя в своей стихии. Талант шиита проявляется в борьбе, а не в труде. Прирожденные скептики и бунтари, люди с обостренным чувством собственного достоинства и чести, неутомимые оппозиционеры, готовясь к бою, они вновь обрели уверенность.

Для иранцев шиизм всегда был тем, чем для наших [польских] заговорщиков в эпоху восстаний служила сабля, хранившаяся под чердачной балкой. Если жизнь оказывалась в меру сносной, а силы еще не были организованы, завернутая в промасленные тряпки сабля хранилась в тайнике. Но когда звучал боевой сигнал, когда наступала пора вступить в борьбу, скрипела лестница, ведущая на чердак, затем слышался топот лошадиных копыт и свист рассекающей воздух сабли.

Из записей (8)

Махмуд Азари вернулся в Тегеран в начале 1977 года. Восемь лет он провел в Лондоне, зарабатывая на жизнь переводами книг для различных издательств и экстренных материалов для рекламных агентств. Этот пожилой одинокий человек любил на досуге прогуливаться, беседуя со своими соотечественниками. При этих встречах спорили в основном о трудностях, переживаемых англичанами, ибо даже в Лондоне САВАК был вездесущ и приходилось воздерживаться от разговоров о положении на родине.

К концу своего пребывания в Англии он получил из Тегерана несколько писем от брата, доставленных неофициальным путем. Отправитель уговаривал его вернуться, сообщал, что приближаются интересные времена. Махмуда интересные времена настораживали, но в их семье брат всегда брал верх над ним, поэтому он уложил чемоданы и возвратился домой.

Города он не узнавал. Некогда этот спокойный оазис среди пустыни превратился теперь в шумное скопище. Пять миллионов сбившихся в кучу жителей пытались чем-то заняться, что-то говорить, куда-то ехать, как-то прокормиться. Миллион машин увязал в узких улочках, где движение замирало на нуле, ибо следовавшая в одном направлении колонна натыкалась на колонну автомобилей, спешивших в противоположную сторону. Вдобавок оба этих потока атаковали, рассекали и разбивали колонны, напиравшие справа и слева, с северо-востока к юго-западу, образуя гигантские чадящие и гудящие пятиугольники, запертые в тесных закоулках, как в клетках. Тысячи автомобильных сирен тщетно сигналили с рассвета до самой ночи.

Махмуд заметил, что люди, когда-то такие спокойные и вежливые, ссорятся по любому поводу, озлобляются по пустякам, готовы выцарапать друг другу глаза, кричат и ругаются. Они напоминали ему каких-то странных, сюрреалистических, раздвоившихся чудовищ, у которых члены услужливо изгибались перед кем-либо важным и влиятельным, а другие в тот же самый момент давили и топтали какое-нибудь беззащитное существо. Вероятно, тем самым достигалось некое внутреннее равновесие, правда, жалкое и низкое, но необходимое для того, чтобы удержаться на поверхности и уцелеть.

Махмуд опасался, сможет ли он предугадать, впервые сталкиваясь с таким монстром, какие члены у того отреагируют первыми: те, что готовы изгибаться, или же те, что способны затоптать? Скоро он убедился, что последние здесь более активны и как бы постоянно рвутся вперед и что отступают здесь только под давлением важных обстоятельств.

Во время первой прогулки он направился в парк. Сел на скамью, которую занимал какой-то человек, и попытался завязать с ним беседу. Но тот встал и, не говоря ни слова, поспешно удалился. Махмуд возобновил попытку, заговорив через минуту с другим прохожим. Тот поглядел на него о таким испугом, словно увидел безумца. Махмуд оставил его в покое и вернулся в гостиницу, где остановился по приезде.

В конторке заспанный, нелюбезный тип сказал ему, что он должен явиться в полицию. Впервые за восемь лет Махмуд ощутил страх и понял, что это нестареющее чувство; тот же самый внезапный холодок по спине, столь памятный с давних лет, та же самая слабость в ногах.

Полиция занимала невзрачное, затхлое здание в конце той же улицы, где находилась гостиница. Махмуд встал в длинную очередь, состоявшую из мрачных, апатичных людей. По другую сторону перегородки сидели полицейские и читали газеты. В большом плотно набитом помещении царила абсолютная тишина; полицейские читали и никто из очереди не решился подать голос. Непонятно, почему полицейские неожиданно приступили к работе. Теперь они гремели стульями, рылись в своих столах, и отчитывали посетителей, отпуская самые грубые ругательства.

Почему вокруг столько хамства? – размышлял встревоженный Махмуд. Когда подошла его очередь, ему вручили анкету, которую следовало тотчас же заполнить. Он колебался при заполнении каждой рубрики и заметил, что все с подозрением поглядывают на него. Напуганный, он начал нервно, неловко писать, словно был полуграмотным. Ощутил на лбу испарину, а когда обнаружил, что забыл носовой платок, вспотел еще больше.

Сдав анкету, он поспешно удалился и, погруженный в думы, на улице налетел на какого-то прохожего. Тот начал громко его оскорблять. Собралось толпа зевак. Тем самым Махмуд нарушил правила, ибо своим поступком способствовал сборищу. Это противоречило закону, который запрещал организацию всякого рода несанкционированных собраний. Явился полицейский. Махмуд вынужден был долго объяснять, что речь шла о случайном столкновении и что в ходе происшествия не произносилось никаких антимонархических лозунгов. Тем не менее полицейский записал его персональные данные и положил в карман тысячу реалов.

Махмуд вернулся в гостиницу подавленным. Он осознал, что уже взят на заметку, к тому же дважды. Он стал размышлять, что произойдет, если его персональные данные где-нибудь пересекутся. Позже он успокоил себя тем, что, вероятно, все затеряется в общей неразберихе.

Утром явился брат и после предварительных приветствий Махмуд сообщил ему, что он уже попал на заметку. Не благоразумнее ли, спросил он, вернуться в Лондон? Брат возглавлял какое-то солидное издательство, которое ликвидировал САВАК. САВАК цензуровал книги только после выпуска всего тиража. Если книга вызывала сомнения, все экземпляры шли на перемол, а расходы терпел издатель. Подобным образом разорили большинство из них. Другие же в стране с тридцатью пятью миллионами населения боялись рисковать тиражом свыше тысячи экземпляров. Бестселлер Великой Цивилизации – «Как наладить уход за своей машиной» – был издан тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров, но на этом печатание прекратилось, так как в главах об испорченном двигателе, плохой вентиляции, севшем аккумуляторе САВАК усмотрел аллюзии на положение в правительстве.

Брат хотел с ним переговорить, но, указав на люстру. телефон, розетки, ночную лампу, предложил выйти из номера и совершить загородную прогулку. Они отправились на старом, изношенном автомобиле в сторону гор. Остановились на пустом шоссе. Был март, веял холодный ветер, вокруг лежал снег. Укрытые за высокой скалой, они стояли, содрогаясь от ветра,

(«Тогда брат сказал мне, что я должен остаться, ибо началась революция и мое присутствие необходимо. Какая революция, спрашиваю, ты спятил? Я боялся всяческих беспорядков и вообще не терпел политики. Ежедневно занимаюсь йогой, читаю стихи и перевожу. Зачем мне политика? Но брат утверждал, что я ничего не понимаю, и начал объяснять ситуацию. Исходным пунктом является Вашингтон, сказал он, там решается наша судьба. Именно в Вашингтоне Джимми Картер говорит ныне о правах человека. Шах не может игнорировать этого! Он должен прекратить пытки, освободить часть узников и создать хотя бы видимость демократии. А нам для начала этого достаточно! Брат был крайне возбужден, я старался утихомирить его несмотря на то, что вокруг не было ни души. Во время этой встречи он вручил мне машинописную рукопись, насчитывавшую свыше двухсот страниц. Это был мемориал нашего писателя Али Аскара Джавади – открытое письмо шаху. Джавади писал о воцарившемся кризисе, о зависимом положении страны и о скандалах. О коррупции, инфляции, репрессиях и нравственной деградации. Брат сообщил, что этот документ тайно ходит по рукам и что посредством копий количество экземпляров все возрастает. Теперь, добавил он, мы ждем, как отреагирует шах. Отправится ли Джавади в тюрьму или нет. Пока ему угрожают по телефону и только. Он бывает в кафе, можешь поговорить с ним. Я отвечал, что боюсь встречаться с человеком, за которым наверняка ведется наблюдение»).

Они возвратились в город. Махмуд, запершись в номере, ночь напролет читал мемориал. Джавади обвинял шаха в подавлении духа народа. Любая мысль, писал он, преследуется, а наиболее светлые умы обречены на молчание. Культура оказалась за решеткой или вынуждена уйти в подполье. Он предостерегал, что прогресс нельзя измерять количеством танков и автомашин. Мера прогресса – человек, его достоинство и свобода. Махмуд читал, прислушиваясь, не идет ли кто-нибудь по коридору.

На следующий день он был озабочен тем, как поступить с мемориалом. Прихватил его с собой, не желая оставлять в номере. Однако, идя по улице, сообразил, что такая пухлая рукопись способна возбудить подозрение. Он купил газету и всунул мемориал в середину. Несмотря на это остерегался, что в любую минуту его могут задержать и подвергнуть обыску. Больше всего он опасался гостиничной обслуги. Махмуд не сомневался, что в конторке обратили внимание на сверток, который он постоянно держал под мышкой. На всякий случай решил реже выходить на улицу.

Постепенно он начал разыскивать прежних друзей, коллег студенческих лет. Увы, часть из них успела умереть, многие эмигрировали, несколько человек пребывало в тюрьме. Наконец он получил список нынешних адресов своих однокашников. Махмуд отправился в университет, где встретил Али Каиди, с которым они некогда совершали совместные прогулки в горы. Каиди был теперь профессором ботаники, специалистом по твердолиственным растениям. Махмуд осторожно поинтересовался обстановкой в стране. После минутного молчания Каиди ответил, что он годами занимается исключительно твердолиственными растениями. Потом принялся развивать эту тему, говоря, что районы, занятые твердолиственными породами, отличаются своеобразным климатом. Зимою там льют дожди, зато летом сухой и знойный климат. Зимой, пояснял он, лучше всего развиваются однолетние виды, то есть терофиты и геофиты, зато летом скорее – ксерофиты, поскольку они обладают способностью ограничивать транспирацию. Махмуд, которому эти формулировки ничего не говорили, в отвлеченной форме поинтересовался у коллеги, можно ли ожидать здесь больших событий? Каиди вновь погрузился в задумчивость, потом принялся говорить о великолепной кроне, которая украшает атлантический кедр (cedrus atlantica). Но, оживился он, недавно я исследовал произрастающий у нас гималайский кедр (cedrus deodara) и с радостью могу заверить, что он еще прекраснее! На другой день Махмуд встретил коллегу, с которым они еще в школе пытались сообща написать драму. Ныне бывший соавтор был мэром города Караджа. В конце обеда (по приглашению мэра ели в хорошем ресторане) Махмуд спросил его о настроениях в обществе. Мэр, однако, не желал выходить за рамки проблем своего города. В Карадже, сообщил он, теперь асфальтируют центральные улицы. Начали прокладку канализации, которой нет даже в Тегеране. Лавина цифр и терминов придавила Махмуда, он почувствовал всю неуместность своего вопроса. Однако решил не отступать и спросил коллегу, о чем чаще всего говорят жители его города? Тот задумался. Откуда мне знать? О своих делах. Эти люди не думают, им все равно, они ленивы, аполитичны, заняты только своими делами. Проблемы Ирана? Разве их это волнует? И далее уже только говорил и говорил о том, как они построили завод по производству паральдегида, и что они насытят паральдегидом всю страну. Но Махмуд не знал, что означает это название, и ощутил себя невеждой, человеком, который плетется в хвосте событий. У тебя вообще нет никаких неприятностей? – удивленный, спросил он коллегу. Ну как же – отозвался тот и, наклонившись над столиком, тихим голосом добавил, – продукция этих новых заводов ни к черту не годится. Халтура и хлам. Люди не желают работать, делают все кое-как. Повсюду какая-то апатия, какое-то вялое сопротивление. Вся страна сидит на мели. Но почему? – поинтересовался Махмуд. Не знаю, отозвался коллега, выпрямляясь и кивком подзывая официанта, мне трудно сказать, и Махмуд, подавленный, заметил, что искренняя душа несостоявшегося школьного драматурга, явившись на минуту, дабы произнести несколько этих неожиданных слов, стремительно вновь укрылась за баррикадой генераторов, транспортеров, датчиков и насадочных ключей.

(«Для этих людей конкретное понятие стало убежищем, укрытием, даже избавлением. Кедр, да, это конкретика, асфальт – тоже. На конкретную тему всегда можно высказаться, говорить свободнее. Преимущество конкретного понятия в том, что у него своя четко обозначенная граница, оснащенная сигналами тревоги. Если ум, занятый решением конкретных задач, приблизится к этой границе, сигнал предостережет его, что за ее пределами – сфера рискованных идей общего характера, сомнительных размышлений, нежелательных выводов. По звуку этого сигнала проницательный ум отступит и вновь обратится к конкретным задачам. Весь этот процесс мы можем наблюдать, глядя на физиономию нашего собеседника. Вот он весьма оживленно разглагольствует, приводя цифры, проценты, названия, даты. Видим, как он прочно, словно в седле, сидит в конкретике. И тогда мы спрашиваем его, ну, хорошо, почему же, однако, люди производят впечатление, скажем так, не очень довольных? Тут мы замечаем, как меняется его лицо (в нем сработали аварийные сигналы: внимание, через минуту ты переступишь границу конкретных понятий). Наш собеседник умолкает и лихорадочно ищет выход из положения, таковым служит, естественно, возвращение к конкретным вещам. Довольный, что избежал ловушки, что не позволил себя поймать, облегченно дыша, он снова оживленно рассуждает, ораторствует, сокрушает нас конкретикой, какой может служить предмет, вещь, существо или явление. Одна из особенностей конкретики – то, что сама по себе она не способна объединяться с другими конкретными понятиями и спонтанно творить картины общего порядка. К примеру, два негативных факта могут существовать рядом, но они не создают обобщенного образа, пока человеческая мысль их не объединит. Однако эта мысль, заторможенная сигналом тревоги на границе любого конкретного явления, не способна выполнить свою задачу, и поэтому отдельные негативные факты могут существовать долгое время, не создавая никакой настораживающей панорамы. Если удастся добиться того, что каждый человек замкнется в рамках своей конкретики, тогда возникнет атомизированное общество, складывающееся из энного количества конкретных личностей, не способных объединиться в согласованно действующее содружество»).

Махмуд однако решил отвлечься от приземленных проблем и воспарить в край грез и волнений. Он разыскал приятеля, о котором знал, что тот сделался известным поэтом. Хасан Ревани принял его в роскошной современной вилле. Они сидели в старательно ухоженном саду подле бассейна (уже наступило знойное лето) и потягивали из запотевших бокалов джин с тоником. Хасан сетовал на то, что ощущает усталость, ибо только вчера вернулся из поездки в Монреаль, Чикаго, Париж, Женеву, Афины. Он ездил с циклом лекций о Великой Цивилизации, о Революции Шаха и Народа. Неприятное занятие, признался он, поскольку на него нападали крикливые диссиденты, которым мешали ему говорить и не скупились на брань. Хасан продемонстрировал Махмуду новый томик своих стихов, которые посвятил шаху. Первое стихотворение называлось «Куда он ни взглянет, повсюду цветы зацветают». Если, утверждалось в этих виршах, шах куда-то обратит свой взор, там тотчас вырастет гвоздика либо тюльпан.

Там же, где взор он остановит надолго, Розы цвести принимаются вдруг.

Другое стихотворение озаглавлено было так: «Где остановится он, бить начинает родник». В нем автор заверял, что всюду, где только ни ступит нога монарха, тотчас начинает журчать кристально чистый родник.

А если шах остановится и подождет, То не родник бить начнет, но река потечет…

Стихи исполняли по радио, на торжественных вечерах. Сам монарх отозвался весьма лестно о них, а Фонд Пехлеви представил Хасану стипендию.

Однажды, идя по улице, Махмуд увидел стоящего под деревом человека. Приблизившись, он узнал (хотя и с трудом) Мохсена Джалавера, с которым некогда одновременно дебютировал в студенческом журнальчике. Махмуд знал, что Мохсен подвергался пыткам и арестам, так как скрывал у себя на квартире приятеля-муджахидина. Махмуд остановился и хотел поздороваться с ним. Тот поглядел на него отсутствующим взглядом. Махмуд напомнил ему свою фамилию. Мохсен, не пошевелившись, ответил, что его это не интересует. Съежившись, он продолжал оставаться на месте, уставившись в землю. Пойдем, посидим где-нибудь, хотелось бы с тобой поговорить. Мне это абсолютно безразлично, повторил тот, не двигаясь, с опущенной головой. Махмуд почувствовал озноб. Послушай, сделал он еще одну попытку, может, мы встретимся на другой день? Мохсен молчал, только внезапно еще больше ссутулился и отозвался тихо, приглушенным голосом: перебей крыс! Через какое-то время Махмуд снял в центре города скромную квартиру. Он еще распаковывал чемоданы, когда к нему явились трое мужчин и, приветствуя его как нового обитателя квартала, поинтересовались, член ли он шахской партии «Растахиз»? Махмуд ответил, что нет, ибо только что вернулся после нескольких лет пребывания в Европе. Это показалось им подозрительным, так как все, кто могли, чаще уезжали, чем возвращались. Они начали допытываться, почему он вернулся, а один из прибывших все записывал. Махмуд с горечью удостоверился, что таким образом он уже в третий раз взят на заметку. Незваные гости вручили ему партийную декларацию, но Махмуд отвечал, что он не хочет вступать в партию, так как всю жизнь оставался аполитичным человеком. Пришельцы удивленно уставились на него, они должны были осознать: новый жилец не понимал, что говорит. Ему вручили для ознакомления листовку, на которой крупным шрифтом были напечатаны слова шаха: «Те, что не вступят в ряды партии «Растахиз» – это или предатели, место которым в тюрьме, или же они не верят в шаха, в народ и отчизну и потому не могут рассчитывать на то, что к ним будут относиться так же, как по всем остальным». Махмуду хватило, однако, смелости настоять на однодневной отсрочке, дабы посоветоваться с братом.

Брат ответил: у тебя нет иного выхода. Мы все – члены этой партии! Весь народ до единого должен быть в ее рядах. Махмуд возвратился домой и во время очередного визита активистов заявил о своем вступлении в партию. Так он сделался бойцом Великой Цивилизации.

Вскоре он получил приглашение в резиденцию «Растахиза», расположенную неподалеку от его дома. Там происходило собрание представителей творческих профессий, которые своими произведениями призваны были отметить тридцать седьмую годовщину восшествия шаха на престол. Все даты, связанные о личностью шаха и его выдающимися свершениями «белой революцией» и Великой Цивилизации, – торжественно и пышно отмечались, вся жизнь империи продолжалась от юбилея к юбилею в величавом праздничном и достойном ритме. Бесчисленные штаты людей с календарями в руке бдительно следили, чтобы не прозевать дня рождения монарха, его последней свадьбы, коронации, явления на свет наследника престола и последующих счастливо рожденных потомков. А к традиционным празднествам постоянно добавлялись все новые и новые. Едва заканчивался один юбилей, как готовили следующий, уже в самой атмосфере ощущалась лихорадка и возбуждение, все работы прекращались, все готовились к следующему дню, который выльется в буйное торжество, вручение наград, приветствий и торжественной литургии.

На этот раз во время собрания обсуждались проекты новых монументов шаху, какие должны были быть открыты в день юбилея. В зале собралось около ста человек, а председатель, обращаясь к ним, каждый раз подчеркивал, что они люди выдающихся способностей. Однако ни одна из названных фамилий ничего не говорила Махмуду. Кто это такие? – поинтересовался он у тех, что сидели впереди в обшитых шелком креслах. Это особо заслуженные лица – шепнул сосед, – некогда они получили от шаха его книгу с собственноручной дарственной надписью.

Председателем собрания был скульптор Куруш Лашаи, с которым Махмуд когда-то познакомился в Лондоне. Лашаи провел много лет в Лондоне и Париже, стремясь сделать там творческую карьеру. Но ничего из этого не получилось, ему не хватало таланта, признания он не получил. После ряда неудач, разочаровавшийся, уязвленный, он возвратился в Тегеран. Но, как человек честолюбивый, не мог смириться с провалом, искал возможности компенсировать свое поражение. Он вступил в «Растахиз» и с той минуты пошел в гору. Вскоре он сделался председателем жюри Фонда Пехлеви, стал принимать решения о присуждении премии, заделался теоретиком имперского реализма. Считалось, что слово Лашаи решает все, ходили слухи, что он советник шаха по вопросам культуры.

Когда Махмуд покидал собрание, к нему подошел писатель и переводчик Голам Касеми. Они много лет не виделись: Махмуд жил за границей, а Голам оставался на родине и писал рассказы, прославлявшие Великую Цивилизацию. Он жил в привилегированных условиях, у него был свободный доступ во дворец, книги его издавались в кожаных переплетах. Голам хотел сообщить ему нечто важное и силой затащил Махмуда в армянское кафе, где выложил перед ним на столике какой-то еженедельник и с гордостью в голосе произнес: взгляни, что мне удалось напечатать! Это был его перевод стихотворения Поля Элюара. Махмуд мельком пробежал стихи и спросил: Ну и что в них такого? Как – возмутился Голам, – ты ничего не понимаешь! Прочти внимательно. Махмуд внимательно перечитал, но опять спросил: Ну и что в этом удивительного? Чем ты так гордишься? Послушай – кипятился Голам, – ты что, ослеп? Погляди:

Грусти пора наступила, ночь будто сажа черна, Так, что даже слепых гнать не пристало из дома.

Читая, он ногтем подчеркивал на странице каждое слово. Каких усилий мне это стоило – восклицал он, возбужденный, – чтобы это опубликовать, чтобы убедить САВАК, что это можно печатать! В этой стране, где все должно дышать оптимизмом, цвести, излучать улыбки, вдруг – «грусти пора наступила»! Ты можешь это себе представить? У Голама было выражение победителя, он гордился своей отвагой. Только в этот момент, глядя на его напряженную, хитрую физиономию, Махмуд впервые поверил в надвигающуюся революцию. Ему казалось, что он вдруг осознал все происходящее. Голам ощущает близящуюся катастрофу. Он начал свои ловкие маневры, он меняет фронт, пытается очиститься, отдает дань грядущей силе, грозные шаги которой приглушенным эхом уже отдаются в его растревоженном, сжимающемся сердце. Пока же на пурпурную подушку, на которой восседает шах, Голам украдкой подложил кнопку, – это не взрывное устройство, нет. Шах от этого не погибает, зато самочувствие Голама улучшится – он выступил против! Теперь он всем будет демонстрировать эту кнопку, рассказывая о ней, ища у самых близких признания и похвал, радоваться, что проявил смелость.

Но вечером Махмуда охватили прежние сомнения. Они прогуливались с братом по опустевшим улицам. У встречных прохожих были усталые, угасшие лица. Утомленные люди спешили домой либо молча стояли на автобусных остановках. Какие-то мужчины сидели у стены, погруженные в дремоту, уронив головы на колени. Кто совершит эту твою революцию? – спросил Махмуд, указывая рукой на сидящих. Ведь здесь – одни спящие. Эти же люди, ответил брат. Именно те, которых ты здесь видишь. Однажды у них вырастут крылья. Но Махмуд не мог себе этого представить.

(«Однако в начале лета я сам стал замечать, как что-то меняется, что-то оживает в людях, носится в воздухе. Это крайне неопределенное состояние, отчасти как бы пробуждение от тягостного сна. Пока же американцы заставили шаха выпустить из тюрем часть интеллектуалов. Шах, однако, увиливал, одних выпускал, других сажал. Но самое главное – это то, что он вынужден был пойти на уступки, образовалась первая трещина, первая щель в монолитной системе. Этим воспользовалась группа людей, которые хотели возродить Организацию иранских писателей. Шах распустил ее в шестьдесят девятом году. Вообще все самые невинные объединения были запрещены. Существовали только «Растахиз» либо мечеть. Tertium non datur. Но правительство по-прежнему не давало согласия на восстановления писательского союза. Поэтому начались нелегальные собрания в частных домах, чаще всего в старых усадьбах под Тегераном, ибо там легче было законспирироватся. Эти собрания именовались литературными вечерами. Сначала читали стихи, а потом развертывалась дискуссия о современном положении дел. В ходе дискуссии говорили, что вся созданная шахом и служащая его интересам программа развития окончательное провалилась, что все перестает функционировать, что рынок опустошен, жизнь все дорожает, что три четверти заработка поглощает квартирная плата, что бездарная, но алчная элита грабит страну, что зарубежные фирмы вывозят громадные суммы, что половина доходов от добычи нефти уходит на бессмысленное вооружение. Обо всем этом говорилось откровенно и открыто. Помню, как на одном из таких вечеров я впервые увидел людей, которые недавно вышли из тюрем. Это были писатели, ученые, студенты. Я всматривался в их лица, хотел увидеть, какой отпечаток накладывает на человека настоящий страх и настоящее страдание. Они передвигались неуверенно, ошеломленные светом и присутствием посторонних. По отношению к окружающим они держали настороженную дистанцию, словно опасаясь, что приближение другого человека для них может закончиться побоями. Один выглядел особенно ужасно, на лице и на руках у него сохранились шрамы от ожогов, он ходил, опираясь на палку. Это был студент исторического факультета, у которого во время обыска нашли листовки федаинов. Помню, он рассказывал, как саваковцы ввели его в большой зал, где одна стена представляла раскаленное добела железо. На полу лежали рельсы, на рельсах стоял металлический стул, к которому его привязали ремнями. Саваковец нажал кнопку, и стул двинулся к раскаленной стене. Это было медленное, прерывистое движение, сантиметра три в минуту. Он подсчитал, что движение к стене продлится часа два, но уже через час, не в силах вынести жару, начал кричать, что готов признаться во всем, хотя признаваться было не в чем, ибо эти листовки подобрал на улице. Мы слушали его молча, студент плакал. Помню, он восклицал: Боже, зачем ты наградил меня таким страшным недостатком, как разум! Зачем научил думать, вместо того чтобы научить покорности животного. Наконец ему стало дурно, нам пришлось перенести его в другую комнату. Однако иные узники, вышедшие из застенков, чаще всего отмалчивались, не произносили ни слова»).

Но САВАК быстро установил места этих встреч. Однажды ночью, когда они покинули усадьбу и по тропинке следовали к шоссе, Махмуд услышал шорох в придорожных кустах. Моментально возникло замешательство, послышались крики, тьма неожиданно еще больше сгустилась, он ощутил страшный удар в затылок. Покачнулся и рухнул на выложенную камнем дорожку, потерял сознание. Очнулся в объятиях брата. Сквозь опухшие, залитые кровью веки он в темноте с трудом разглядел его серое лицо, со следами побоев. Услышал стоны, кто-то звал на помощь, в какой-то момент распознал голос студента, который впал в шоковое состояние, ибо откуда-то, словно из-под земли, тот повторял: «Зачем ты научил меня думать! Зачем наградил разумом!» Махмуд заметил, как у кого-то из тех, кто находился рядом, безжизненного повисла сломанная рука, разглядел сидящего на коленях человека, у которого изо рта текла кровь. Медленно, плотной массой они двинулись вперед, обмирая при мысли, что начнется новое побоище. Утром Махмуд лежал в постели с перевязанной головой и наложенными на лоб швами. Привратник принес ему газету, в которой сообщалось о ночном происшествии. «Минувшей ночью близ Кан неоднократно привлекавшиеся к ответственности антиобщественные элементы устроили в одной из окрестных усадеб отвратительную оргию. Патриотически настроенная местное население не раз обращало их внимание на непристойность и вызывающий характер такого поведения. Но распоясавшаяся компания вместо того, чтобы принять к сведению справедливые требования тамошних патриотов, накинулись на них, пустив в дело камни и палки. Подвергшиеся нападению жители вынуждены были обороняться и навести порядок, существовавший ранее в этих местах». Махмуд стонал, чувствуя, что у него температура и кружится голова.

Вечером его навестил брат. Он был растроган, возбужден. Не взглянув на раны Махмуда и как бы забыв о ночном нападении, он извлек из портфеля объемистую машинописную рукопись и подсунул ее больному для чтения. Махмуд с трудом надел очки. Снова письмо, – произнес он, разочарованный и отложил рукопись, – оставь меня в покое! Но, увещевал его возмущенный брат, приглядись получше, это серьезное дело! И Махмуд, несмотря на головную боль был вынужден читать, через минуту пришлось признать, что это действительно серьезное и необычайное дело. Перед ним была копия письма, которое трое самых близких к Моссадыку людей направили шаху. Махмуд прочел их подписи: Карим Санджаби, Шахпур Бахтияр, Дарий Форучар. Известные имена, подумал он, выдающиеся авторитеты! Все в разное время были узниками шаха, Бахтияр арестовывался шесть раз.

«С 1953 года, – читал Махмуд, – Иран живет в атмосфере террора и страха. Любая оппозиция подавляется в зародыше, а если как-то и проявится, то тотчас будет потоплена в крови. Воспоминания о днях, когда можно было дискутировать на улице, когда свободно продавались книги, когда в период проявления Моссадыка можно было проводить демонстрации, все это по мере того, как шло время, начинало казаться далеким сном, который уже затуманивается в сознании. Любая деятельность, которая хотя бы в ничтожной степени вызывала недовольство двора, запрещалась. Народ обречен на молчание, он не может сказать ни слова, выразить свое мнение, протест. Остался один путь – нелегальная борьба».

Махмуд принялся изучать раздел «Тревожное экономическое социальное и моральное положение в Иране». Там шла речь о развале экономики, о страшном социальном неравенстве, о гибели сельского хозяйства, о сознательном оглуплении общества и нравственной депрессии, в какую ввергнут народ. «Но молчание и мнимое смирение народа, – читал он, – нельзя рассматривать, как равнодушие, а тем более как примирение с существующим положением. Протест может обретать любые формы, и только массы способны избрать форму, соответствующую конкретной ситуации». Письмо было выдержано в решительном тоне, звучало как ультиматум. Оно заканчивалось требованием реформ, демократии и свободы. Эти люди отправятся за решетку, подумал избитый и подавленный Махмуд, откладывая письмо и ощущая на висках жар поднимающейся температуры.

Через несколько дней к нему пришел брат с незнакомым мужчиной. То был рабочий инструментального завода из Караджа. Он рассказывал, что повсюду возрастает число забастовок. Еще никогда они не вспыхивали так часто, как в этом году. Забастовки запрещены и караются, сказал он, но у людей нет другого выхода, жизнь сделалась невыносимой. САВАК командует профсоюзами, хозяйничает на заводах, работник превратился в невольника. Заработная плата возрастает, но рост цен происходит еще быстрее, все труднее сводить концы с концами. Его сильные руки сделали в воздухе такое движение, словно хотели сомкнуться, но какая-то сила им помешала. Он заявил, что рабочие Караджа двинулись по направлению к Тегерану, чтобы в министерстве труда потребовать повышения заработной платы. Им навстречу вышли войска и открыли огонь. По обеим сторонам дороги простиралась голая пустыня, бежать было некуда. Те, что уцелели, вернулись, подобрав убитых и раненых. Семьдесят человек погибло, а двести получили ранения. Город погрузился в траур и ждет, когда наступит возмездие. Дни шаха сочтены, решительным голосом заявил брат. Нельзя годами тиранить беззащитный народ. Сочтены? – изумился Махмуд, приподняв забинтованную голову. Ты что, сошел с ума? Видел его армию? Конечно, брат понимал, что это риторический вопрос. Махмуд постоянно видел в кино и по телевидению шахские дивизии. Парады, маневры, истребители, ракеты, орудийные створы, нацеленные в сердце зрителя. Он с неприязнью взирал на шеренги постаревших генералов, с усилием вытягивающихся в струнку перед монархом. Любопытно, думалось ему, как бы повели они себя, если бы рядом взорвалась настоящая бомба, вероятно, скончались бы от инфаркта. Из месяца в месяц экран все больше наполнялся танками и минометами. Махмуд считал, что это страшная сила, которая снесет любое препятствие, превратит все в прах и кровь.

Наступили жаркие летние месяцы. Пустыня, которая с юга подступает к Тегерану, полыхала зноем. Махмуд чувствовал себя уже лучше и решил гулять по вечерам. Первый раз после длительного перерыва он вышел на улицу. Было уже поздно. Он кружил по маленьким, темным закоулкам возле гигантского мрачного строения, которое в спешке заканчивали. Это была новая резиденция «Растахиза». Махмуду казалось, что он видит передвигающиеся во тьме фигуры и слышит, как кто-то вылезает из кустов. Но ведь здесь никаких кустов, пытался он себя успокоить. Несмотря на это, напуганный, он свернул в ближайшую поперечную улицу. Ощутил страх, хотя и понимал, что его страх ни на чем не основан. Почувствовав озноб, он решил вернуться домой. Он пошел по улице, сбегающей вниз, к центру. Внезапно услышал позади шаги, спешащего за ним человека. Он удивился, так как был убежден, что улица пуста и вокруг ни души. Непроизвольно он ускорил шаг, преследователь также. Какое-то время они шли нога в ногу – ритмично, как солдаты на карауле. Махмуд решил ускорить движение. Он шел теперь коротким, резким шагом. Тот поступил точно также и даже стал приближаться. Будет лучше, если я пойду медленнее, решил Махмуд, ища выход из западни. Но страх оказался сильнее голоса рассудка, и чтобы оторваться от преследователя, Махмуд только ускорил шаги. Он чувствовал, как его мороз по коже пробирает. Он боялся спровоцировать этого типа. Махмуд думал, что, шагая быстро, он оттягивает момент, когда тот нанесет удар. Но преследователь был уже совсем близко, Махмуд чувствовал его дыхание, отголосок его шагов, который отдавался в уличном туннеле, Махмуд не выдержал и бросился наутек. Тот последовал за ним. Махмуд мчался, полы его куртки развивались как черный стяг. Внезапно он понял, что к преследователю присоединились другие, он слышал за спиной десятки гулких шагов, которые неслись на него с шумом надвигающейся лавины. Он продолжал бежать, но стал задыхаться, обливаться потом, почти теряя сознание, чувствовал, что через минуту рухнет наземь.

Теряя последние силы, он добежал до ближайшего подъезда и повис на решетке. Ему казалось, что сердце вот-вот разорвется. Будто чей-то кулак пробил его ребра, проник вовнутрь, продолжая наносить там разящие, сокрушающие удары. Наконец он стал постепенно, приходить в себя. Огляделся. На улице ни души, под стеной проскользнул серый кот. Медленно, держась за сердце. Махмуд, разбитый, подавленный и окончательно сломленный, поплелся домой.

(«Все началось с того ночного нападения весной, когда мы покидали собрание. С той минуты меня постоянно преследовал страх. Приступы страха возникали в самый неожиданный момент, когда я был вовсе не подготовлен к этому. Мне было стыдно, но я ничего не мог с собою поделать. Это чертовски осложняло жизнь. Напуганный, я думал о том, что, копя этот страх в душе, я невольно становлюсь частью системы, которая вся держится на страхе. Да, возникла какая-то нерасторжимая связь между мной и диктатором, какой-то ностальгический симбиоз. Страх превратил меня в опору режима, который я ненавидел. Шах мог рассчитывать на меня, то есть на мой страх, на то, что он меня не оставит и тем самым я оправдаю надежды монарха, а именно отчетливо и преждевременно отзовусь спазмом страха. Да, режим опирался на меня. Я не могу этого отрицать. Сумей я избавиться от своего страха, я тем самым подточил бы фундамент, на котором стоял трон, по крайней мере, в тех пределах, в каких мой страх его поддерживал и даже создавал, но пока я не был способен на это»).

Все лето Махмуд плохо себя чувствовал, с безразличием выслушивая новости, какие приносил ему его брат.

Тем временем все уже жили как на вулкане, любая искра могла вызвать пожар. В Керманшахе бешеный конь напал на людей. Какой-то крестьянин приехал на нем в город и привязал его к дереву на главной улице. Конь, испугавшись машин, оборвал узду и ранил нескольких человек. Наконец случайный солдат его пристрелил. Возле убитого животного собралась толпа. Явилась полиция и принялась разгонять собравшихся. В толпе раздался голос: а где была полиция, когда конь давил людей? И завязалась драка. Полицейские открыли огонь. Но толпа все росла. Город бурлил, люди принялись возводить баррикады. Стянули войска, в Керманшахе ввели комендантский час. Тебе не кажется, что чуть было не вспыхнуло восстание? – спросил Махмуда брат, рассказывая ему о случившемся. Но тот, как всегда, считал, что брат преувеличивает.

В начале сентября, шагая по аллее Резы-хана, Махмуд заметил волнение на улице. Возле главного входа в университет он еще издали увидел воинские грузовики, каски, винтовки, солдат в зеленых пятнистых куртках. Солдаты хватали студентов и препровождали их в машины, Махмуд услышал крики, видел убегающих юношей. Так выглядело начало учебного года.

Он попятился назад и свернул в боковую улицу. Заметил приклеенную на стене листовку, которую читали несколько прохожих. Эта была копия телеграммы, отправленной адвокатом Мустафой Бакером премьеру Амузгару: «Вы наверняка знаете, что последние двадцать лет очередные правительства, нарушая принципы свободы, добились того, что наши университеты перестали быть храмом науки. Их превратили в неприступные крепости с проволочными заграждениями, где правит полиция. Это вызвало только гнев и разочарование у юных мыслящих юношей. Поэтому не стоит удивляться, что все эти годы университеты в Тегеране и в провинции оказывались либо на замке, либо функционировали только частично».

Люди читали листовку и молча расходились.

Внезапно послышался вой сирен и Махмуд увидел, как по улицам проносятся воинские грузовики, забитые студентами. Они стояли в кузове, окруженные солдатами, стиснутые, со связанными руками. Видимо, облава закончилась, и Махмуд направился к брату, чтобы рассказать ему, что военные на территории университета устроили облаву. У брата он застал молодого человека, учителя гимназии Ферейдуна Ганджи. Махмуд вспомнил, что впервые встретил его на литературном вечере, после которого их избила полиция. Брат сказал, что на следующий день, когда Ганджи явился в школу, директор, предварительно уведомленный САВАКом по телефону, уволил его, восклицая, что тот хулиган и дебошир, которому не место в гимназии. Долгое время Ганджи оставался без средств к существованию, пробавляясь случайными заработками.

Брат решил, что они отправятся на базар пообедать. В тесных и душных улочках возле базара Махмуд заметил множество молодых людей, которые под действием опиума шли, покачиваясь и шатаясь. Некоторые сидели на ступеньках, глядя перед собой остекленевшим, невидящим взором. Другие задевали прохожих, оскорбляли их, грозя кулаком. Как полиция может с этим мириться? спросил он брата. Разумеется может, отозвался тот, время от времени эта компания оказывается крайне полезной. Завтра получат какие-то гроши, палки и отправятся избивать студентов. Потом печать сообщит о здоровой, патриотически настроенной молодежи, которая по призыву партии дала отпор смутьянам и подонкам, свившим себе гнездо в университетских стенах.

Они вошли в ресторанчик и заняли столик в центре зала. Еще поджидали официанта, когда Махмуд заметил, что за соседним столом сидят два крепких, ленивого вида субъекта. Саваковцы! – промелькнуло у него в голове. Знаете, сказал он брату и Ферейдуну, пересядем ближе к двери. Они сменили место, тотчас взгляд Махмуда упал на сидящих рядом двух кокетливо одетых красавчиков, которые держались за руки. Саваковцы, которые изображают гомиков, со страхом и отвращением подумал он. Я предпочел бы сесть у окна, сказал он брату, хочу видеть, как живет базар. Они перебрались за новый столик. Но едва они приступили к еде, как в зал вошли трое и ни слова не говоря (будто столковались заранее) расположились у того самого окна, откуда Махмуд обозревал базар. За нами следят, шепотом сообщил он, одновременно уловив обращенные в их сторону недоверчивые взгляды официантов, которые подметили, что Махмуд и его спутники трижды пересаживались. Он подумал, что, возможно, именно их обслуга принимает за саваковцев, пересаживающихся с одного конца зала в другой в поисках своей жертвы. У него пропал аппетит, кусок застревал в горле, отодвинув тарелку, он подал знак покинуть ресторан.

Возвратившись к брату домой, они решили отправиться на машине в горы, чтобы ненадолго вырваться из душного города, подышать свежим воздухом. Отправились на север, через еще пахнущий цементом квартал нуворишей Шемиран, проезжая мимо фешенебельных, пышных вилл и дворцов, ресторанов и домов моды, обширных садов, изысканных клубов с бассейнами и кортами. В этом месте каждый квадратный метр пустыни (ибо вокруг простиралась пустыня) стоил сотни, если не тысячи долларов, но и так тут что-либо трудно было приобрести. Это был зачарованный мир дворцовой элиты, иная земля, иная планета. В какой-то момент они уперлись в хвост колонны неподвижных машин. Где-то впереди, но где именно, неизвестно, возникло какое-то препятствие. Стояли долго без всякой надежды двинуться дальше.

Опять война бульдозеров! – повторял брат. Они припарковали автомобиль на тротуаре и двинулись пешком. Через четверть часа в перспективе улицы заметили вздымающиеся вверх клубы пыли. Стояли вытянувшись в ряд зарешеченные полицейские машины, далее вырисовывалась темная, волнующаяся толпа. Махмуд услышал крики и стоны. Проехал грузовик, и в кузове он заметил прикрытые тряпьем два трупа. До него донеслось приглушенное эхо выстрелов. Приблизившись, они поверх человеческих голов разглядели пять желтых массивных бульдозеров, утюживших квартал мазанок. Потом увидели женщин, которые с криками бросались под эти бульдозеры, беспомощных бульдозеристов, то и дело тормозивших машины и полицейских, дубинками отгоняющих людей, пытавшихся своими телами защитить жалкие лачуги.

(«Это и есть война бульдозеров, сказал мне тогда брат, она продолжается уже несколько месяцев. Выселяют бедноту, ибо элита желает здесь строиться. Здесь самый чистый воздух и в этих районах держат отары овец. Земельные участки, на которых расположены эти трущобы, уже поделены, нужно только выгнать жителей и снести их дома. Тем самым Шемиран разорвет окружающее его кольцо нищеты, и суперкварталы смогут развиваться дальше на пользу людей, приближенных к трону. Но несмотря на все это, добавил брат, им нелегко. Среди обитателей этих мазанок федаины организовали настоящее движение сопротивления. Ты увидишь, что именно отсюда начнется первое наступление на дворец»).

Но Махмуд считал брата энтузиастом и не верил его предсказаниям. Они вернулись к машине и попытались проехать в горы боковыми улочками. Наконец они добрались до цели и углубились в скальные осыпи. Они расположились в тени пологой скалы, и тогда Ганджи извлек из сумки карманный магнитофон, вложил в него кассету и нажал пластмассовый клавиш. Махмуд услышал низкий, невыразительный голос:

Во имя милосердного Аллаха!

Люди!

Проснитесь!

Десять лет подряд шах говорит о прогрессе. Но народ лишен самых необходимых благ. Шах принимает ныне обязательства на следующие двадцать пять лет. Но народ знает, что обещания шаха – пустые слова. Земледелие уничтожено, положение рабочих и крестьян ухудшилось, экономическая независимость страны – фикция. И этот человек смеет говорить о революции! Что это за революция, которая парализовала силы народа, поставила в зависимость народ и его культуру от чуждого ему диктаторского режима? Я призываю студентов, рабочих, крестьян, торговцев и ремесленников начать борьбу, создавать движение сопротивления и заверяю вас, что этот режим на грани краха.

Люди!

Проснитесь!

Во имя милосердного и милостивого Аллаха!»

Магнитофон умолк. Чей это голос? – спросил Махмуд. Это Хомейни, отозвался Ганджи.

Ганджи воскресил перед Махмудом мир, который давно исчез из его памяти. Мечети, муллы. Коран, ислам, Мекка. Махмуд, как его друзья и знакомые, много лет уже не был в мечети. Он считал себя рационалистом и скептиком, всякое ханжество вызывало у него раздражение, он не молился и не верил.

(«Во время этой встречи Ганджи признался нам, что является перекупщиком кассет. Он принадлежал к разряду людей, которые промышляли перепродажей кассет с призывами Хомейни. Хомейни находился в ту пору в ссылке, в маленьком иракском городке Неджефе. Он был там учителем в медресе. Там же записывали на пленку его призывы. Прежде об этом Махмуд ничего не знал, а это продолжалось много лет в условиях глубокой конспирации. В своих призывах Хомейни нападал на каждое выступление, на каждое начинание шаха. Это были краткие, лапидарные комментарии, произносимые простым, доходчивым, языком, понятные всем и легко запоминавшиеся. Каждый призыв начинался и заканчивался обращением к Аллаху и формулировкой: Люди, проснитесь! Кассеты с проповедями переправлялись через границу, часто кружным путем через Париж и Рим. Ганджи говорил тогда, что для обмана САВАКа множество этих призывов помещалось на концах лент с записями различных битниковских ансамблей. Магнитофонные ленты доставлялись назначенным людям. Ганджи и был одним из них. Они разносили их по мечетям и вручали муллам. Таким образом муллы знали, что им следует говорить и как поступать во время проповедей. Можно было бы написать целый трактат о роли кассет в иранской революции. Для меня в то время все это явилось сенсацией, я не представлял себе масштабов шиитской конспирации и думаю, что шах тоже этого не знал, даже если он и располагал какими-то сведениями об этом. В тот день я осознал, что рядом со мной существует иной, подпольный мир, о существовании которого я не знаю, понятия не имею»).

Они вернулись в город.

В последующие недели вспыхнули новые демонстрации, появились новые письма протеста. Проводились тайные читки и диспуты. В ноябре возник Комитет защиты прав человека и подпольные студенческие союзы. Махмуд часами пропадал в соседних мечетях, видел в них толпы людей, но царившая там атмосфера истовой набожности по-прежнему оставалась ему чужда, он не умел наладить с этим миром никакого эмоционального контакта. И все же, говорил он себе, к кому эти люди могут обратиться, куда пойти? Большинство из них не умело ни читать, ни писать. Год, а может, даже месяц назад они пришли в большой город из затерянных в пустыне и в горах селений, где за тысячу лет ничего не изменилось. Они оказались в непонятном для них и враждебном мире, который их обманывает и эксплуатирует, который их презирает. Они ищут убежища, ищут избавления и защиты. Они знают одно, что в этой новой и столь жестокой к ним действительности только один Аллах тот же, что и в деревне, что и был всегда.

Махмуд теперь много читал, переводил на персидский Лондона и Киплинга. Вспоминая годы, проведенные в Лондоне, он размышлял о том, насколько Европа отлична от Азии, и повторял слова Киплинга: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут». Не сойдут и не поймут друг друга. Азия отвергнет любую прививку Европы как нечто чуждое. Европейцы могут возмущаться, но это ничего не изменит. В Европе эпохи сменяют друг друга, новая вытесняет предыдущую, через какое-то время земля очищается от прошлого, человеку нашего столетия трудно понять своих предков. Здесь же все иначе, здесь прошлое столь же живо, как и современность, неведомая эпоха палеолита сосуществует с холодным, расчетливым веком электроники, они живут в том же самом человеке, который в равной мере потомок Чингизхана и ученика Эдисона, в той мере, разумеется, в какой он когда-либо соприкасался с миром Эдисона.

Однажды ночью, в начале января, Махмуд услышал стук в дверь. Он вскочил с постели.

(«Это был мой брат. Я заметил что он крайне возбужден. Еще в коридоре он успел сказать одно слово – «побоище!». Он не желал садиться, расхаживал по комнате, говорил крайне беспорядочно. Сказал, что сегодня на улицах Кума полиция обстреляла толпу. Он назвал цифру: пятьсот убитых. Погибло много женщин и детей. Причина казалась пустяковой. В газете «Этелаат» появилась статья с нападками на Хомейни. Написал ее кто-то из придворных либо из членов правительства. Автор статьи называл Хомейни чужеземцем, что в нашем представлении приобретает оскорбительный оттенок. Когда газета поступила в Кум, который является городом Хомейни, люди начали собираться на улицах, обсуждая случившееся. Потом отправились на центральную площадь, которую тотчас окружила полиция. Появились полицейские и на крышах. Какое-то время ничего не происходило, возможно, консультировались с Тегераном. Затем какой-то офицер обратился к толпе с призывом разойтись, но никто не тронулся с места. Воцарилась тишина. В этой тишине с крыш домов и из улиц, выходящих на площадь, загремели выстрели, полицейские открыли огонь. На площади началась паника, люди хотели бежать, но убегать было некуда, улицы блокировали полицейские части. Вся площадь усеяна трупами, говорил брат. Из Тегерана прибыло подкрепление, и теперь там идут аресты. Погибли абсолютно невинные люди, сообщил брат, единственное их преступление заключалось в том, что они собрались на площади. Я помню, что на следующий день весь Тегеран был возбужден, чувствовалось, что надвигаются какие-то черные и страшные дни»).

Боже милостивый,
Барбана

Почему ты не оставишь солнце на ночь

Когда оно нам особенно необходимо?

 

Мертвый огонь

Конец господству шаха положила революция. Она разрушила дворец и погребла монархию. Это событие началось с как будто бы незначительной ошибки, допущенной императорской властью. Совершив неверный шаг, власть обрекла себя на гибель.

Обычно причину революции ищут в объективных условиях – во всеобщей нищете, в угнетении, в растущих злоупотреблениях власти. Но этот подход, хотя и справедливый, односторонен. Ведь подобные условия существуют в сотнях стран, революции же вспыхивают редко. Необходимо осознание нищеты и осознание гнета, утверждение, что нищета и гнет – ненормальное явление. Примечательно, что в этом случае сам опыт, даже самый тяжелый, недостаточен. Необходимо слово, необходима объясняющая мысль. Поэтому для тиранов опаснее петард и кинжалов оказываются слова, которые им не подвластны, которые свободно, тайно и своевольно циркулируют в обществе, слова не приукрашенные, не снабженные официальной печатью. Однако случается, что именно такие приукрашенные слова с печатью и рождают революцию.

Надо отличать революцию от мятежа, государственного переворота, дворцового заговора. Заговор и переворот можно запланировать, революцию – никогда. Революционный взрыв и момент, когда это происходит, застает врасплох всех, даже тех, которые к этому стремились. Они в недоумении взирают на стихию, которая вдруг проснулась, круша все на своем пути. Круша так беспощадно, что может сокрушить и лозунги, вызвавшие ее к жизни.

Ошибочно представление, что народы, обиженные историей (а таких большинство), живут постоянной мыслью о революции, видя в ней простейшее средство решения всех проблем. Любая революция – драма, а человек инстинктивно избегает драматических ситуаций. Даже если он окажется в подобной ситуации, то лихорадочно ищет выхода, ибо тяготеет к спокойствию, а чаще всего к повседневному порядку вещей. Поэтому революции всегда совершаются стремительно. Они – последнее оружие, и если народ обращается к нему, то только потому, что многолетний опыт его научил: другого выхода нет. Все попытки закончились неудачей, все другие средства не сработали.

Если речь идет о технике борьбы, то истории известны революции двух типов. Первый – это атакующая революция, второй – осадная революция. Если говорить об атакующей революции, то дальнейшую ее судьбу, ее успех решает сила первого удара. Нанести удар и захватить возможно большую территорию! Это крайне важно, поскольку революция такого типа будет одновременно и внезапной, и крайне неглубокой. Противник разбит, но, отступая, сохранил часть своих сил. Он пойдет в атаку, заставляя революционеров отступить. Поэтому чем мощнее первый удар, тем большую территорию можно будет удержать, несмотря на уступки. В атакующей революции первый удар – самый радикальный. То, что последует дальше – это уже постепенный, но последовательный откат к исходной точке, в которой обе силы – бунтующие и охранительные придут к конечному компромиссу. Иное дело мирная революция: здесь первый удар обычно слаб, мы с трудом догадываемся, что это предвестник катаклизма. Но вскоре события обретают темп и драматизм. В них участвует все больше и больше людей. Стены, за которыми прячется власть, все более разрушаются и трескаются. Успех такой революции определяется решительностью мятежников. Их силой воли и стойкостью. Еще один день! Еще одно усилие! Наконец врата поддадутся. Толпа врывается внутрь дворца и празднует победу.

Сама власть провоцирует революцию. Она наверняка не стремится к этому сознательно. Но сам стиль ее жизни и то, как она правит страной, в конечном итоге провоцируют народ. Это происходит тогда, когда среди представителей элиты укрепится чувство безнаказанности. Нам все дозволено, мы все можем! Это иллюзия, имеющая, однако, под собой рациональную основу. Действительно, какое-то время кажется, что им все сходит с рук. Скандал за скандалом, произвол за произволом, но все остается без последствий. Народ безмолвствует, он терпелив и осторожен. Он боится, ибо еще не осознает свои силы. Но вместе с тем он ведет подробный счет обидам и в определенный момент подытожит содеянное. Выбор такого момента – величайшая историческая загадка. Почему это произошло в тот, а не в иной день? Почему его ускорило то, а не иное событие? Ведь еще вчера власть позволяла себе худшие эксцессы, но никто на них не реагировал. Что я такое сделал, вопрошает изумленный властитель, от чего они внезапно взбеленились? Выходит, сделал: злоупотребил терпением народа. Но где предел этого терпения, как его определить? В каждом конкретном случае ответ будет другим, насколько здесь вообще что-то поддается определению. Ясно одно: властители, которые знают о существовании такого предела и умеют держаться в определенных рамках, могут рассчитывать на длительное господство. Но таких немного.

Каким образом шах переступил этот предел и вынес приговор самому себе? Все началось с газетной статьи. Неосмотрительное слово способно взорвать великую империю, власть обязана знать это. Она как бы знает, как бы бдит, но в какой-то момент инстинкт самосохранения ее подводит, уверенная в себе, она допускает грубую ошибку и гибнет. 8 января 1988 года в правительственной газете «Этелаат» появилась статья с нападками на Хомейни. Хомейни тогда находился в эмиграции, оттуда он вел борьбу с шахом, он был кумиром и совестью народа. Уничтожить миф Хомейни значило уничтожить святыню, растоптать надежды униженных и оскорбленных. Именно эту цель и преследовала статья.

Что нужно написать, чтобы стереть противника в порошок? Легче всего доказать, что это чужой человек. Ради этого мы создаем категорию настоящей семьи. Мы здесь, ты и я, власть и народ, мы – настоящая семья. Мы живем в согласии, нам хорошо и привольно. У нас общая крыша над головой, общий стол, мы умеем договориться, один другому всегда придет на помощь. Увы, мы не одни на свете. Вокруг полно чужих, которые хотят нарушить наше спокойствие и захватить наш дом. Кто эти чужие? Чужой – это прежде всего кто-то плохой и вместе с тем кто-то опасный. Если бы он, будучи плохим, сохранял пассивность. Да где там! он начнет подстрекать, сеять смуту и разрушать. Он примется затевать склоки, морочить людям головы, вносить раскол. Чужому плевать на тебя, он виновник твоих бед. В чем сила чужого? В том, что за ним – чуждые нам силы. Эти силы можно назвать ложью, или вообще не называть, одно несомненно – они могущественны. Могущественны в том случае, если мы их игнорируем, если же мы бдительны, если ведем борьбу, мы сильнее их. А теперь присмотритесь к Хомейни. Он – чужак. Его дед – выходец из Индии, поэтому правомерен вопрос: чьим интересам служит внук чужеземца-деда? Такова была первая часть статьи. Во второй части речь шла о здоровье. Какое счастье быть здоровым! Ведь наша настоящая семья – это здоровая семья, как телом, так и душою. Кого за это следует благодарить? Нашу власть, обеспечивающую нам радостную, счастливую жизнь, поэтому она – самая лучшая власть. Кто же способен выступать против такой власти? Только безумец. Поскольку это самая лучшая власть, только безумец способен с нею бороться. Здоровое общество призвано изолировать таких безумцев, высылать их в отдаленные места. Какое счастье, что шах вышвырнул Хомейни за пределы страны, иначе его пришлось бы упрятать в сумасшедший дом.

Когда газета с этой статьей поступила в Кум, людей охватило возмущение. Они стали собираться на улицах и площадях. Грамотные читали вслух остальным. Возбужденные жители образовывали все более многочисленные группы, кричали и дискутировали, страсть иранцев – это бесконечные дискуссии в любом месте в любое время дня и ночи.

Люди, особенно разгоряченные такими разговорами, оказывали магнетическое воздействие на других, привлекая все новых зевак и слушателей, наконец на центральной площади собралась громадная толпа. А это именно то, чего полиция терпеть не могла. Кто позволил такое сборище? Никто. Никто не давал разрешения. Кто позволил выкрики? Кто позволил размахивать руками. Полиции заранее известно, что это – риторические вопросы и что ей просто следует приняться за дело.

Теперь наступила самая ответственная минута, которая и определит судьбы страны, шаха и революции, минута, когда посланные из участка полицейский приближается к стоящему на самом краю толпы человеку и возбужденным тоном велит ему отправляться домой. И полицейский, и человек из толпы – это обычные, безымянные люди, но их встреча носит исторический характер. Оба они взрослые люди, кое-что повидали, у каждого свой жизненный опыт. Опыт полицейского: если я на кого-нибудь прикрикну, подниму дубинку, каждый со страху бросится бежать. Опыт человека из толпы: при виде подходящего полицейского меня охватывает страх, я пускаюсь наутек. Основываясь на этом опыте, разрабатываем дальнейший сценарий: полицейский кричит, человек убегает, вслед за ним врассыпную кидаются все остальные, площадь пустеет. Однако на этот раз все получается по-другому. Полицейский кричит, но человек не реагирует. Он стоит и смотрит на полицейского. Это настороженный взгляд, еще с оттенком страха, но вместе с тем твердый и наглый. Так точно! Человек из толпы нагло поглядывает на облаченного в мундир представителя власти. И не двигается с места. Потом осматривается вокруг, видит взгляды других. Они такие же: настороженные, еще с оттенком страха, но твердые и неуступчивые. Никто не удирает, хотя полицейский продолжает кричать, пока не наступает минута, когда он умолкает и на миг воцаряется тишина. Неизвестно, поняли ли уже полицейский и человек из толпы, что произошло. Что человек из толпы утратил чувство страха и что именно это и есть начало революции. С этого исчезновения она и начинается. До той поры сколько бы раз эти два человека ни приближались друг к другу, тотчас между ними возникал некто третий. Это был страх. Страх был союзником полицейского и врагом человека из толпы. Он навязывал свое право, он определял все. А теперь эти двое оказались с глазу на глаз, страх исчез, сгинул прочь. До той поры отношения между ними были эмоционально напряженными. То была смесь агрессии, презрения, злости и страха. Но теперь, когда страх отступил, эта коварная и ненавистная связь внезапно распалась, что-то выгорело, что-то угасло. Эти двое сделались безучастны друг к другу, перестали быть связанными друг с другом, каждый на них мог заняться своим дедом. И потому полицейский поворачивается и медленным шагом отправляется в участок, а человек из толпы остается на площади и какое-то время провожает взглядом удаляющегося врага.

Страх – алчный, ненавистный зверь, что сидит в нас. Страх не дает забыть о себе. Он постоянно парализует и терзает нас. Он ненасытен, и приходится все время его подкармливать. Мы сами заботимся о том, как его получше подкормить. Его излюбленное лакомство – удручающие слухи, дурные новости, панические мысли, страшные картины. Среди тысяч сплетен, известий и суждений мы всегда выбираем самые кошмарные, то есть те, что страх обожает. Дабы успокоить его, умилостивить чудовище. Вот мы замечаем человека с бледным лицом, который слушает другого, беспокойно озирается по сторонам. Что случилось? Он насыщает свой страх. А если страх нечем насытить? Мы лихорадочно что-то придумываем. А если мы ничего придумать не в состоянии (что редко случается)? Тогда спешим к другим, разыскиваем людей, расспрашиваем их. Выслушиваем, собираем сплетни до тех пор, пока не насытим собственный страх.

Все книги о всяческих революциях начинаются с главы, в которой повествуется о гнилости рухнувшей власти либо о бедности и страданиях народа. А ведь они должны бы начинаться с главы из области психологии – с того, как угнетенный, затюканный человек неожиданно преодолевает страх, перестает бояться. Должен быть описан весь этот необычайный процесс, который подчас свершается в одну минуту, как потрясение, как очищение. Человек избавляется от страха, чувствует себя свободным. Без этого революции не было бы.

Полицейский возвращается в участок и рапортует начальнику. Начальник направляет стрелков, приказывая им занять позиции на крышах домов, окружающих площадь. Сам же он на машине едет в центр города и с помощью мегафона призывает толпу разойтись. Но подчиняться никто не желает. Тогда, укрывшись в безопасном месте, он приказывает открыть огонь. Поток огня из автоматического оружия обрушивается на головы людей. Начинается паника, возникает давка, кто может, спасается бегством. Потом стрельба затихает. На площади остаются убитые.

Неизвестно, видел ли шах снимки этой площади, сделанные полицейскими через минуту после кровавой расправы. Предположим, что ему их показали. Или, предположим, что не показали. Шах крайне напряженно работал, могло случиться и так, что у него не хватило на это времени. Его рабочий день начинался в семь утра, а заканчивался к полуночи. Собственно, он отдыхал только зимой, когда отправлялся кататься на лыжах в Санкт-Мориц. Но и там он мог позволить себе два-три спуска с горы, а потом возвращался в свою резиденцию и работал. Вспоминая об этом, мадам Л. говорит, что жена шаха держалась в Санкт-Морице очень демократично. В качестве свидетельства показывает мне фотографию, на которой запечатлена шахиня, стоящая в очереди у подъемника. Вот так прямо и стоит себе, опершись о лыжи, стройная, очаровательная женщина. А ведь, говорит мадам Л., она была настолько богата, что могла бы потребовать, чтобы ей выстроили отдельный подъемник!

Мертвых заворачивают в белые покрывала и кладут на деревянные носилки. Те, что несут их, идут быстро, подчас бегут трусцой, что производит впечатление крайней спешки. Все траурное шествие спешит, слышны крики и причитания, участники траурной церемонии охвачены тревогой и беспокойством. Словно мертвец раздражает их своим присутствием, словно бы они жаждут скорее придать его земле. Потом на могиле раскладывают еду, и начинаются поминки. Каждый, кто туда приходит, будет приглашен, ему предлагают поесть. Если пришелец не голоден, он получит только фрукты – яблоко или апельсин, но что-нибудь съесть ему обязательно придется.

На следующий день наступает время воспоминаний. Собравшиеся припоминают жизнь умершего, его доброе сердце и благородство. Так продолжается сорок дней. На сороковой день в доме умершего собирается родня, друзья и знакомые. Вокруг дома теснятся соседи, вся улица, вся деревня, уйма людей. Толпа предается воспоминаниям, толпа оплакивает мертвого. Боль и скорбь достигает своей волнующей кульминации, своего траурного крещендо. Если это была естественная смерть, согласующаяся с очередностью человеческой судьбы, то в этом собрании, которое может продолжаться целые сутки, после нескольких часов экстатических, душераздирающих всплесков воцарится настроение тупой и смиренной отрешенности. Но если произошла внезапная смерть, смерть по чьей-то вине, людей охватывает дух возмездия, жажда мести. В атмосфере назревающего гнева и разгорающейся ненависти произносится фамилия убийцы – виновника несчастья. И хотя последний может находиться далеко отсюда, верится, что в этот момент он должен содрогнуться от страха: да, его дни сочтены!

Народ, угнетаемый деспотом, низведенный им до роли неодушевленного предмета и выродившийся, ищет для себя спасения и места, где мог бы окопаться, отгородиться, остаться самим собой. Ему это необходимо, чтобы сохранить свою индивидуальность, свое тождество и даже просто свою заурядность. Но весь народ эмигрировать не в состоянии, потому он странствует не в пространстве, а во времени, он возвращается к прошлому, которое в свете бед и опасностей окружающей действительности кажется утраченным раем. И свое спасение народ находит в давних обычаях, столь давних и священных, что власть не решается против них выступать. Поэтому под покровом любой диктатуры происходит (вопреки ей и против нее) постепенное возрождение старых обычаев, верований и символов. Они приобретают новый смысл, новое дерзкое значение. Сначала это робкий и часто скрытый процесс, но по мере того, как диктатура становится все более нетерпимой и тягоcтной, его сила и размах возрастают.

Можно услышать критические замечания, что это всё возврат к средневековью. Бывает и так. Но чаще всего это форма, в какой народ выражает свое несогласие. Поскольку власть провозглашает, что она является символом прогресса и современности, покажем ей, что у нас – другие ценности. В этом больше политического упрямства, чем желания вернуться к забытому миру предков. Пусть только жизнь станет полегче, старый обычай лишится своего эмоционального наполнения и сделается тем, чем был – чисто ритуальной формой.

Таким обычаем, который под воздействием влияния возрастающей оппозиции неожиданно превратился в политический акт, явился этот обряд совместного поминовения умерших на сороковой день после их смерти. Семейно-соседская церемония стала преображаться в митинги протеста. На сороковой день после событий в Куме во многих городах Ирана в мечетях собрались люди, чтобы помянуть тех, кто стал жертвой побоища. В этой ситуации в Тебризе дошло до такой напряженности, что там вспыхнуло восстание. Толпа высыпала на улицы, требуя смерти шаха. Ввели войска, которые потопили город в крови. Погибло несколько сотен жителей. Тысячи были ранены. Через сорок дней города погружаются в траур – настало время помянуть резню в Тебризе. В одном из городов, в Исфахане, охваченный отчаянием и гневом народ высыпал на площади. Войска окружают демонстрантов и открывают огонь. Снова появляются убитые. Проходят следующие сорок дней, теперь в десятках городов собираются толпы одетых в траур людей, чтобы помянуть павших в Исфахане. Еще одна демонстрация, и начинается кровавая бойня. Потом, через сорок дней, то же самое повторяется в Машхеде. Затем в Тегеране. И снова в Тегеране. Наконец, собственно, во всех городах.

Тем самым иранская революция развивается как бы в ритме взрывов, следующих друг за другом с интервалов в сорок дней. Каждые сорок дней – взрыв отчаяния, возмущения и кровопролития. И с каждым последующим разом взрыв все более страшный – все больше людей и все больше жертв. Механизм террора начал работать в обратном направлении. Террор применяется ради того, чтобы запугать. А между тем террор властей побуждал народ на дальнейшую борьбу, на новые выступления.

Рефлекс шаха типичен для любого деспота: сперва ударить и подавить, потом подумать, что предпринять дальше. Сначала поиграть мускулами, продемонстрировать силу, потом по возможности доказывать, что имеется и голова на плечах. Для деспотической власти главное – чтобы ее считали сильной. Гораздо меньше она озабочена тем, чтобы восторгались ее мудростью. Впрочем, что такое в понимании деспота мудрость? Умение пользоваться силой. Мудрый – это тот, кто знает, как и когда нанести удар. Такая постоянная демонстрация силы – необходимость, ибо опора любой диктатуры – робость, агрессивность по отношению к ближнему, раболепие. Эти инстинкты наиболее действенно пробуждает страх, а источник страха – боязнь силы.

Деспот убежден, что человек – низкое существо, низкие натуры заполняют его двор, составляют его окружение. Терроризованное общество длительное время ведет себя как неразумный и покорный сброд. Достаточно подкармливать его, и оно проявит послушание. Надо дать людям развлечься, и они почувствуют себя счастливыми. Арсенал политических приемов крайне беден, он не меняется на протяжении тысячелетий. Отсюда столько любителей в политике, столько уверенных в том, что они способны править, только бы дорваться до власти. Но случаются и поразительные вещи. Вот сытая и веселая толпа проявляет непослушание. Она начинает домогаться чего-то большего, нежели развлечений. Она жаждет свободы, жаждет справедливости. Деспот в недоумении. Действительность домогается того, чтобы он увидел человека во всем многообразии, во всем его богатстве. Но такой человек – угроза диктатуре, он ее враг, и поэтому диктатура напрягает силы, чтобы его уничтожить.

Диктатура, хотя она и презирает народ, но вместе с тем ждет от него признания. Несмотря на то, что она – воплощение беззакония, а вернее потому, что она – само беззаконие, диктатура добивается того, чтобы придать всему видимость легальности. Диктатура в этом вопросе крайне, даже болезненно чувствительна. Кроме того, ее беспокоит (правда, тщательно скрываемое) чувство неуверенности. Поэтому она не жалеет усилий, дабы доказывать себе и другим, как ее поддерживает и одобряет народ. Даже если это всего-навсего видимость поддержки – она будет удовлетворена. Что из того, что это только видимость? Сами диктатуры – сплошная видимость.

Шах также ощущал потребность в одобрении. Поэтому когда в Тебризе состоялись похороны последних жертв резни, в городе провели демонстрацию в поддержку шаха. На просторных лугах собрали тысячи активистов партии шаха – «Растахиз». Они несли портреты своего лидера, где над головой монарха было изображено солнце. На трибуне появилось правительство в полном составе. К собравшимся обратился премьер Дакамшид Амузгар. Выступающий рассуждал о том, как могло получиться, что несколько анархистов и нигилистов смогли поколебать единство народа и нарушить его спокойную жизнь. Он делал упор на ничтожное количество этих заговорщиков. Их настолько мало, что трудно даже говорить о группе. Это горстка людей. К счастью, заявил он, со всех концов страны поступают протесты в адрес тех, кто стремится разрушить наши дома и наше благосостояние. В заключение была принята резолюция в поддержку шаха. После демонстрации ее участники украдкой расходились по домам. Большинство из них доставили в автобусах в соседние города, откуда их привозили на манифестацию в Тебриз.

После этой демонстрации у шаха поднялось настроение. Казалось, он оправился от удара. До этого он играл картами, крапленными кровью. Теперь решил взять чистую колоду. Чтобы завоевать симпатию людей, он разжаловал нескольких офицеров, которые командовали воинскими частями, стрелявшими по жителям Тебриза. Среди генералов поднялся ропот недовольства. Дабы их успокоить, он отдал приказ стрелять по толпе в Исфахане. Народ ответил взрывом гнева и ненависти.

Чтобы умиротворить страсти, он снял шефа САВАКа. Саваковцев охватил ужас. Чтобы умилостивить САВАК, он позволил арестовывать любого, кого саваковцы пожелают. Вот так изгибами, зигзагами, петляя и изворачиваясь, шаг за шагом он приближался к пропасти.

Шаха обвиняют в том, что он проявил нерешительность. Политик, говорят, должен быть решительным. Но решительность в чем? Шах проявлял решительность, чтобы усидеть на троне и ради этого шел на все. Он пытался стрелять и предпринимал попытки демократизировать страну, он то производил аресты, то выпускал на свободу, одних снимал, других повышал в должности, то угрожал, то хвалил. Все тщетно. Просто люди были сыты шахом по горло и не желали терпеть его власть.

Шаха погубило тщеславие. Он мнил себя отцом народа, а народ выступил против него. Шах тяжело переживал это, испытывал чувство обиды. Он хотел любой ценой (даже ценой пролитой крови) вернуть прежний, годами лелеемый образ счастливого народа, который отвешивает благодарственные поклоны своему покровителю. Но он забыл, что мы живем в такое время, когда народ требует прав, а не милостей.

Возможно, его погубило и то, что к самому себе он относился слишком внимательно, слишком серьезно. Видимо, был убежден, что народ его боготворит, видит в нем воплощение своих самых высоких и наилучших качеств. И вдруг он узрел взбунтовавшийся народ. Для него это было неожиданно и непонятно. Нервы не выдержали, он считал, что должен отреагировать немедленно. Отсюда его решения, столь внезапные, истерические, безумные. Ему не хватило известной доли цинизма. Он мог сказать тогда: демонстрируют? Что поделаешь, пусть демонстрируют! Сколько можно так демонстрировать? Полгода? Год? Я думаю, что выдержу. Во всяком случае, никуда не двинусь из дворца. И люди, разочарованные, полные горечи, хочешь не хочешь, в конечном итоге разошлись бы по домам, ибо трудно ожидать, что кто-то согласится провести всю свою жизнь в толпе демонстрантов. Шах не умел ждать. А в политике необходимо уметь выжидать.

Погубило его и то, что он не знал своей страны. Всю жизнь он провел во дворце. Ведь иногда и покидал дворец, но с таким чувством, словно бы из теплой комнаты выставлял голову на мороз. Выглянуть на минуту и тотчас назад! Между тем во всех дворцах мира действуют одни и те же деформирующие и губительные законы. Так повелось с незапамятных времен, то же самое происходит и сейчас и будет происходить завтра. Можно воздвигнуть десяток новых дворцов, но в них тотчас же восторжествуют те же законы, которые царили во дворцах, построенных пять тысяч лет назад. Единственный выход – рассматривать дворец как временное пристанище, как мы воспринимаем трамвай или автобус. Садимся на остановке, какое-то время едем, потом выходим. И очень полезно помнить о том, чтобы сойти на нужной остановке, чтобы не пропустить ее.

Самое трудное, живя во дворце, представить себе другую жизнь. Например, свою собственную жизнь, но без дворца, вне его. Человеку всегда будет трудно вообразить подобную ситуацию. В конечном счете найдутся такие, которые захотят ему в этом помочь. Увы, часто это сопровождается большими человеческими жертвами. Вопросы чести в политике. Де Голль – человек чести. Он проиграл референдум, привел в порядок письменный стол, покинул дворец и никогда туда не вернулся. Он хотел править только при условии, что получит одобрение большинства. В тот момент, когда большинство отказало ему в признании, он удалился. Но много ли таких? Другие будут плакать, но не двинутся с места, будут мучить народ, но не дрогнут. Изгнанные за двери, вернутся в другие, спущенные с лестницы, вскарабкаются опять наверх. Будут объясняться, раболепствовать, лгать и кокетничать, только бы усидеть или только бы вернуться. Будут показывать свои руки – глядите: на них ни капли крови. Но сам факт, что приходится показывать руки – уже позор. Они продемонстрируют содержимое своих карманов – пожалуйста, они пусты. Но сам факт такой демонстрации – крайне удивителен. Шах, покидая дворец, плакал. На аэродроме – тоже. Потом объяснял в интервью, сколько у него денег. Что у него их значительно меньше, чем принято думать. Как все это ничтожно и жалко. Я целыми днями бродил по Тегерану. Собственно говоря, без смысла и цели. Я старался убежать от пустоты моего номера, которая меня мучила, а также от незлобивой, агрессивной колдуньи – моей уборщицы. Она постоянно домогалась денег. Она хватала мои чистые, отутюженные сорочки, которые я получал из прачечной, швыряла их в воду, мяла, вешала на веревку и просила денег. За что? За то, что испортила мои сорочки? Из-под чадры по-прежнему показывалась ее просящая, худая рука. Я знал, что у нее нет денег. Но и у меня их не было. Этого она не могла понять. Человек, который прибыл из далеких краев, должен быть богачом. Хозяйка гостиницы разводила руками: ничего посоветовать не могу. Последствия революции, мой господин, ныне власть на стороне этой женщины! Хозяйка воспринимала меня как своего естественного союзника, как контрреволюционера. Она считала меня либералом, либералы же, как люди центра, подвергались особенно яростным нападкам. Вот и выбирай между Богом и дьяволом! Официальная пропаганда требовала от каждого четкого заявления, ведь начинался период чисток и того, что называлось приглядывать за каждым.

За то время, пока я совершал прогулки по городу, минул декабрь. Наступил канун нового, 1979 года. Позвонил мой коллега; они организуют коллективную вечеринку, будет настоящий, хотя и тактично замаскированный бал, приглашал меня к ним прийти. Но я отказался, сказав, что у меня другие планы. Какие планы? – изумился тот, ибо действительно, что можно было делать в Тегеране в такой вечер? Странные планы, отозвался я, и это соответствовало истине. Я решил в новогоднюю ночь отправиться к американскому посольству. Посмотрю, как в такую пору выглядит место, о котором ныне говорит весь мир. Я так и поступил. Вышел из гостиницы в одиннадцать часов, это было неподалеку, возможно, километра два по хорошей дороге, которая шла под уклон. Царил страшный холод, дул сухой, морозный ветер, видимо, в горах бушевала вьюга. Я шел по пустынным улицам, ни прохожих, ни патрулей, лишь на площади Вальяд возле лотка сидел продавец орешков, так плотно закутанный в теплую шаль, как наши торговки на улице Польной в Варшаве. Я купил у него кулек орехов и протянул ему горсть реалов, много, это был мой новогодний презент ему. Но он этого не понял. Отсчитал причитающуюся сумму, а остальное вернул с серьезной, полной достоинства миной. Тем самым мой жест, который призван был поспособствовать хотя бы какому-то минутному сближению с единственным человеком, встреченным мною в вымершем, заледенелом городе, был отвергнут. Поэтому я последовал дальше, осматривая все более убогие лавочные витрины, свернул в Такхте Ямшид, миновал сожженный кинотеатр, сгоревший банк, пустую гостиницу и темные конторы авиационных агентств. Наконец я добрался до здания посольства. Днем это место напоминает гигантскую ярмарку, оживленное кочевье, какой-то бурный политический луна-парк, где можно пошуметь, выкричаться. Сюда можно прийти, обругать сильных мира сего, и виновник не понесет наказания. Поэтому полно желающих, сюда стекаются громадные массы народа. Но сейчас, когда близилась полночь, здесь никого не было. Я расхаживал как бы по обширной, вымершей сцене, которую давно покинул последний актер. Остались только небрежно расставленные декорации и какое-то необыкновенное чувство покинутого людьми места. Ветер шевелил обрывки транспарантов и стучал по большому плакату, на котором стайка чертей грелась у адского огня. Где-то вдалеке Картер в звездчатом цилиндре тряс мешком и золотом, а рядом с ним вдохновенный имам Али готовился к мученической смерти. На помосте, с которого экзальтированные ораторы подзадоривали толпы к выражению гнева и возмущения, был укреплен микрофон и батареи громкоговорителей. Вид этих безмолвствующих громкоговорителей только усугублял ощущение пустоты и оцепенения. Я подошел к главным воротам. Они, как всегда, были заперты с помощью цепи и висячего замка, ибо внутренний затвор, который выломала штурмовавшая посольство толпа, никто так и не починил. Перед воротами, опершись о высокую кирпичную стену, стояли, съежившись от холода, двое молодых охранников с автоматами через плечо – студенты имама. Мне показалось, что они дремлют. В глубине двора между деревьями виднелось освещенное строение, в котором содержались заложники. Однако несмотря на то, что я всматривался в окна, там никто не появился: ни силуэт, ни тень. Я взглянул на часы. Наступила полночь, во всяком случае, полночь в Тегеране, начинался Новый год, где-то на свете били часы и шумело шампанское, царили радость и душевный подъем, в освещенных декорированных залах продолжался грандиозный бал. Это происходило как бы на другой планете, откуда сюда не доносились даже самые слабые отзвуки, даже луч света не долетал. Стоя здесь и коченея от холода, я вдруг задался вопросом, почему я на нем не присутствую, а отправился сюда, в это самое пустынное и производящее удручающее впечатление место? Не знаю. Просто сегодня вечером я подумал, что должен побывать здесь. Я никого тут не знал – ни тех пятидесяти американцев, ни этих двух иранцев. Даже не мог переговорить с ними. Может, я думал, что здесь что-то произойдет? Но ничего не произошло!

Близилась первая годовщина отъезда шаха и крушения монархии. По этому случаю по телевидению можно было увидеть десятки фильмов о революции. В определенной мере все они мало чем отличались друг от друга. Повторялись одни и те же кадры и события. Первая часть складывалась из сцен, представляющих грандиозное уличное шествие. Трудно описать его масштабы. Это людской поток, широкий, бурный, который течет без конца, катится по главной улице с самого рассвета весь день напролет.

Потоп, стремительный потоп, готовый через минуту поглотить и затопить все вокруг. Лес поднятых, ритмично грозящих кулаков, грозный лес. Толпы поющих, толпы выкрикивающих призывы. Смерть шаху! Маловато крупных планов, мало портретов. Операторы зачарованы самим видом этой напирающей лавины, они поражены масштабами явления, которое они видят, словно оказались у подножья Эвереста. На протяжении последних революционных месяцев эти демонстрирующие миллионные процессии шли по улицам всех городов. Это были беззащитные толпы, их силу составляла многочисленность и ожесточенная, непоколебимая решительность. Все высыпали на улицу, этот необыкновенный, одновременный выход на демонстрацию целых городов явился феноменом иранской революции.

Второй акт ее наиболее драматичен. Операторы с камерами на крышах домов. Сцену, которая только должна начаться, они будут снимать сверху, с птичьего полета. Сначала они показывают нам, что происходит на улице.

Итак, там стоят два танка и два бронетранспортера. На проезжей части и на тротуарах солдаты в касках и пятнистых куртках уже готовы открыть огонь. Они ждут. Теперь операторы показывают, как приближается демонстрация. Сначала она едва видна в далекой перспективе улицы, но сейчас мы увидим ее отчетливо. Да, это голова процессии. Шествуют мужчины, но идут и женщины с детьми. Они в белых одеждах. Одеты в белое – это значит готовы к смерти. Операторы показывают нам их лица, лица еще живых людей. Их глаза. Дети уже уставшие, но спокойные, полные любопытства, в ожидании, что будет дальше.

Толпа, которая шествует прямо на танки, не сбавляя шага, не останавливаясь, толпа, как будто находящаяся под гипнозом, словно лунатичная, зачарованная, ничего не видящая, как бы идущая по безлюдной земле, толпа, которая в этот момент стала уже возноситься на небеса. Теперь изображение дрожит, ибо дрожат руки операторов, в громкоговорителях слышны треск, стрельба, свист пуль и крики. Крупным планом солдаты, которые меняют магазинные коробки. Крупный план танковой башни, которая поворачивается влево и вправо. Крупным планом лицо офицера, у которого комичный вид, ибо каска съехала ему на глаза. Крупным же планом мостовая, потом стремительный взлет камеры по стене противоположного дома, по крыше, по трубе, светлое пространство неба, еще край облака, пустые кадры и тьма. Надпись на экране поясняет, что это последние кадры, сделанные этим оператором, но другие уцелели и оставили свидетельство.

Третий акт представляет сцены побоища. Лежат убитые, один раненый ползет к воротам, мчат санитарные машины, бегают какие-то люди, кричит женщина, простирая руки, коренастый мужчина пытается тащить чье-то тело. Толпа отхлынула, рассеялась, беспорядочно расползается по боковым улочкам. Низко над крышами проносится вертолет. На нескольких дальних улицах уже восстановилось нормальное движение, повседневная городская жизнь.

Помню еще такую сцену: идет демонстрация. Когда проходят мимо больницы, наступает тишина. Нельзя было беспокоить больных. Или другая сцена: в хвосте демонстрации шествуют мальчишки, собирая в корзины мусор. Дорога, по которой проследовали демонстранты, должна оставаться чистой. Отрывок из фильма: дети возвращаются из школы. Слышат стрельбу. Бегут прямо под пули, туда, где армейские части ведут огонь по демонстрантам. Вырывают страницы из школьных тетрадей и промывают их в разлитой на тротуаре крови. Держа эти листки в руках, они несутся по улицам, показывая их прохожим. Это предупредительный сигнал – осторожно, там стрельба! Несколько раз демонстрировали ленту, снятую в Исфахане. По большой площади движется демонстрация, море голов. Внезапно со всех сторон армейские части открывают огонь. Толпа обращается в бегство, неразбериха, крики, беготня, наконец, площадь обезлюдела. И вот в тот момент, когда последние из бегущих скрылись, очистив пространство огромной площади, мы видим, что в центре ее остался безногий инвалид в коляске. Он тоже порывается бежать, но одно колесо отказало (на экране не видно, почему оно неподвижно). Инвалид отчаянно толкает коляску руками, потому что вокруг свистят пули и он испуганно втягивает голову в плечи, но не может двинуться, продолжая крутиться на одном месте. Картина производит настолько сильное впечатление, что солдаты, на мгновение прекращают огонь, словно бы ожидая специального приказа. Перед нами широкий, пустой план и лишь в глубине его едва заметная, сгорбившаяся фигура, на таком расстоянии она похожа на как бы гибнущее насекомое, одинокий человек, который борется, попав в затягивающуюся сеть. Это продолжается короткое время. Солдаты вновь открывают огонь, имея перед собой одну-единственную цель, через минуту уже вовсе неподвижную, которая останется посреди площади на час или на два как памятник.

Операторы явно злоупотребляют общими планами. В результате пропадают детали. А ведь через детали можно передать все. В капле – вся вселенная. Детальное нам ближе, нежели общее, нам легче наладить с ним контакт. Мне недостает крупных планов людей, участвующих в уличном шествии. Мне недостает их разговоров. Этот человек, который идет вместе с демонстрацией, столько в нем надежды! Он идет, так как на что-то надеется. Он идет, веря, что решает какую-то проблему, даже несколько проблем. Он уверен, что поправит свою судьбу. Идет, думая, ну, если мы победим, никто больше не станет относиться ко мне как к собаке. Он думает о башмаках. Он купит хорошую обувь для всей семьи. Думает о жилье. Если победим, будем жить по-человечески. Новый мир: он, обыкновенный человек, будет знаком с министром, и все с его помощью уладит. Да что там министр! Мы сами создадим комитет и возьмем власть в свои руки. У него столько идей и планов, что ему самому они не очень ясны, но все они хороши, все вселяют бодрость, ибо у них одно основное преимущество – они будут реализованы. Он возбужден, чувствует, как крепнут его силы, ибо шествуя в колонне демонстрантов, он – соучастник события, впервые его судьба – в его руках, впервые он что-то делает, на что-то воздействует, что-то решает, он существует.

Как-то я был свидетелем того, как рождается демонстрация. По улице, которая ведет к аэродрому, шел человек и пел. Это была песня об Аллахе – «Аллах Акбар»! Человек обладал красивым звучным голосом с великолепным, волнующим тембром. Он шел, ни на кого не обращая внимания. Я последовал за ним, чтобы послушать его пение. Минуту спустя к нам присоединилась стайка детей, игравших на улице. Они тоже начали петь. Потом какая-то группа мужчин, позже – сбоку и несмело – несколько женщин.

Когда набралось уже около сотни идущих, толпа начала быстро увеличиваться, собственно говоря, в геометрической прогрессии. Толпа притягивает толпу, как заметил Канетти. Они здесь обожают находиться в толпе, толпа придает им силы, повышает их роль. Посредством толпы они выражают себя, они ищут толпу – видимо, в толпе они избавляются от чего-то, что носят в себе, оставаясь в одиночестве, и что им мешает.

На той же самой улице (когда-то она называлась улицой Резы-шаха, а теперь – Энгелоб) старый армянин торговал пряными приправами и сушеными фруктами. Поскольку лавка тесная, забитая товаром, свою продукцию торговец раскладывает на улице, на тротуаре. Здесь стоят мешки, корзины, стеклянные банки с изюмом, с миндалем, финиками, орехами, маслинами, имбирем, гранатами, плодами терновника, перцем, пшеном, десятком других лакомств, названия и назначения которых я не знаю. Издали, на фоне старой, ободранной штукатурки, это выглядит как яркая и богатая палитра, как художническая композиция, исполненная со вкусом и фантазией. Вдобавок торговец раз за разом меняет состав цветов, ибо подчас коричневые финики соседствуют с пастельными арахисами, а там, где стояло золотистое пшено, алеет ворох перечных стручков. Я прохаживаюсь, осматривая воплощение этих колористических идей, не только ради одних впечатлений. То, как каждый день будет складываться судьба выставляемых владельцем лавки товаров, – для меня источник информации, знак того, что произойдет в сфере политики. Ведь улица Энгелоб – это бульвар демонстрантов. Если с утра товары не выставляются, значит, армянин подготовился к горячему дню: состоится демонстрация. Он предпочел укрыть свои приправы и фрукты, чтобы их не затоптала проходящая толпа. Я должен приниматься за работу, выяснить, кто проводит демонстрацию, по какому поводу. Если же, проходя по улице Энгелоб, я издали замечаю, как всеми цветами радуги играет палитра армянина, значит, предстоит обычный, спокойный день, и можно с чистой совестью отправляться к Леону выпить стопку виски.

Продолжаю свой путь по улице Энгелоб. Здесь пекарня, где можно купить свежий, горячий хлеб. У иранского хлеба форма большой, плоской лепешки. Печь, в которой пекут такие лепешки, – это трехметровый колодец, выкопанный в земле, со стенками, выложенными огнеупорным кирпичом. На дне пылает огонь. Если женщина изменит мужу, ее бросают в такой раскаленный колодец. В пекарне трудится двенадцатилетний Разак Надери. Кто-нибудь должен снять фильм о Разаке. В девятилетнем возрасте мальчик в поисках работы приехал в Тегеран. В своем селе, около Зенджана (тысяча километров от столицы) он оставил мать, двух младших сестер и трех младших братьев. С тех пор он должен был содержать семью. Встает он в четыре часа и на коленях возится подле печного отверстия. В пять огонь гудит, полыхает страшный жар. Длинным прутом Разак прилепляет лепешки к кирпичным стенкам и следит, чтобы в нужное время вынуть их. Так он трудится до девяти часов вечера. Заработанные деньги отсылает матери. Его имущество – дорожная сумка и одеяло, которым он прикрывается ночью. Он знает, что винить ему некого. Просто после трех-четырех месяцев он начинает страшно тосковать по матери. Какое-то время он борется с этим чувством, но потом садится в автобус и отправляется в свою деревню. Ему хотелось бы возможно дольше пробыть у матери, но он не может себе этого позволить, так как должен работать: в семье он единственный кормилец. Поэтому он возвращается в Тегеран, но его место уже занято. Теперь Резак отправляется на площадь Гомрука, где толпятся безработные. Здесь рынок дешевых рабочих рук, кто приходит сюда, продается по самой низкой цене. Однако же Разак вынужден неделю-другую ждать, прежде чем кто-нибудь возьмет его на работу. Целыми днями простаивает он на площади, мерзнет, мокнет и голодает. Наконец является какой-нибудь человек, который обращает на него внимание. Разак счастлив – он снова при деле. Но радость недолговечна, вскоре он начинает ужасно тосковать, снова едет к матери и снова возвращается на эту площадь. Рядом с Разаком большой мир – мир шаха, революции, Хомейни и заложников. Об этом мире все говорят. Но ведь мир Разака гораздо больше. Он настолько велик, что Разак блуждает по нему и не может найти выхода.

Улица Энгелоб осенью и зимой 1978 года. Здесь идут громадные и непрерывные демонстрации протеста. Такое же происходит во всех крупных городах. Бунт охватывает всю страну. Начинаются забастовки. Бастуют все, останавливаются промышленность и транспорт. Несмотря на десятки тысяч жертв, напор неизменно возрастает. Но шах продолжает оставаться на престоле, дворец не идет на уступки.

Любая революция – это противоборство двух сил: структуры и движения. Движение атакует структуру, стремясь ее уничтожить, структура обороняется, хочет уничтожить движение. Обе эти силы одинаково мощные, обладают разными особенностями. Особенность движения – его спонтанность, стихийная, динамическая экспансивность и непродолжительность.

Зато свойство структуры – вялость, устойчивость, удивительная, почти инстинктивная способность к выживанию. Структуру относительно легко создать, несравнимо труднее ее уничтожить. Она может просуществовать гораздо дольше всех тех факторов, которые способствовали ее созданию. Возникло множество слабых, собственно говоря, чисто фиктивных государств. Но государство – это структура, и ни одно из них не будет вычеркнуто на карте. Существует как бы мир структур, взаимно поддерживающих друг друга. Как только под угрозой окажется одна из структур, тотчас другие, родственные, устремятся ей на помощь. Отличительная черта структуры – ее способствующая выживанию эластичность. Теснимая, припираемая к стене, она может сжаться, втянуть живот и ждать, когда настанет время снова расшириться. Любопытно, что повторное расширение наступает точно по тем направлениям, откуда начался откат. Словом, стремлением каждой структуры является возврат, и такой возврат, который считается самым лучшим, идеальным. В этом также выражается бессилие структуры. Она способна действовать только по однажды запрограммированному коду. Если заложить в нее новую программу, она не дрогнет, не отреагирует. Будет ждать возвращения предыдущей программы. Структура способна также повести себя как ванька-встанька. Как будто вот-вот упадет, но сразу же снова поднимается. Движение, которое не знает об этих особенностях структуры, долго с ней единоборствует и наконец терпит поражение.

Театр шаха. Шах был режиссером, хотел создать театр на самом высоком мировом уровне. Он обожал публику, хотел нравиться. Ему, однако, не доставало понимания того, что такое искусство, что такое мудрость и фантазия режиссера, он воображал, что титула и богатства достаточно. В его распоряжении была громадная сцена, где действие могло разыгрываться одновременно в нескольких местах. Он решил поставить на этой сцене пьесу под названием «Великая Цивилизация».

За баснословные деньги он приобрел за границей декорации. Это были всякого рода приспособления, машины, аппаратура, горы цемента, кабели, пластмассовые изделия. Значительную часть декораций составлял военный реквизит – танки, самолеты, ракеты. Шах расхаживал по сцене довольный и гордый. Он слышал, как из множества репродукторов льются слова признания и одобрения. Свет юпитеров озарял декорации, концентрировался на фигуре шаха. Он стоял или передвигался в их блеске. Это был театр одного актера, где актером и режиссером являлся сам шах. Остальные-то были статисты. На самом верхнем этаже располагались генералы, министры, элегантные дамы, лакеи – высший свет. Потом шли промежуточные этажи. В самом низу толпились статисты низшей категории. Их было больше всего. Они прибывали из бедных деревень в города, соблазненные надеждой на высокие заработки, шах обещал им золотые горы. Шах все время находился на сцене, следя за развитием действия и управляя игрой статистов. По его жесту генералы вставали навытяжку, министры целовали ему руку, дамы склонялись в поклоне. Когда он сходил на нижние этажи и поводил головой, к нему устремлялись чиновники, которые ждали наград и должностей. Редко, да и то на минуту, спускался он на самый низ. Статисты внизу пребывали в полной апатии. Они были растеряны, дезориентированы, пришиблены большим городом, чувствовали себя обманутыми и эксплуатируемыми. Они были чужими среди неведомых им декораций, находясь в недоброжелательном и агрессивном мире, который ныне их окружал. Единственным ориентировочным пунктом в новом пейзаже для них служила мечеть, ибо мечеть существовала и в их деревушке. Поэтому они направлялись в мечеть.

Единственной близкой им в городе личностью был мулла, его они тоже знали в деревне. Там мулла являлся высшим авторитетом – он разрешает споры, делит воду, он с ними от рождения до смерти. Поэтому и здесь они тянулись к муллам, внимая их голосу, который был голосом их детства и утраченной ими земли.

Пьеса демонстрируется на нескольких этажах одновременно, на сцене совершается множество событий. Декорации приходят в движение и сверкают, колеса крутятся, трубы дымят, танки разъезжают взад-вперед, министры лобызают шаха, чиновники торопятся за наградами, полицейские хмурят брови, муллы говорят, статисты молчат и работают. Давка и суета все увеличиваются. Шах расхаживает, там взмахнет рукой, там укажет пальцем. Он постоянно находится в свете рефлекторов. Вскоре, однако, на сцене возникает замешательство, словно все забыли, что им предстоит играть. Да, они швыряют сценарий в корзину и сами придумывают роли. Бунт в театре! Спектакль меняет свой характер, превращается в бурное, острое зрелище. Статисты снизу, давно разочарованные, плохо оплачиваемые, презираемые, переходят в наступление, устремляются на верхние этажи. Те, что на средних этажах, тоже восстают, присоединяются к людям из низов. На сцене появляются черные шиитские знамена, из репродукторов разносится боевая песнь демонстрантов – «Аллах Акбар». Танки мчатся туда и обратно, полицейские ведут огонь. Из минарета доносится протяжный крик муэдзина. На самом верхнем этаже невероятное замешательство. Министры хватают мешки с деньгами и разбегаются, дамы цапают кассеты с драгоценностями и исчезают, лакеи носятся, растерянные. Появляются в куртках цвета хаки федаины и муджахедины. У них в руках – оружие, они захватили арсеналы. Солдаты, которые до этого стреляли в толпу, теперь братаются с народом, носят алые гвоздики, воткнутые в ружейные стволы. Сцена усыпана конфетами. В связи со всеобщим ликованием торговцы разбрасывают в толпе корзины со сладостями. Несмотря на полуденное время у всех машин зажжены фары. На кладбище громадное скопление народа. Все явились оплакивать погибших. Говорит мать, у которой сын покончил жизнь самоубийством, ибо, будучи солдатом, отказался стрелять в братьев-демонстрантов. Говорит седовласый аятолла Талечани. Постепенно гаснут рефлекторы. В заключительной сцене с самого верхнего этажа, который совершенно опустел, отъезжает вниз павлиний трон – шахский трон, инкрустированный тысячей драгоценных камней. От него исходит многоцветное ослепительное сияние. На троне удивительная фигура огромных размеров, высокомерная и величественная. К ее рукам, ногам и туловищу подключены какие-то кабели, проволоки, провода. Вид этой фигуры внушает нам страх, мы боимся ее, непроизвольно готовы пасть на колени. Но на сцене появляется группа электриков, они отсоединяют кабели и перерезают один провод за другим. Блеск, исходящий от фигуры, начинает угасать, она сама становится все меньше, делается все более заурядной. Наконец электрики отступают в сторону, с трона поднимается худой, старый господин, такой господин, какого можно встретить в кино, в кафе или в очереди, он сейчас отряхивает свой костюм, поправляет галстук и покидает сцену, чтобы проследовать на аэродром.

Шах создал систему, способную лишь на то, чтобы защищаться, но не способную к тому, чтобы доставлять людям радость. В этом состояла главная ее слабость и причина окончательного ее краха. Психологическая основа такой системы – это презрение, какое питает властитель к собственному народу, убеждение, что всегда можно свой темный народ обмануть, неизменно что-то ему обещая. Но иранская пословица гласит: обещания важны только для тех, кто им верит.

Хомейни возвратился из эмиграции и прежде, чем отправиться в Кум, ненадолго задержался в Тегеране. Все жаждали его увидеть, несколько миллионов человек хотели пожать ему руку. Школьное здание, где он остановился, окружили толпы. Каждый считал, что он вправе встретиться с аятоллой. Ведь все боролись за его возвращение, проливали кровь. Господствовала атмосфера эйфории, крайнего воодушевления. Люди ходили, похлопывая друг друга по плечам, так, словно один другому хотел сказать: видишь? Мы все можем! Но как редко выпадает народу пережить такие минуты!

Но сейчас это ощущение победы представлялось естественным и обоснованным. Цивилизация шаха лежала в руинах. Чем она оказалась в своей сути? Чужеродной прививкой, которая завершилась неудачей. Это была попытка навязать определенную жизненную модель обществу, тяготевшему к совершенно иным традициям и ценностям. Она являлась насилием, хирургической операцией, при которой более важной представлялась удача самой операции, а не то, чтобы пациент выжил, а главное – остался самим собой.

Неприятие трансплантации – как этот процесс неумолим, если уж он начинается. Достаточно того, что общество преисполнится убеждением, что навязанная ему форма существования приносит больше бед, нежели пользы. Оно сразу же начнет оказывать свое нерасположение, сперва скрыто и пассивно, потом все более явно и беспощадно. Общество не успокоится до тех пор, пока не очистится от этого насильственно вживленного органа. Оно будет невосприимчиво к доводам и аргументам. Агрессивно и не способно к раздумьям. Ведь в основу Великой Цивилизации было заложено немало благородных стремлений, прекрасных идеалов. Но народ видел их только в окарикатуренном виде, то есть в той форме, какую на практике обретали воплощенные идеи. И поэтому даже возвышенные проекты были поставлены под сомнение.

А потом? Что произошло потом? О чем я должен теперь написать? О том, как приходит конец глубоким переживаниям. Грустная тема. Ибо бунт – это глубокое переживание, это нетерпение сердца. Поглядите на участников бунта. Они возбуждены, взволнованны, готовы на жертвы. В этот момент они живут в монотоническом мире, ограниченном лишь одной мыслью – они стремятся достичь желанной цели. Все будет подчинено только этому, любое неудобство покажется легкомысленным, любая жертва – не чрезмерной. Бунт освобождает нас от собственного «я», от будничного «я», которое нам теперь кажется чем-то мелким, невыразительным и чуждым нам самим. В изумлении мы обнаруживаем в себе неведомые запасы энергии, мы способны на столь благородные поступки, что сами этим восхищены. А какую испытываем при этом гордость, что способны на такой взлет! Какое удовлетворение в том, что идем на такое самопожертвование! Но наступает минута, когда такой настрой угасает, и все кончается. Еще непроизвольно, по привычке мы повторяем жесты и слова, еще жаждем, чтобы все было, как вчера, но знаем уже (и от этого открытия нас охватывает ужас), что это вчера больше не повторится. Мы оглядываемся вокруг и делаем новое открытие – те, что были с нами, тоже стали другими, в них тоже что-то перегорело. Внезапно наше содружество рушится, каждый возвращается к своему повседневному «я», которое поначалу стесняет, как дурно скроенное платье, но мы знаем, что это наше платье и что другого у нас не будет. Мы с неприязнью поглядываем один на другого, избегаем разговоров, мы перестали быть необходимы друг другу.

Это падение температуры, это изменение атмосферы – самое неприятное и гнетущее испытание. Наступает день, когда что-то должно произойти. Но ничего не происходит. Никто нас не зовет, никто не ждет, мы лишние. Мы начинаем ощущать страшную усталость, постепенно погружаемся в апатию. Мы говорим себе – мне надо отдохнуть, я должен собраться с мыслями, восстановить силы. Нам необходим глоток свежего воздуха, нам надо сделать нечто очень будничное – прибраться в квартире, починить окно. Это все защитные действия перед надвигающейся депрессией. Итак, собираемся с силами и чиним окно. Но самочувствие неважное, на душе кошки скребут, поскольку мы ощущаем, как на нас давит шлак, который мы носим в себе.

Мне тоже передавалось это настроение, которое охватывает нас, когда мы сидим при гаснущем костре. Я ходил по Тегерану, из которого исчезали следы вчерашних переживаний. Исчезали стремительно, могло даже показаться, что здесь ничего не происходило. Несколько сожженных кинотеатров, несколько разгромленных банков – символов чужеродных влияний. Революция придает огромное значение символам, крушит одни памятники и на их месте ставит собственные, поскольку жаждет утвердиться и таким метафорическим образом уцелеть. А что произошло с людьми? Это были снова обыкновенные прохожие, вписавшиеся в скучный пейзаж будничного города. Они куда-то спешили или стояли возле уличных печурок, грея руки. Они снова были каждый поодиночке, каждый сам по себе, замкнутые и неразговорчивые. Возможно, они еще ждали: что-то произойдет, случится нечто чрезвычайное? Не знаю, утверждать не могу.

Все то, что составляет внешнюю, видимую часть революции, быстро улетучивается. Человек, каждый человек, обладает тысячью способов выразить свои чувства, мысли. Он – неисчерпаемое богатство, он – это целый мир, в котором мы постоянно открываем что-то. Новое. Зато толпа ограничивает индивидуальность личности, поведение человека в толпе ограничено немногими примитивными поступками. Приемы, с помощью которых толпа выражает свои устремления, крайне убоги и неизменно повторяются – демонстрация, забастовка, митинг, баррикада. Поэтому об отдельном человеке можно написать роман, о толпе – никогда. Если толпа рассеется, разойдется по домам и больше не соберется, мы говорим: революция окончилась.

Теперь я нанес визит в помещения комитетов. Комитетами назывались органы новой власти. В тесных и замусоренных комнатах за столами сидели небритые люди. Их лица я видел впервые. Когда я сюда приходил, моя память хранила фамилии людей, которые в период шахского господства находились в рядах оппозиции или держались в стороне. Именно они, логически рассуждал я, должны ныне пребывать у кормила власти. Я расспрашивал, где их можно отыскать. Комитетчики этого не знали. Во всяком случае здесь этих людей не было. Всю прочно сложившуюся структуру, при которой один находился у власти, второй – в оппозиции, третий – обогащался, а четвертый обличал всю эту сложную, годами складывавшуюся конструкцию, революция смахнула с лица земли как карточный домик. Для этих заросших щетиной амбалов, едва способных читать и писать по складам, все люди, о которых я спрашивал, никакого значения не имели. Могло ли их волновать то, что несколько лет назад Хафез Фарман разоблачал шаха, в результате чего лишился работы, а Кульсум Китаб вел себя как подлец и делал карьеру? Это было прошлое, тот мир перестал существовать. Революция поставила у власти совершенно новых людей, еще вчера безвестных, никому не ведомых. Целыми днями комитетские бородачи сидели и совещались. О чем? Совещались о том, что делать. Да, поскольку комитет должен чем-то заниматься. Все по очереди просили предоставить им слово. Каждый хотел высказаться, выступить. Чувствовалось, что для них это важно, что они придают этому существенное значение. Каждый из них мог позже сообщить соседям: я выступал. Люди потом могли расспрашивать друг друга: вы слышали о его выступлении? Когда он шел по улице, его могли остановить, чтобы с одобрением удостоверить: ты интересно выступал! Постепенно начала складываться неформальная иерархия – вершину занимали те, которые всегда хорошо выступали, внизу пребывали интроверты: люди с речевыми дефектами, целое племя тех, кто не умел одолеть волнения, и наконец те, которые считали, что бесконечная болтовня лишена смысла. Назавтра они снова заседали, словно вчера здесь ничего не происходило, словно все следовало начинать сначала.

Иран – это двадцать седьмая революция, которую я наблюдал в странах Третьего мира. В дыму и в грохоте взрывов сменялись властители, падали правительства, в креслах располагались новые люди. Но одно было неизменно, неистребимо, боюсь сказать – вечно: беспомощность. Как эти помещения иранских комитетов напоминали мне то, что я видел в Боливии и в Мозамбике, в Судане и в Бенине. Что делать? А ты знаешь, что делать? Я? Нет, не знаю. А может, ты знаешь? Я? Я бы поступал без оглядки. Но как именно? Как действовать без оглядки? Да, это сложная проблема. Все согласятся с тем, что это сложная проблема, о которой стоит подискутировать. Душный продымленный зал. Выступления, удачные и неудачные, несколько по-настоящему прекрасных. После удачного выступления все удовлетворены – ведь они принимали участие в чем-то таком, что действительно удалось.

Все это меня настолько заинтриговало, что я расположился в помещении одного из комитетов (под видом того, что жду кого-то из отсутствующих) и наблюдал, как решается самый простой вопрос. В конечном счете жизнь состоит из того, что приходится решать вопросы, а прогресс в том, чтобы решать их четко и ко всеобщему удовлетворению. Минуту спустя вошла женщина с просьбой, чтобы ей выдали справку. Тот, кто должен был ее принять, как раз принимал участие в прениях. Женщина ждала. У здешних жителей фантастическая выносливость, они способны превратиться в камень и, не двигаясь, ждать бесконечно. В итоге этот человек пришел, начался разговор. Женщина говорила, он задавал вопросы, женщина спрашивала, он отвечал. Торговля торговлей, но они достигли согласия. Начались поиски клочка бумаги. На столе лежало множество листков, но ни один из них не устраивал хозяина стола. Он исчез – вероятно, отправился на поиски нужного листка бумаги, хотя с той же легкостью он мог последовать в бар напротив, чтобы напиться чаю (стояла жара). Женщина молча ждала. Человек возвратился, удовлетворенный, он вытирал рот (наверняка пил чай), но принес и бумагу. Теперь началась наиболее драматическая часть – поиски карандаша. Карандаш как сквозь землю провалился! Я одолжил ему ручку. Он улыбнулся, женщина облегченно вздохнула. Теперь он принялся писать. Начав писать, он сообразил, что не очень хорошо понимает, что именно должен засвидетельствовать. Они начали переговариваться, человек кивал. Наконец документ был готов. Теперь его должен был подписать кто-то более ответственный. Но ответственного на месте не оказалось. Ответственный участвовал в прениях в другом комитете, переговорить с ним не удалось, телефон молчал. Ждать! Женщина вновь превратилась в камень, человек исчез, а я отправился пить чай.

Позже этот человек научится писать справки и будет уметь многое другое. Но через несколько лет наступит новый переворот, человек, которого мы уже знаем, уйдет, на его месте появится другой, начнет искать бумагу и карандаш. Та же самая или другая женщина будет ждать, преобразившись в камень. Кто-то одолжит свою ручку. Все будут заняты спорами. Все они, такие, как их предшественники, станут вращаться в заклятом кругу беспомощности. Кто создал этот круг? В Иране его создал шах. Шах считал, что ключом к созданию современного государства служит город и промышленность, но это была ошибочная идея. Ключом к современности служила деревня. Шах упивался призраком атомных электростанций, управляемых с помощью компьютеров автоматических линий и большой нефтехимии. Но в отсталой стране – все это только бутафория современности. В такой стране большинство жителей – это обитатели нищих деревень, откуда они бегут в город. Они образуют молодую, энергичную силу, которая ничего не умеет (часто это люди, не имеющие квалификации, неграмотные), но обладает немалыми амбициями и готова бороться за все. В городе они сталкиваются с застывшей структурой, так или иначе связанной с существующей властью. Поэтому они сначала присматриваются к тому, что происходит вокруг, немного обживаются, занимают исходные позиции и – переходят в наступление. Они вступают в борьбу, используя ту идеологию, которую принесли с собой из деревни – обычно это религия. Так как они становятся силой, которой действительно надо выдвинуться, они нередко одерживают победу. Тогда власть переходит в их руки, но что с нею делать? Они начинают дискутировать, вступают в заклятый круг бессилия.

Народ как-то существует, ибо он должен существовать. Они же начинают жить все лучше и лучше. Какое-то время им живется спокойно. Их преемники еще бегают по степи, пасут верблюдов, стерегут стада баранов. А затем они подрастут, устремятся в города и начнут борьбу. Что здесь самое существенное? То, что у этих новичков – больше личных амбиций, нежели умения. В результате после каждого переворота страна как бы возвращается к исходному пункту, начинает с нуля, ибо поколение победителей поначалу вынуждено постигать все те азы, которые одолела поверженная генерация. Значит ли это, что свергнутые были более подготовленными и мудрыми? Вовсе нет. Генезис предыдущего поколения идентичен тому, что пришло ему на смену. Какой же выход из этого круга немощи? Только через модернизацию деревни. До той поры, пока существует отсталая деревня, отсталой будет оставаться и страна, хотя бы в ней существовало пять тысяч заводов. До тех пор, пока сын, поселившийся в городе, будет навещать родное село как экзотический край, до той поры народ, к которому он принадлежит, не будет считаться современным.

В спорах, которые велись в комитетах о том, что делать дальше, все были согласны с тем, что прежде всего необходима расплата за все. Начались смертные казни. Они находят какое-то удовольствие в этом занятии. На первых полосах газет появляются фотографии людей с завязанными глазами и парней, которые в них целятся. Долго и подробно излагаются все события. Что приговоренный к смерти сказал перед казнью, как держался, что написал в предсмертном письме. В Европе эти казни вызвали чудовищное возмущение. Однако здесь очень немногие понимали такого рода претензии. Для большинства принцип расплаты был стар, как мир. Это продолжалось с незапамятных времен. Шах правил страной, потом ему отрубали голову, приходил следующий, рубили голову и ему. А как же иначе избавиться от шаха? Ведь по доброй воле он не отречется. Оставить шаха или его людей в живых? Они сразу же начнут сколачивать армию и снова захватят власть. Держать их в тюрьме? Они подкупят охрану и выйдут на свободу, начнут резать тех, которые их победили. В создавшейся ситуации убийство – это как бы естественный жест самосохранения. Мы живем в мире, в котором право трактуется не как инструмент защиты человека, но как орудие уничтожения противника. Да, это звучит жестоко, в этом есть какая-то страшная неумолимая абсолютизация. Аятолла Халхали рассказывал нам, группе журналистов, как после вынесения смертного приговора бывшему премьеру Ховейде он вдруг заподозрил людей из карательного отряда, которым предстояло выполнить приказ, что те могут его отпустить. Поэтому он усадил Ховейду в свою машину. Это происходило ночью, они ехали в автомобиле, разговаривали, аятолла не сказал нам, о чем. Не боялся ли он, что Ховейда сбежит? Нет, ничего такого он не думал. Время шло, Халхали размышлял, в чьи надежные руки он мог бы передать Ховейду. Надежные руки – это значит такие, которые наверняка выполнили бы приговор. Наконец он вспомнил людей из одного комитета возле базара. Доставил туда Ховейду и там его оставил.

Я пытаюсь их понять, но то и дело наталкиваюсь на темное пространство, где начинаю плутать. У них другое отношение к жизни и смерти. Они по-другому реагируют на вид крови. Кровь возбуждает их эмоции, вызывает восхищение, они впадают в какой-то мистический транс, я вижу их оживленные жесты, слышу их возгласы. К моей гостинице подкатил на новой машине владелец соседнего ресторана. Это был прибывший прямо из автосалона прекрасный золотистый «понтиак». Внизу началось оживление, во дворе бились в конвульсиях зарезанные куры. Их кровью люди сначала опрыскивали себя, а потом мазали ею кузов машины. Через минуту она стала алой от крови. Это было крещение «понтиака». Там, где кровь, там давка жаждущих обмазать ею руки. Никто не сумел мне объяснить, зачем это понадобилось.

Несколько часов еженедельно царит поразительная дисциплинированность. Это происходит по пятницам, во время совместной молитвы. Утром на громадную площадь является первый наиболее истовый мусульманин, развертывает коврик и преклоняет колени на его краешке. Вслед за ним приходит следующий и разворачивает свой коврик рядом с первым (хотя вся площадь свободна). Затем появляется новый единоверец, за ним еще один. Вслед за этими тысяча других, а потом – миллион. Раскладывают коврики и становятся на колени. Стоят на коленях в ровных штрафных шеренгах, молча, обратившись лицами в сторону Мекки. Около полудня руководитель пятничной молитвы приступает к ритуалу. Все поднимаются, склонившись в семикратном поклоне, распрямляются, наклон тела до бедер, падение на колени, припадение лицом к земле, сидячая позиция на бедрах, снова лицом к земле. Великолепный, ничем не нарушаемый ритм миллиона тел – это зрелище, неподвластное описанию, а для меня и несколько угрожающее. К счастью, когда молитва заканчивается, шеренги тотчас же начинают распадаться, становится шумно, и возникает приятная, свободная, вносящая разрядку сумятица.

Вскоре в революционном лагере начались споры. Все были против шаха и хотели его убрать, но будущее каждый из спорящих представлял себе по-иному. Часть людей были уверены, что в стране воцарится такая демократия, какую они видели во время пребывания во Франции и Швейцарии. Но именно эти люди в борьбе, которая началась после отъезда шаха, проиграли первыми. Это были интеллигентные, умные, но слабые люди. Они сразу же оказались в парадоксальной ситуации: демократию нельзя навязывать силой, за демократию должно проголосовать большинство, тем временем большинство хотело того, чего жаждал Хомейни: исламской республики. После удаления либералов остались те, которые были за республику. Но и среди них вскоре разгорелась борьба. В этой борьбе жесткая, консервативная линия постепенно одерживала верх над прогрессивной и открытой линией. Я знал людей из первого и второго лагеря, и всякий раз, размышляя о тех, на чьей стороне были мои симпатии, приходил к пессимистическим выводам. Лидером прогрессистов был Бани Садр. Худой, чуть сгорбленный, всегда в рубашке-поло, он ходил, убеждал, постоянно вступал в дискуссию. У него были тысячи идей, он много, слишком много говорил, пускался в бесконечные рассуждения, писал книги усложненным, малодоступным языком. В этих странах интеллигент в политике – это всегда кто-то не на своем месте. У интеллигента переизбыток воображения, его терзают сомнения, он мечется в разные стороны. Какая польза от руководителя, который сам не знает, какой линии придерживаться? Бехешти (представитель твердой линии) никогда так не поступал. Он собирал свой штаб и диктовал инструкцию. Все были благодарны ему, ибо знали, как поступать, что делать. В руках Бехешти находился шиитский аппарат, у Бани Садра были друзья и приверженцы. Оплотом Бани Садра являлась интеллигенция, студенты, муджахедины. Базой Бехешти – готовая к призывам мулл толпа. Было очевидно, что Бани Садру суждено проиграть. Но и Бехешти настигла рука Милостивого и Милосердного.

На улицах появились боевые отряды. Это были группы молодых крепких парней, у которых из задних карманов торчали ножи. Они нападали на студентов, машины «скорой помощи» вывозили из университета раненых девушек. Начались демонстрации, толпа грозила сжатыми кулаками. Но против кого это было направлено на сей раз? Против человека, который писал книги усложненным и малопонятным языком. Миллионы людей оставались без работы, крестьяне продолжали жить в жалких лачугах, но кого это волновало? Люди Бехешти были заняты другим – они боролись с контрреволюцией. Да, наконец-то они знали, что делать, что говорить. Тебе нечего есть? Тебе негде жить? Мы укажем тебе виновника твоих несчастий. Это контрреволюционер. Убей его – и заживешь по-человечески. Но какой он контрреволюционер, ведь вчера мы вместе боролись против шаха! То было вчера, а ныне он твой враг. Наслушавшись подобных речей, возбужденная толпа переходит в наступление, не задумываясь над тем, настоящий ли это враг, но толпу трудно в чем-нибудь винить, поскольку эти люди действительно хотят жить лучше и жаждут этого давно, не зная и не понимая, почему получается так, что несмотря на постоянные усилия, жертвы и лишения лучшая жизнь по-прежнему где-то за горизонтом.

У моих друзей подавленное настроение. Они говорили, что надвигается катастрофа. Как всегда, когда наступали тяжелые времена, они, интеллигентные люди, теряли силы и веру. Они передвигались в кромешной тьме, не зная, куда держать путь. Они были напуганы и раздражены. Эти люди, некогда не пропускавшие ни одной демонстрации, ныне стали бояться толпы. Беседуя с ними, я думал о шахе. Шах разъезжал по свету, подчас на страницах газет появлялась его все более исхудалая физиономия. До самого конца он надеялся возвратиться на родину. Возвратиться ему не удалось, но многое из того, что он создал, осталось. Деспот уходит, но с его уходом ни одна диктатура не исчезает окончательно. Условие существования диктатуры – невежественность толпы, поэтому диктаторы проявляют большую заботу об этом, всегда культивируя ее. И потребуется не одно поколение, чтобы это изменить с помощью просвещения. Прежде чем такое случится, часто те, что свергли диктатора, спонтанно и вопреки своей воле поступают как его преемники, своим поведением и образом мысли продолжая эпоху, которую сами же ликвидировали. Такое происходит непроизвольно, подсознательно, так, что если им на это указать, они искренне возмутятся. Но стоит ли во всем винить шаха? Шах воспринял определенную традицию, он продвигался в русле целого ряда обычаев, существовавших сотни лет. Крайне трудно переступить такие границы, крайне трудно изменить прошлое.

Когда у меня возникает желание поправить настроение и приятно провести время, я отправляюсь на улицу Фирдоуси, где господин Фирдоуси торгует персидскими коврами. Господин Фирдоуси, который прожил всю жизнь, общаясь с искусством, с красотой, воспринимает действительность как низкопробный фильм в дешевом и зашарпанном кинотеатре. Все определяется вкусом, заявляет он мне, самое главное – это хороший вкус. Мир выглядел бы по-другому, если бы несколько большее число людей обладало лучшим вкусом. Все ужасы (ибо он называет это ужасами) такие, как ложь, измена, воровство, доносительство, ведут к общему знаменателю – подобные вещи совершают люди, лишенные вкуса. Он верит в то, что народ все преодолеет и что красота неистребима. Вы должны помнить, наставляет он меня, разворачивая очередной ковер (которого, он знает, мне не купить, но ему хочется, чтобы я насладился его созерцанием), то, что персам позволено оставаться персами две с половиной тысячи лет подряд, то, что дало нам возможность остаться самими собой, несмотря на многие войны, нашествия и оккупации, это наша духовная, а не материальная сила, наша поэзия, а не техника, наша религия, а не фабрики. Что мы дали миру? Мы дали ему поэзию, персидскую миниатюру и ковер. Как видите, с производственной точки зрения одни бесполезные вещи. Но именно в этом мы и выразили себя. Мы подарили миру эту чудесную, неповторимую бесполезность. То, что мы дали миру, не облегчало жизнь, а только ее украшало, конечно, настолько, насколько такое различие имеет смысл. Ибо, например, ковер для нас – жизненная необходимость. Вы расстилаете ковер в ужасной, выжженной солнцем пустыне, укладываетесь на него и чувствуете, что возлежите на зеленом лугу. Да, наши ковры напоминают цветущие луга. Вы созерцаете цветы, созерцаете сад, пруд и фонтан. Среди кустов вышагивают павлины. А ковер – это прочная штука, хороший ковер сохраняет цвет на века. Вот так, живя в голой и однообразной пустыне, вы живете как в саду, который вечен, который не теряет ни цвета, ни свежести. А можно еще представить, что сад этот благоухает, можно услышать журчание ручья и пение птиц. И тогда вы чувствуете себя великолепно, чувствуете, что вознаграждены. Вы на седьмом небе, вы – поэт.

Ссылки

[1] Менелик II – император Эфиопии с 1889 по 1913 год, крупнейший реформатор, При нем в 1897 году была заложена Аддис-Абеба (букв. «Новый цветок»), с 1889 года ставшая столицей государства. – Здесь и далее примеч. М. Л. Вольпе .

[2] Тэфэри Мэконнын, будущий император Хайле Селассие I, родился 23 июля 1892 года в провинции Харэр. В 1916 году в результате дворцового переворота императрицей была провозглашена Заудиту, старшая дочь Менелика II, а регентом и престолонаследником – Тэфэри Мэконнын, вступивший на престол спустя 14 лет.

[3] Дорогой брат мой (англ.)

[4] Первая конституция была принята в Эфиопии в 1931 году, вторая в 1955 году. В обеих утверждалась богоизбранность императора и преемственность императорской власти с древнейших времен. Так, в конституции 1931 года записано: «Закон устанавливает, что императорский титул навечно закрепляется за родом Его величества Хайле Селассие I, потомка царя Сахле Селассие, генеалогическая линия которого прямо идет от династии Менелика I, сына царя Соломона из Иерусалима и царицы Савской из Эфиопии». В конституции 1955 года декларируется: «Благородство происхождения императора и помазание на трон, им принятое, делают личность монарха священной…» Традиция богоизбранности императора в Эфиопии имеет давние корни. Впервые она получила письменное закрепление в трактате «Слава Царей», написанном в XIV веке. В этом трактате в благоприятном для правящей династии свете излагается библейская легенда о посещении в Иерусалиме царя Соломона царицей Савской из Эфиопии.

[5] Рас (букв. «голова») – княжеский титул в феодальной Эфиопии. После революции 1974 года все титулы отменены.

[6] Имеется в виду вступление Хайле Селассие в сопровождении немногочисленных войск в Аддис-Абебу 5 мая 1941 года после пятилетнего пребывания за границей. Эта дата до 1975 года отмечалась как День освобождения Эфиопии. В начальный период войны с фашистской Италией, после разгрома эфиопских войск в битве при Чай-Чоу, император уехал в Европу с намерением обратиться в Лигу Наций за помощью. Отсутствие императора в стране во время войны – беспрецедентный случай в эфиопской истории. Упоминание о нем нередко служило козырем для противников императора.

[7] Там расположен крупнейший аддис-абебский рынок.

[8] С 1935 по 1941 год.

[9] Первые (миссионерские) типографии и выходящие на амхарском и французском языках газеты появились в стране в самом начале XX века, еще до прихода к власти Хайле Селассие.

[10] По выкладкам придворных составителей царской генеалогии. Хайле Селассие I был 225-м потомком царя Соломона.

[11] 1961 года.

[12] Лидж (букв. «дитя», «инфант») – титул членов императорского рода. После смерти в 1913 году Менелика II на престол взошел его внук лидж Иясу, через три года свергнутый влиятельной фракцией феодалов, выдвинувших Заудму и Тэфэри Мэконнына. Лидж Иясу умер в 1935 году.

[13] Битуоддэд – один из высоких феодальных титулов, по значению уступает только титулу раса.

[14] Это высшее учебное заведение основано в 1950-м, а в 1961 году получило статус университета.

[15] Президент Союза студентов Аддис-Абебского университета, погибший в декабре 1969 года.

[16] Весной 1974 года тираж основных столичных газет вырос в 1,5–2 раза, что было связано с обострением политической борьбы, в которой участвовали широкие народные массы.

[17] Наибольшее число эфиопских верующих исповедуют христианство монофизитского (александрийского) толка.

[18] Аклилу Хабтэ Уольд возглавлял правительство Эфиопии до 27 февраля 1974 года, когда был вынужден уйти в отставку в результате мощных выступлений трудящихся против императорского режима. Февральские события в Аддис-Абебе знаменовали собой начало антимонархической революции, приведшей к низложению Хайле Селассие в сентябре того же года.

[19] Эндалькачоу Мэконнын – премьер-министр с 28 февраля до июля 1974 года.

[20] Речь идет о планах постройки плотины на Голубом Ниле, протекающем по территории Эфиопии. Англо-американские корпорации домогались концессии на строительство такой плотины еще в 20-е годы.

[21] Точнее, Координационный комитет Вооруженных сил, полиции территориальной армии (ККВС).

[22] Организационно ККВС (сокращенно по-амхарски – «Дерг») оформился 28 июня 1974 года, после нескольких дней совещаний и дискуссий представителей армейских низов и революционного офицерства.

[23] К июлю 1974 года император де-факто лишился абсолютной власти. Его ставленник Эндалькачоу Мэконнын был вынужден уйти с поста премьер-министра. 3 июля под нажимом ККВС было сформировано новое правительство во главе с Микаэлем Имру. Наступил период двоевластия.

[24] Официально главой эфиопской церкви является абуна (букв. «отец наш», «митрополит»). В то время – абуна Теуофлос.

[25] После низвержения Хайле Селассие прежнее гражданское правительство и парламент, послушное орудие в руках императора, были распущены. Власть полностью перешла к ККВС, позднее преобразованному во Временный военный административный совет (ВВАС). Было сформировано Временное военное правительство. Однако королем (а не императором) был объявлен находившийся в Швейцарии старший сын Хайле Селассие – Асфа Уосен. Окончательно монархию упразднили в марте 1975 года.

[26] ЭИА – Эфиопское информационное агентство.

[27] Ночной клуб «Джимми», «Праздничная продажа Барбера», «Лучшая кухня в мире», нью-йоркское кино, «Укромный уголок» (англ.)

[28] сладкая жизнь – (итал.)

[29] «Пейкан» – марка популярного в Иране автомобиля.

[30] Анастасио Дебайле Сомоса ((Somosa) 5.12.1925 – 17.09.1980 года [Асунсьон]) – президент, фактически диктатор, Никарагуа (1967–1979); Альфредо Стресснер ((Stroessner) 3.11.1912 – 6.08.2006 [Бразилиа]) – президент, фактически диктатор, Парагвая (1954–1989).

[31] Третьего не дано (лат.)