Император. Шахиншах (сборник)

Капущинский Рышард

Шахиншах

 

 

Боже,
Деби (Из сборника «Письма детей Господу Богу»)

Я хотел бы, чтобы на свете не было ничего дурного.

 

Карты, лица, поля цветов

Здесь все выглядит так, словно полиция только что произвела повальный обыск. Всюду разбросаны газеты, целый ворох газет, местных и зарубежных, экстренные выпуски с приковывающими взгляд крупными заголовками.

УЛЕТЕЛ.

И громадными фотографиями худощавой, вытянутой физиономии, на которой заметна попытка не обнаружить ни нервозности, ни краха, физиономии со столь усредненными чертами, что они, собственно, ничего уже не выражают. А рядом более поздние по датам другие экстренные выпуски, поспешно и триумфально извещавшие, что

ВОЗВРАТИЛСЯ,

а ниже, на всю газетную полосу фото иного порядка: лицо человека патриархального вида, суровое и замкнутое, не выражающее ни малейшего желания что-либо сказать.

(А между этим отлетом и этим возвращением какая бездна эмоций, какой накал страстей, сколько гнева, угроз, сколько пыла!)

На каждом шагу – на полу, на стульях, на тумбочке, на письменном столе – разбросанные в беспорядке клочки бумаги, обрывки газет, заметки, сделанные второпях и настолько невразумительно, что теперь мне самому приходится ломать голову, откуда я выудил фразу: «буду вас искушать, кормить обещаниями, но вы не позволяйте себя обмануть» (Кто это сказал? Когда и кому?).

Или красным карандашом поперек страницы: «Непременно позвонить по телефону 64-12-18 (а уже прошло столько времени, что вспомнить, чей это номер и почему тогда он был мне так необходим, невозможно).

Неоконченные и неотправленные письма: «Старик! Пришлось бы долго рассказывать, что я здесь увидел и пережил. Мне однако трудно упорядочить свои впечатления, которые…»

Самый невероятный беспорядок на большом круглом столе: фотографии разной величины, магнитофонные кассеты, любительские восьмимиллиметровые пленки, бюллетени, фотокопии листовок – все это в куче, в беспорядке, как на барахолке. А кроме того – плакаты и альбомы, пластинки и собранные книги, подаренные людьми, полная документация только что завершившегося периода, который еще можно услышать и увидеть, ибо он запечатлен здесь: на кинопленке – движущиеся, бурные потоки людей; на кассетах – рыдания муэдзинов, звук воинских команд, разговоры, монологи; на снимках – лица в порыве упоения, в экстазе.

Теперь при мысли, что здесь необходимо навести порядок (ибо близился день моего отъезда), меня охватывало безразличие и безграничная усталость. Честно говоря, сколько я ни живу в гостинице – что со мной происходит довольно часто – обожаю, когда в комнате беспорядок, ибо он создает впечатление какой-то жизни, служит замещением интимности и тепла, доказательством, что такое чужое и неуютное место, каким по природе своей оказывается любой гостиничный номер, хотя бы отчасти покорено и освоено. В старательно убранном помещении я испытываю оцепенение и одиночество, меня подавляют все прямые линии, края мебели, поверхность стен, меня коробит от всех этих посторонних и строгих геометрических форм, угнетает весь этот скрупулезный и тщательный порядок, что существует, словно сам по себе, без тени нашего присутствия. К счастью, уже через несколько часов пребывания моими усилиями (впрочем, неосознанными, вызванными спешкой или ленью) весь существующий порядок рушится и пропадает, все вещи обретают жизнь, начинают перемещаться с места на место, вступая во все новые отношения и связи, становится тесно и вычурно и тем самым более приветливо, непринужденно и привычно. Можно передохнуть и внутренне расслабиться.

Но пока у меня нет сил что-либо передвигать в этой комнате, потому я спешу вниз, где в пустом, мрачном вестибюле четверо мужчин попивают чай и режутся в карты. Они захвачены какой-то сложной игрой, правил которой мне никогда не постичь. Это не бридж и не покер, не очко, не «зиклих». Играют одновременно двумя колодами, молчат, в какой-то момент один с довольной миной заберет все карты. Через минуту проводят жеребьевку, раскладывают на столе десятки карт, размышляют, что-то высчитывают, во время подсчетов вспыхивают ссоры.

Все четверо (административная обслуга) живут за мой счет, я содержу их, так как остаюсь ныне в гостинице единственным постояльцем. Кроме них на моем содержании уборщицы, повара, официанты, прачка, сторожа и садовник и, думаю, еще несколько человек вместе с их семьями, я не хочу сказать, что если бы затягивал с оплатой, эти люди умерли бы с голоду, но на всякий случай стремлюсь вовремя оплатить счета. Еще несколько месяцев назад найти в этом городе комнату было подвигом, выигрышем в лотерее. Несмотря на обилие гостиниц, царило такое оживление, что приезжие абонировали койки в частных больницах, только бы где-нибудь устроиться. Но теперь коммерция кончилась, кончились легкие заработки и ошеломительные сделки, местные бизнесмены попрятались, а их зарубежные партнеры, побросав все, в панике выехали. А недавно прекратились туристические поездки, прекратилось всякое международное сотрудничество. Часть гостиниц сожгли, некоторые позакрывались, либо они стоят опустевшие, одну из них партизаны превратили в свою штаб-квартиру. Город ныне занят собой, ему не нужны чужеземцы, он не нуждается во внешнем мире.

Картежники прерывают игру, желая попотчевать меня чаем. Здесь пьют только чай или йогурт, кофе и алкогольных напитков не употребляют. За пристрастие к алкоголю можно получить сорок, даже шестьдесят ударов кнутом, а если за исполнение приговора возьмется плотный крепыш (обычно такие охотнее всего хватаются за кнут), то он превратит нашу спину в хорошую отбивную. Итак, мы прихлебываем горячий чай, поглядывая в другой конец вестибюля, где возле окна стоит телевизор.

На экране возникает физиономия Хомейни. Хомейни говорит, сидя в прямом деревянном кресле, которое установлено на сбитом из досок возвышении, где-то на одной из площадей (судя по убогому виду построек) бедняцкого квартала Кума. Кум – маленький заурядный плоский городок, лишенный очарования, в ста пятидесяти километрах к югу от Тегерана, в центре истощенной и дьявольски раскаленной пустыни. Казалось, бы, в этом убийственном климате ничто не должно способствовать размышлениям и созерцанию, однако же Кум – город религиозного фанатизма, яростной ортодоксии, мистики и агрессивной веры. В этом городке пятьсот мечетей и крупнейшие духовные семинарии, здесь ведут споры знатоки Корана и хранители традиций, здесь заседают седовласые аятоллы, отсюда Хомейни управляет страной. Он никогда не покидает Кум, не ездит в столицу, вообще никуда не ездит, нигде не появляется, никому не наносит визитов. Раньше он жил здесь с женой и пятью детьми в маленьком домишке на тесной, пыльной, незамощенной улице, вдоль которой проходила сточная канава. Теперь он переселился ближе к центру, в дом своей дочери, с балконом на улицу, с этого балкона Хомейни обращается к людям, если они собираются толпой (чаще всего это ревностные паломники, посещающие мечети священного города и в первую очередь могилу Непорочной Фатимы, сестры восьмого имама Резы, недоступную для иноверцев). Хомейни ведет жизнь аскета, питается рисом, йогуртом и фруктами, живет в одной комнате с голыми стенами, без мебели. Есть лишь подстилка на полу и стопка книг. В этой комнате Хомейни принимает также наиболее официальные зарубежные делегации, сидя на одеяле, расстеленном на полу, прислонившись спиной к стене. Сквозь окно он видит купола мечетей и обширный внутренний двор медресе – замкнутый мир бирюзовой мозаики, сине-зеленых минаретов, прохлады и тени. Поток гостей и посетителей не иссякает целый день. Если наступает перерыв, Хомейни удаляется на молитву или остается дома, чтобы предаться раздумьям либо же просто, что естественно для восьмидесятилетнего старца, подремать. Человек, у которого постоянный доступ в комнату Хомейни, – это его младший сын Ахмед, имеющий духовный сан, как и его отец. Второй сын, первенец, надежда всей его жизни, погиб при загадочных обстоятельствах, говорят, что он был вероломно убит шахской полицией.

Камера запечатлевает площадь, заполненную до краев, голова к голове. Фиксирует полные любопытства и сосредоточенности лица. В одном месте, в сторонке, отделенные от мужчин ощутимо исходящим от них предупреждением, завернувшись в чадру, стоят женщины. День пасмурный, серый, цвет толпы темный, там же, где женщины, – черный. Хомейни одет, как всегда, в темные просторные одежды, на голове – черный тюрбан. У него застывшее бледное лицо и седая борода. Когда Хомейни говорит, его руки покоятся на подлокотниках кресла, он не жестикулирует. Он не наклоняет ни головы, ни тела, пребывая в неподвижности. Лишь время от времени хмурит высокий лоб и воздымает брови, помимо этого ни один мускул не дрогнет на этом крайне решительном и непреклонном лице человека колоссального упорства, категорической и беспощадной воли, которая не признает компромиссов и, возможно, даже сомнений. На этом лице, как бы отлитом в форму раз и навсегда, неизменном, не подверженном никаким эмоциям и настроениям, не выражающем ничего, кроме напряженного внимания и внутренней сосредоточенности, в постоянном движении пребывают только глаза: живой изучающий взгляд скользит по кудрявому морю голов, охватывает все пространство площади, самые удаленные ее края, продолжает дальше свое детальное обследование, словно настойчиво ища нечто конкретное. Я слышу монотонный голос аятоллы, с глухой интонацией, с ровным, медленным ритмом, мощным, но без полета, без темперамента и блеска.

– О чем он говорит? – спрашиваю я картежников, когда Хомейни на минуту смолкает, обдумывая следующую фразу.

– Он говорит, что мы должны сохранять достоинство, отвечает один из них.

Оператор тем временем переводит камеру на крыши близлежащих домов, где стоят юноши с автоматами, головы их обернуты полосатыми платками.

– А что он говорит теперь? – снова спрашиваю я, ибо не понимаю языка фарси, на котором изъясняется аятолла.

– Он говорит, отвечает один, что в нашей стране не должно быть места для чуждых влияний.

Хомейни продолжает выступление, все слушают его с неослабным вниманием, на экране видно, как кто-то утихомиривает столпившуюся у возвышения детвору.

– Что он говорит? – снова спрашиваю я минуту спустя.

– Он заявляет, что никто не посмеет распоряжаться в нашем доме и что-то нам навязывать, и еще говорит: будьте братьями, сохраняйте единство.

Вот и все, что они могут мне сообщить, пользуясь корявым и ломаным английским языком. Все, кто изучает английский язык, должны знать, что с его помощью все труднее изъясняться на свете. Точно также все труднее объясняться по-французски и вообще на каком-нибудь европейском языке. Некогда Европа господствовала над миром, рассылала своих купцов, солдат, миссионеров и чиновников по всем континентам, навязывая другим свои условия и культуру (последняя пока в проблематичной форме). Даже в самом отдаленном уголке земли знание европейского языка служило тогда свидетельством хорошего тона, говорило об основательном воспитании, а часто оказывалось жизненно необходимым, основой служебного продвижения и карьеры или хотя бы условием, чтобы нас почитали за человека. Этим языкам обучали в африканских школах, на них говорили в парламентах экзотических стран, ими пользовались в торговле и в учреждениях, в азиатских судах и в арабских кафе. Европеец мог путешествовать по всему свету, чувствуя себя как дома, всюду мог произнести фразу и понять, что ему ответили. Ныне мир стал иным, на зеленом шаре расцвели сотни патриотических движений, каждый народ предпочел бы, чтобы его страна была лишь его собственностью, организованной согласно родной традиции. У каждого народа теперь амбиции, каждый является (по крайней мере хочет быть) свободным и независимым, дорожит собственными ценностями и добивается уважительного к ним отношения. Можно заметить, как в этом вопросе все сделались ранимы и чутки. Даже малые и слабые народы (они, впрочем, особенно) не переносят, чтобы их поучали, и возмущаются теми, кто хотел бы властвовать над ними, навязывая им свои ценности (часто действительно сомнительные). Люди могут отдавать должное чьему-либо могуществу, но предпочли бы выражать свои эмоции на расстоянии и не желают, чтобы эта мощь опробовалась на них. У любого источника подобного могущества своя динамика, своя властная и экспансивная тенденция, своя грубая назойливость и просто потребность положить слабого на лопатки. В этом проявление закона силы, всем об этом известно. Но как поступить слабому? Он может лишь отгородиться. В нашем плотно населенном и агрессивном мире слабому, чтобы уцелеть, удержаться на поверхности, надо обособиться, отойти в сторону. Люди боятся, что эта стихия поглотит их, что они окажутся ограбленными, что обезличится их походка, их лица, взгляды, речь, что их заставят одинаково думать и реагировать, проливать кровь за чужие интересы и в итоге окончательно их истребят. Отсюда их протест и бунт, их борьба за свое существование и за сохранение родного языка. В Сирии закрыли французскую, во Вьетнаме – английскую газеты, а теперь в Иране французскую и английскую разом. По радио и телевидению передачи ведутся только на родном языке – фарси. Пресс-конференции точно так же. Аресту подлежит каждый, кто не в состоянии прочесть в Тегеране вывеску над лавкой с дамским бельем, куда вход мужчинам запрещен. Погибнет и тот, кто не сможет прочесть предупреждение под Исфаханом: «Вход воспрещен. Мины!»

Некогда я разъезжал по белу свету с миниатюрным карманным транзистором и, слушая местные радиостанции на любом из континентов, был в курсе мировых событий. Теперь это приемник, незаменимый прежде, не может мне помочь. Когда я поворачиваю рукоятку транзистора, приемник отзывается десятками радиостанций, вещающих на десяти различных языках, из которых я не понимаю ни слова. Еще тысячей километров далее – и десять новых радиостанций со столь же непонятными языками. Может быть, они сообщают, что деньги, которые у меня в кармане, уже отменены? Может быть, возвещают новую большую войну?

Нечто похожее и на телевидении.

Во всем мире ежечасно на миллионах телеэкранов мы созерцаем несчетное количество людей, которые что-то вещают, в чем-то нас убеждают, жестикулируют, строят мины, воодушевляются, улыбаются, покачивают головой, грозят пальцем, а мы и не знаем, о чем идет речь, чего от нас ждут, к чему призывают. Словно это пришельцы с далекой планеты, некая колоссальная армия рекламных агентов Венеры или Марса, а ведь это наши побратимы, частица нашего рода человеческого, у них те же кости, та же кровь в жилах, так же движутся губы, и тот же голос мы слышим, и ничего понять не в состоянии. На каком языке будет вестись универсальный диалог человечества? Несколько сотен языков воюют за признание и продвижение на авансцену, а количество языковых барьеров увеличивается, непонимание и глухота возрастают.

После короткого перерыва (в перерыве показывают цветущие поля, здесь любят цветы, склепы их великих поэтов стоят посреди ярких и буйных садов) на экране появляется фотография юноши. Слышится голос диктора.

– Что он говорит? – спрашиваю я картежников.

Он называет имя и фамилию этого человека. Сообщает, кем он был.

Потом еще и еще фотографии. Демонстрируются фото со студенческих билетов, снимки в рамочках, моментальные фотокарточки, фото на фоне отдаленных руин, одно групповое изображение со стрелкой по направлению едва различимой девушки, чтобы показать, о ком идет речь. Каждую карточку мы разглядываем несколько минут, слышен оглашаемый диктором длинный список имен.

Родители просят оповестить их.

Просят уже несколько месяцев, продолжая жить надеждой, которую, кажется, все, кроме них, утратили. Погиб в сентябре, в декабре, в январе, то есть в период ожесточенных боев, когда над городом стояло высокое, неугасающее огненное зарево. Видимо, они находились в первых рядах демонстрантов или шли прямо под пулеметы. Либо с крыш ближайших домов их выследили снайперы. Можно только догадываться, что на любое из этих лиц в последний раз глядел какой-нибудь солдат, который наводил на жертву свой автомат.

Телепередача продолжается, это ежедневная удлиненная программа, в ходе которой до нас доносится деловой голос диктора, и мы встречаемся со все новыми людьми, которых уже нет в живых.

Снова поля цветов и через минуту новый выпуск вечерней программы. Снова фотографии, но на этот раз совершенно других людей. Чаще всего это неряшливого вида пожилые люди, одетые кое-как (мятые воротнички, мятые тиковые куртки), взгляды, полные отчаяния, осунувшиеся, небритые лица, у некоторых уже отросли бороды. У каждого на шее висит кусок картона с указанием имени и фамилии. Когда теперь возникает та или иная физиономия, кто-нибудь из картежников говорит: ах, это такой-то! И все пристально вглядываются в экран. Диктор зачитывает персональные данные и говорит о каждом из них, кто и какие преступления совершил. Генерал Мохамед Занд приказал открыть огонь по мирной демонстрации в Тебризе, сотни убитых. Майор Хосейн Фарзин истязал заключенных, прижигая им веки и вырывая ногти. Несколькими часами ранее, продолжает диктор, карательный милицейский отряд привел в исполнение приговор трибунала.

Тяжело и душно в холле во время этой демонстрации хороших и дурных покойников, тем более что давно запущенное колесо смерти продолжает вращаться. Изрыгая сотни новых фотографий (уже выцветших и совершенно новеньких, этих, со школьных матрикул, и тех, из тюрьмы). Эта вращающаяся и то и дело замедляющая свой бег карусель молчаливых лиц начинает в конце концов так угнетать и вместе с тем так завораживать, что в какой-то момент мне начинает казаться, что через минуту на телеэкране я увижу фотографии сидящих рядом со мной, а затем и мою собственную, услышу голос диктора, произносящего наши имена.

Я возвращаюсь на свой этаж, прохожу по пустому коридору и запираюсь в своем номере. Откуда-то из глубин неразличимого города, как обычно в эту пору, доносятся отзвуки перестрелки. Огонь ведется регулярно, каждую ночь он начинается около девяти, словно бы это установилось по давней традиции или по договоренности. Потом город замолкает, затем снова слышны выстрелы и даже глухие взрывы. Это никого не волнует, никто уже не обращает внимания на это и не воспринимает происходящее как угрозу (никто, кроме тех, кого настигает пуля). С середины февраля, когда в городе вспыхнуло восстание и толпа разгромила воинские склады, Тегеран вооружен, наэлектризован, под покровом ночи на улицах и в домах развертывается коварная драма, затаившееся днем подполье поднимает голову, замаскированные отряды устремляются в город.

Эти тревожные ночи обрекают людей на тюремное существование в домах, запертых на все засовы. Словно бы и нет комендантского часа, тем не менее передвижение по городу от полуночи до рассвета небезопасно. В эти часы затаившийся и застывший город в руках исламской полиции или независимых боевиков. В обоих случаях это группы хорошо вооруженных юнцов, которые то и дело прицеливаются в нас из пистолетов, выспрашивая обо всем, совещаются между собой и подчас, на всякий случай, препровождают задержанных в тюрьму, откуда потом трудно выкарабкаться. Вдобавок я никогда не бываю уверен в том, кто эти типы, что упрятывают нас за решетку, ибо у насилия, с которым пришлось столкнуться, никаких опознавательных знаков: на них нет ни мундиров, ни фуражек, ни нарукавных повязок, ни значков – это просто вооруженные гражданские лица, власть которых мы должны признать безоговорочно, не задавая вопросов, если собираемся уцелеть. Через несколько дней, однако, мы начинаем ориентироваться и классифицировать. Вот тот элегантный господин в визитном костюме, в белой сорочке с тщательно подобранным галстуком, вон тот изысканно одетый прохожий, спешащий по улице с винтовкой на плече, наверняка милицейский в одном из министерств или центральных учреждений. Зато мальчишка в маске (шерстяной чулок с прорезями для глаз и рта, натянутый на голову) – это местный федаин, которого нам не положено узнавать ни по наружности, ни по фамилии. Мы и понятия не имеем, кто эти люди в американских куртках цвета хаки, что мчатся в машине, выставив наружу автоматы. Возможно, это милиция, а может, одна из оппозиционных групп (революционные фанатики, анархисты, недобитые остатки САВАКа), которые с самоубийственной решимостью готовы совершить акт саботажа или мести. В итоге нам все равно, кто устроит засаду и в чьей ловушке (официальной или нелегальной) мы окажемся. Никого не утешают подобные различия, люди предпочитают избежать неожиданностей и баррикадируются в своих домах. Моя гостиница тоже на замке (в этот час отголоски выстрелов по всему городу сливаются со скрипом опускаемых жалюзи и хлопаньем запираемых калиток и дверей). Никто не придет и ничего не случится. Мне не с кем заговорить, я один в пустом гостиничном номере перебираю лежащие на столике фотографии и заметки, слушаю записанные на магнитофонную пленку беседы с людьми.

Господи Боже,
Уинди

Всегда ли ты даруешь

Праведные души праведным людям?

И ты никогда не ошибаешься,

Не так ли?

 

Дагерротипы

Снимок (1)

Это самый старый снимок из тех, какие мне удалось раздобыть. На нем запечатлен солдат, у которого в правой руке цепь, к цепи прикован человек. Солдат и человек на цепи сосредоточенно глядят в объектив, заметно, что для них это важная минута. Солдат пожилой и низкорослый, это тип простого и покорного мужика, на нем не по росту просторный, плохо пошитый мундир, собравшиеся в гармошку брюки, большая съехавшая набок шапка, едва держащаяся на оттопыренных ушах, вообще у него комичный вид, он смахивает на Швейка. У человека на цепи (лицо худое, бледное, запавшие глаза) голова обмотана бинтом, вероятно, он ранен. Подпись под снимком гласит, что этот солдат – дед шаха Мохаммеда Реза Пехлеви (последнего властителя Ирана), а раненый – убийца шаха Насер-эд-Дина. Следовательно, снимок сделан в 1896 году, когда Насер-эд-Дин после сорокадевятилетнего господства пал от руки запечатленного здесь убийцы. У деда и убийцы усталый вид, и это естественно: несколько дней они бредут из Кума к месту публичной казни – в Тегеран. Они тащатся еле-еле по дороге через пустыню в адскую жару, в духоте распаленного воздуха, солдат позади, впереди него – исхудалый убийца на цепи, так раньше разные циркачи водили дрессированного медведя, устраивая в городах, попавшихся на пути, потешные зрелища, посредством которых содержали себя и животное. Теперь дед и убийца бредут усталые, то и дело отирая пот со лба, иногда убийца жалуется на боли в раненой голове, но чаще оба молчат, ибо в конечном счете говорить не о чем – убийца совершил преступление, а солдат сопровождает его к месту казни. В те годы Персия – это страна удручающей бедности, железные дороги отсутствуют, кареты – только у аристократов, следовательно, те двое на снимке должны добираться к далекой цели, обозначенной в приговоре и приказе, пешком. Иногда им попадаются несколько мазанок, убогие и оборванные крестьяне сидят, опершись о стену, безучастные, неподвижные. Однако сейчас, завидев приближающихся по дороге узника и конвоира, они оживляются, в их глазах вспыхивает любопытство, поднявшись с земли, они теснятся вокруг покрытых пылью пришельцев. Кого это вы ведете, господин? – робко интересуются они у солдата. Кого? – повторяет вопрос солдат, с минуту он молчит, чтобы вызвать больший эффект и напряженность. Вот этот – произносит он наконец, указуя на узника, – убийца шаха! В его голосе – нескрываемая нотка гордости. Крестьяне поглядывают на убийцу со смешанным чувством ужаса и восхищения. Поскольку он убил такого высокого господина, человек на цепи им тоже кажется в известном смысле величиной, при посредстве совершенного преступления он как бы сам попал в высший свет. Они не знают, возмущаться ли им или пасть перед убийцей на колени. Тем временем солдат привязывает цепь к вкопанному у дороги столбу, снимает с плеча винтовку, которая так длинна, что почти волочится по земле, и велит крестьянам принести воды и пищи. Те хватаются за голову: в деревне нечего есть – голод. Добавим, что солдат, подобно им, из крестьян, и, как и у них, у него нет фамилии, в качестве ее он использует название родной деревни – Савад-кучи. Но на нем обмундирование, у него винтовка и его отличили тем, что доверили вести к месту казни убийцу шаха. Используя свое высокое положение, он снова велит крестьянам принести воду и еду, поскольку сам чувствует скручивающий ему кишки голод. Кроме того, он не может допустить, чтобы человек на цепи умер от жажды и истощения, ибо в Тегеране пришлось бы отменить такое редкостное зрелище, как публичную казнь убийцы самого шаха на запруженной толпой площади. Запуганные крестьяне, грубо понукаемые солдатом, приносят то, чем питаются сами: выкопанные из земли увядшие коренья и кусок сушеной саранчи. Солдат и убийца устраиваются в тени перекусить, они с аппетитом грызут сушеную саранчу, сплевывая в сторону крылышки, запивая ее водой, а крестьяне молчаливо, с завистью поглядывают на них. С наступлением вечера солдат выбрал для ночлега жилье получше, изгнав оттуда хозяина и превратив мазанку во временную тюрьму. Он обматывает себя той же цепью, которой прикован узник (чтобы тот не сбежал), и оба укладываются на глинобитный, черный от тараканов пол и, утомленные, погружаются в глубокий сон. Утром встают и отправляются дальше, к цели, указанной в приговоре и приказе, то есть на север, в Тегеран, через ту самую пустыню и в колеблющемся зное, продолжая путь в том же порядке – впереди убийца с забинтованной головой, за ним позвякивающая железная цепь, придерживаемая рукой солдата-конвоира, и, наконец, он сам в столь нескладно пошитом мундире, такой забавный в своей великоватой, криво нахлобученной шапке, держащейся на оттопыренных ушах, так что едва увидев его на снимке, я сразу подумал, что это вылитый Швейк.

Снимок (2)

На нем мы видим молодого офицера из Персидской казачьей бригады, который стоит возле станкового пулемета, объясняя коллегам принцип действия этого смертоносного оружия. Так как запечатленный на снимке станковый пулемет – модернизованная модель «Максима» 1910 года, то и фотография скорее всего тоже этого периода. Молодого офицера (год рождения 1878-й) зовут Реза-хан, он сын солдата-конвоира, которого пятнадцатью годами ранее мы встретили в пустыне, когда тот вел на цепи убийцу шаха. Сравнивая оба снимка, мы тотчас обратим внимание, что в отличие от отца Реза-хан – гигант. Он на голову выше своих коллег-офицеров, с могучей грудной клеткой, он смахивает на силача, который без труда гнет подковы. У него воинственный вид, холодный, изучающий взгляд, широкие мощные челюсти, сжатые губы, никакого намека даже на самую мимолетную улыбку. На голове у него черная каракулевая казацкая папаха, ибо, как уже говорилось, он офицер Персидской казачьей бригады (единственного воинского формирования, каким в ту пору располагал шах), которой командует полковник царской армии из Санкт-Петербурга Всеволод Ляхов. Реза-хан – любимец Ляхова, который обожает прирожденных солдат, а наш юный офицер – это тип такого солдата. В бригаду он попал четырнадцатилетним мальчишкой, неграмотным (впрочем, до конца жизни он так и не научился прилично читать и писать), но благодаря умению повиноваться, дисциплинированности, решительности и природному уму, а также благодаря тому, что военные называют командирским талантом, постепенно поднимается по ступеням профессиональной карьеры. Но существенное его продвижение по службе происходит только после 1917 года, когда шах, заподозрив Ляхова (и совершенно напрасно!) в симпатиях к большевикам, уволил его из армии и отправил в Россию. Теперь Реза-хан становится полковником и командиром казачьей бригады, которую с той поры опекают англичане. Английский генерал, сэр Эдмунд Айронсайд, на одном из приемов говорит, привстав на цыпочки, чтобы дотянуться до уха Реза-хана: полковник, вы человек неограниченных возможностей. Они выходят в сад, где во время прогулки генерал подбрасывает ему мысль о государственном перевороте, передавая благословение Лондона. В феврале 1921 года во главе своей бригады Реза-хан вступает в Тегеран, арестовывает столичных политиков (зима, снег, политики жалуются на холод и сырость тюремных камер), потом создает новое правительство, в котором он становится военным министром, а затем премьером. В декабре 1925 года послушное Конституционное собрание (которое боится полковника и стоящих за ним англичан) провозглашает казачьего командира шахом Персии. С той поры наш юный офицер, которого мы созерцаем на снимке разъясняющим коллегам (а на нем все в косоворотках и папахах) принцип действия станкового пулемета системы «Максим» (усовершенствованная модель 1910 года), будет именовать себя Реза-шахом Великим, царем царей, Тенью Всемогущего, Наместником Бога и Центром Вселенной, а также основателем династии Пехлеви, начинающейся с него и по воле судьбы закончившейся на его сыне, который в такое же холодное, морозное утро, как тогда, когда его отец завоевывал столицу и престол, но полвека спустя, покинет дворец и Тегеран, чтобы улететь на новейшем реактивном самолете навстречу неведомому будущему.

Снимок (3)

Многое станет понятно тому, кто пристально вглядится в фотографию отца и сына 1926 года. На ней отцу сорок восемь, а сыну семь лет. Контраст между ними с любой точки зрения поразительный: массивная, раздавшаяся фигура шаха-отца, который застыл, насупившийся, надменный, упершись руками в бока, а рядом с ним едва доходящая ему до пояса хилая, щуплая фигурка мальчика, который бледен, смущен и послушно вытянулся по стойке «смирно». Оба в одинаковых мундирах и шапках, на них одинаковые сапоги и ремни, одно и то же число (ровно четырнадцать) пуговиц. Полное сходство в одежде – это идея отца, который хочет, чтобы сын, столь отличный по своей сути, походил бы на него возможно точнее. Сын ощущает эти отцовские намерения, и хотя по природе он слаб, нерешителен, неуверен в себе, он будет любой ценой стремиться уподобиться суровой, деспотической натуре отца. С этого момента в мальчике начинают развиваться и сосуществовать две натуры – его собственная и та, которой он старался подражать, врожденная и эта родительская, которую он благодаря честолюбивым усилиям начнет приобретать. Наконец он настолько подчинится отцу, что когда спустя годы сам сядет на трон, то будет непроизвольно (а часто и сознательно) следовать поведению отца, и даже в конце своего собственного правления ссылаться на его деспотический авторитет. Пока же отец начинает царствовать со всей присущей ему энергией и стремительностью. У него обостренное чувство мессианства, и он знает, чего хочет (выражаясь его вульгарным языком, он намерен заставить темный сброд трудиться и создать сильное, современное государство, пред которым все, как он заявляет, со страху наделали бы в штаны). У него пруссацкая железная рука и несложные методы управителя. Старый, дремлющий, расхристанный Иран колеблется в своих основах (по его приказу Персия отныне называется Ираном). Принимается он и за создание внушительной армии. Сто пятьдесят тысяч человек обмундировывают и вооружают. Армия – предмет особой его заботы, его самая возвышенная страсть. Армия не может испытывать финансовые затруднения, она должна иметь все. Армия приохотит народ к современности, к дисциплине и послушанию. Все должны стоять по стойке «смирно». Он запрещает носить иранскую одежду. Все обязаны ходить в европейском платье! Он запрещает иранские головные уборы. Все обязаны носить только европейские шляпы. Запрещает носить чадру. Полиция на улицах сдирает чадру с перепуганных женщин. Против этого протестуют верующие в мечетях Мешхеда. Он посылает артиллерию, которая разрушает мечети, уничтожая бунтовщиков. Он приказывает перевести кочевников на оседлый образ жизни. Кочевники бунтуют. Он велит отравить колодцы, обрекая бунтовщиков на голодную смерть. Кочевники продолжают сопротивляться, тогда против них он посылает карательные войска, которые целые округа превращают в пустыню. Кровь льется рекой по дорогам Ирана. Он запрещает фотографировать верблюдов, заявляя, что это недоразвитое животное. В Куме какой-то мулла произносит критическую проповедь. Он врывается в мечеть и избивает критика палкой. Великого аятоллу Медреши, который выступил против шаха, он годами держит в темнице под замком. Либералы робко протестуют в газетах. Он закрывает газеты, либералов сажает в тюрьму. Некоторых из них приказывает замуровать живьем в башнях. Если ему покажется, что кто-то выражает недовольство, он в качестве наказания велит им ежедневно отмечаться в полиции. Даже аристократам делается дурно на приемах, когда этот брюзгливый и неприступный гигант поглядывает на них грозным оком. Реза-шах навсегда сохранил целый ряд привычек своего деревенского детства и казарменной юности. Он жил во дворце, но по-прежнему спал на полу, постоянно ходил в мундире, ел с солдатами из одного котла. Свой парень! Вместе с тем у него жадность к земле и деньгам. Используя свою власть, он сколачивает баснословное состояние. Он становится самым крупным феодалом, владельцем примерно трех тысяч деревень и двухсот пятидесяти тысяч приписанных к ним крестьян, он – держатель акций, имеет свою долю в банках, берет дань, подсчитывает и подсчитывает, прибавляет и прибавляет, достаточно бывает, что у него заблестят глаза при взгляде на красивый лес, цветущую долину, плодородную плантацию. Этот лес, долина, плантация становятся его собственностью, неутомимый, ненасытный, он все время округляет свои владения, наращивает и приумножает свое фантастическое состояние. Никому не дозволено приблизиться к черте, которая обозначает границу монаршей земли. Однажды состоялась показательная экзекуция – по приказу шаха карательный отряд расстрелял осла, который, пренебрегая запретами, забрел на луг, принадлежащий Реза-шаху. На место казни согнали крестьян из окрестных селений, чтобы те научились уважать господскую собственность. Но наряду с жестокостью и чудачествами у старого шаха имелись и свои заслуги. Он спас Иран от развала, который угрожал этому государству после Первой мировой войны. Кроме того, он стремился модернизировать страну, прокладывая шоссе и железные дороги, строя школы и офисы, аэродромы и новые жилые кварталы в городах. Однако народ продолжал прозябать в нужде и апатии, а когда Реза-шах умер, обрадованный люд долго ликовал в связи с этим событием.

Снимок (4)

Известная фотография, в свое время обошедшая весь мир: Сталин, Рузвельт и Черчилль сидят в креслах на веранде. Сталин и Черчилль в мундирах. Рузвельт в темном костюме. Тегеран, солнечное декабрьское утро 1943 года. У всех на этом снимке безмятежное выражение лиц, и это нас радует, поскольку мы знаем, что идет самая тяжелая в истории война, и выражение лиц этих людей для всех крайне важно – это должно придавать бодрости. Фотокорреспонденты заканчивают работу, и Большая тройка переходит в холл для краткой неофициальной беседы. Рузвельт спрашивает Черчилля, что произошло с властителем этой страны, шахом Резом (если, оговаривается Рузвельт, я правильно произношу эту фамилию). Черчилль пожимает плечами, говорит с неохотой. Шах восхищался Гитлером, окружил себя его людьми. В Иране немцы были повсюду – во дворце, в министерстве, в армии. Абвер сделался в Тегеране всемогущим, а шах одобрял это, поскольку Гитлер воевал против Англии и России, а наш монарх их не терпел, потирал руки, когда войска фюрера одерживали победы. Лондон боялся потерять иранскую нефть, служившую горючим для британского флота, а Москва опасалась, что немцы высадятся в Иране и нанесут удар в районе Каспийского моря. Но прежде всего речь шла о Трансиранской железной дороге, по которой американцы и англичане собирались снабжать оружием и продовольствием Сталина. Шах не разрешил использовать железную дорогу, а это был драматический момент; немецкие дивизии все дальше продвигались на Восток. В этой ситуации союзники действовали решительно – в августе 1941 года в Иран вступили английские и советские войска. Пятнадцать иранских дивизий капитулировали, не оказав сопротивления, на что шах отреагировал как на нечто невероятное, восприняв случившееся как свое личное унижение и крах. Часть его армии разбрелась по домам, часть союзники интернировали в казармах. С шахом, лишившимся своих солдат, перестали считаться, он перестал существовать. Англичане, которые уважают даже тех монархов, которые им изменили, предложили шаху почетный выход – пусть Его Величество отречется от власти в пользу сына, наследника престола. Мы о нем хорошего мнения и обеспечим ему поддержку. И пусть Его Величество не воображает, что есть какой-то иной выход! Шах дал согласие, и в сентябре того же, 1941, года, на престол вступает его двадцатидвухлетний сын – Мохаммед Реза Пехлеви. Старый шах – уже частное лицо и впервые в жизни надевает штатский костюм. Англичане на пароходе доставляют его в Африку, в Йоханнесбург (где он умирает через три года скучной и обеспеченной жизни, о которой трудно сказать что-нибудь еще). We brought him, we took him – коротко резюмировал Черчилль («Мы его поставили, мы же его и свергли»).

Из записок (I)

Я чувствую, что мне не хватает нескольких фотографий или просто не могу их найти. У меня нет фото последнего шаха периода его ранней юности. Отсутствует снимок 1939 года, когда он посещает офицерское училище в Тегеране, ему исполняется двадцать лет, и отец присваивает сыну генеральское звание. Нет у меня и фотографии его первой жены – Фавзии, принимающей молочную ванну. Да, Фавзия, сестра короля Фарука, девушка удивительной красоты, принимала молочные ванны, но княжна Ашраф, сестра-близнец юного шаха и, как говорят, его злой дух, его черная совесть, подсыпала ей в ванну разъедающие порошки: это один из дворцовых скандалов. Зато я располагаю фотографией последнего шаха от 16 сентября 1941 года, когда он наследует по отцу престол как шах Мохаммед Реза Пехлеви. Он стоит в зале парламента, худощавый, в парадном мундире, с саблей на боку, и по бумажке читает текст присяги. Эта фотография повторялась во всех альбомах, посвященных шаху, а таких были десятки, если не сотни. Он обожал читать книги о себе и рассматривать альбомы, издававшиеся в его честь. Обожал присутствовать на открытии возводимых в его славу монументов и на выставках своих портретов. Трудностей в том, чтобы лицезреть изображение шаха, не возникало. Достаточно было остановиться в любом месте и оглядеться вокруг: шах находился всюду. Поскольку он не отличался высоким ростом, фотографам приходилось устанавливать объективы таким образом, чтобы на снимке среди присутствующих он выглядел самым рослым. Он помогал им в их усилиях, предпочитая носить обувь на высоких каблуках. Подданные целовали его ботинки. У меня имеются такие фотографии, когда, распростершись перед ним, они лобызают его обувь. Однако же у меня не сохранился снимок его мундира 1949 года. Этот мундир, продырявленный пулями и залитый кровью, экспонировался в застекленной витрине в офицерском клубе в Тегеране как реликвия, как напоминание. Шах был в этом мундире, когда некий юноша, прикинувшийся фоторепортером, используя пистолет, вмонтированный в камеру, произвел целую серию выстрелов, тяжело ранив монарха. Подсчитано, что производилось пять покушений на его жизнь. В силу этого возникла атмосфера чрезвычайной опасности (впрочем, вполне реальной), так что шах вынужден был передвигаться, окруженный толпой полицейских. Иранцев раздражал тот факт, что иногда устраивались торжества с участием шаха, на которые по соображениям безопасности приглашались только иностранцы. Его соотечественники язвительно добавляли, что по Ирану он передвигался почти исключительно самолетом или на вертолете, обозревая свою страну только с птичьего полета, с той выигрышной, сглаживающей контрасты перспективы. У меня нет ни одной фотографии Хомейни давних лет. Хомейни в моей коллекции появляется сразу в качестве старца, словно бы он был человеком без юности и зрелого возраста. Здешние фанатики верят в то, что Хомейни двенадцатый имам, Ожидаемый, исчез в девятом веке и теперь, когда прошло свыше тысячи лет, вернулся, чтобы избавить народ от нужды и преследований. Это достаточно парадоксально, но факт, что Хомейни, выглядевший на фотографии как столетний муж, мог бы подтвердить это наивное заблуждение.

Снимок (5)

Можно считать это самым великим днем в долгой жизни доктора Моссадыка. Восторженная толпа выносит его на руках из здания парламента. Он улыбается, правая рука, вытянутая вверх, приветствует людей. Тремя днями ранее, 28 апреля 1951 года, Моссадык стал премьером, а сегодня парламент утвердил его проект устава о национализации нефти. Величайшее богатство Ирана превращалось в народную собственность. Надо вжиться в атмосферу тогдашней эпохи, так как с той поры мир сильно изменился. В те годы решиться на такой шаг, какой сделал Моссадык, было все равно что внезапно, вдруг сбросить бомбу на Лондон или Вашингтон. Психологический эффект оказался тот же самый – шок, страх, гнев, возмущение. Где-то там, в каком-то там Иране, какой-то там старый адвокат, скорее всего безответственный демагог, замахнулся на «Англо-Ираниан» – опору нашей империи! Неслыханно, а самое главное – непростительно. Колониальная собственность действительно была святыней, была неприкосновенным табу. Но в тот день, высокий настрой которого отразился на всех лицах, различимых на фотографии, иранцы еще не знали, что совершили преступление и что вынуждены будут понести тяжкое наказание. Пока что весь Тегеран переживает радостные минуты, переживает великий день очищения от чуждого и ненавистного прошлого. Нефть – наша кровь! – скандируют обезумевшие толпы. Нефть – наша свобода! Атмосфера города передается также дворцу. И шах ставит свою подпись под актом о национализации. Это момент всеобщего братания, редкостный миг, который быстро превратится в воспоминание, ибо согласие в национальной семье будет непродолжительным. Отношения между Моссадыком и обоими шахами Пехлеви (отцом и сыном) никогда не были хорошими. Моссадык был человеком французской интеллектуальной формации, он был либералом и демократом, верил в такие институты, как парламент и независимая печать, скорбел по поводу зависимости, в какой пребывала его страна. Уже в годы Первой мировой войны, вернувшись после получения высшего образования из Европы, он становится членом парламента и с этой трибуны борется с коррупцией и лакейством, с жестокостью власти и продажностью элиты.

Когда Реза-хан вершит государственный переворот, надевая шахскую корону, Моссадык со всей резкостью нападает на него, называя солдафоном, узурпатором, и в знак протеста уходит из парламента и из общественной жизни. Когда Реза-шах пал, перед Моссадыком и людьми его склада открываются широкие перспективы. Юный шах – это человек, которого в ту пору больше занимают развлечения и спорт, нежели политика, и появляется возможность установить в Иране демократический строй и таким образом добиться полной независимости страны. Сила Моссадыка настолько велика, а его лозунги так популярны, что шах невольно оттеснен в сторону. Шах играет в футбол, летает на своем персональном самолете, дает костюмированные балы, разводится и женится, ездит в Швейцарию кататься на лыжах. Шах никогда не был популярен, круг его знакомств был ограничен. Теперь его составляют в основном офицеры, опора дворца. Старшие офицеры, помнящие престиж и силу армии, какие она сохраняла при Реза-шахе, и молодые офицеры, коллеги нового шаха по военному училищу. И первых, и вторых шокирует демократизм Моссадыка и культивируемая им власть толпы. Однако рядом с Моссадыком стоит в то время самая авторитетная фигура – аятолла Кашани, а это означает, что старого доктора поддерживает весь народ.

Снимок (6)

Шах и его новая жена Сорейя Асфандиари в Риме. Но это не их свадебное путешествие, полное радостных и беззаботных приключений вдали от горестей и рутины повседневной жизни, нет, это их бегство из страны. Даже на таком позерском снимке тридцатичетырехлетний шах (в светлом двубортном костюме, молодой, загорелый) не умеет скрыть нервозности. Ничего удивительного, в эти дни решается его монаршая судьба – он не знает, вернется ли на поспешно покинутый престол или же станет вести жизнь блуждающего по свету эмигранта. Зато Сорейя, женщина с незаурядной, хотя и холодной красотой, дочь вождя из племени бахтиаров и осевшей в Иране немки, выглядит более сдержанной, у нее лицо, на котором трудно что-либо прочесть, тем более что она прикрыла глаза темными очками. Вчера, семнадцатого августа 1953 года, они прибыли сюда из Ирана на собственном самолете (пилотируемом шахом, это занятие всегда служило для него разрядкой) и остановились в великолепной гостинице «Эксцельсиор», в которой теперь толкутся десятки фоторепортеров, караулящих каждое появление императорской четы. Рим в это время летних отпусков – город, полный туристов, на итальянских пляжах царит толчея (в моду как раз входит купальный костюм «бикини»). Европа отдыхает, путешествует, осматривает памятники старины, насыщается в приличных ресторанах, бродит по горам, разбивает палатки, набирается сил и здоровья на осенние холода и снежную зиму. Тем временем в Тегеране неспокойно, никто не помышляет об отдыхе, ибо чувствуется, что пахнет порохом и слышно, как острят ножи. Все говорят, что должно произойти нечто, что-то наверняка случится (все ощущают мучительное давление все более сгущающейся атмосферы, что предвещает приближающийся взрыв), но о том, кто и как начнет, знает только горстка заговорщиков. Двухгодичное правление доктора Моссадыка подходит к концу. Доктор, которому давно грозит посягательство на его жизнь (заговоры против него организуют как люди шаха, так и исламские фанатики), перебрался со своей постелью, чемоданом с пижамами (он привык управлять, сидя в пижаме) и сумкой, полной лекарств, в здание парламента, где, как он считает, безопаснее. Здесь Моссадык живет и правит: не выходя из помещения, подавленный до такой степени, что те, кто видит его в те дни, заметили в его глазах слезы. Все его надежды рухнули, а расчеты оказались ошибочными. Он выставил англичан из нефтеносных районов, заявив, что любая страна имеет право сама распоряжаться собственными богатствами, но забыл о том, что сила выше закона. Запад начал блокаду Ирана и бойкот иранской нефти, которая на рынках превратилась в запретный плод. Моссадык рассчитывал на то, что в споре с Англией американцы признают его правоту и окажут поддержку. Но американцы не протянули ему руку помощи. Иран, который, кроме нефти, мало что способен продавать, оказался на грани банкротства. Доктор Моссадык шлет письмо за письмом Эйзенхауэру, апеллируя к его совести и разуму, но письма остаются без ответа. Эйзенхауэр подозревает его в прокоммунистических симпатиях, хотя Моссадык – независимый патриот и противник коммунистов. Но его объяснения никого не интересуют, ибо в глазах сильных мира сего патриоты из развивающихся стран – это нечто сомнительное. Эйзенхауэр уже ведет переговоры с шахом, делая ставку на него. Но шаха в собственной стране бойкотируют. Он давно не покидает двора, пребывая в страхе и депрессии. Он опасается, что разнузданная, разгневанная чернь лишит его престола. Он говорит своему окружению: «Все кончено! Все кончено!» Он колеблется, следовать ли советам самых близких по двору офицеров. Они рекомендуют шаху отстранить Моссадыка, если он хочет сохранить монархию и армию. (Моссадык восстановил против себя офицерский корпус, отправив за короткий срок в отставку двадцать пять генералов по обвинению в измене родине и демократии). Шах долго не может решиться на некий последний шаг, который окончательно сжег бы все хрупкие мосты между ним и премьером (оба погрязли в борьбе, которую решить полюбовно невозможно), ибо это конфликт между принципами единовластия (его представляет шах) и демократическом принципом (последний провозглашает Моссадык). Возможно, шах все время оттягивает свое решение потому, что относится к старому доктору с известным пиететом, а может, шаху просто не хватает смелости объявить премьеру войну, поскольку ему недостает уверенности в своих силах и воли к непреклонному действию. Вероятно, он предпочел бы, чтобы всю эту болезненную и даже жестокую операцию выполнили за него другие. Еще не приняв окончательного решения, постоянно раздраженный, шах отбывает из Тегерана в свою летнюю резиденцию Рамсар, на берегу Каспийского моря, где наконец подписывает премьеру приговор, когда же окажется, что первая попытка расправы с доктором получила преждевременную огласку, закончившись поражением дворца, он, не дождавшись окончательного исхода событий (как показали факты, благоприятного для него) сбежит со своей молодой женой в Рим.

Снимок (7)

Фото, вырезанное из газеты, но по рассеянности так неудачно, что подпись отсутствует. На фотографии виден стоящий на высоком гранитном постаменте памятник всаднику на коне. Всадник – фигура атлетического сложения – удобно расположился в седле. Опершись на него левой рукой, он правой указывает на некую цель (вероятно, предрекая будущее). Вокруг шеи всадника стянутая веревка. Вторая такая же веревка охватывает шею лошади. Толпа мужчин в сквере под цоколем тянет за обе веревки. Все это происходит на площади, запруженной народом, внимательно взирающим на тех, кто, повиснув на веревках, стремятся преодолеть сопротивление тяжелой, мощной глыбы монумента. Снимок сделан в тот момент, когда веревки натянуты как струны, а всадник и конь уже накренились так, что через минуту рухнут наземь. Непроизвольно мы раздумываем над тем, успеют ли люди, которые с таким упорством и самозабвением тянут за веревки, отскочить в сторону, тем более что у них мало места: вокруг сквера толпятся назойливые зеваки. На снимке запечатлено уничтожение памятника одному из шахов (отцу или сыну) в Тегеране или в каком-то ином иранском городе. Трудно, однако, определить, в каком году сделана фотография, ибо памятники обоим шахам Пехлеви ниспровергались многократно, то есть всегда, всякий раз, как только у народа появлялась такая возможность. Вот и теперь, узнав, что шах удрал из дворца и укрылся в Риме, люди вышли на площадь и сбросили памятник династии.

Газета (I)

Интервью с ниспровергателем памятников шаху, взятое репортером тегеранской газеты «Кайхан».

– В своем районе, Голам, вы прославились как разрушитель памятников, вас даже считают как бы ветераном в этом деле.

– Это правда. Сначала я сбрасывал памятники еще старому шаху, то есть отцу Мохаммеда Резы, когда тот в 41-м году покинул престол. Помню, что в городе началось всеобщее ликование при известии об отречении старого шаха. Сразу же все бросились крушить памятники. Я был тогда молодым парнем и помогал отцу, который вместе с соседями скидывал памятник, который Реза-шах установил в свою честь в нашем квартале. Могу сказать, это было мое боевое крещение.

– Вас за это подвергали репрессиям?

– В ту пору еще нет. То были годы, когда после ухода старого шаха какое-то время еще сохранялась свобода. Юный шах еще не мог силой навязать свою власть. Кто мог нас преследовать? Против монархии выступали все. Поддерживали шаха только группа офицеров и, разумеется, американцы. Потом они произвели переворот, арестовали нашего Моссадыка, перестреляли его людей и коммунистов. Шах вернулся и установил диктатуру. Это произошло в 1953 году.

– Вы помните 1953 год?

– Конечно помню, ведь это был самый важный год, тогда кончилась демократия и воцарился шахский режим. Во всяком случае, я вспоминаю, как по радио сообщили, что шах сбежал в Европу, и когда люди это услышали, то все хлынули на улицу и принялись крушить памятники. Я должен заметить, что молодой шах с самого начала возводил памятники отцу и себе, так что за эти годы их скопилось порядочно. Мой отец к тому времени уже умер, но я стал взрослым и впервые выступил в качестве самостоятельного разрушителя.

– И вы крушили все его памятники?

– Да, это была чистая работа. Когда после переворота шах возвратился, ни один памятник династии Пехлеви не уцелел. Но он снова начал устанавливать памятники отцу и себе.

– Выходит, то, что вы уничтожили, он тотчас восстановил, а то, что он восстановил, вы разрушали, и так бесконечно?

– Так оно и было на самом деле. Можно сказать, что у нас руки опускались. На месте одного, уничтоженного нами, он возводил сразу три новых, на месте трех – еще десяток. Этому не видно было конца.

– А потом, после 53-го, когда вы вновь принялись разрушать памятники?

– Мы собирались провернуть это в 63-м году, то есть во время восстания, которое вспыхнуло, когда шах арестовал Хомейни. Но шах тотчас же учинил такую резню, что мы ничего не успели разрушить и нам пришлось припрятать веревки.

– Следует ли это понимать так, что у вас для такой цели имелись специальные веревки?

– А как же! Мы прятали прочные сизалевые тросы у торговца веревками на базаре. Тут было не до шуток: если бы полиция напала на наш след, нас поставили бы к стенке. У нас же для соответствующего момента все было приготовлено заранее, все детали продуманы и отлажены. Во время последней революции, то есть в 1979 году, вся беда заключалась в том, что сокрушать памятники принялись дилетанты, и потому произошло много несчастных случаев; памятники сваливали себе на голову. Свалить памятник – не так-то просто, необходим профессиональный подход и опыт. Надо знать, из какого материала сооружен монумент, каковы его вес, высота, приварен ли он вкруговую или соединен с цоколем при помощи цемента, за что именно следует закрепить веревку, в какую сторону раскачивать фигуру и как ее потом уничтожить. Мы это обдумывали уже в тот момент, когда они возводили очередной памятник шаху. Это была самая подходящая минута для того, чтобы изучить конструкцию: полая статуя или литая, а самое главное – как она соединена с постаментом, как закреплен памятник.

– У вас на это уходила уйма времени?

– Очень много! Вы знаете, в последние годы шах возводил все больше и больше памятников своей особе. Всюду – на площадях, на улицах, на вокзалах, вдоль дорог. А кроме того, другие тоже устанавливали ему монументы. Кто жаждал получить хороший контракт и побить конкурентов, спешил первым установить ему памятник. Поэтому существовало множество халтурной продукции, и когда пришло время, мы смогли быстро с нею покончить. Но должен признаться, что в какой-то момент я усомнился: в состоянии ли мы разрушить такую массу памятников. Ведь их были сотни. И мы действительно трудились не покладая рук. У меня от веревок на руках мозоли и волдыри.

– Да, досталось, вам, Голам, интересное занятие.

– Это было не занятие, это был мой долг. Я горжусь, что сбрасывал памятники шаху. Думаю, что все, кто принимал в этом участие, тоже испытывают гордость. Дело наших рук может увидеть каждый: все постаменты пусты, а фигуры шахов разбиты или валяются где-то по дворам.

Книга (I)

Американские репортеры Дэвид Вайс и Томас Б. Росс в своей книге «Невидимое правительство» (Лондон,1965) пишут: «Несомненно, что ЦРУ организовало и возглавило переворот, который в 1953 году привел к свержению Мохаммеда Моссадыка и сохранил на троне шаха Реза Пехлеви. Но немногим американцам известно, что возглавил переворот агент ЦРУ, который был внуком президента Теодора Рузвельта. Человек этот – Кермит Рузвельт – проводил в Тегеране настолько театрализованную операцию, что еще долгое время в ЦРУ его называли «Мистер Иран». В стенах этого ведомства имела хождение легенда, будто Кермит руководил заговором против Моссадыка, приставив пистолет к виску командира иранского танка, когда бронеколонна вступила на улицы Тегерана. Но другой агент, превосходно знавший, как развивались события, охарактеризовал этот рассказ как «неслыханно романтический» и сказал: «Кермит руководил всей операцией не с территории нашего посольства, а из одного подвала в Тегеране» и восхищенно добавил: «Это и в самом деле была акция в духе Джеймса Бонда».

Генерал Фазолла Захеди, которого ЦРУ метило на место премьера Моссадыка, был также личностью, заслуживающей того, чтобы стать героем шпионского романа. То был высокий красавец, бабник, который боролся с большевиками, затем попал в плен к курдам, а в 1942 году его арестовали англичане, подозревавшие, что Захеди – гитлеровский шпион. Во время Второй мировой войны англичане и русские совместными силами оккупировали Иран. Британские агенты, арестовавшие Захеди, утверждали, что обнаружили в его спальне следующие вещи: арсенал германского автоматического оружия, дамские шелковые трусы, небольшое количество опиума, донесения немецких десантников, действовавших в горах, и альбом с фотографиями наиболее пикантных тегеранских проституток.

В послевоенные годы Захеди вернулся к общественной жизни. Он был министром внутренних дел, когда в 1951 году Моссадык сделался премьером. Моссадык национализировал британскую фирму «Англо-Ираниан» и занял крупный нефтеперегонный завод в Абадане, на берегу Персидского залива.

Моссадык терпел «Тудэ» (иранскую коммунистическую партию). Поэтому Лондон и Вашингтон опасались, что русские завладеют колоссальными нефтяными ресурсами Ирана. Моссадык, который руководил страной, лежа в постели (он утверждал, что тяжело болен), порвал с Захеди, ибо тот был против снисходительного отношения к коммунистам. Такая создалась ситуация, когда ЦРУ и Кермит Рузвельт перешли к действиям по устранению Моссадыка, стремясь посадить на его место Захеди.

Решение свергнуть Моссадыка принималось совместно английским и американским правительствами. ЦРУ считало, что операция пройдет успешно, ибо сложились благоприятные условия. Кермит Рузвельт, достигший в ту пору 37 лет, был уже ветераном разведки и проник в Иран нелегальным путем. Он пересек границу на машине, добрался до Тегерана, а здесь как в воду канул. Ему приходилось скрываться, так как он и ранее неоднократно наведывался в Иран, и его физиономия успела здесь примелькаться. Он несколько раз менял свою штаб-квартиру, чтобы разведка Моссадыка не напала на его след. Ему помогали пятеро американцев, в том числе представители ЦРУ из американского посольства. Помимо этого с ним сотрудничали несколько здешних агентов, в том числе два высоких функционера иранской разведки, связь с которыми поддерживалась через посредников.

13 августа шах подписал декрет, в котором отстранил Моссадыка и назначил премьером Захеди. Но доставившего этот документ полковника (это будущий шеф САВАКа Нематолла Насири) Моссадык отправил под арест. На улицы вышли толпы, недовольные решением шаха. В создавшейся ситуации шах и его жена Сорейя на самолете бегут в Багдад, а затем в Рим.

В течение последующих двух дней царил такой хаос, что Рузвельт утратил всякий контакт с иранскими агентами. За это время шах добрался до Рима, куда отправился и шеф ЦРУ Аллен Даллес, чтобы вместе с Мохаммедом Реза координировать акцию. В Тегеране прокоммунистические толпы вышли на улицу. Ликовали по поводу отъезда шаха и сбрасывали его статуи. В тот момент воинские части оставили казармы и начали окружать демонстрантов. На рассвете 19 августа Кермит Рузвельт, который до этого пребывал в укрытии, отдал иранским агентам приказ бросить все силы на улицу.

Агенты отправились в клубы любителей легкой атлетики и там навербовали диковинный контингент из тяжеловесов и гимнастов, проведя с их помощью невиданную демонстрацию. Демонстранты хлынули через рыночную площадь, выкрикивая лозунги в честь шаха.

Вечером Захеди вышел из своего убежища. Шах вернулся из изгнания. Моссадык был заключен в тюрьму. Руководители партии «Тудэ» были перебиты.

Разумеется, Соединенные Штаты официально никогда не признали, какую роль во всем этом выполняло ЦРУ. Сравнительно откровенно поведал об этом сам Даллес после своего ухода из ЦРУ, выступив в телевизионной программе Си-би-эс. На вопрос, правда ли, что ЦРУ израсходовало два миллиона долларов на то, чтобы нанять людей, демонстрировавших на улицах, и на другие операции, целью которых было отстранить Моссадыка, Даллес ответил: «ОК, могу только заявить, что утверждение, будто мы на это потратили уйму долларов, – абсолютная ложь».

Книга (2)

Два французских репортера Клер Бриер и Пьер Бланше в своей книге «Иран: революция во славу Бога» (Париж, 1979) пишут: «Рузвельт приходит к выводу, что пришло время двинуть в наступление отряды Хабахана Бинора, по прозвищу Хабахан Тупоголовый, главаря банды тегеранских люмпенов и специалиста по зур-хану – национальной борьбе. Хабахан способен мобилизовать триста-четыреста сторонников, готовых избивать, а если понадобится, и открыть стрельбу. Разумеется, при условии, что их снабдят оружием. Новый посол Соединенных Штатов Лой Хендерсон направляется в Банк Мелли и берет доллары в пакетах, забивая ими свою машину. Как утверждают – четыреста тысяч долларов. Эти доллары он обменивает на риалы.

19 августа небольшие группки иранцев (люди Тупоголового) выхватывают банкноты и призывают: «Кричите: «Да здравствует шах!» Те, что подхватывают этот призыв, получают по десять риалов. Вокруг парламента скапливаются большие толпы людей, образующие, наконец, колонну, которая, размахивая денежными купюрами, восклицает: «Да здравствует шах!» Толпа все растет, одни выкрикивают здравицы в честь шаха, другие – Моссадыка.

Но вот появляются танки, которые движутся на демонстрантов, противников шаха – это начинает действовать Захеди. Орудия и пулеметы открывают огонь по толпе. Двести человек гибнет на месте, свыше пятисот получают ранения. К четырем часам дня все кончено, и Захеди телеграфирует шаху, что тот может возвращаться.

26 октября 1953 года Теймур Бахтияр назначен военным губернатором Тегерана. Суровый и безжалостный, он вскоре получает кличку «убийца». Он главным образом занят поимкой сторонников Моссадыка, которым удалось скрыться. Бахтияр освобождает тюрьму «Каср» от уголовников. Танки и бронетранспортеры охраняют тюрьму, куда воинские грузовики непрерывно поставляют арестованных. Сторонников Моссадыка, министров, офицеров, оказавшихся под подозрением, деятелей партии «Тудэ» допрашивают, подвергая пыткам. Во внутреннем дворе их сотнями расстреливают.

Кассета (I)

Да, разумеется, вы можете записывать. Ныне это уже не запретная тема. Раньше – да. Известно ли вам, что двадцать пять лет назад запрещалось его фамилию произносить публично. Фамилия «Моссадык» была вычеркнута из всех книг. Из всех учебников. И вы только представьте себе, нынешняя молодежь, которая, как казалось, ничего не должна о нем знать, шла на смерть, неся его портреты. Вот вам лучшее доказательство того, к чему приводит такое вычеркивание и все это переписывание истории. Но шах не в состоянии был это понять. Он не понимал, что можно уничтожить человека, но это вовсе не значит, что тот перестал существовать. Наоборот, если можно так выразиться, он станет существовать еще более реально. Это парадоксы, с которыми ни один деспот не в состоянии справиться. Взмахнет косой, но трава мгновенно вырастет, новый взмах, а трава еще выше. Крайне утешительный закон природы. Моссадык! Англичане фамильярно называли его «Старый Мосси». При этом они сохраняли к нему какое-то уважение. Ни один англичанин не посмел выстрелить в него. Потребовалось стянуть наших родимых, одетых в мундиры прохвостов. Они за несколько дней навели порядок. Мосси на три года отправился в тюрьму. Пять тысяч человек поставили к стенке либо застрелили на улице. Вот цена спасения престола. Печальное, кровавое и грязное начало. Вы спрашиваете, должен ли был Моссадык проиграть? Прежде всего он не проиграл, а выиграл. Таких людей нельзя мерить чиновничьей меркой, но только мерой истории, а это разные вещи. Такого человека можно убрать из ведомства, но никто не властен устранить его из истории, ибо никто не может вычеркнуть что-либо из памяти людской.

Он вызвал в них бешенство, но память – это личная собственность каждого, и ни одна власть не имеет к ней доступа. Мосси любил говорить, что земля, по которой мы ходим, принадлежит нам, и все, что в ее недрах, – наше. В этой стране до него никто не умел выразить подобную мысль таким образом. Он говорил также: пусть все выскажут то, о чем думают, пусть получат право голоса, я хочу услышать, что вас занимает. Вы поймите, после двух с половиной тысяч лет деспотического унижения он обратил внимание нашего человека на то, что тот – мыслящее существо. Никогда ни один властитель до этого не позволял себе такое. То, что говорил Мосси, врезалось в память, запало людям в душу и не забывается до сих пор. Мы всегда лучше запоминаем слова, которые открыли нам глаза на мир. А это были именно такие слова. Может ли кто-нибудь сказать, что в том, что он делал, и в том, что провозглашал, он был не прав? Ни один честный человек так не скажет. Ныне все считают, что он был прав. Но все дело в том, что свою правоту он высказал преждевременно. Вы не можете провозгласить правду преждевременно, так как тогда вы рискуете своей карьерой, а подчас и своей жизнью. Любая истина созревает долго, а люди тем временем страдают или блуждают в потемках. Но неожиданно является человек, который обозначит эту истину, прежде чем она успела созреть, прежде, чем сделалась общепризнанной, а в таком случае против подобного еретика восстают правящие силы и швыряют его на пылающий костер или заключают в темницу, либо же вздергивают на виселице, поскольку он угрожает их интересам, нарушает их покой. Мосси выступил против диктатуры монархического строя и против подневольного положения страны. Ныне монархии рушатся одна за другой, а подневольное положение приходится маскировать под тысячью личин, настолько бурные протесты оно вызывает. Но он выдвинул эту идею тридцать лет назад, когда здесь никто не осмеливался вслух произнести эти очевидные истины. Я видел его за две недели до смерти. Когда? Это должно было быть в феврале шестьдесят седьмого года. Последние десять лет он провел под домашним арестом в маленькой усадьбе под Тегераном. Разумеется, доступ к нему был запрещен, весь район охранялся полицией. Но вы понимаете, что в этой стране при знакомствах и при деньгах можно все организовать. Деньги превратят любую вещь в растягивающуюся резину. Мосси было тогда около девяноста лет. Думаю, что он так долго держался, потому что страшно хотел дождаться минуты, когда жизнь признает его правоту. Он был твердым человеком, трудным для окружающих, ибо никогда не шел на компромиссы. Но такие люди не способны и даже не в состоянии идти на уступки. Он до конца сохранил ясный ум и отдавал себе отчет во всем. Только вот передвигался с трудом, опираясь на трость. Устав, он ложился на землю передохнуть. Полицейские, которые его охраняли, рассказывали позже, что однажды утром, прогуливаясь так и отдыхая, он прилег и долго не поднимался с земли, а когда подошли ближе, увидели, что он уже мертв.

Из записей (2)

Нефть пробуждает необычайные эмоции и страсти, так как нефть – это прежде всего колоссальное искушение. Это обещание легких и безумных денег, богатства и силы, счастья и могущества. Это грязная и зловонная жижа, которая резво фонтанирует вверх и опадает на землю в виде шелестящего денежного дождя. Некто, открывший нефтяную скважину и завладевший ею, испытывает такое чувство, словно после долгих блужданий в подземелье неожиданно отыскал сказочное сокровище. Он не только стал богачом, но у него появляется некая мистическая вера в то, что какая-то высшая сила, игнорируя других, именно на нем остановила свой благосклонный взгляд, избрав своим фаворитом. Имеется масса снимков, на которых запечатлен момент, когда из скважины ударяет первый нефтяной фонтан: люди скачут от радости, падают друг другу в объятия, плачут. Трудно представить себе рабочего, который впадает в экстаз, прикрутив очередную гайку на монтажном конвейере, или усталого крестьянина, который, радостно приплясывая, бредет за плугом. Ведь нефть рождает иллюзию абсолютно иной, не требующей никаких дополнительных усилий дармовой жизни. Нефть – это сырье, которое отравляет сознание, вызывает помутнение в глазах, оказывает деморализующее воздействие. Жители нищей страны ходят и думают: Господи, если бы у нас была нефть! Грезы о нефти – прекрасное выражение извечной человеческой мечты о богатстве, обретенном по счастливой случайности, по внезапному везению, а не ценою усилий, пота, мук каторжного труда. В этом смысле нефть – сказка, и как каждая сказка – это ложь. Нефть наполняет человека таким высокомерием, что он начинает верить, что способен легко уничтожить столь неподатливую и прочную категорию, как время. Владея нефтью, говаривал последний шах, я на протяжении жизни одного поколения создам вторую Америку! Не создал. Нефть – это сила, но у нее имеются и слабые стороны, она не может восполнить отсутствие разума и мудрости. Одно из искушений нефти, наиболее притягательное для сильных мира сего, это то, что нефть укрепляет власть. Нефть приносит громадные барыши, но ее добычей занято незначительное число людей. В социальном смысле нефть не рождает дополнительных проблем, ибо не способствует ни росту пролетариата, ни увеличению буржуазии, а следовательно, правительство не обязано ни с кем делиться доходами и может свободно ими распоряжаться, руководствуясь своими помыслами и желаниями. Поглядим на министров из нефтедобывающих стран, как высоко подняты их головы, какое в них ощущение силы, они – лорды энергетики, которые решают, ездить ли нам завтра на машине или же ходить пешком. А нефть и мечеть? Сколько живости, сколько света и великолепия привнесло это новое богатство в их религию – ислам, который переживает период подлинной экспансии, неизменно завоевывая все новые толпы верных.

Из записей (3)

Он говорит, что все случившееся позже с шахом носило в сущности чисто иранский характер. С незапамятных времен власть любого шаха заканчивалась жалким и позорным образом. Он либо погибал, так как ему рубили голову или вонзали нож в спину, либо (если ему больше повезло) избегал смерти, но вынужден был покинуть страну и позже умирал в изгнании, всеми покинутый и забытый. Он не помнит, хотя, возможно, были какие-то исключения, чтобы шах умер на престоле естественной смертью и закончил жизнь, окруженный уважением и любовью. Он не помнит случая, чтобы народ оплакивал кого-нибудь из шахов и провожал его до могилы со слезами на глазах. В нашем веке все шахи, их было несколько, теряли корону и жизнь в неприятных для себя обстоятельствах. Народ считал их извергами, упрекал их в низости, их уход сопровождался руганью и проклятиями толпы, а известие об их смерти превращалось в радостный праздник.

(Я поясняю ему, что нам никогда не понять эти две вещи, поскольку нас разделяют совершенно различные традиции. Плеяда наших королей в большинстве своем состояла из людей, которые не жаждали крови и оставили по себе добрую память. Один из польских королей застал страну деревянной, а расстался с нею уже каменной, другой провозглашал принципы толерантности и позволял устраивать костры, еще один защищал нас от нашествия варваров. Был у нас король, который одаривал ученых, существовал и такой, который водил дружбу с поэтами. Даже прозвища, какими их награждали, – Основатель, Щедрый, Справедливый, Набожный – свидетельствовали, что о них думали с уважением и симпатией. И поэтому у меня на родине, когда люди слышали, что какого-то монарха преследует жестокий рок, они непроизвольно переносили на него чувства, порожденные совершенно иной традицией, иным опытом, одаривая такого царственного страдальца симпатиями, сходными с теми, с какими мы вспоминаем наших Обновителей и Справедливых, представляя себе, какое горе обрушилось на человека, с головы которого сорвали корону!)

Да, соглашается он, очень сложно понять, что где-то все происходит по-другому и что убийство монарха народ считает лучшим выходом, ниспосланным Богом. Да, у нас были замечательные шахи, такие, как Кир и Аббас, но это действительно очень далекие времена. Две же последние наши династии ради захвата и сохранения власти пролили немало крови невинных людей. Представь себе шаха (а его звали Ага-Мохаммед-хан), который в борьбе за престол приказывает убить или ослепить всех без исключения жителей города Кермана, а его преторианцы рьяно принимаются за дело. Они выстраивают жителей шеренгами, взрослым рубят головы, детей ослепляют. В результате, несмотря на передышки, преторианцы так утомились, что уже не в силах поднять ни меч, ни нож. Лишь поэтому часть горожан уцелела. Позже из этого города отправятся в путь процессии ослепленных шахом детей. Они бродят по Ирану, но нередко, заблудившись в пустыне, гибнут от жажды. Отдельные группы добираются до обитаемых селений и там выпрашивают еду, исполняя песни о гибели города Кермана. В те годы новости распространяются медленно, поэтому случайные люди потрясены, слушая хор босоногих слепцов, поющих про свист мечей и отсеченные головы. Слушатели допытываются, что за преступление совершил город, который шах столь безжалостно покарал? В ответ дети исполняют песню об этом преступлении. Вина состояла в том, что их отцы предоставили убежище предыдущему шаху, а новый шах не мог им этого простить. Процессия ослепленных детей повсюду вызывает сострадание, люди не отказывают им в еде, но подкармливают их украдкой, даже с опаской: ведь малолетние слепцы наказаны и заклеймены самим шахом, поэтому они – своего рода бродячая оппозиция, а любая поддержка оппозиции заслуживает суровой кары. Со временем к этим процессиям присоединяются дети, которые становятся поводырями слепцов. С той поры они странствуют вместе в поисках еды, укрываясь от холода, до самых отдаленных селений донося весть о гибели города Керман. Все это, продолжает мой собеседник, мрачные и суровые истории, которые хранит наша память. Шахи силой захватывали престол, шагая по трупам, провожаемые плачем матерей, стонами умирающих. Часто вопрос о престолонаследии решался в далеких столицах, и новый претендент на корону вступал в Тегеран, поддерживаемый под локоть с одной стороны британским, с другой – русским послом. Таких шахов воспринимали как узурпаторов и оккупантов, а зная об этой традиции, можно понять, почему муллам удалось поднять против них столько восстаний. Муллы говорили: тот, кто находится во дворце, – это чужак, выполняющий приказы иностранных держав. Тот, кто восседает на престоле – причина ваших несчастий, он сколачивает состояние за ваш счет и торгует страной. Люди слушали это, поскольку слова мулл звучали для них как самая очевидная истина. Я не хочу этим сказать, что муллы были святыми. Где уж там! Множество темных сил таилось в тени мечетей. Но злоупотребление властью, беззакония дворца превращали мулл в защитников национального дела.

Он возвращается к судьбе последнего шаха. Тогда в Риме, в момент кратковременной эмиграции, шах осознал, что может навсегда потерять престол и пополнить экзотический сонм странствующих монархов. Мысль об этом отрезвляет его. Он намеревается прекратить жизнь, полную услад и забав. (Позже шах в своей книге напишет, что в Риме ему во сне явился святой Али и сказал: вернись на родину, чтобы спасти народ!) Теперь в нем просыпаются амбициозные стремления и желание продемонстрировать свою силу и превосходство. И эта черта, по уверениям моего собеседника, также типично иранская. Ни один иранец не уступит другому, каждый уверен в своем превосходстве, жаждет быть первым и самым главным, хочет навязать свое исключительное я. Я! Я! Я знаю лучше, я богаче, я все могу. Мир начинается с меня, я сам для себя – целый мир. Я! Я! (Он хочет это продемонстрировать, встает со своего стула, задирает голову, поглядывая на меня свысока, в его взгляде восточная заносчивость, подчеркнутое высокомерие.) Группа иранцев сразу же распределяется по иерархическому принципу: я – первый, ты – второй, а ты – неизменно третий. Тот второй и тот третий не могут успокоиться, они тотчас же начинают самоутверждаться, интриговать, маневрировать, чтобы занять первое место. Первому необходимо прочно закрепиться, чтобы не слететь вниз.

Укрепиться и выставить пулеметы. Сходные порядки царят и в семье. Поскольку я обязан занимать более высокое положение, женщина должна быть ниже меня. За стенами дома я могу быть ничем, но под собственным кровом я это компенсирую – здесь я царь и бог. Здесь моя власть неделима, а ее пределы и авторитет тем выше, чем больше семья. Неплохо иметь много детей, тогда есть кем командовать, человек становится властелином домашнего мирка, он вызывает уважение и восхищение, решает судьбы подданных, улаживает споры, диктует свою волю, распоряжается. (Он поглядывает на меня, как я отреагировал на то, что он только что сказал. Так вот, я решительно протестую. Я против подобных стереотипов. Я знаю многих его соотечественников, скромных, учтивых. Я не ощущал, чтобы меня трактовали как существо низшего порядка.) Все так, соглашается он, но потому что ты для нас опасности не представляешь. Ты не участвуешь в наших играх, которые состоят в том, кто выше сумеет себя поставить. Из-за этих игр никогда не удавалось создать ни одной солидной партии: сразу вспыхивали ссоры по поводу лидерства, каждый предпочитал создать собственную партию. А теперь, по возвращении из Рима, шах со всей решительностью начинает игру за возвеличивание своего я.

Прежде всего, продолжает рассказчик, шах стремится обрести свое лицо, так как потеря лица, согласно нашему обычаю, – это страшный позор. Монарх, отец народа, который в самый критический момент бежит из страны и бродит по магазинам, приобретая драгоценности для жены! Нет, он должен как-то сгладить это впечатление. Поэтому, когда Захеди телеграфирует ему, что танки сделали свое дело, уговаривая его вернуться и заверяя, что опасность миновала, шах совершает остановку в Ираке и там фотографируется, положив руку на гроб Али, патрона шиитов. Да, наш святой снова призывает его на трон, давая свое благословение.

Жест чисто религиозного характера – вот чем можно привлечь на свою сторону наш народ.

Итак, шах возвращается, но в стране по-прежнему неспокойно. Студенты бастуют, на улицах демонстрации, перестрелка, похороны. В самой армии конфликты, заговоры, распри. Шах боится покидать дворец, слишком многие угрожают ему. Он пребывает в кругу семьи, придворных и генералов. Теперь, после отстранения Моссадыка, Вашингтон начинает осыпать его деньгами, половину этого капитала шах расходует на армию, он все больше будет полагаться на нее, окружая себя военными. (Впрочем так же поступают властители и в других монархиях, которые существуют в сходных с Ираном странах. Монархии эти – усыпанные золотом и алмазами разновидности военной диктатуры.)

И вот солдаты уже получают мясо и хлеб. Ты должен помнить, как бедно живет наш народ и что это значит, когда солдаты получат мясо и хлеб, как это возвышает их над другими.

В те годы всюду можно было увидеть детей с большими, вздутыми животами: они питались травой.

Я помню человека, который прижигал сигаретой веко своему ребенку. От этого глаз опухал и гноился, детское личико выглядело ужасно. Этот же человек натирал руку какой-то мазью, после чего рука распухала и темнела. Тем самым он пытался вызвать сострадание, выклянчить еду.

Единственной игрушкой моего детства были камни. Я тянул за собой камень, перевязанный бечевкой, воображая, что я конь, а камень – золоченая шахская карета.

А теперь, продолжает он через минуту, начнется двадцатипятилетний период, когда шах начнет укреплять свою власть. Ему крайне трудно было начинать, многие не верят, что он удержится длительное время. Американцы сохранили ему престол, но и они не уверены, что сделали лучший выбор. Шах льнет к американцам, так как нуждается в их поддержке, в собственной стране он не ощущает силу своей власти. Он непрерывно ездит в Вашингтон, торчит там неделями, беседует, убеждает, дает заверения. Начинаются поездки нашей элиты в Америку, следует аукцион предложений и гарантий, распродажа страны.

Уже имеем полицейское государство, появляется САВАК. Первым шефом САВАКа окажется дядя Сорейи – генерал Бахтияр. Со временем шах станет опасаться, что ее дядя, сильный и решительный человек, совершит переворот, лишит его власти. Поэтому вскоре шах убрал генерала, а затем приказал его прикончить.

Воцаряется атмосфера чисток, страха, террора. Никто не уверен в своей судьбе. Время тревожное, попахивает революцией. В Иране всегда беспокойно, над этой страной всегда висит темная туча.

Из записей (4)

Президент Кеннеди рекомендует шаху пойти по пути реформ. Кеннеди апеллирует к монарху (а также и к другим дружественным диктаторам), чтобы они модернизировали и реформировали свои государственные структуры, в противном случае им грозит судьба Фульгенцио Батисты. (Америка находится в тот период – это 1961 год – под свежим впечатлением от победы Фиделя Кастро и не желает, чтобы подобная же история повторилась в других странах.) Кеннеди считает, что огорчительной перспективы можно избежать, если диктаторы проведут определенные реформы и пойдут на уступки, которые позволят выбить оружие из рук агитаторов, призывающих к революциям коммунистического толка.

В ответ на призывы и уговоры Вашингтона шах провозглашает свою «белую революцию». Можно думать, что Мохаммед Реза в идее президента Соединенных Штатов нашел немалые для себя выгоды. Особенно хотелось ему осуществить две вещи (увы, не поддающиеся реализации) – укрепить собственную власть и приумножить свою популярность.

Шах принадлежал к людям, для которых похвалы, восхищение, обожание и овации – это жизненная необходимость, средство, стимулирующее слабые, неуверенные в себе и вместе с тем пустые натуры. Без этой постоянно возносящей их волны такие личности не способны существовать и действовать.

Иранский монарх должен все время читать о себе самые высокие слова, созерцать собственные фотографии на первых полосах газет, на телеэкране, даже на обложках школьных тетрадей. Он постоянно должен видеть лица, сияющие при его появлении, непрерывно слышать слова признательности и восторга. Он страдает или злится, если в этой осанне (а она должна прозвучать на весь мир) услышит какой-то раздражающий его ухо звук, и годами помнит об этом. О подобных слабостях знает весь двор и потому его послы в основном занимаются смягчением самых легких критических высказываний, даже если бы они прозвучали в таких малозначительных странах, как Того или Сальвадор, или были произнесены на таких непостижимых языках, как занди или оромо. Незамедлительно следовали протесты и возмущение, разрыв дипломатических отношений и контактов. Эти рьяные, даже назойливые поиски разного рода скептиков по всему свету привели к тому, что мир (за редкими исключениями) не знал, что в сущности происходит в Иране, поскольку эта страна, столь сложная, многострадальная и кровоточащая, преподносилась ему как покрытый розоватой глазурью юбилейный торт. Возможно, здесь действовал компенсирующий механизм – шах искал в мире того, чего не находил в собственной стране: признания, одобрения. Он не пользовался популярностью, не ощущал тепла вокруг. В какой-то мере он должен был это чувствовать.

И вот представляется случай провозгласить аграрную реформу, сделать своими сторонниками хотя бы деревню, снискав расположение крестьян раздачей земли. Чьей земли? Земельные угодья имеются у шаха, у феодалов и духовенства. Если феодалы и духовенство потеряют землю, их власть в районе ослабеет. В деревне укрепится государственная власть. Но в том, чем занят шах, не все выглядит так просто. Деяния шаха отличаются непоследовательностью и половинчатостью. Выясняется, что феодалы должны отдать землю, но это касается только части их и части их земель (и все это за щедрый выкуп). И что землю получают крестьяне, но только некоторые из них, те, у которых она уже есть (у большинства же – ни клочка земли).

Шах начинает с личного примера, заявляя, что уступает свои поместья. Он разъезжает и раздает крестьянам акты на владение землей. Мы видим его на снимках, образец добродетели стоит с охапкой бумажных рулонов (это какие-то обесцененные акты на землю), а коленопреклоненные крестьяне лобызают его башмаки.

Вскоре, однако, вспыхивает скандал.

Так вот, его отец, используя свою власть, присвоил множество земель, принадлежащих феодалам и духовенству. После того как его отец отрекся от престола, парламент постановил, что те земли, которые Реза-шах захватил бесправным путем, следует вернуть владельцам. А теперь его сын раздает как свою собственность именно эти земли, у которых есть ведь законные хозяева, вдобавок получая за это немалые деньги и провозглашая себя при этом великим реформатором.

Да если бы только это! Но шах, поборник прогресса, отбирает земли у мечетей. Ведь проводится реформа, и все должны чем-то жертвовать, чтобы улучшить положение крестьянина. Набожные мусульмане, согласно Корану, издавна отписывают мечетям часть своих владений. Угодья, которые принадлежат духовенству, столь обширны и изобильны, что шах подумал и о том, чтобы пощипать мулл и улучшить участь сельской бедноты. Увы, вскоре общественное мнение было возбуждено новым скандалом. Оказывается, что эти земли, конфискованные у духовенства под громкими лозунгами реформы, монарх раздал своим приближенным – генералам, полковникам, придворной камарилье. Когда люди узнали об этом, то новость вызвала такой гнев, что достаточно было сигнала, чтобы вспыхнула новая революция.

Из записей (5)

Любой предлог, продолжает мой собеседник, годился для антишахского выступления. Люди жаждали избавиться от шаха и готовы были приложить все усилия, если представлялся случай. Его игра была разгадана, и это вызвало немалое возмущение. Понимали, что он намерен укрепить свою власть и тем самым усилить диктатуру, а такое нельзя было допустить. Понимали, что «белая революция» навязана им сверху, что у нее узкополитическая задача, выгодная для шаха. Теперь все начали поглядывать на Кум. Так бывало в нашей истории, и сколько раз ни возникало бы недовольство и кризис, все начинали прислушиваться к тому, что скажет Кум. Первый сигнал всегда поступал оттуда.

А Кум уже гремел.

Ибо прибавилась еще одна проблема. В это время шах распространил на всех американских военных и членов их семей право дипломатической неприкосновенности. Уже тогда в нашей армии было немало американских экспертов. И муллы подняли голос, доказывая, что эта неприкосновенность противоречит принципу независимости. Вот тогда-то Иран впервые услышал аятоллу Хомейни. Прежде его никто не знал, то есть никто за пределами Кума. Ему уже в ту пору было более шестидесяти и, учитывая разницу в годах, он мог быть отцом шаха. Позже Хомейни часто обращался к нему, говоря «сын мой», но, разумеется, с ироническим и гневным акцентом. Хомейни выступил против шаха, употребляя самые беспощадные слова. Люди, восклицал он, не верьте ему, это не ваш человек! Он думает не о вас, а только о себе и о тех, чьи приказы выполняет. Он распродает нашу страну, продает всех нас! Шах должен уйти!

Полиция арестовывает Хомейни. В Куме начинаются демонстрации. Люди требует освобождения аятоллы. Вслед за Кумом волнения перекидываются в другие города – Тегеран, Тебриз, Мешхед, Исфахан. Шах выводит на улицу войска, и начинается резня (рассказчик встает, вытягивает ладони перед собой и стискивает кулаки, как бы сжимая рукоятки станкового пулемета. Прищуривает правый глаз, имитируя голосом стрекот оружия.) Это был июнь 1963-го, говорит он. Восстание длилось полгода. Руководили им демократы из партии Моссадыка и лица духовного звания. Около пятнадцати тысяч убитых и раненых. Потом несколько лет – кладбищенская тишина, постыдно нарушаемая, однако, какими-то бунтами и стычками. Хомейни выдворяют из страны, и он поселяется в Ираке, в Неджефе, крупнейшем центре шиитов, там, где находится могила халифа Али.

Теперь я задумываюсь над тем, что, собственно, породило Хомейни? Ведь в то время немало было более значительных аятолл и более крупных политиков, не согласных с шахом. Мы все писали протесты, манифесты, письма и докладные записки.

Их читала небольшая группа интеллигентов, ибо опубликовать это легальным путем было невозможно, кроме того, большая часть общества безграмотна. Мы критиковали шаха, мы говорили, что плохо, требовали перемен и реформ, большей демократии и справедливости. Никому не приходило в голову поступить так, как Хомейни, то есть отбросить всю писанину, все петиции, резолюции и требования. Отбросить все это, выйти к людям и крикнуть: Шах должен уйти!

Это, собственно было все, что сказал тогда Хомейни и что он повторял пятнадцать лет подряд. Простейшая вещь, которую каждый мог запомнить, но эти пятнадцать лет потребовались для того, чтобы каждый это и осознал. Поскольку институт монархии был чем-то столь же очевидным, как воздух, и никто не представлял себе жизни без него.

Шах должен уйти!

Не спорьте, не болтайте, не исправляйте, не спасайте. Это бессмыслица, это ничего не изменит, это напрасный труд, это иллюзия. Продолжать движение мы можем только на руинах монархии, иного пути нет.

Шах должен уйти!

Не ждите, не теряйте время, не спите.

Шах должен уйти!

Когда он произнес это впервые, его призыв прозвучал как призыв маньяка, как вопль безумца. Монархия еще не исчерпала всех возможностей для того, чтобы уцелеть. Но спектакль медленно шел к концу, близился эпилог. И тогда все вспомнили о том, что говорил Хомейни, и пошли за ним.

Снимок (8)

На этом снимке запечатлена группа людей на автобусной остановке где-то в Тегеране. Во всем мире люди на автобусных остановках выглядят одинаково: та же самая апатия и усталость на лицах, тот же застывший и отрешенный вид, тот же мутный и неприязненный взгляд. Человек, который некогда дал мне эту фотографию, поинтересовался, не заметил ли я на ней что-нибудь особенное. Нет, подумав, ответил я. Тогда он сообщил мне, что снимок сделан скрытно из окна на противоположной стороне улицы. Мне следует обратить внимание, пояснил он, указывая на фотографию, на субъекта (мелкого служащего, никаких особых примет), который околачивается рядом с тремя болтающими мужчинами, прислушиваясь к их беседе. Этот молодчик из САВАКа всегда дежурил на остановке, ловя ухом разговоры тех, кто в ожидании автобуса толковал о том, о сем. Суть этих бесед всегда оказывалась случайной. Люди могли рассуждать только о посторонних вещах, но, даже касаясь отвлеченных предметов, следовало избирать такую тему, чтобы полиция не усмотрела в ней ничего опасного. САВАК крайне чутко реагировал на них. Как-то в жаркий день на остановку явился старый, страдающий сердечной болезнью мужчина и, вздохнув, сказал: такая духота, что нечем дышать. Вот именно, тотчас подхватил дежуривший саваковец, придвигаясь к усталому прохожему, становится все более душно, просто нечем дышать. Ох, это правда, подтвердил старый простодушный человек, хватаясь за сердце, такой тяжелый воздух и эта страшная духота! В этот момент саваковец обрел официальный вид и сухо произнес: сейчас у вас появятся силы. И, ни слова не говоря, препроводил жертву под арест. Столпившиеся на остановке люди прислушивались ко всему происходившему со страхом, поскольку с самого начала поняли, что старый, больной человек совершает роковую ошибку, употребляя в разговоре с посторонним слово «душно». Опыт научил их избегать таких существительных, как: духота, тьма, тяжесть, бездна, провал, болото, распад, клетка, решетка, цепь, кляп, палка, сапог, бред, гайка, карман, лапа, безумие, а также глаголов типа: лечь, лежать, раскорячиться, стукнуться (головой), гибнуть, слабеть, слепнуть, глохнуть, погружаться, и даже таких оборотов, начинающихся с местоимения, что-то вроде: «что-то здесь не так», «что-то не ладится», ибо все они, эти существительные, глаголы, прилагательные и местоимения, могли восприниматься как аллюзии в отношении шахского режима, а стало быть, оказались бы семантическим минным полем, на которое стоит только ступить, чтобы тут же подорваться. На какой-то кратковременный миг столпившиеся на остановке сомневались, а может, этот больной – тоже агент САВАКа? Поскольку он критиковал режим (тем, что в разговоре употребил слово «душно»), не означает ли это, что ему позволено критически высказываться? Не будь у него прав на это, он промолчал бы или заговорил бы о приятных вещах, например, о том, что светит солнце, что автобус наверняка скоро придет. А кто имел право критиковать? Только саваковцы, которые тем самым провоцировали неосторожных болтунов, отправляя их затем в тюрьму. Тотальный страх помутил людям разум и развил у них такую подозрительность, что они утратили веру в честность, в чистоту и мужество других. Ведь самих себя они считали честными, но не могли отважиться ни на высказывание своих суждений, ни на малейшую критику, зная, какая суровая кара грозила за это. И если кто-то нападал на монархию, осуждал ее, люди считали, что этот-то руководствуется дурными намерениями: жаждет разоблачить тех, кто начнет ему поддакивать, чтобы затем их погубить. Чем резче и точнее он выражал их собственные потаенные взгляды, тем все большую подозрительность он у них вызывал, тем быстрее от него отшатывались, предупреждая близких – будьте осторожны, это сомнительный тип, как-то слишком смело он себя ведет. Таким образом, страх торжествовал победу, заранее вызывая недоверчивое отношение и осуждение по отношению к тем, которые из лучших побуждений пытались противостоять насилию. Всеобщий страх настолько преображал разум, что люди в смелости готовы были видеть хитрость, в отваге – коллаборационизм. На этот раз, однако, наблюдая, как грубо саваковец тащит свою жертву, столпившиеся на остановке поняли, что этот больной человек не мог быть связан с полицией. Скоро, впрочем, оба скрылись из глаз, но вопрос, куда они отправились, остался без ответа. Ведь никто не знал, где, собственно, находится САВАК. У САВАКа штаб-квартиры не существовало. Он рассредоточивался по всему городу (и по всей стране), он был повсюду и нигде. Занимал не привлекающие ничье внимание каменные дома, виллы, квартиры. Там отсутствовали всякие надписи или же имелись вывески несуществующих фирм и контор. Номера телефонов знали только посвященные. САВАК мог занимать комнаты в обычном жилом здании, либо в кабинеты следователей входили через какую-либо лавку, прачечную или ночной клуб. При существующих условиях все стены могли иметь уши, а все двери, калитки и ворота служить входом в САВАК. Тот, кто попадал в руки этой полиции, надолго (либо навсегда) бесследно исчезал. Исчезал внезапно, никто не знал, что с ним произошло, где его искать, куда идти, где наводить справки, кого молить о снисхождении. Может быть, его упрятали в тюрьму, но в какую именно? Было шесть тысяч таких тюрем. В них, как утверждала оппозиция, постоянно содержалось сто тысяч политических заключенных. Перед людьми возникала невидимая, но непреступная стена, преодолеть которую они были не в силах, не имея возможности шагу ступить. Иран был вотчиной САВАКа, но САВАК действовал в нем как нелегальная организация, возникал и исчезал, затирая за собой следы, адреса у него не существовало. Вместе с тем различные его ячейки функционировали вполне официально. САВАК цензурировал печать, книги и кинофильмы (именно САВАК запретил ставить Шекспира и Мольера, поскольку в их пьесах критикуются пороки монархов). САВАК хозяйничал в высших учебных заведениях, в учреждениях и на заводах. Это был чудовищно разросшийся спрут, который оплетал все, проникал в любой уголок, всюду раскидывал свои присоски, шарил вокруг, шпионил, подкапывался, проявлял активность. В САВАКе было шестьдесят тысяч агентов. Там, как считают, имелось три миллиона информаторов, которые доносили по разным причинам – ради денег, чтобы уцелеть, чтобы получить работу или продвинуться по служебной лестнице. САВАК покупал людей или обрекал их на пытки, раздавал должности или бросал в свои подвалы. Он определял, кто враг, а тем самым кого надо ликвидировать. Подобный приговор не подлежал пересмотру, его нельзя было обжаловать. Только шах мог бы спасти приговоренного. САВАК отчитывался перед самим шахом, те, что стояли ниже монарха, были бессильны перед полицией. Обо всем этом знают толпящиеся на остановке, потому после исчезновения саваковца с больным человеком они продолжают молчать. Краем глаза одни поглядывают на других – ни у кого нет уверенности в том, что стоящий рядом не поспешит с доносом. Возможно, он как раз возвращается после беседы, где ему было сказано, что если бы он что-то заметил, услышал и если бы об этом сообщил, его сын поступил бы в высшее учебное заведение. Или же если бы он, так, к слову, вдруг что-то заметил и услышал, из его досье исчезнет пометка, что он – оппозиционер. Но ведь я не оппозиционер – защищается тот. Ты – оппозиционер, так у нас записано. Непроизвольно (хотя некоторые и стремятся это скрыть, чтобы не вызвать вспышку агрессивности) люди на остановке начинают поглядывать друг на друга с отвращением и ненавистью. Они склонны к невротическим, бурным реакциям. Их что-то раздражает, здесь дурно пахнет, они замыкаются в себе, выжидают, кто первым нанесет удар. Это взаимное недоверие – результат деятельности САВАКа, который из года в год нашептывает каждому, что все – его агенты. Этот, этот, тот и еще вот тот. И тот тоже? Разумеется. Все без исключения. Но с другой стороны, возможно, что те, на остановке, порядочные люди, и их затаенное возмущение, которое приходится маскировать молчанием и застывшим выражением лица, следствие того, что минуту назад они ощутили внезапный страх, соприкоснувшись с САВАКом, и ведь если бы на одну секунду им изменил инстинкт и они заговорили бы на какую-то скользкую тему, скажем, о рыбах, к примеру, что в подобную жару рыбы быстро портятся, а у них удивительное свойство, ибо когда такая шельма начинает портиться, то тухнет с головы, именно она больше всего воняет и надо сразу ее отсечь, если хочешь сохранить остальное, словом, если бы такого рода кулинарной темы опрометчиво коснулись, они разделили бы злополучную судьбу хватающегося за сердце человека. Но пока что они уцелели, спасены и продолжают стоять на остановке, отирая пот и потряхивая взмокшую рубашку.

Из записей (6)

Виски, которые цедишь в конспиративных условиях (и действительно, конспирация необходима, ведь запрет наложен Хомейни), как любой запретный плод, приобретает дополнительный, притягательный вкус. Однако в бокалах – лишь несколько капель напитка – хозяева извлекли надежно спрятанную последнюю бутылку, а известно, что следующей купить уже будет негде. В эти дни умирают последние алкоголики, какие еще существовали в этой стране. Лишившись возможности купить водку, вино, пиво и т. д., они вливают в себя какие-то растворители и в результате гибнут.

Мы сидим на первом этаже небольшой, но уютной и ухоженной виллы, через раздвижные застекленные двери виден сад и сразу же забор, отделяющий усадьбу от улицы. Эта высокая, трехметровая преграда увеличивает сферу интимности, образуя как бы стены внешнего дома, в который оказалось встроенным внутреннее жилое здание. Обоим хозяевам около сорока, они окончили высшее учебное заведение в Тегеране и работают в одном из бюро путешествий (которых, учитывая поразительную подвижность их соотечественников, здесь сотни).

– Уже более десяти лет мы – супруги, – говорит хозяин, волосы которого начинают седеть, – но только теперь, впервые мы с женой говорим о политике. Прежде мы никогда не обсуждали эти темы. Сходным образом поступали и в других известных мне домах.

– Нет, я не хочу тем самым сказать, что мы друг другу не доверяли. У нас на этот счет не существовало никакой договоренности. Это было молчаливое согласие, которого мы достигли почти подсознательно, а оно явилось итогом неких реалистических размышлений над человеческой натурой, ведь никогда не знаешь, как люди ведут себя в крайних ситуациях. К чему могут принудить человека, к какой клевете, какому предательству.

– Беда в том, – отзывается хозяйка дома (несмотря на царящий полумрак, отчетливо видны ее громадные блестящие глаза), – что никто не знает заранее, до какой степени человек способен вынести истязания. Способен ли он на это вообще. А САВАК – это прежде всего чудовищные пытки. Их метод состоял в том, что они хватали человека на улице, завязывали ему глаза и, ни слова не говоря, доставляли прямо в камеру пыток. Там и начинался весь кошмар – ломка костей, вырывание ногтей, прижигание рук, распиливание черепа по живому, десятки прочих зверств, и только когда обезумевший от боли человек превращался в истерзанное окровавленное существо, они принимались за выяснение его личности: Имя? Фамилия? Домашний адрес? Что ты говорил о шахе? Признавайся, что говорил? А вы знаете, он мог и ничего не говорить, мог оказаться совершенно невинным. Невинный? Неважно, что невинный. Тем самым все будут бояться, виновный и невиновный, все будут запуганы, никто не застрахован от опасностей. Террор САВАКа в том и состоял, что удар могли нанести по каждому, что все оказывались обвиняемыми, ибо обвинение касалось не поступков, а намерений, которые САВАК мог приписать любому. Ты был против шаха? Нет, не был. Значит собирался, каналья! Этого было достаточно.

– Иногда организовывали процессы. Для политических (но кто политический? Здесь все считались политическими) существовали только военно-политические суды. Закрытые заседания, отсутствие защиты, никаких свидетелей и сразу приговор. Потом следовали казни. Способен ли кто-нибудь подсчитать, сколько людей было расстреляно САВАКом? Наверняка сотни. Нашего великого поэта Хосроу Голесоркхи расстреляли.

Нашего знаменитого режиссера Керамата Денахьяна – тоже. Десятки писателей, профессоров и художников томились в тюрьмах. Кадры САВАКа состояли из самых темных и жестоких подонков, и стоило им заполучить в руки кого-нибудь, кто любил читать книги, они подвергали его особенно жестоким издевательствам.

– Я думаю, что САВАК избегал процессов и трибуналов. Саваковцы предпочитали действовать другими методами, чаще всего они убивали тайком. Впоследствии ничего нельзя было установить. Кто убил? Неизвестно. Где виновники? Виновников нет.

– Люди больше не могли выносить такой террор и потому с голыми руками пошли в наступление на армию и полицию. Это можно охарактеризовать как акт отчаяния, но нам уже нечего было терять. Весь народ выступил против шаха, ибо для нас САВАК – это был шах, его уши, глаза и руки.

– Вы знаете, когда заходила речь о САВАКе, то час спустя человек, поглядывая на своего собеседника, начинал думать: а может, и он из САВАКа? Это была неотвязная мысль, которая долго сидела в голове. А этим собеседником мог быть мой отец, мой муж, моя закадычная подруга. Я говорила себе: опомнись, ведь это же абсурд, но ничего не помогало, такая мысль возникала постоянно. Все вокруг поражено было болезнью, весь режим представлял собой больной организм, и честно признаюсь, я и понятия не имею, когда наступит оздоровление, то есть когда мы восстановим равновесие. После многих лет такой диктатуры мы психически надломлены, и думаю, что потребуется время, чтобы мы начали жить нормальной жизнью.

Снимок (9)

Эта фотография висела рядом с лозунгами, призывами и рядом с другими фотографиями на доске объявлений у здания революционного комитета в Ширазе. Я попросил какого-то студента перевести мне написанное от руки пояснение, пришпиленное кнопками под снимком. Здесь говорится, сказал он, что этому мальчику три года, его зовут Хабиб Фардуст и он был узником САВАКа. Как это – узником, спросил я. Он ответил, что бывало такое, когда САВАК сажал за решетки целые семьи, и здесь как раз такой случай. Он прочел подпись до конца и добавил, что родители мальчика погибли от пыток. Теперь издают много книг о преступлениях САВАКа, сборники разных полицейских документов и свидетельств тех, кто вынес эти пытки. Я видел даже (что меня особенно потрясло) как около университета продавали цветные открытки с изображением окровавленных жертв САВАКа. Всё как во времена Тимура, за шестьсот лет никаких перемен, та же самая патологическая жестокость, может быть, несколько механизированная. Самым распространенным орудием пыток в застенках САВАКа был железный стол с электрическим подогревом, именовавшийся «сковородкой», на который укладывали жертву, привязывая ее за руки и за ноги. На таких столах погибло множество людей. Часто, прежде чем успевали ввести обвиняемого в зал, он уже оказывался человеком с помутившимся рассудком, ибо, ожидая своей очереди, не выдерживал вопля и запаха поджариваемого тела. Но в царстве этого ужаса технический прогресс не сумел вытеснить старые, средневековые методы. В застенках Исфахана людей помещали в огромные мешки, в которых копошились голодные дикие кошки или ядовитые змеи. Подобные истории, подчас сознательно распространявшиеся самими саваковцами, годами циркулировали в обществе, воспринимаясь с тем большим ужасом, что при неустойчивых и произвольных определениях врага любой мог себе представить, что находится в такой камере пыток. Для этих людей САВАК был не только жестокой, но и чуждой силой, орудием оккупанта, отечественной разновидностью гестапо.

В дни революции демонстранты на улицах Тегерана пели полную экспрессии и пафоса песню «Аллах Акбар», в которой неоднократно повторялся рефрен:

Иран, Иран, Иран — Это кровь, смерть и бунт

Трагичная, но, возможно, самая верная характеристика Ирана. На протяжении многих столетий и без всяких существенных изменений. Но в данном случае важны даты. В сентябре 1978 года, за четыре месяца до своего отречения, шах даст интервью корреспонденту еженедельника «Штерн». Исполнилось двадцать лет с того момента, когда шах создал и запустил в действие САВАК.

«– Сколько политических заключенных в Иране?

Шах: – Что вы подразумеваете под этим понятием? Впрочем, я догадываюсь, кто имеется в виду – меньше тысячи.

– Вы уверены, что ни одного из них не подвергали пыткам?

Шах: – Я как раз распорядился отменить пытки».

Снимок (10)

Эта фотография сделана в Тегеране 23 декабря 1973 года: шах, окруженный частоколом микрофонов, держит речь в зале, заполненном толпой журналистов. Мохаммед Реза, которого обычно отличают изысканные манеры и отрепетированная сдержанность, на сей раз не может скрыть свое волнение и даже, отмечают репортеры, возбужденность. Минута действительно ответственная, чреватая глобальными последствиями, ибо шах только что объявил о новых ценах на нефть. За два неполных месяца стоимость ее возросла в четыре раза, и Иран, которому экспорт этого сырья приносил пять миллиардов долларов годового дохода, теперь будет получать двадцать миллиардов. Добавим, что единственным распорядителем этой гигантской массы денег явится сам шах. В своем единовластном царстве он волен распорядиться ими по своему усмотрению – может вышвырнуть в море, израсходовать на мороженое либо хранить их в золотом ларце. Трудно поэтому удивляться тому возбуждению, которое в тот момент охватило монарха, ибо никто из нас не знает, как бы он повел себя, внезапно обнаружив в кармане двадцать миллиардов долларов, а помимо того знал бы, что каждый последующий год будет приносить ему еще двадцать, а в будущем и того больше. И следует ли удивляться тому, что с шахом случилось то, что должно было случиться, то есть он попросту потерял голову. Вместо того чтобы созвать семейный совет, собрать преданных генералов, верных советников и сообща обсудить, как разумно распорядиться таким богатством, шах, которому, как он утверждает, внезапно явилось светлое видение, заявляет во всеуслышание, что на протяжении жизни одного поколения он превратит Иран, отсталую, запущенную, наполовину безграмотную и нищую страну в пятую по мощи мировую державу. Одновременно монарх выбрасывает заманчивый лозунг о всеобщем благосостоянии, лозунг, будящий в людях большие надежды. Сначала они не кажутся абсолютно беспочвенными: всем известно, что шах на самом деле получил баснословные суммы.

Вскоре после пресс-конференции, которую мы созерцаем на фотографии, монарх дает интервью корреспонденту еженедельника «Шпигель».

– Через десять лет мы достигнем такого же уровня жизни, как и у вас – немцев, французов, англичан.

– Вы полагаете, – с недоверием вопрошает корреспондент, – что осуществите это за одно десятилетие?

– Да, несомненно.

– Но, – произносит ошеломленный журналист, – Западу потребовались усилия нескольких поколений, чтобы достигнуть своего нынешнего уровня! Способны ли вы на такой скачок?

– Несомненно.

Я вспоминаю это интервью теперь, когда шаха в Иране уже нет, вспоминаю, когда в невообразимой грязи и дерьме пробираюсь среди бедняцких лачуг крохотной деревушки под Ширазом, окруженный ватагой полуодетых и продрогших детей, и наблюдаю, как у одной мазанки какая-то женщина лепит из навоза круглые лепешки, которые (в этой стране нефти и газа!) будут использоваться после сушки в качестве единственного топлива; так вот, когда я таким образом бреду по этому печальному средневековому селению и вспоминаю давнее интервью, после которого минуло несколько лет, мне приходит в голову банальная мысль о том, что нет такого абсурда, который не мог бы создать человеческий разум.

Но пока что шах уединяется во дворце, откуда отдает сотни указов, которые рождают напряжение в Иране, а пять лет спустя приведут к краху его самого. Шах велит вдвое увеличить расходы на инвестиции, начать колоссальный импорт технологии и создать третью по технической оснащенности армию в мире. Он приказывает выписать самое современное оборудование, быстро монтировать его и приводить в действие. Современные машины произведут современную продукцию, Иран заполонит мир самыми лучшими изделиями. Он решает строить атомные электростанции, заводы, производящие радиоэлектронику, металлургические комбинаты и всякого рода фабрики. После чего, поскольку в Европе царит великолепная зима, едет кататься на лыжах в Санкт-Мориц. Но очаровательная и элегантная резиденция шаха в Санкт-Морице неожиданно перестала быть прибежищем тишины и местом уединения. Ибо в этот момент известие о новом Эльдорадо уже распространилось по всему миру и вызвало смятение в столицах. Такая уйма денег действует на воображение любого человека, словом, все-все сразу смекнули, какой капитал можно было бы сколотить в Иране. Перед швейцарской резиденцией шаха стала образовываться очередь премьер-министров, министров, и между прочим из уважаемых и солидных правительств, из почтенных и известных стран. Шах восседал в кресле, грел руки у камина, прислушиваясь к потоку предложений, идей, деклараций. Весь мир ныне оказался у его ног. Перед ним были склоненные головы, согнутые шеи, протянутые руки. Вот видите, обращался он к премьерам и министрам, вы не умеете править страной и поэтому оказались без средств! Он поучал Лондон и Рим, давал советы Парижу, отчитывал Мадрид. Мир безропотно все выслушивал, глотал самые горькие пилюли, ибо все взоры были обращены в сторону сверкающей пирамиды золота, которая высилась среди иранской пустыни. У послов, аккредитованных в Тегеране, голова шла кругом, ибо канцелярии заваливали их десятками телеграмм относительно денег: какую сумму шах готов нам предоставить? Когда и на каких условиях? Заявил, что не даст? Постарайтесь, ваше превосходительство, нажать на него! Обеспечиваем гарантированные услуги, ручаемся за доброжелательную реакцию прессы. В приемных даже самых захудалых шахских министров постоянная давка и толкотня, пылкие взгляды и потные руки, никаких признаков элегантности и хороших манер. А ведь теснящиеся здесь, сдерживающие друг друга и раздраженно реагирующие на соседей по очереди, – это управляющие международных компаний, директора крупных концернов, посланцы известнейших фирм и предприятий, наконец, представители правительств достаточно уважаемых стран. И все наперебой предлагают, уламывают, нахваливают: то наладить производство самолетов, выпуск автомашин, телевизоров, то запустить часовой завод. А наряду с такими знаменитыми и – в нормальных условиях – респектабельными лордами международного капитала и промышленности в Иран хлынул целый косяк всякого рода мелкой рыбешки – спекулянтов и жуликов, ювелиров и диск-жокеев, организаторов стриптиза, поставщиков наркотиков, владельцев баров, мастеров по стрижке бритвой и по серфингу; устремились те, что берутся начать персидское издание «Плейбоя», специалисты шоу-бизнеса в стиле Лас-Вегаса и те, что готовы раскрутить рулетку почище чем в Монте-Карло. Скоро можно будет стоять на тегеранской улице и читать развешанные вокруг рекламы и вывески: Jimmy’s Night Club, Holiday Burber Shop, Best Food in the World, New York Cinema, Discrete Corner.

Полное ощущение, что шествуешь по Бродвею или по лондонскому Сохо. Всем тем, которые теперь через двери и окна повалили в Иран, еще где-то на аэродромах в Европе некие студенты с масками на лицах пытаются всучить свернутые трубочкой листовки, уведомляющие, что в их стране люди гибнут от пыток и нельзя выяснить, живы ли многие жертвы САВАКа, но кого это может волновать, если есть возможность разбогатеть, тем более что все вершится во имя призыва создать Великую Цивилизацию, провозглашенного самим монархом. Тем временем шах возвращается с зимнего курорта отдохнувший и удовлетворенный, его и в самом деле всюду превозносят, вся мировая печать восхищенно пишет о нем, прославляя его заслуги и неизменно подчеркивая, что в то время, когда везде, куда ни глянь, сплошные затруднения, более того – растет преступность, в Иране – никаких проблем, там порядок, страна открывается во всем блеске прогресса и реформ, вот куда следует ездить, набираться опыта, наблюдая, как просвещенный монарх, не потерявший силу духа от темноты и бедности своего народа, побуждает его к возрождению, чтобы у того поскорее явилось желание покончить с нищетой и предрассудками и, не жалея усилий, достичь уровня жизни Франции и Англии.

– Ваше величество считает, – интересуется корреспондент «Шпигеля», – что принятая вами модель развития наиболее полно отвечает современным требованиям?

– Я в этом убежден.

Увы, удовлетворение монарха оказалось непродолжительным. Прогресс – это река со своенравным течением, в чем убедится любой, кто доверится ее волнам. Сверху вода течет плавно и споро, но достаточно рулевому беззаботно и с чрезмерной самоуверенностью пустить свою ладью, как он сразу же обнаружит, что река изобилует опасными водоворотами и обширными мелями. По мере того, как лодка станет все чаще преодолевать такие препятствия, физиономия рулевого станет все больше вытягиваться. Он еще продолжает напевать и покрикивать для бодрости, но в глубине души его уже гложет червь горечи и сомнения. Он еще как бы плывет, но движение вперед замедлилось, а лодка и движется и не движется, нос ее застрял на мели. Все это свершится позже. Пока же шах произвел по всему миру миллионные закупки и со всех континентов в Иран направились суда с товарами. Но когда они достигли берегов Персидского залива, выяснилось, что в Иране нет портов (о чем шах и понятия не имел). То есть они существуют, но малы, устарели и не способны принять такую массу грузов. Несколько сотен судов в ожидании разгрузки часто простаивали на рейде по полгода. За этот простой Иран выплачивал судовым компаниям миллиард долларов ежегодно. Постепенно пароходы кое-как разгружались, но тогда обнаружилось, что в Иране – нет складов (о чем шах тоже не знал). Под открытым небом, в пустыне, в кошмарной тропической жаре лежали миллионы тонн различных товаров, из которых половина годилась уже только на то, чтобы их вышвырнуть, ибо там были и всякого рода продукты и нестойкие химикалии. Весь полученный груз требовалось теперь доставить вглубь страны, но опять же выяснилось, что в Иране нет транспорта (а шах об этом не знал). То есть имеется небольшое число машин и железнодорожных вагонов, но это крохи в сравнении со спросом. Словом, из Европы прибыло две тысячи грузовиков, но оказалось, что в Иране некому водить машины (шаху и это не было известно). После многих совещаний снарядили самолеты, которые доставили из Сеула южнокорейских шоферов. Грузовики начали перевозки. Но южнокорейцы, едва усвоив несколько слов на фарси, скоро выяснили, что платят им вдвое меньше, нежели водителям-иранцам. Возмущенные, они побросали грузовики и возвратились в Корею. Машины эти, ныне уже пришедшие в негодность, занесенные песком, продолжают стоять в пустыне на пути из Бендер Аббаса в Тегеран. Постепенно однако с помощью зарубежных транспортных фирм закупленные за рубежом фабрики и станки доставили к месту назначения. Настала пора начать монтажные работы. Но тут выяснилось, что в Иране нет инженеров и техников (о чем шах ничего не слышал). Логически рассуждая, тот, кто решает создать «великую цивилизацию», должен начинать с подготовки людей, с того, чтобы располагать кадрами специалистов и создать собственную интеллигенцию. Но именно такой подход был неприемлем! Открыть новые университеты, новые политехнические институты? Каждое такое высшее учебное заведение – это осиное гнездо. Каждый студент – это бунтовщик, смутьян и вольнодумец. Надо ли удивляться, что шах не желал рыть себе могилу? Монарх изобрел лучший метод – большинство своих студентов он держал за пределами страны. С этой точки зрения Иран был уникальнейшим государством. Свыше ста тысяч юношей обучались в Европе и Америке. Это обходилось Ирану во много раз дороже, нежели создание собственных высших учебных заведений. Но тем самым режим обеспечивал себе относительное спокойствие и безопасность. Большинство этой молодежи никогда не вернулось на родину. В Сан-Франциско и в Гамбурге ныне больше иранских врачей, нежели в Тегеране и Мешхеде. Они не возвращались, несмотря на крупную сумму, израсходованную шахом: боялись САВАКа и больше не хотели целовать ничьи башмаки. Это издавна представляло настоящую трагедию для страны. Шахская диктатура, ее репрессии и преследования обрекали лучших людей Ирана, крупнейших его писателей, ученых и философов на эмиграцию, на молчание, или же – на тюремные оковы. Образованного иранца легче было встретить в Марселе или в Брюсселе, нежели в Хамадане или Казвине. Иранец на родине не мог читать книг своих лучших писателей (ибо они издавались только за границей), не мог смотреть фильмов своих выдающихся режиссеров (ибо в Иране их демонстрация запрещалась), не мог слушать голос своих интеллектуалов, так как их обрекли на молчание. По воле шаха людям предоставлялся выбор между САВАКом и муллами. И, разумеется, предпочитали мулл. Если говорят о крахе какой-то диктатуры (а шахский режим был диктатурой особенно жестокой и вероломной), не следует питать иллюзии, что вместе с ее ликвидацией вся система рушится и исчезает как дурной сон. Да, физически система прекращает существование. Но ее психо-социальные последствия сохраняются, живут и долгие годы дают о себе знать, могут даже проявляться как подсознательное действие. Диктатура, уничтожая интеллигенцию и культуру, оставляет после себя голое поле, на котором нескоро взрастет древо мысли. На это бесплодное поле выходят из укрытия, из тайников, из щелей не всегда самые достойные, не часто те, которые оказались наиболее выносливыми, не всегда те, которые привнесут и создадут новые ценности, но скорее те, кому толстая кожа и внутренняя невосприимчивость помогли уцелеть. В таких случаях история начинает вращаться в трагическом, замкнутом круге, и подчас необходима целая эпоха, чтобы из него можно было вырваться. Однако здесь мы вынуждены остановиться и даже вернуться на несколько лет назад, так как, опережая события, мы уже покончили с «Великой Цивилизацией», а нам ведь еще только предстоит ее построить. Но как тут построишь, если нет профессионалов, а народ хотя и тянулся к просвещению, но не имел возможности учиться. Чтобы реализовать идеи шаха, требовалось немедленно задействовать не менее семисот тысяч специалистов. Нашли простейший и самый безопасный выход – будем доставлять их из-за границы. Проблема безопасности здесь явилась решающим аргументом, так как очевидно, что человек посторонний не станет участвовать в заговорах и бунтах, протестовать или возмущаться САВАКом, главное для него – выполнить свою работу, получить деньги и уехать. В мире вообще прекратились бы всяческие революции, если бы, к примеру, люди из Эквадора строили в Парагвае, а индусы – в Саудовской Аравии. Перемешать, перетасовать, переселить, рассеять – и никаких забот. Итак, в Иран стягивают десятки тысяч иностранцев. В тегеранском аэропорту приземляется самолет за самолетом. Прибывают домработницы с Филиппин, водопроводчики из Греции, электрики из Норвегии, бухгалтеры из Пакистана, военные эксперты из Соединенных Штатов. Рассматриваем снимки шаха того периода – шах во время беседы с бостонским крановщиком, шах говорит с мастером из Милана, встречается с техником из Кузнецка. А кто же те единичные иранцы, которых мы видим на фотографии? Это министры и люди из САВАКа, охраняющие монарха. Зато иранцы, которые на фотографии отсутствуют, поглядывают на все происходящее со все большим изумлением. Прежде всего эта армия чужеземцев, сама по себе в силу своего профессионализма, в силу своего умения нажимать соответствующие кнопки, передвигать необходимые рычаги, соединять нужные кабели, пусть она и держится более чем скромно (как это было с небольшой группой наших специалистов), начинает занимать преобладающее положение, усиливая у иранцев комплекс неполноценности. Чужеземец умеет, а я не способен. Иранцы – это гордый народ, крайне ранимый в том, что касается собственного достоинства. Иранец не признается, что он чего-то сделать не в состоянии, для него это страшный позор, потеря лица. Он будет страдать, будет пребывать в депрессии, а в конечном итоге начнет ненавидеть. Иранец быстро усвоил мысль, которая осенила шаха, – вы там себе сидите в тени мечетей, пасите овец, ибо прежде чем вы станете полноценными людьми, минет столетие, а мне предстоит за десять лет с помощью американцев и немцев создать мировую державу. Поэтому иранцы восприняли «Великую Цивилизацию» прежде всего как великое для себя унижение. Но проблема, разумеется, этим не исчерпывается. Сразу же поползли слухи, сколько эти специалисты зарабатывают в стране, где для большинства крестьян десять долларов – это целое состояние (сельский житель за свой товар получал пять процентов от цены, по какой он потом продавался на городском рынке). Сильнейший шок вызывают оклады приглашенных шахом американских офицеров. Часто их ставки достигают ста пятидесяти или двухсот тысяч долларов в год. После четырех лет пребывания в Иране офицер уезжал с полумиллионной суммой в кармане. Труд инженеров оплачивался значительно ниже, но представление иранцев о доходах иностранных специалистов складывалось под действием этой американской отметки. Можно себе представить, как рядовой иранец, который не в состоянии свести концы с концами, обожает шаха и его «цивилизацию», какие чувства он испытывает, когда у себя на родине его постоянно понукают, поучают, вышучивают те многочисленные чужеземцы, которые (даже если они это и не демонстрируют) убеждены в своем превосходстве. Наконец с помощью иностранцев часть заводов была построена. Тогда обнаружилось, что отсутствует электроэнергия (о чем шах не знал). То есть, точнее говоря, он даже и не мог знать, ибо шах знакомился со статистическими данными, из которых следовало, что электрический ток имеется. Так оно и было, правда, только на бумаге, оказалось, что запасы электроэнергии, зафиксированные на ней, вдвое превосходят подлинные. Тем временем нож к горлу шаха уже был приставлен, он непременно хотел экспортировать промышленные товары по той причине, что, располагая фантастическими суммами, он не только их растратил все до копейки, но все больше занимал направо и налево. Но почему Иран брал кредиты? Ибо вынужден был скупать акции крупнейших зарубежных концернов, американских, немецких и многих других. Но так ли уж это было необходимо? Да, поскольку шах намеревался править миром. На протяжении нескольких лет шах всех поучал, давал совет шведам и арабам, теперь же ему потребовалась еще и реальная сила. Иранская деревня утопала в грязи и обогревалась с помощью сухих навозных лепешек, но какое это имело значение, если у шаха появились амбиции глобального масштаба?

Снимок (11)

Собственно, это даже не снимок, а репродукция портрета, выполненного маслом, на котором художник-панегрист представил шаха в позе a la Наполеон (когда французский император верхом на лошади командовал одним из своих победных сражений). Этот снимок распространялся иранским министерством информации (нота-бене: руководимым САВАКом) и следовательно с согласия самого монарха, который обожал такого рода сопоставления. Великолепно скроенный мундир, подчеркивающий худощавую, спортивную фигуру Мохаммеда Резы, изумляет богатством нашивок, количеством орденов и затейливым расположением развешанных на груди шнуров. На этом портрете мы созерцаем шаха в его излюбленной роли – командующего армией. Ибо шах, конечно, проявляет заботу о подданных, занимается ускоренным развитием и т. п., но все это утомительные обязанности, следствие того, что он ведь отец народа, зато его настоящее хобби, его истинная страсть – это армия. Страсть эта не была абсолютно бескорыстной. Армия всегда служила опорой престола, а с бегом лет все в большей степени становилась единственной опорой. В тот момент, когда армия распалась, шах перестал существовать. Армия была не чем иным, как орудием внутреннего террора, своего рода полицией на казарменном положении. И так как история нашего оружия некогда отмечалась крупными битвами под Грюнвальдом, Цецорой, Раулавицами или Ольшинкой Гроховской, так история армии Мохаммеда Резы отмечена кровавыми расправами, чинимыми над собственным народом (Иранский Азербайджан – 1946, Тегеран – 1963, Курдистан – 1967, весь Иран – 1978 и т. д.). Поэтому любое преобразование в армии народ воспринимал с тревогой и страхом, считая, что тем самым шах готовит еще более мощный и сокрушительный удар, который рано или поздно обрушится на спины людей. Даже разграничение между армией и полицией (существовала полиция восьми видов) носило чисто формальный характер. Все разновидности полицейских войск возглавлялись армейскими генералами из ближайшего окружения шаха. Армию, как и САВАК, наделяли всяческими привилегиями. (После окончания высшего учебного заведения во Франции, рассказывает один врач, я вернулся в Иран. Мы отправились с женой в кино, стали в очередь. Явился унтер-офицер, который приобрел билеты вне очереди. Я сделал ему замечание. Тогда он съездил мне по физиономии, а я вынужден был безропотно проглотить оскорбление, так как соседи по очереди успели сообщить меня, что любой мой протест грозит завершиться тюрьмой.) Итак, шах лучше всего чувствовал себя в мундире и все свое время отдавал армии. Долгие годы его любимым занятием служило перелистывание журналов (на Западе их десятки), посвященных новым видам вооружений, рекламируемым различными фирмами и заводами. Мохаммед Реза выписывал эти издания, внимательно штудируя их. Много лет подряд, не будучи достаточно богатым, чтобы приобрести любую приглянувшуюся ему смертоносную игрушку, он мог лишь в процессе этого увлекательного чтения предаваться мечам, в расчете на то, что американцы подарят ему какой-нибудь танк или самолет. Американцы действительно дарили немало, но всегда находился какой-нибудь сенатор, который поднимал шум и критиковал Пентагон за то, что шаху отправляется слишком много оружия, и на какое-то время поставки прекращались. Теперь же, когда шах получил колоссальные нефтяные капиталы, все заботы кончились! Прежде всего эту умопомрачительную сумму – двадцать миллиардов долларов в год он разделил примерно пополам: десять миллиардов – на экономику, остальные десять – на армию. (Здесь следует добавить, что в армии находился примерно один процент населения.) Вслед за этим монарх еще основательнее, чем ранее, углубился в чтение журналов и проспектов, рекламирующих оружие, за рубеж из Тегерана хлынул поток самых удивительных заказов. Сколько танков у Великобритании? Полторы тысячи? Хорошо, говорит шах, я заказываю две тысячи. Сколько орудий в Бундесвере? Тысяча. Прекрасно, заказываю полторы тысячи. Но почему каждый раз больше, чем в британской армии и в Бундесвере? Потому что нам необходима третья армия в мире. Что поделаешь, ни первая, ни вторая нам не под силу, а третью мы можем создать, и мы ее создадим. И вот опять в сторону Ирана плывут пароходы, летят самолеты, мчатся грузовики, доставляя самое новейшее вооружение, рожденное и созданное человеческой мыслью. Вскоре (ибо если с постройкой заводов возникали осложнения, то с поставками танков все было в ажуре) Иран превращается в громадную выставочную территорию всякого рода оружия и военной техники. Именно выставочную, ибо в стране нет ни складов, ни хранилищ, ни ангаров, чтобы все это укрыть и сохранить. Картина действительно невероятная. Когда сейчас едешь из Шираза в Исфахан, то в одном месте, возле шоссе по правой стороне, прямо в пустыне стоят сотни вертолетов. Бездействующие машины постепенно заносит песком. Никакой охраны территории, да она и не требуется, никто не смог бы привести в действие такой вертолет. Около Кума обширные поля сплошь заставлены орудиями, такие же поля с брошенными танками можно видеть возле Ахваза. Но мы опережаем события. Пока что в Иране еще царствует Мохаммед Реза, у которого теперь программа, рассчитанная по минутам. Ибо арсенал монарха растет день ото дня и постоянно поступает что-нибудь новенькое – то ракеты, то радары, то истребители, то танки. Всего этого слишком много, только за один год военный бюджет Ирана вырос пятикратно – с двух до десяти миллиардов, а шах уже подумывает о дальнейшем его увеличении. Монарх ездит, инспектирует, осматривает, ощупывает. Принимает доклады, рапорты, выслушивает пояснения, для чего служит тот или иной рычаг, что произойдет, если нажать вон ту красную кнопку. Шах вслушивается, кивает. Странные, однако, лица выглядывают на него из-под козырьков боевых касок, из овала летных и танкистских шлемов. Какие-то уж очень белые, со светлой щетиной, а подчас совершенно темные, негритянские. Ну конечно же, это просто-напросто американцы! Ведь кто-то же должен летать на этих самолетах, управлять радаром, устанавливать прицелы, а мы знаем, что Иран не располагает достаточными техническими кадрами не только на гражданке, но и в армии. Приобретая крайне сложное оборудование, шах вынужден был затребовать и дорогих американских военных специалистов, которые способны его обслуживать. В последний год его господства их в Иране насчитывалось около сорока тысяч. Каждая третья фамилия в офицерской платежной ведомости оказывалась американской. Во многих технических подразделениях офицеров-иранцев можно было перечесть по пальцам. Но даже американская армия не располагала таким количеством экспертов, какого жаждал иметь шах. Однажды монарх, проглядывая проспекты фирм, производящих вооружение, пришел в восторг от новейшего эсминца «Спрюэнс». Цена одного корабля достигала трехсот тридцати восьми миллионов долларов. Шах тотчас же заказал четыре таких эсминца. Эсминцы прибыли в порт Бендер Аббас, но американским экипажам пришлось возвратиться на родину: Соединенным Штатам самим не хватает моряков для обслуживания подобных кораблей. Эсминцы до сих пор ржавеют у причалов Бендер Аббаса. В следующий раз восхищение шаха вызвал прототип истребителя-бомбардировщика F-16. Монарх тотчас же решил закупить крупную партию. Но американцы – бедняги, они не способны ни на что возвышенное, вот и теперь они решили прекратить производство бомбардировщика, так как цена его представлялась им слишком высокой – двадцать шесть миллионов долларов за штуку. К счастью, шах спас положение, решив поддержать своих обнищавших друзей. Он направил им заказ на сто шестьдесят таких машин, приложив чек на сумму три миллиарда восемьсот миллионов долларов. Почему бы из этих астрономических сумм не выделить хотя бы миллион на закупку нескольких городских автобусов для жителей Тегерана? Люди в столице часами ждут автобуса, а потом часами добираются до места работы. Городские автобусы? А что такого важного в городском автобусе? Какой такой свет могущества может исходить от такого автобуса? А если бы из этих миллиардов один миллион израсходовать на постройку колодцев в нескольких деревушках? Колодцы? Но кто поедет в эти деревушки, чтобы взглянуть на колодцы? Эти деревушки далеко, никто не захочет ехать туда, чтобы восхищаться. Скажем, мы выпустим альбом, который представляет Иран как пятую державу мира. В альбоме поместим снимок деревушки с колодцем. Люди в Европе начнут раздумывать, как понимать смысл этой фотографии? Никак. Просто деревенька, в которой есть колодец. Зато если мы поместим фотографию монарха на фоне длинного ряда реактивных самолетов (а таких снимков тьма), все в восхищении начнут кивать головами и скажут: а в самом деле, нельзя не признать, что шах совершил невозможное! Тем временем Мохаммед Реза пребывает в своей штаб-квартире. Я видел телерепортаж оттуда. Одну стену целиком занимает карта мира. На значительном расстоянии от карты глубокое, просторное кресло, рядом столик с телефонами. Бросается в глаза, что во всем помещении больше ничего – ни кресел, ни стульев. Здесь он находился в одиночестве. Сидел в кресле и разглядывал карту. Острова в Хормузском проливе. Уже захваченные, оккупированные его войсками. Аман. И там тоже его дивизии. Сомали. Он оказал Сомали военную помощь. Заир. Шах помог и ему. Предоставил кредиты Египту и Маррокко. Европа. Здесь находились его капиталы, банки, он был пайщиком крупных концернов. Америка. И здесь он состоял пайщиком, ему было что сказать. Иран разрастался, увеличивался в своих масштабах, обретал позиции на разных континентах. Индийский океан. Да, наступил момент укреплять свое влияние в бассейне Индийского океана. Этому региону шах начал уделять все большее внимание.

Снимок 12)

Самолет воздушных линий «Люфтганза» на аэродроме Мехрабад в Тегеране. Это смахивает на рекламную фотографию, но на этот раз рекламы не требуется, билеты всегда раскупаются. Этот самолет совершает ежедневный рейс Тегеран – Мюнхен. На заказных машинах пассажиров доставляют в фешенебельные рестораны обедать. После обеда тем же самолетом все возвращаются в Тегеран, где дома их уже ждет ужин. Это недорогое развлечение – две тысячи долларов с человека. Для людей, пользующихся благосклонностью шаха, подобная сумма – не проблема. Но это скорее дворцовый плебс, который обедает в Мюнхене. Те, что чином повыше, не всегда склонны разделять тяготы столь далекого путешествия. Самолетами «Эйр Франс» им доставляют обеды повара и официанты из парижского «Максима». Но даже подобные капризы не являются чем-то необычным, так как это гроши в сравнении со сказочными богатствами, какие сколачивает Мохаммед Реза и его приближенные. В глазах рядового иранца Великая Цивилизация или Революция Шаха и Народа – это прежде всего великий грабеж, каким занималась правящая элита. Грабили все, наделенные властью. Если кто-то занимал должность и не крал, вокруг него образовывался вакуум: его поведение казалось подозрительным. Другие говорили о нем – вероятно, это агент, его заслали, чтобы он шпионил и доносил, кто сколько крадет, ибо такие сведения необходимы нашим врагам. Стремились быстрее избавиться от такого человека: он путал все карты. Таким образом, все понятия перевернулись с ног на голову, ценности оказались с перевернутым знаком. Тот, кто хотел быть честным, подозревался в том, что он платный агент. Людям с чистыми руками приходилось держаться в тени, чистота считалась чем-то непристойным и двусмысленным. Чем выше положение, тем плотнее набит карман. Кто хотел построить завод, создать фирму или возделывать хлопок, должен был часть паев поднести в качестве презента шахской семье или одному из сановников. И каждый охотно подносил, ибо дело могло процветать только при поддержке придворных. Любое препятствие преодолевалось с помощью взяток и влиятельных покровителей. Последних можно было купить, а потом, используя их влияние, активнее приумножать богатство. Невозможно и вообразить себе, каким бурным потоком текут деньги в сейфы шаха, его семьи и всей дворцовой элиты. Шахская семья брала взятки по сто миллионов долларов и выше. В самом Иране она пускала в оборот сумму, которая колебалась в пределах трех-четырех миллиардов, но основное ее состояние – в зарубежных банках. Премьер-министры и генералы брали взятки по двадцать и пятьдесят миллионов долларов. Чем ниже по иерархической лестнице, тем взятки были ниже, но сохранялись всегда! По мере того, как росли цены, увеличивались и взятки, рядовые люди жаловались, что все большая часть их заработков уходит на оплату молоха коррупции. В старые времена в Иране существовал обычай продажи должностей на аукционах. Шах назначал исходную цену за губернаторскую должность, и тот, кто платил самую большую сумму, становился губернатором. Потом в качестве губернатора он обирал подданных, чтобы с лихвой вернуть деньги, которые содрал с него шах. Теперь этот обычай возродился в иной форме. Ныне монарх покупал людей, направляя их заключать крупные, главным образом военные контракты. В этом случае возникали колоссальные комиссионные, часть которых перепадала семье монарха. Это был сущий рай для генералов (армия и САВАК сколотили целые состояния на «Великой Цивилизации»). Генералитет беззастенчиво набивал карманы. Командующий военно-морскими силами, контр-адмирал Рамзи Аббас Атаи использовал свой флот для перевозки контрабанды из Диба в Иран. Со стороны моря Иран не был защищен – его корабли стояли в порту Диба, где контр-адмирал загружал на борт японские автомашины.

Шаху, занятому созданием пятой мировой державы, революцией, цивилизацией и прогрессом, некогда было отвлекаться на те мелочи, какими пробавлялись его подчиненные. Миллиардные счета монарха образовывались более простым образом. Он был единственным, кто имел доступ к бухгалтерии Иранского нефтяного товарищества, то есть решал, как будут распределяться нефтедоллары, а граница между карманом монарха и государственной казной была зыбкой и неопределенной. Добавим, что шах, отягощенный таким количеством обязанностей, ни на минуту не забывал о личной сокровищнице и обирал свою страну всеми доступными средствами. Что же происходит с теми огромными богатствами, которые скапливают шахские фавориты? Чаще всего свои капиталы они помещают в заграничные банки. Уже в 1958 году в американском сенате разразился скандал, поскольку кто-то установил, что деньги, которые Америка тогда выделяла бедствующему Ирану, вернулись в Соединенные Штаты в виде сумм, внесенных в банки на персональные счета шаха, его семьи и доверенных лиц. Но с момента, когда Иран начинает свой великолепный нефтяной бизнес, то есть с минуты резкого повышения цены на нефть, ни один сенат уже не мог вмешиваться во внутренние дела империи, и поток долларов мог спокойно течь из страны в зарубежные, пользующиеся особым доверием банки. Ежегодно иранская правящая элита помещала в эти банки на свои счета два миллиарда долларов, а в год революции вывезла их свыше четырех миллиардов. Словом, шло ограбление собственной страны в масштабах, которые трудно представить. Каждый мог вывезти любую сумму, какой располагал, без всякого контроля и ограничений, достаточно было заполнить чек. Но и это еще не все, ибо вывозятся громадные деньги с тем, чтобы немедленно их израсходовать на подарки и развлечения, а также на то, чтобы в Лондоне или Франкфурте, в Сан-Франциско или на Лазурном Берегу закупить целые кварталы каменных домов и вилл, десятки гостиниц, частных клиник, казино и ресторанов. Громадные капиталы позволили шаху вызвать к жизни новые классы, неизвестные ранее ни историкам, ни социологам, – нефтяную буржуазию. Это необыкновенный социальный феномен. Эта буржуазия ничего не создает, а ее единственное занятие – необузданное потребление. Выдвинуться в этот класс удается не из-за участия в социальных битвах (с феодализмом), не в ходе конкуренции (в промышленной и торговой сфере), а лишь в результате борьбы за благосклонность и расположение шаха. Такое выдвижение может совершиться в один день, в одну минуту, достаточно одного слова монарха, одной его подписи. Продвигается тот, кто наиболее угоден шаху, кто умеет лучше и усерднее других льстить, кто убедителен в своей преданности и холопстве. Других достоинств и преимуществ не требуется. Это класс паразитов, быстро присваивающий себе значительную часть нефтяных доходов Ирана, становится хозяином страны. Им все позволено, поскольку эти люди удовлетворяют настоятельную потребность шаха – потребность в угодничестве. Они обеспечивают ему также столь страстно желаемое им чувство безопасности. Теперь он окружен вооруженной до зубов армией, а вокруг него толпа, которая при виде его издает возгласы восторга. Он еще не понимает, как все это иллюзорно, фальшиво и непрочно. Пока же господствует нефтяная буржуазия (и образует ее преудивительное сборище – высшая военная и цивильная бюрократия, придворные, их семьи, верхний слой спекулянтов и ростовщиков, а также многочисленная категория людей без определенных занятий. Этих последних трудно квалифицировать. Любой из них – человек с положением, состоянием, влиятельный. Почему? – интересуюсь я. Ответ всегда один и тот же – он – человек шаха. Этого было достаточно). Отличительная черта этого класса, вызывающего особую ярость в обществе, столь приверженном семейным традициям, как иранское, была утрата ими национального облика. Одеваются они в Нью-Йорке и Лондоне (женщины чаще всего в Париже), свободное время проводят в американских клубах в Тегеране, их дети обучаются за границей. Этот класс в такой же степени пользуется симпатией в Европе и Америке, в какой вызывает антипатию у соотечественников. На своих фешенебельных виллах представители этого класса принимают гостей, посещающих Иран (и формируют их мнение о стране, которой часто сами уже не знают). У них космополитические манеры и говорят они на европейских языках, итак, разве не ясно, что хотя бы поэтому европеец именно с ними ищет контакт? Но как обманчивы такие встречи, как далек от этих вилл подлинный Иран, который скоро обретет свой собственный голос и поразит весь мир! Класс, о котором идет речь, ведомый инстинктом самосохранения, предчувствует, что его карьера равно как блистательна, так и кратковременна. Поэтому он с самого начала сидит на чемоданах, вывозит деньги, приобретает недвижимость в Европе и Америке. Но поскольку денег невпроворот, часть состояния можно потратить на то, чтобы недурно жить в самом Иране. В Тегеране начинают возникать кварталы категории суперлюкс, комфорт и роскошь которых должны ошеломить любого пришельца. Стоимость многих домов доходит до нескольких миллионов долларов. Эти кварталы появляются в том самом городе, где на других улочках целые семьи ютятся на нескольких квадратных метрах, вдобавок без света и воды. Так вот, если бы такое использование привилегий, вся эта большая жратва происходили как-то втихую, деликатно – взял, припрятал и ничего не видать, попировал, предварительно задернув оконные шторы, построил дом, но в глухом лесу, дабы не раздражать других. Но где там! Тут привычка обязывает, чтобы поразить и ошеломить, чтобы выложить все, как на выставке, зажечь все огни, ослепить, повергнуть на колени, подавить, стереть в порошок! Зачем вообще что-то иметь? Чтобы только молчком, бочком где-то там и что-то такое, якобы, как говорят, как кто-то сказал, кто-то слышал, но где, что именно? Нет! Так иметь – так лучше вообще не иметь. Иметь на самом деле – это раструбить всем, что имеешь, созывать, чтобы другие увидели, пусть смотрят и восторгаются, пусть у них глаза повылезут! И действительно, на глазах безмолвствующей и все более враждебно настроенной толпы новый класс демонстрирует иранский вариант la dolce vita, не знающей удержу в своей разнузданности, алчности и цинизме. Это спровоцирует пожар, в огне которого погибнут разом все вместе со своим создателем и покровителем.

Снимок (13)

Это репродукция карикатуры, которую какой-то художник-оппозиционер нарисовал в дни мятежа. Мы видим одну из тегеранских улиц. По проезжей части проносится несколько американских машин, лимузинов. На тротуаре стоят люди с разочарованными лицами. Каждый из них держит в руке либо рукоятку от дверцы, либо страховочный ремень, либо ручку от коробки скоростей. Под рисунком подпись: «Каждому – «Пейкан»!. Когда шах получил громадные деньги, он обещал, что каждый иранец станет обладателем автомашины. Карикатура изображает, как это обещание реализовалось. Сверху на облаке восседает недовольный шах. Над его головой надпись: «Мохаммед Реза сердится на народ, который не хочет признать, что жить стало значительно лучше». Это любопытный рисунок, иллюстрирующий, как иранцы восприняли Великую Цивилизацию, именно – как Великую Несправедливость. В обществе, никогда не знавшем равноправия, теперь образовались еще более глубокие трещины. Разумеется, шахи всегда были богаче остальных граждан, но их трудно было назвать миллионерами. Чтобы поддерживать двор на приличном уровне, они приторговывали тем, что предоставляли концессии. Шах Насер-эд-дин так задолжался в парижских борделях, что ради уплаты долгов и возвращения на родину вынужден был продать французам право вести археологические раскопки и вывозить найденные древности. Но это было в прошлом. Ныне, в середине семидесятых годов, Иран становится обладателем громадных богатств. И как поступает шах? Часть денег он распределяет среди элиты, половину расходует на свою армию, а остальное – на прогресс. Но что это значит – прогресс? Это не безразличная и абстрактная категория, прогресс всегда вершится ради чего-то и для кого-то. Возможен прогресс, который обогащает общество, делает его жизнь лучше, свободнее, справедливее, но есть прогресс и противоположного толка. Так происходит в единодержавных системах, где элита отождествляет свои интересы с интересами государства (орудием своего господства) и где прогресс как средство усиления государственной власти и ее репрессивного аппарата способствует укреплению диктатуры, рабства, бесплодности, никчемности, пустоты существования Великой Цивилизации в ее рекламной обертке. Стоит ли удивляться тому, что иранцы, неся колоссальные потери, восстали и сокрушили подобную модель прогресса? Они поступили так не в силу своей темноты и невежества (речь ведь идет о народе в целом, а не об отдельных безумных фанатиках), а как раз потому, что были умными, интеллигентными и видели, что творится вокруг, понимали, что еще несколько лет такой Цивилизации – и нечем будет дышать, что они как нация прекратят свое существование. Борьбу с шахом (то есть борьбу с диктатурой) вели не только Хомейни и муллы.

Так трактовала это ловкая, как оказалось, пропаганда САВАКа: будто бы темные муллы погубили светлое и прогрессивное дело шаха. Нет! Борьбу в первую очередь вели все те, кто воплощал собой разум, совесть, достоинство, честность, патриотизм Ирана. Рабочие, писатели студенты, ученые. Они прежде всего гибли в застенках САВАКа, они первыми взялись за оружие для борьбы с диктатурой. Ибо Великой Цивилизации изначально сопутствуют два фактора, которые приобретают немыслимый для этой страны размах: с одной стороны – рост полицейских репрессий и террор диктатуры, а с другой – появление все большего числа рабочих и студенческих забастовок и возникновение мощного партизанского движения. Возглавляют его иранские федаины (у которых, кстати, с муллами ничего общего, наоборот – муллы их преследовали). Это партизанское движение получило больший размах, чем во многих странах Латинской Америки, но мир в общем ничего не знает о его существовании, да и кому до этого есть дело, если шах всем предоставляет возможность заработать? А партизанами оказываются врачи, студенты, инженеры, поэты – вот что представляет собою иранская «темнота», борющаяся с просвещенным шахом и его современным государством, которое все восхваляют и превозносят. В ходе пятилетней борьбы гибнет несколько сотен иранских партизан, еще сотни людей умирают от пыток в САВАКе. В ту пору подобного количества жертв не было на совести ни у Сомосы, ни у Стресснера. Из числа же организаторов иранского партизанского движения, из его командного состава, его теоретиков, стоявших во главе федаинов, моджахедов и других сражающихся группировок, ни один не уцелел.

Из заметок (7)

Шиит – это прежде всего яростный оппозиционер. Сначала шииты составляли небольшую группу друзей и сторонников зятя Мухаммеда, мужа его любимой дочери Фатимы – Али. После смерти Мухаммеда, который не оставил потомков по мужской линии и прямо не назвал своего преемника, среди мусульман началась борьба за наследство Пророка, за то, кто будет руководителем (халифом) сторонников Аллаха, первым человеком в исламском мире. Сторонники (ибо именно это означает слово «ший’а») Али выдвигают на эту должность своего предводителя, утверждая, что Али – единственный представитель семьи Пророка, отец двух внуков Мухаммада – Хасана и Хуcейна. Но суннитское большинство мусульман двадцать четыре года игнорирует голос шиитов, избирая тремя очередными халифами Абу Бакра, Омара и Османа. Наконец, Али добивается халифата, но только на пять лет, так как погибнет от руки террориста, который располосует ему череп отравленной саблей. Из двух сыновей Али Хасан будет отравлен, а Хусейн падет в бою. Гибель семьи Али лишила шиитов надежд обрести власть (которая оказывается в руках суннитских династий Омейядов, потом Аббасидов, наконец, Оттоманов). Халифат, который, по мысли Пророка, призван быть институтом скромности и простоты, преобразуется в наследственную монархию. В создавшейся ситуации плебейские, набожные и нищие шииты, которых шокирует нуворишский стиль победивших халифов, оказываются в оппозиции.

Все это происходит в середине седьмого века, но по-прежнему вечно живая, сохраняемая в памяти история. В беседе с набожным шиитом относительно его веры он будет постоянно возвращаться к тем незапамятным временам, со слезами на глазах рассказывать все подробности резни под Кербелой, когда Хусейну отрубили голову. Скептический, иронический европеец при этом подумает: Боже, кого это может теперь интересовать! Но если он выскажет вслух эту мысль, то рискует вызывать гнев и возмущение шиита.

Судьба шиитов действительно трагична со всех точек зрения, и это ощущение трагизма, исторической несправедливости и постоянно сопутствующего им несчастья глубоко закодировано в сознании шиита. Есть на свете сообщества, которым издавна всегда не везет, все как-то расползается в руках, едва блеснет луч надежды, как тотчас угаснет, им в лицо всегда дует встречный ветер, словом, люди эти как бы отмечены печатью рока. Именно так обстоит дело с шиитами. Возможно, поэтому они производят впечатление чрезвычайно серьезных, напряженных, яростно отстаивающих свою правоту и угрожающе, даже опасно принципиальных людей, вдобавок (естественно, это только поверхностное впечатление) еще и печальных.

С момента, когда шииты (они составляют не более одной десятой части всех мусульман, остальные – сунниты) переходят в оппозицию, их начинают преследовать. Они до сих пор живут воспоминаниями. Об очередных погромах, жертвами которых были на протяжении всей истории. Они замыкаются в гетто, живут в пределах собственной коммуны, объясняются путем только им понятных знаков и вырабатывают заговорщические формы поведения. Но на них продолжают сыпаться удары. Шииты – гордый народ, они не такие, как смиренное суннитское большинство, они противостоят официальной власти (которая с пуританской эпохи Мухаммада погрязла в роскоши и богатстве), выступают против обязательной ортодоксальности и потому не могут рассчитывать на веротерпимость.

Постепенно они начинают подыскивать самые безопасные места, дающие больше шансов уцелеть. В те времена, когда сообщение было делом трудным и медленным, когда расстояние, пространство выполняют роль надежного изолятора, заградительного барьера, шииты стараются убраться как можно дальше от центра власти (который находится в Дамаске, позже – в Багдаде). Они рассеиваются по миру, переправляются через горы и пустыни, шаг за шагом переходя на нелегальное положение. Таким путем образуется доныне существующая в исламском мире шиитская диаспора. Шиитская эпопея изобилует фактами неслыханного самопожертвования, смелости и твердости духа, она заслуживает отдельной книги. Часть этих странствующих шиитских коммун движется на восток. Они переправляются через Тигр и Евфрат, через горы Загрос и достигают пустынной иранской возвышенности.

В тот период Иран, истощенный, истерзанный столетними войнами с Византией, только что захвачен арабами, которые принимаются насаждать новую веру – ислам. Этот процесс происходит медленно, в атмосфере борьбы. До этого официальной религией иранцев являлся зороастризм, связанный с господствующим режимом (Сасанидов), теперь им пытаются навязать другую официальную религию, подчиненную новому, вдобавок чужому, господствующему режиму – суннитский ислам. Из огня да в полымя.

Но именно в этот момент в Иране появляются измученные, нищие, несчастные шииты, на внешнем облике которых сохранился отпечаток всех перенесенных ими мук. Иранцы узнают теперь, что эти шииты – мусульмане, вдобавок (как они сами утверждают) единственные законные мусульмане, единственные носители чистой веры, за которую они готовы отдать жизнь. Ну, хорошо, спрашивают иранцы, а эти ваши братья, арабы, которые нас завоевали? Братья? – с возмущением выкрикивают шииты, – да ведь это же сунниты, узурпаторы и наши гонители. Они убили Али и захватили власть. Нет, мы их не признаем. Мы – в оппозиции! После этого заявления шииты спрашивают, можно ли им передохнуть после тягот длительных странствии, и просят кувшин студеной воды.

Это заявление босоногих пришельцев приводит иранцев к крайне важному выводу. Значит, можно быть мусульманином, но не обязательно мусульманином, поддерживающим существующий режим. Более того, из их слов следует, что можно быть мусульманином-оппозиционером! И что тогда ты даже еще лучший мусульманин! Им по душе эти бедные, пострадавшие шииты. Иранцы в тот момент тоже в беде и тоже чувствуют себя ущемленными. Они разорены войной и в их стране правит захватчик. Они быстро находят общий язык с изгнанниками, ищущими здесь убежища, рассчитывающими на гостеприимство, начинают вслушиваться в речи их проповедников и, наконец, принимать их веру.

В том ловком маневре, который проделывают иранцы, отразилась вся их смекалистость и независимость духа. Они обладают особой способностью сохранять суверенность в подневольных условиях. Сотни лет Иран являлся объектом завоеваний, агрессии, разделов, веками им правили чужаки или местные режимы, подвластные чужеземным державам, но сохранил свою культуру и язык, свою импонирующею индивидуальность и такую духовную силу, что в благоприятных обстоятельствах сумел возродиться и восстать из пепла. На протяжении двадцати пяти столетий своей письменной истории иранцы всегда, рано или поздно, умели обвести вокруг пальца тех, которые полагали, что смогут беспрепятственно править ими. Подчас ради этого им приходится пользоваться оружием восстаний и революций, платя в этих случаях трагическую кровавую дань. Иногда они прибегают к тактике пассивного сопротивления, проводимого крайне последовательно и неуклонно. Когда власть им надоедает, становясь невыносимой, которой они сыты по горло, тогда все в стране замирает, народ исчезает, словно сквозь землю провалился. Власть приказывает – но выслушивать некому; хмурит брови – но никто этого не видит; кричит – но это глас вопиющего в пустыне. И тогда власть рушится, как карточный домик. Однако самый распространенный прием, которым пользуются иранцы, – это принцип поглощения, активной ассимиляции, такой, которая означает перековку вражеского меча на собственное оружие.

Точно так же поступили они, когда были покорены арабами. Хотите получить ислам, говорят они своим захватчикам, получите его, но в нашей национальной форме, в независимом, мятежном варианте. Это будет вера, но иранская вера, в которой отразится наш дух, наша культура и наша независимость. Эта философия в шиитском варианте, в ту пору – вера обиженных и побежденных, оружие протеста и сопротивления, идеология непокоренных, которые готовы терпеть, но не отступят от принципов, ибо хотят сохранить свое своеобразие и достоинство. Шиизм явится для иранцев не только их национальной религией, но еще их убежищем и спасением, формой национального выживания, а еще – в какие-то моменты – символом борьбы и освобождения.

Иран превращается в самую беспокойную провинцию мусульманской империи. Здесь все время возникают заговоры, постоянно вспыхивают какие-то бунты, снуют тайные эмиссары, распространяются подпольные прокламации и листки. Представители оккупационных властей – арабские губернаторы ужесточают террор, но его результаты противоречат их намерениям. В ответ на официальные кары иранские шииты начинают борьбу, но не фронтального характера, ибо для этого они слишком слабы. Одним из элементов шиитского общества с той поры становятся (если можно прибегнуть к такому определению) маргиналы-террористы. И поныне эти законспирированные, мелкие, но не ведающие страха и жалости террористические организации сеют ужас в Иране. Половина убийств в стране, которая приписывается аятоллам, осуществляется по приговору этих группировок. Вообще считают, что шииты первыми в мировой истории разработали теорию и осуществили на практике индивидуальный террор как метод борьбы. Упомянутые маргиналы – это продукт идеологических схваток, продолжающихся веками в лоне шиизма.

Как и любое сообщество, подвергающееся преследованиям, обреченное на изоляцию и борющееся за выживание, так и шииты проявляют ортодоксальное, навязчивое, фанатическое стремление сохранить чистоту доктрины. Преследуемый человек, чтобы уцелеть, должен сохранить неколебимую веру в правильность своего выбора и оберегать ценности, которые определили этот выбор. Таким образом, все схизмы, каких шиизм пережил десятки, имели один общий знаменатель – это были (сказали бы мы) ультралевые схизмы. Всегда возникала какая-то фанатичная фракция, которая нападала на остальную массу единоверцев, обвиняя их в отсутствии страстности, небрежении к заветам веры, сибаритстве и оппортунизме. Наступал раскол, после чего самые худшие среди схизматиков брались за оружие и отправлялись сражаться с врагами ислама, чтобы искупить кровью (ибо часто сами погибали) измену и леность своих колеблющихся собратьев.

Иранские шииты на протяжении семисот лет живут в подполье, в катакомбах. Их жизнь напоминает страдания и муки первых христиан в Риме, которых кидали на съедение львам. Подчас кажется, что они будут полностью уничтожены, что их ждет окончательная гибель. Они годами скрываются в горах, обитают в пещерах, мрут от голода. Их песни, которые сохранились с давних лет, полны горечи и отчаяния, предрекают конец света.

Но есть и более спокойные периоды, и тогда Иран превращается в убежище всех оппозиционеров мусульманской империи, которые стягиваются сюда со всего мира, чтобы среди заговорщиков-шиитов найти убежище, поддержку и спасение. Им есть также чему поучиться, постигая сложную науку шиитской конспирации. Они, например, могут освоить принцип маскировки (tagija), который помогает выстоять. Это позволяет шииту в столкновении с более сильным противником как бы признать господствующую религию, объявить о своей приверженности к ней, только бы спасти себя и своих близких. Они могут овладеть основами дезориентации противника (kitman), позволяющей шииту в крайних ситуациях отрицать все, что он сказал минуту назад, прикинувшись дурачком. Поэтому Иран в средние века становится Меккой всякого рода несогласных, мятежников, бунтовщиков, удивительнейших отшельников, пророков, одержимых, еретиков, стигматиков, мистиков, прорицателей, которые бродят здесь по всем дорогам и поучают, созерцают, молятся и предрекают. Все это создает в Иране особенно характерную для этой страны атмосферу религиозности, экзальтации и мистики. В школе я был крайне набожным, рассказывает один иранец, и все дети верили, что вокруг моей головы образуется светящийся нимб. Представим себе европейского лидера, который рассказывает, что на коне он свалился в пропасть, но некий святой протянул руку, подхватил его в воздухе и спас таким образом жизнь. Между тем шах описывает подобную историю в своей книге, и все иранцы воспринимают это всерьез. Вера в чудеса здесь глубоко коренится в душах. Как и вера в числа, знаки, символы, гадания и откровения.

В ХVI веке властители иранской династии Сефевидов возводят шиизм в разряд официальной религии. Теперь шиизм, бывший идеологией народной оппозиции, становится идеологией оппозиционного иранского государства, которое противостоит господству суннитской империи Оттоманов. Но по истечении времени отношения между монархией и шиитским обществом начнут все больше осложняться.

Дело в том, что шииты не только отвергают власть халифов, но и едва признают любую светскую власть. Иран – уникальный пример страны, в которой общество верит единственно в господство своих духовных пастырей – имамов, последний из которых, к тому же, согласно рациональным, а не шиитским критериям, покинул этот мир в IX веке.

И здесь мы приближаемся к самой сути шиитской доктрины, главного акта веры ее приверженцев. Шииты, лишенные шансов на халифат, навсегда отворачиваются от халифов и с тех пор признают руководителей только людей своей веры – имамов. Первый имам – Али, второй и третий – его сыновья – Хасан и Хусейн и так вплоть до двенадцатого. Все эти имамы погибли насильственной смертью, убитые или отравленные халифами, которые видели в них лидеров грозной оппозиции. Шииты однако верят, что последний, двенадцатый имам – Мухаммед не погиб, а исчез в подвале большой мечети в Самарре (Ирак). Это произошло в 878 году. Это Сокрытый, ожидаемый имам, который появится в соответственное время как Махди (ведомый Богом) и установит на земле царство справедливости. После этого наступит конец света. Шииты уверены, что если бы этот имам не существовал, если бы он отсутствовал, мир погиб бы. Вера в существование Ожидаемого – источник духовной силы шиитов, с этой верой они живут и ради нее гибнут. Это очень человечная тоска подавляемого и страждущего общества, для которого в этой идее воплощена надежда и прежде всего – смысл жизни. Мы не знаем, когда именно явится этот Ожидаемый, но ведь он может явиться в любую минуту, хотя бы и сегодня. И тогда высохнут слезы и каждому найдется место за столом изобилия.

Ожидаемый – единственный лидер, которому шииты готовы полностью подчиниться. Уже в меньшей степени они признают своих религиозных наставников – аятолл, а еще в меньшей – шахов. Если Ожидаемый – предмет культа, Обожаемый, то шах мог бы быть всего лишь Терпимым.

Со времен Сефевидов в Иране существовало своеобразное двоевластие – монархии и церкви. Отношения между двумя силами складывались по-разному и никогда не были слишком дружескими. Если, однако, равновесие этих сил нарушается, если шах стремится навязать тотальную власть (вдобавок с помощью чужеземных покровителей), тогда народ собирается в мечетях и начинает борьбу.

Мечеть для шиитов нечто большее, нежели место культа, это также и пристань, где можно переждать бурю, и даже спасти жизнь. Это территория, оберегаемая иммунитетом, власть не имеет туда доступа. В Иране издавна существовал обычай, что если мятежник, преследуемый полицией, укрывался в мечети, – он был вне опасности, отсюда уже никто не мог вытащить его силой.

Уже в самой конструкции христианского храма и мечети можно заметить существенное различие. Храм – это закрытое помещение для молитвы, сосредоточенности и тишины. Если кто-то начнет разговаривать, другие сделают ему замечание. В мечетях по-иному. Самую большую часть объекта составляет открытый внутренний двор, где можно молиться, но также прогуливаться, дискутировать и даже устраивать митинги. Здесь кишит бурная светская и политическая жизнь. Иранец, которого понукают на работе, который в учреждениях сталкивается только с брюзгливыми бюрократами, тянущими с него взятки, за которым всюду следит полиция, приходит в мечеть, чтобы обрести душевное равновесие и покой, восстановить чувство собственного достоинства. Здесь его никто не торопит, никто не ругает. Здесь нет иерархического разделения, все равны, все братья, а так как мечеть – это и место бесед, диалога, человек может высказаться, изложить свое мнение, попенять на судьбу и послушать, что говорят другие. Какая это отрада и как это каждому необходимо! Поэтому по мере того, как диктатура закручивает гайки и все тише делается на рабочих местах и на улицах, в мечетях – вcе многолюднее и шумнее. Не все, что приходят сюда, ревностные мусульмане, не всех приводит в мечеть внезапный прилив набожности, приходят, чтобы отдохнуть, чтобы почувствовать себя людьми. На территории мечети даже у САВАКа поле деятельности ограничено. Правда, саваковцы арестовывают и истязают многих служителей мечети из тех, что открыто осуждают злоупотребления власти. В муках погибает аятолла Сауди. Он скончался во время пыток на электрическом стуле. Аятолла Азаршари умирает через несколько минут после того, как саваковцы окунают его в котел с кипящим маслом. Аятолла Талегани выйдет из тюрьмы, но настолько истерзанный, что протянет на воле недолго. У него сожжены веки. Палачи в его присутствии насиловали дочь, и Талегани, не желая этого видеть, закрывал глаза. Они прижигали ему сигаретами веки, чтобы глаза были открыты. И все это совершается в семидесятых годах нашего столетия! Но в своем отношении к мечетям шах запутался в немалых противоречиях. С одной стороны, он преследует духовную оппозицию, с другой – постоянно заботясь о росте своей популярности – объявляет себя набожным мусульманином, все время совершает паломничества в святые места, погружается в молитвы и добивается у мулл благословения. Как же он может открыто выступить против церкви?

Но существовала и другая причина, благодаря которой мечети пользовались относительной свободой. Американцы, которые управляли шахом (от чего монарха преследовали сплошные несчастья, ибо они не знали Ирана и не понимали до конца, что там происходит), полагают будто единственный противник Мохаммеда Реза Пехлеви – коммунисты, партия «Тудэ». Весь свой огонь САВАК сосредоточивает против них. Но коммунистов в то время немного, им нанесен тяжелый ущерб, они погибли или находятся в эмиграции. Режим настолько озабочен поисками подлинных и мнимых коммунистов, что не замечает, как в совершенно ином месте и под другими лозунгами созрела сила, которая и ниспровергнет диктатуру.

Шиит посещает мечеть еще и потому, что она всегда рядом, по соседству, по пути. В самом Тегеране тысяча мечетей. Неопытный глаз туриста заметит только несколько наиболее значительных. Тем временем большинство мечетей, особенно в бедных кварталах, – это ветхие постройки, которые трудно отличить от убогих домишек, в которых ютится беднота. Они сделаны из того же теста и так вписаны в монотонный облик улочек и закоулков, что, бродя там, мы проходим мимо многих святынь, вовсе их не замечая. Это создает будничную, интимную атмосферу, связывающую шиита с мечетью. Не надо совершать многокилометровые походы, не надо изысканно одеваться, мечеть – это будничное понятие, это сама жизнь.

Первые шииты, которые добрались до Ирана, были горожанами, это мелкие купцы и ремесленники. Они обосабливались в своих гетто, где возводили мечеть, а рядом появлялись торговые лотки и лавки. На том же месте ремесленники открывали свои мастерские. Поскольку мусульманин перед молитвой должен умыться, здесь начали работать бани. А так как после молитвы мусульманин жаждет напиться чаю или кофе либо перекусить – у него под рукой ресторанчик и кафе. Так возникает феномен иранского городского пейзажа – базар, ибо этим словом обозначается то яркое, заполненное толпой, шумное, мистико-торгово-потребительское пространство. Если кто-то говорит: иду на базар, это не означает, что необходимо брать с собой кошелку для покупок. На базар можно отправиться, чтобы помолиться, встретиться с друзьями, уладив какие-то дела, посидеть в кафе. Можно пойти, чтобы услышать сплетни и поучаствовать в собрании оппозиции. В одном месте (на базаре) человек избавлен от необходимости бегать по городу, куда-то идти, тут шиит удовлетворяет все запросы тела и духа. Здесь он найдет то, что необходимо для земного существования, и здесь же молитвой и пожертвованиями обеспечит себе вечную жизнь.

Старейшие торговцы, самые искусные ремесленники, а также муллы базарной мечети составляют рыночную элиту. К их рекомендациям и мнениям прислушивается все шиитское общество, ибо они определяют жизнь на земле и на небе. Если базар объявит забастовку, повесив на воротах замок, люди умрут с голоду и не получат доступа туда, где могут укрепить свой дух. Поэтому союз мечети и базара – величайшая сила, способная одолеть любую власть. Так случилось и с последним шахом. Когда базар вынес ему приговор, судьба монарха была решена.

По мере того как борьба усиливалась, шииты все больше чувствовали себя в своей стихии. Талант шиита проявляется в борьбе, а не в труде. Прирожденные скептики и бунтари, люди с обостренным чувством собственного достоинства и чести, неутомимые оппозиционеры, готовясь к бою, они вновь обрели уверенность.

Для иранцев шиизм всегда был тем, чем для наших [польских] заговорщиков в эпоху восстаний служила сабля, хранившаяся под чердачной балкой. Если жизнь оказывалась в меру сносной, а силы еще не были организованы, завернутая в промасленные тряпки сабля хранилась в тайнике. Но когда звучал боевой сигнал, когда наступала пора вступить в борьбу, скрипела лестница, ведущая на чердак, затем слышался топот лошадиных копыт и свист рассекающей воздух сабли.

Из записей (8)

Махмуд Азари вернулся в Тегеран в начале 1977 года. Восемь лет он провел в Лондоне, зарабатывая на жизнь переводами книг для различных издательств и экстренных материалов для рекламных агентств. Этот пожилой одинокий человек любил на досуге прогуливаться, беседуя со своими соотечественниками. При этих встречах спорили в основном о трудностях, переживаемых англичанами, ибо даже в Лондоне САВАК был вездесущ и приходилось воздерживаться от разговоров о положении на родине.

К концу своего пребывания в Англии он получил из Тегерана несколько писем от брата, доставленных неофициальным путем. Отправитель уговаривал его вернуться, сообщал, что приближаются интересные времена. Махмуда интересные времена настораживали, но в их семье брат всегда брал верх над ним, поэтому он уложил чемоданы и возвратился домой.

Города он не узнавал. Некогда этот спокойный оазис среди пустыни превратился теперь в шумное скопище. Пять миллионов сбившихся в кучу жителей пытались чем-то заняться, что-то говорить, куда-то ехать, как-то прокормиться. Миллион машин увязал в узких улочках, где движение замирало на нуле, ибо следовавшая в одном направлении колонна натыкалась на колонну автомобилей, спешивших в противоположную сторону. Вдобавок оба этих потока атаковали, рассекали и разбивали колонны, напиравшие справа и слева, с северо-востока к юго-западу, образуя гигантские чадящие и гудящие пятиугольники, запертые в тесных закоулках, как в клетках. Тысячи автомобильных сирен тщетно сигналили с рассвета до самой ночи.

Махмуд заметил, что люди, когда-то такие спокойные и вежливые, ссорятся по любому поводу, озлобляются по пустякам, готовы выцарапать друг другу глаза, кричат и ругаются. Они напоминали ему каких-то странных, сюрреалистических, раздвоившихся чудовищ, у которых члены услужливо изгибались перед кем-либо важным и влиятельным, а другие в тот же самый момент давили и топтали какое-нибудь беззащитное существо. Вероятно, тем самым достигалось некое внутреннее равновесие, правда, жалкое и низкое, но необходимое для того, чтобы удержаться на поверхности и уцелеть.

Махмуд опасался, сможет ли он предугадать, впервые сталкиваясь с таким монстром, какие члены у того отреагируют первыми: те, что готовы изгибаться, или же те, что способны затоптать? Скоро он убедился, что последние здесь более активны и как бы постоянно рвутся вперед и что отступают здесь только под давлением важных обстоятельств.

Во время первой прогулки он направился в парк. Сел на скамью, которую занимал какой-то человек, и попытался завязать с ним беседу. Но тот встал и, не говоря ни слова, поспешно удалился. Махмуд возобновил попытку, заговорив через минуту с другим прохожим. Тот поглядел на него о таким испугом, словно увидел безумца. Махмуд оставил его в покое и вернулся в гостиницу, где остановился по приезде.

В конторке заспанный, нелюбезный тип сказал ему, что он должен явиться в полицию. Впервые за восемь лет Махмуд ощутил страх и понял, что это нестареющее чувство; тот же самый внезапный холодок по спине, столь памятный с давних лет, та же самая слабость в ногах.

Полиция занимала невзрачное, затхлое здание в конце той же улицы, где находилась гостиница. Махмуд встал в длинную очередь, состоявшую из мрачных, апатичных людей. По другую сторону перегородки сидели полицейские и читали газеты. В большом плотно набитом помещении царила абсолютная тишина; полицейские читали и никто из очереди не решился подать голос. Непонятно, почему полицейские неожиданно приступили к работе. Теперь они гремели стульями, рылись в своих столах, и отчитывали посетителей, отпуская самые грубые ругательства.

Почему вокруг столько хамства? – размышлял встревоженный Махмуд. Когда подошла его очередь, ему вручили анкету, которую следовало тотчас же заполнить. Он колебался при заполнении каждой рубрики и заметил, что все с подозрением поглядывают на него. Напуганный, он начал нервно, неловко писать, словно был полуграмотным. Ощутил на лбу испарину, а когда обнаружил, что забыл носовой платок, вспотел еще больше.

Сдав анкету, он поспешно удалился и, погруженный в думы, на улице налетел на какого-то прохожего. Тот начал громко его оскорблять. Собралось толпа зевак. Тем самым Махмуд нарушил правила, ибо своим поступком способствовал сборищу. Это противоречило закону, который запрещал организацию всякого рода несанкционированных собраний. Явился полицейский. Махмуд вынужден был долго объяснять, что речь шла о случайном столкновении и что в ходе происшествия не произносилось никаких антимонархических лозунгов. Тем не менее полицейский записал его персональные данные и положил в карман тысячу реалов.

Махмуд вернулся в гостиницу подавленным. Он осознал, что уже взят на заметку, к тому же дважды. Он стал размышлять, что произойдет, если его персональные данные где-нибудь пересекутся. Позже он успокоил себя тем, что, вероятно, все затеряется в общей неразберихе.

Утром явился брат и после предварительных приветствий Махмуд сообщил ему, что он уже попал на заметку. Не благоразумнее ли, спросил он, вернуться в Лондон? Брат возглавлял какое-то солидное издательство, которое ликвидировал САВАК. САВАК цензуровал книги только после выпуска всего тиража. Если книга вызывала сомнения, все экземпляры шли на перемол, а расходы терпел издатель. Подобным образом разорили большинство из них. Другие же в стране с тридцатью пятью миллионами населения боялись рисковать тиражом свыше тысячи экземпляров. Бестселлер Великой Цивилизации – «Как наладить уход за своей машиной» – был издан тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров, но на этом печатание прекратилось, так как в главах об испорченном двигателе, плохой вентиляции, севшем аккумуляторе САВАК усмотрел аллюзии на положение в правительстве.

Брат хотел с ним переговорить, но, указав на люстру. телефон, розетки, ночную лампу, предложил выйти из номера и совершить загородную прогулку. Они отправились на старом, изношенном автомобиле в сторону гор. Остановились на пустом шоссе. Был март, веял холодный ветер, вокруг лежал снег. Укрытые за высокой скалой, они стояли, содрогаясь от ветра,

(«Тогда брат сказал мне, что я должен остаться, ибо началась революция и мое присутствие необходимо. Какая революция, спрашиваю, ты спятил? Я боялся всяческих беспорядков и вообще не терпел политики. Ежедневно занимаюсь йогой, читаю стихи и перевожу. Зачем мне политика? Но брат утверждал, что я ничего не понимаю, и начал объяснять ситуацию. Исходным пунктом является Вашингтон, сказал он, там решается наша судьба. Именно в Вашингтоне Джимми Картер говорит ныне о правах человека. Шах не может игнорировать этого! Он должен прекратить пытки, освободить часть узников и создать хотя бы видимость демократии. А нам для начала этого достаточно! Брат был крайне возбужден, я старался утихомирить его несмотря на то, что вокруг не было ни души. Во время этой встречи он вручил мне машинописную рукопись, насчитывавшую свыше двухсот страниц. Это был мемориал нашего писателя Али Аскара Джавади – открытое письмо шаху. Джавади писал о воцарившемся кризисе, о зависимом положении страны и о скандалах. О коррупции, инфляции, репрессиях и нравственной деградации. Брат сообщил, что этот документ тайно ходит по рукам и что посредством копий количество экземпляров все возрастает. Теперь, добавил он, мы ждем, как отреагирует шах. Отправится ли Джавади в тюрьму или нет. Пока ему угрожают по телефону и только. Он бывает в кафе, можешь поговорить с ним. Я отвечал, что боюсь встречаться с человеком, за которым наверняка ведется наблюдение»).

Они возвратились в город. Махмуд, запершись в номере, ночь напролет читал мемориал. Джавади обвинял шаха в подавлении духа народа. Любая мысль, писал он, преследуется, а наиболее светлые умы обречены на молчание. Культура оказалась за решеткой или вынуждена уйти в подполье. Он предостерегал, что прогресс нельзя измерять количеством танков и автомашин. Мера прогресса – человек, его достоинство и свобода. Махмуд читал, прислушиваясь, не идет ли кто-нибудь по коридору.

На следующий день он был озабочен тем, как поступить с мемориалом. Прихватил его с собой, не желая оставлять в номере. Однако, идя по улице, сообразил, что такая пухлая рукопись способна возбудить подозрение. Он купил газету и всунул мемориал в середину. Несмотря на это остерегался, что в любую минуту его могут задержать и подвергнуть обыску. Больше всего он опасался гостиничной обслуги. Махмуд не сомневался, что в конторке обратили внимание на сверток, который он постоянно держал под мышкой. На всякий случай решил реже выходить на улицу.

Постепенно он начал разыскивать прежних друзей, коллег студенческих лет. Увы, часть из них успела умереть, многие эмигрировали, несколько человек пребывало в тюрьме. Наконец он получил список нынешних адресов своих однокашников. Махмуд отправился в университет, где встретил Али Каиди, с которым они некогда совершали совместные прогулки в горы. Каиди был теперь профессором ботаники, специалистом по твердолиственным растениям. Махмуд осторожно поинтересовался обстановкой в стране. После минутного молчания Каиди ответил, что он годами занимается исключительно твердолиственными растениями. Потом принялся развивать эту тему, говоря, что районы, занятые твердолиственными породами, отличаются своеобразным климатом. Зимою там льют дожди, зато летом сухой и знойный климат. Зимой, пояснял он, лучше всего развиваются однолетние виды, то есть терофиты и геофиты, зато летом скорее – ксерофиты, поскольку они обладают способностью ограничивать транспирацию. Махмуд, которому эти формулировки ничего не говорили, в отвлеченной форме поинтересовался у коллеги, можно ли ожидать здесь больших событий? Каиди вновь погрузился в задумчивость, потом принялся говорить о великолепной кроне, которая украшает атлантический кедр (cedrus atlantica). Но, оживился он, недавно я исследовал произрастающий у нас гималайский кедр (cedrus deodara) и с радостью могу заверить, что он еще прекраснее! На другой день Махмуд встретил коллегу, с которым они еще в школе пытались сообща написать драму. Ныне бывший соавтор был мэром города Караджа. В конце обеда (по приглашению мэра ели в хорошем ресторане) Махмуд спросил его о настроениях в обществе. Мэр, однако, не желал выходить за рамки проблем своего города. В Карадже, сообщил он, теперь асфальтируют центральные улицы. Начали прокладку канализации, которой нет даже в Тегеране. Лавина цифр и терминов придавила Махмуда, он почувствовал всю неуместность своего вопроса. Однако решил не отступать и спросил коллегу, о чем чаще всего говорят жители его города? Тот задумался. Откуда мне знать? О своих делах. Эти люди не думают, им все равно, они ленивы, аполитичны, заняты только своими делами. Проблемы Ирана? Разве их это волнует? И далее уже только говорил и говорил о том, как они построили завод по производству паральдегида, и что они насытят паральдегидом всю страну. Но Махмуд не знал, что означает это название, и ощутил себя невеждой, человеком, который плетется в хвосте событий. У тебя вообще нет никаких неприятностей? – удивленный, спросил он коллегу. Ну как же – отозвался тот и, наклонившись над столиком, тихим голосом добавил, – продукция этих новых заводов ни к черту не годится. Халтура и хлам. Люди не желают работать, делают все кое-как. Повсюду какая-то апатия, какое-то вялое сопротивление. Вся страна сидит на мели. Но почему? – поинтересовался Махмуд. Не знаю, отозвался коллега, выпрямляясь и кивком подзывая официанта, мне трудно сказать, и Махмуд, подавленный, заметил, что искренняя душа несостоявшегося школьного драматурга, явившись на минуту, дабы произнести несколько этих неожиданных слов, стремительно вновь укрылась за баррикадой генераторов, транспортеров, датчиков и насадочных ключей.

(«Для этих людей конкретное понятие стало убежищем, укрытием, даже избавлением. Кедр, да, это конкретика, асфальт – тоже. На конкретную тему всегда можно высказаться, говорить свободнее. Преимущество конкретного понятия в том, что у него своя четко обозначенная граница, оснащенная сигналами тревоги. Если ум, занятый решением конкретных задач, приблизится к этой границе, сигнал предостережет его, что за ее пределами – сфера рискованных идей общего характера, сомнительных размышлений, нежелательных выводов. По звуку этого сигнала проницательный ум отступит и вновь обратится к конкретным задачам. Весь этот процесс мы можем наблюдать, глядя на физиономию нашего собеседника. Вот он весьма оживленно разглагольствует, приводя цифры, проценты, названия, даты. Видим, как он прочно, словно в седле, сидит в конкретике. И тогда мы спрашиваем его, ну, хорошо, почему же, однако, люди производят впечатление, скажем так, не очень довольных? Тут мы замечаем, как меняется его лицо (в нем сработали аварийные сигналы: внимание, через минуту ты переступишь границу конкретных понятий). Наш собеседник умолкает и лихорадочно ищет выход из положения, таковым служит, естественно, возвращение к конкретным вещам. Довольный, что избежал ловушки, что не позволил себя поймать, облегченно дыша, он снова оживленно рассуждает, ораторствует, сокрушает нас конкретикой, какой может служить предмет, вещь, существо или явление. Одна из особенностей конкретики – то, что сама по себе она не способна объединяться с другими конкретными понятиями и спонтанно творить картины общего порядка. К примеру, два негативных факта могут существовать рядом, но они не создают обобщенного образа, пока человеческая мысль их не объединит. Однако эта мысль, заторможенная сигналом тревоги на границе любого конкретного явления, не способна выполнить свою задачу, и поэтому отдельные негативные факты могут существовать долгое время, не создавая никакой настораживающей панорамы. Если удастся добиться того, что каждый человек замкнется в рамках своей конкретики, тогда возникнет атомизированное общество, складывающееся из энного количества конкретных личностей, не способных объединиться в согласованно действующее содружество»).

Махмуд однако решил отвлечься от приземленных проблем и воспарить в край грез и волнений. Он разыскал приятеля, о котором знал, что тот сделался известным поэтом. Хасан Ревани принял его в роскошной современной вилле. Они сидели в старательно ухоженном саду подле бассейна (уже наступило знойное лето) и потягивали из запотевших бокалов джин с тоником. Хасан сетовал на то, что ощущает усталость, ибо только вчера вернулся из поездки в Монреаль, Чикаго, Париж, Женеву, Афины. Он ездил с циклом лекций о Великой Цивилизации, о Революции Шаха и Народа. Неприятное занятие, признался он, поскольку на него нападали крикливые диссиденты, которым мешали ему говорить и не скупились на брань. Хасан продемонстрировал Махмуду новый томик своих стихов, которые посвятил шаху. Первое стихотворение называлось «Куда он ни взглянет, повсюду цветы зацветают». Если, утверждалось в этих виршах, шах куда-то обратит свой взор, там тотчас вырастет гвоздика либо тюльпан.

Там же, где взор он остановит надолго, Розы цвести принимаются вдруг.

Другое стихотворение озаглавлено было так: «Где остановится он, бить начинает родник». В нем автор заверял, что всюду, где только ни ступит нога монарха, тотчас начинает журчать кристально чистый родник.

А если шах остановится и подождет, То не родник бить начнет, но река потечет…

Стихи исполняли по радио, на торжественных вечерах. Сам монарх отозвался весьма лестно о них, а Фонд Пехлеви представил Хасану стипендию.

Однажды, идя по улице, Махмуд увидел стоящего под деревом человека. Приблизившись, он узнал (хотя и с трудом) Мохсена Джалавера, с которым некогда одновременно дебютировал в студенческом журнальчике. Махмуд знал, что Мохсен подвергался пыткам и арестам, так как скрывал у себя на квартире приятеля-муджахидина. Махмуд остановился и хотел поздороваться с ним. Тот поглядел на него отсутствующим взглядом. Махмуд напомнил ему свою фамилию. Мохсен, не пошевелившись, ответил, что его это не интересует. Съежившись, он продолжал оставаться на месте, уставившись в землю. Пойдем, посидим где-нибудь, хотелось бы с тобой поговорить. Мне это абсолютно безразлично, повторил тот, не двигаясь, с опущенной головой. Махмуд почувствовал озноб. Послушай, сделал он еще одну попытку, может, мы встретимся на другой день? Мохсен молчал, только внезапно еще больше ссутулился и отозвался тихо, приглушенным голосом: перебей крыс! Через какое-то время Махмуд снял в центре города скромную квартиру. Он еще распаковывал чемоданы, когда к нему явились трое мужчин и, приветствуя его как нового обитателя квартала, поинтересовались, член ли он шахской партии «Растахиз»? Махмуд ответил, что нет, ибо только что вернулся после нескольких лет пребывания в Европе. Это показалось им подозрительным, так как все, кто могли, чаще уезжали, чем возвращались. Они начали допытываться, почему он вернулся, а один из прибывших все записывал. Махмуд с горечью удостоверился, что таким образом он уже в третий раз взят на заметку. Незваные гости вручили ему партийную декларацию, но Махмуд отвечал, что он не хочет вступать в партию, так как всю жизнь оставался аполитичным человеком. Пришельцы удивленно уставились на него, они должны были осознать: новый жилец не понимал, что говорит. Ему вручили для ознакомления листовку, на которой крупным шрифтом были напечатаны слова шаха: «Те, что не вступят в ряды партии «Растахиз» – это или предатели, место которым в тюрьме, или же они не верят в шаха, в народ и отчизну и потому не могут рассчитывать на то, что к ним будут относиться так же, как по всем остальным». Махмуду хватило, однако, смелости настоять на однодневной отсрочке, дабы посоветоваться с братом.

Брат ответил: у тебя нет иного выхода. Мы все – члены этой партии! Весь народ до единого должен быть в ее рядах. Махмуд возвратился домой и во время очередного визита активистов заявил о своем вступлении в партию. Так он сделался бойцом Великой Цивилизации.

Вскоре он получил приглашение в резиденцию «Растахиза», расположенную неподалеку от его дома. Там происходило собрание представителей творческих профессий, которые своими произведениями призваны были отметить тридцать седьмую годовщину восшествия шаха на престол. Все даты, связанные о личностью шаха и его выдающимися свершениями «белой революцией» и Великой Цивилизации, – торжественно и пышно отмечались, вся жизнь империи продолжалась от юбилея к юбилею в величавом праздничном и достойном ритме. Бесчисленные штаты людей с календарями в руке бдительно следили, чтобы не прозевать дня рождения монарха, его последней свадьбы, коронации, явления на свет наследника престола и последующих счастливо рожденных потомков. А к традиционным празднествам постоянно добавлялись все новые и новые. Едва заканчивался один юбилей, как готовили следующий, уже в самой атмосфере ощущалась лихорадка и возбуждение, все работы прекращались, все готовились к следующему дню, который выльется в буйное торжество, вручение наград, приветствий и торжественной литургии.

На этот раз во время собрания обсуждались проекты новых монументов шаху, какие должны были быть открыты в день юбилея. В зале собралось около ста человек, а председатель, обращаясь к ним, каждый раз подчеркивал, что они люди выдающихся способностей. Однако ни одна из названных фамилий ничего не говорила Махмуду. Кто это такие? – поинтересовался он у тех, что сидели впереди в обшитых шелком креслах. Это особо заслуженные лица – шепнул сосед, – некогда они получили от шаха его книгу с собственноручной дарственной надписью.

Председателем собрания был скульптор Куруш Лашаи, с которым Махмуд когда-то познакомился в Лондоне. Лашаи провел много лет в Лондоне и Париже, стремясь сделать там творческую карьеру. Но ничего из этого не получилось, ему не хватало таланта, признания он не получил. После ряда неудач, разочаровавшийся, уязвленный, он возвратился в Тегеран. Но, как человек честолюбивый, не мог смириться с провалом, искал возможности компенсировать свое поражение. Он вступил в «Растахиз» и с той минуты пошел в гору. Вскоре он сделался председателем жюри Фонда Пехлеви, стал принимать решения о присуждении премии, заделался теоретиком имперского реализма. Считалось, что слово Лашаи решает все, ходили слухи, что он советник шаха по вопросам культуры.

Когда Махмуд покидал собрание, к нему подошел писатель и переводчик Голам Касеми. Они много лет не виделись: Махмуд жил за границей, а Голам оставался на родине и писал рассказы, прославлявшие Великую Цивилизацию. Он жил в привилегированных условиях, у него был свободный доступ во дворец, книги его издавались в кожаных переплетах. Голам хотел сообщить ему нечто важное и силой затащил Махмуда в армянское кафе, где выложил перед ним на столике какой-то еженедельник и с гордостью в голосе произнес: взгляни, что мне удалось напечатать! Это был его перевод стихотворения Поля Элюара. Махмуд мельком пробежал стихи и спросил: Ну и что в них такого? Как – возмутился Голам, – ты ничего не понимаешь! Прочти внимательно. Махмуд внимательно перечитал, но опять спросил: Ну и что в этом удивительного? Чем ты так гордишься? Послушай – кипятился Голам, – ты что, ослеп? Погляди:

Грусти пора наступила, ночь будто сажа черна, Так, что даже слепых гнать не пристало из дома.

Читая, он ногтем подчеркивал на странице каждое слово. Каких усилий мне это стоило – восклицал он, возбужденный, – чтобы это опубликовать, чтобы убедить САВАК, что это можно печатать! В этой стране, где все должно дышать оптимизмом, цвести, излучать улыбки, вдруг – «грусти пора наступила»! Ты можешь это себе представить? У Голама было выражение победителя, он гордился своей отвагой. Только в этот момент, глядя на его напряженную, хитрую физиономию, Махмуд впервые поверил в надвигающуюся революцию. Ему казалось, что он вдруг осознал все происходящее. Голам ощущает близящуюся катастрофу. Он начал свои ловкие маневры, он меняет фронт, пытается очиститься, отдает дань грядущей силе, грозные шаги которой приглушенным эхом уже отдаются в его растревоженном, сжимающемся сердце. Пока же на пурпурную подушку, на которой восседает шах, Голам украдкой подложил кнопку, – это не взрывное устройство, нет. Шах от этого не погибает, зато самочувствие Голама улучшится – он выступил против! Теперь он всем будет демонстрировать эту кнопку, рассказывая о ней, ища у самых близких признания и похвал, радоваться, что проявил смелость.

Но вечером Махмуда охватили прежние сомнения. Они прогуливались с братом по опустевшим улицам. У встречных прохожих были усталые, угасшие лица. Утомленные люди спешили домой либо молча стояли на автобусных остановках. Какие-то мужчины сидели у стены, погруженные в дремоту, уронив головы на колени. Кто совершит эту твою революцию? – спросил Махмуд, указывая рукой на сидящих. Ведь здесь – одни спящие. Эти же люди, ответил брат. Именно те, которых ты здесь видишь. Однажды у них вырастут крылья. Но Махмуд не мог себе этого представить.

(«Однако в начале лета я сам стал замечать, как что-то меняется, что-то оживает в людях, носится в воздухе. Это крайне неопределенное состояние, отчасти как бы пробуждение от тягостного сна. Пока же американцы заставили шаха выпустить из тюрем часть интеллектуалов. Шах, однако, увиливал, одних выпускал, других сажал. Но самое главное – это то, что он вынужден был пойти на уступки, образовалась первая трещина, первая щель в монолитной системе. Этим воспользовалась группа людей, которые хотели возродить Организацию иранских писателей. Шах распустил ее в шестьдесят девятом году. Вообще все самые невинные объединения были запрещены. Существовали только «Растахиз» либо мечеть. Tertium non datur. Но правительство по-прежнему не давало согласия на восстановления писательского союза. Поэтому начались нелегальные собрания в частных домах, чаще всего в старых усадьбах под Тегераном, ибо там легче было законспирироватся. Эти собрания именовались литературными вечерами. Сначала читали стихи, а потом развертывалась дискуссия о современном положении дел. В ходе дискуссии говорили, что вся созданная шахом и служащая его интересам программа развития окончательное провалилась, что все перестает функционировать, что рынок опустошен, жизнь все дорожает, что три четверти заработка поглощает квартирная плата, что бездарная, но алчная элита грабит страну, что зарубежные фирмы вывозят громадные суммы, что половина доходов от добычи нефти уходит на бессмысленное вооружение. Обо всем этом говорилось откровенно и открыто. Помню, как на одном из таких вечеров я впервые увидел людей, которые недавно вышли из тюрем. Это были писатели, ученые, студенты. Я всматривался в их лица, хотел увидеть, какой отпечаток накладывает на человека настоящий страх и настоящее страдание. Они передвигались неуверенно, ошеломленные светом и присутствием посторонних. По отношению к окружающим они держали настороженную дистанцию, словно опасаясь, что приближение другого человека для них может закончиться побоями. Один выглядел особенно ужасно, на лице и на руках у него сохранились шрамы от ожогов, он ходил, опираясь на палку. Это был студент исторического факультета, у которого во время обыска нашли листовки федаинов. Помню, он рассказывал, как саваковцы ввели его в большой зал, где одна стена представляла раскаленное добела железо. На полу лежали рельсы, на рельсах стоял металлический стул, к которому его привязали ремнями. Саваковец нажал кнопку, и стул двинулся к раскаленной стене. Это было медленное, прерывистое движение, сантиметра три в минуту. Он подсчитал, что движение к стене продлится часа два, но уже через час, не в силах вынести жару, начал кричать, что готов признаться во всем, хотя признаваться было не в чем, ибо эти листовки подобрал на улице. Мы слушали его молча, студент плакал. Помню, он восклицал: Боже, зачем ты наградил меня таким страшным недостатком, как разум! Зачем научил думать, вместо того чтобы научить покорности животного. Наконец ему стало дурно, нам пришлось перенести его в другую комнату. Однако иные узники, вышедшие из застенков, чаще всего отмалчивались, не произносили ни слова»).

Но САВАК быстро установил места этих встреч. Однажды ночью, когда они покинули усадьбу и по тропинке следовали к шоссе, Махмуд услышал шорох в придорожных кустах. Моментально возникло замешательство, послышались крики, тьма неожиданно еще больше сгустилась, он ощутил страшный удар в затылок. Покачнулся и рухнул на выложенную камнем дорожку, потерял сознание. Очнулся в объятиях брата. Сквозь опухшие, залитые кровью веки он в темноте с трудом разглядел его серое лицо, со следами побоев. Услышал стоны, кто-то звал на помощь, в какой-то момент распознал голос студента, который впал в шоковое состояние, ибо откуда-то, словно из-под земли, тот повторял: «Зачем ты научил меня думать! Зачем наградил разумом!» Махмуд заметил, как у кого-то из тех, кто находился рядом, безжизненного повисла сломанная рука, разглядел сидящего на коленях человека, у которого изо рта текла кровь. Медленно, плотной массой они двинулись вперед, обмирая при мысли, что начнется новое побоище. Утром Махмуд лежал в постели с перевязанной головой и наложенными на лоб швами. Привратник принес ему газету, в которой сообщалось о ночном происшествии. «Минувшей ночью близ Кан неоднократно привлекавшиеся к ответственности антиобщественные элементы устроили в одной из окрестных усадеб отвратительную оргию. Патриотически настроенная местное население не раз обращало их внимание на непристойность и вызывающий характер такого поведения. Но распоясавшаяся компания вместо того, чтобы принять к сведению справедливые требования тамошних патриотов, накинулись на них, пустив в дело камни и палки. Подвергшиеся нападению жители вынуждены были обороняться и навести порядок, существовавший ранее в этих местах». Махмуд стонал, чувствуя, что у него температура и кружится голова.

Вечером его навестил брат. Он был растроган, возбужден. Не взглянув на раны Махмуда и как бы забыв о ночном нападении, он извлек из портфеля объемистую машинописную рукопись и подсунул ее больному для чтения. Махмуд с трудом надел очки. Снова письмо, – произнес он, разочарованный и отложил рукопись, – оставь меня в покое! Но, увещевал его возмущенный брат, приглядись получше, это серьезное дело! И Махмуд, несмотря на головную боль был вынужден читать, через минуту пришлось признать, что это действительно серьезное и необычайное дело. Перед ним была копия письма, которое трое самых близких к Моссадыку людей направили шаху. Махмуд прочел их подписи: Карим Санджаби, Шахпур Бахтияр, Дарий Форучар. Известные имена, подумал он, выдающиеся авторитеты! Все в разное время были узниками шаха, Бахтияр арестовывался шесть раз.

«С 1953 года, – читал Махмуд, – Иран живет в атмосфере террора и страха. Любая оппозиция подавляется в зародыше, а если как-то и проявится, то тотчас будет потоплена в крови. Воспоминания о днях, когда можно было дискутировать на улице, когда свободно продавались книги, когда в период проявления Моссадыка можно было проводить демонстрации, все это по мере того, как шло время, начинало казаться далеким сном, который уже затуманивается в сознании. Любая деятельность, которая хотя бы в ничтожной степени вызывала недовольство двора, запрещалась. Народ обречен на молчание, он не может сказать ни слова, выразить свое мнение, протест. Остался один путь – нелегальная борьба».

Махмуд принялся изучать раздел «Тревожное экономическое социальное и моральное положение в Иране». Там шла речь о развале экономики, о страшном социальном неравенстве, о гибели сельского хозяйства, о сознательном оглуплении общества и нравственной депрессии, в какую ввергнут народ. «Но молчание и мнимое смирение народа, – читал он, – нельзя рассматривать, как равнодушие, а тем более как примирение с существующим положением. Протест может обретать любые формы, и только массы способны избрать форму, соответствующую конкретной ситуации». Письмо было выдержано в решительном тоне, звучало как ультиматум. Оно заканчивалось требованием реформ, демократии и свободы. Эти люди отправятся за решетку, подумал избитый и подавленный Махмуд, откладывая письмо и ощущая на висках жар поднимающейся температуры.

Через несколько дней к нему пришел брат с незнакомым мужчиной. То был рабочий инструментального завода из Караджа. Он рассказывал, что повсюду возрастает число забастовок. Еще никогда они не вспыхивали так часто, как в этом году. Забастовки запрещены и караются, сказал он, но у людей нет другого выхода, жизнь сделалась невыносимой. САВАК командует профсоюзами, хозяйничает на заводах, работник превратился в невольника. Заработная плата возрастает, но рост цен происходит еще быстрее, все труднее сводить концы с концами. Его сильные руки сделали в воздухе такое движение, словно хотели сомкнуться, но какая-то сила им помешала. Он заявил, что рабочие Караджа двинулись по направлению к Тегерану, чтобы в министерстве труда потребовать повышения заработной платы. Им навстречу вышли войска и открыли огонь. По обеим сторонам дороги простиралась голая пустыня, бежать было некуда. Те, что уцелели, вернулись, подобрав убитых и раненых. Семьдесят человек погибло, а двести получили ранения. Город погрузился в траур и ждет, когда наступит возмездие. Дни шаха сочтены, решительным голосом заявил брат. Нельзя годами тиранить беззащитный народ. Сочтены? – изумился Махмуд, приподняв забинтованную голову. Ты что, сошел с ума? Видел его армию? Конечно, брат понимал, что это риторический вопрос. Махмуд постоянно видел в кино и по телевидению шахские дивизии. Парады, маневры, истребители, ракеты, орудийные створы, нацеленные в сердце зрителя. Он с неприязнью взирал на шеренги постаревших генералов, с усилием вытягивающихся в струнку перед монархом. Любопытно, думалось ему, как бы повели они себя, если бы рядом взорвалась настоящая бомба, вероятно, скончались бы от инфаркта. Из месяца в месяц экран все больше наполнялся танками и минометами. Махмуд считал, что это страшная сила, которая снесет любое препятствие, превратит все в прах и кровь.

Наступили жаркие летние месяцы. Пустыня, которая с юга подступает к Тегерану, полыхала зноем. Махмуд чувствовал себя уже лучше и решил гулять по вечерам. Первый раз после длительного перерыва он вышел на улицу. Было уже поздно. Он кружил по маленьким, темным закоулкам возле гигантского мрачного строения, которое в спешке заканчивали. Это была новая резиденция «Растахиза». Махмуду казалось, что он видит передвигающиеся во тьме фигуры и слышит, как кто-то вылезает из кустов. Но ведь здесь никаких кустов, пытался он себя успокоить. Несмотря на это, напуганный, он свернул в ближайшую поперечную улицу. Ощутил страх, хотя и понимал, что его страх ни на чем не основан. Почувствовав озноб, он решил вернуться домой. Он пошел по улице, сбегающей вниз, к центру. Внезапно услышал позади шаги, спешащего за ним человека. Он удивился, так как был убежден, что улица пуста и вокруг ни души. Непроизвольно он ускорил шаг, преследователь также. Какое-то время они шли нога в ногу – ритмично, как солдаты на карауле. Махмуд решил ускорить движение. Он шел теперь коротким, резким шагом. Тот поступил точно также и даже стал приближаться. Будет лучше, если я пойду медленнее, решил Махмуд, ища выход из западни. Но страх оказался сильнее голоса рассудка, и чтобы оторваться от преследователя, Махмуд только ускорил шаги. Он чувствовал, как его мороз по коже пробирает. Он боялся спровоцировать этого типа. Махмуд думал, что, шагая быстро, он оттягивает момент, когда тот нанесет удар. Но преследователь был уже совсем близко, Махмуд чувствовал его дыхание, отголосок его шагов, который отдавался в уличном туннеле, Махмуд не выдержал и бросился наутек. Тот последовал за ним. Махмуд мчался, полы его куртки развивались как черный стяг. Внезапно он понял, что к преследователю присоединились другие, он слышал за спиной десятки гулких шагов, которые неслись на него с шумом надвигающейся лавины. Он продолжал бежать, но стал задыхаться, обливаться потом, почти теряя сознание, чувствовал, что через минуту рухнет наземь.

Теряя последние силы, он добежал до ближайшего подъезда и повис на решетке. Ему казалось, что сердце вот-вот разорвется. Будто чей-то кулак пробил его ребра, проник вовнутрь, продолжая наносить там разящие, сокрушающие удары. Наконец он стал постепенно, приходить в себя. Огляделся. На улице ни души, под стеной проскользнул серый кот. Медленно, держась за сердце. Махмуд, разбитый, подавленный и окончательно сломленный, поплелся домой.

(«Все началось с того ночного нападения весной, когда мы покидали собрание. С той минуты меня постоянно преследовал страх. Приступы страха возникали в самый неожиданный момент, когда я был вовсе не подготовлен к этому. Мне было стыдно, но я ничего не мог с собою поделать. Это чертовски осложняло жизнь. Напуганный, я думал о том, что, копя этот страх в душе, я невольно становлюсь частью системы, которая вся держится на страхе. Да, возникла какая-то нерасторжимая связь между мной и диктатором, какой-то ностальгический симбиоз. Страх превратил меня в опору режима, который я ненавидел. Шах мог рассчитывать на меня, то есть на мой страх, на то, что он меня не оставит и тем самым я оправдаю надежды монарха, а именно отчетливо и преждевременно отзовусь спазмом страха. Да, режим опирался на меня. Я не могу этого отрицать. Сумей я избавиться от своего страха, я тем самым подточил бы фундамент, на котором стоял трон, по крайней мере, в тех пределах, в каких мой страх его поддерживал и даже создавал, но пока я не был способен на это»).

Все лето Махмуд плохо себя чувствовал, с безразличием выслушивая новости, какие приносил ему его брат.

Тем временем все уже жили как на вулкане, любая искра могла вызвать пожар. В Керманшахе бешеный конь напал на людей. Какой-то крестьянин приехал на нем в город и привязал его к дереву на главной улице. Конь, испугавшись машин, оборвал узду и ранил нескольких человек. Наконец случайный солдат его пристрелил. Возле убитого животного собралась толпа. Явилась полиция и принялась разгонять собравшихся. В толпе раздался голос: а где была полиция, когда конь давил людей? И завязалась драка. Полицейские открыли огонь. Но толпа все росла. Город бурлил, люди принялись возводить баррикады. Стянули войска, в Керманшахе ввели комендантский час. Тебе не кажется, что чуть было не вспыхнуло восстание? – спросил Махмуда брат, рассказывая ему о случившемся. Но тот, как всегда, считал, что брат преувеличивает.

В начале сентября, шагая по аллее Резы-хана, Махмуд заметил волнение на улице. Возле главного входа в университет он еще издали увидел воинские грузовики, каски, винтовки, солдат в зеленых пятнистых куртках. Солдаты хватали студентов и препровождали их в машины, Махмуд услышал крики, видел убегающих юношей. Так выглядело начало учебного года.

Он попятился назад и свернул в боковую улицу. Заметил приклеенную на стене листовку, которую читали несколько прохожих. Эта была копия телеграммы, отправленной адвокатом Мустафой Бакером премьеру Амузгару: «Вы наверняка знаете, что последние двадцать лет очередные правительства, нарушая принципы свободы, добились того, что наши университеты перестали быть храмом науки. Их превратили в неприступные крепости с проволочными заграждениями, где правит полиция. Это вызвало только гнев и разочарование у юных мыслящих юношей. Поэтому не стоит удивляться, что все эти годы университеты в Тегеране и в провинции оказывались либо на замке, либо функционировали только частично».

Люди читали листовку и молча расходились.

Внезапно послышался вой сирен и Махмуд увидел, как по улицам проносятся воинские грузовики, забитые студентами. Они стояли в кузове, окруженные солдатами, стиснутые, со связанными руками. Видимо, облава закончилась, и Махмуд направился к брату, чтобы рассказать ему, что военные на территории университета устроили облаву. У брата он застал молодого человека, учителя гимназии Ферейдуна Ганджи. Махмуд вспомнил, что впервые встретил его на литературном вечере, после которого их избила полиция. Брат сказал, что на следующий день, когда Ганджи явился в школу, директор, предварительно уведомленный САВАКом по телефону, уволил его, восклицая, что тот хулиган и дебошир, которому не место в гимназии. Долгое время Ганджи оставался без средств к существованию, пробавляясь случайными заработками.

Брат решил, что они отправятся на базар пообедать. В тесных и душных улочках возле базара Махмуд заметил множество молодых людей, которые под действием опиума шли, покачиваясь и шатаясь. Некоторые сидели на ступеньках, глядя перед собой остекленевшим, невидящим взором. Другие задевали прохожих, оскорбляли их, грозя кулаком. Как полиция может с этим мириться? спросил он брата. Разумеется может, отозвался тот, время от времени эта компания оказывается крайне полезной. Завтра получат какие-то гроши, палки и отправятся избивать студентов. Потом печать сообщит о здоровой, патриотически настроенной молодежи, которая по призыву партии дала отпор смутьянам и подонкам, свившим себе гнездо в университетских стенах.

Они вошли в ресторанчик и заняли столик в центре зала. Еще поджидали официанта, когда Махмуд заметил, что за соседним столом сидят два крепких, ленивого вида субъекта. Саваковцы! – промелькнуло у него в голове. Знаете, сказал он брату и Ферейдуну, пересядем ближе к двери. Они сменили место, тотчас взгляд Махмуда упал на сидящих рядом двух кокетливо одетых красавчиков, которые держались за руки. Саваковцы, которые изображают гомиков, со страхом и отвращением подумал он. Я предпочел бы сесть у окна, сказал он брату, хочу видеть, как живет базар. Они перебрались за новый столик. Но едва они приступили к еде, как в зал вошли трое и ни слова не говоря (будто столковались заранее) расположились у того самого окна, откуда Махмуд обозревал базар. За нами следят, шепотом сообщил он, одновременно уловив обращенные в их сторону недоверчивые взгляды официантов, которые подметили, что Махмуд и его спутники трижды пересаживались. Он подумал, что, возможно, именно их обслуга принимает за саваковцев, пересаживающихся с одного конца зала в другой в поисках своей жертвы. У него пропал аппетит, кусок застревал в горле, отодвинув тарелку, он подал знак покинуть ресторан.

Возвратившись к брату домой, они решили отправиться на машине в горы, чтобы ненадолго вырваться из душного города, подышать свежим воздухом. Отправились на север, через еще пахнущий цементом квартал нуворишей Шемиран, проезжая мимо фешенебельных, пышных вилл и дворцов, ресторанов и домов моды, обширных садов, изысканных клубов с бассейнами и кортами. В этом месте каждый квадратный метр пустыни (ибо вокруг простиралась пустыня) стоил сотни, если не тысячи долларов, но и так тут что-либо трудно было приобрести. Это был зачарованный мир дворцовой элиты, иная земля, иная планета. В какой-то момент они уперлись в хвост колонны неподвижных машин. Где-то впереди, но где именно, неизвестно, возникло какое-то препятствие. Стояли долго без всякой надежды двинуться дальше.

Опять война бульдозеров! – повторял брат. Они припарковали автомобиль на тротуаре и двинулись пешком. Через четверть часа в перспективе улицы заметили вздымающиеся вверх клубы пыли. Стояли вытянувшись в ряд зарешеченные полицейские машины, далее вырисовывалась темная, волнующаяся толпа. Махмуд услышал крики и стоны. Проехал грузовик, и в кузове он заметил прикрытые тряпьем два трупа. До него донеслось приглушенное эхо выстрелов. Приблизившись, они поверх человеческих голов разглядели пять желтых массивных бульдозеров, утюживших квартал мазанок. Потом увидели женщин, которые с криками бросались под эти бульдозеры, беспомощных бульдозеристов, то и дело тормозивших машины и полицейских, дубинками отгоняющих людей, пытавшихся своими телами защитить жалкие лачуги.

(«Это и есть война бульдозеров, сказал мне тогда брат, она продолжается уже несколько месяцев. Выселяют бедноту, ибо элита желает здесь строиться. Здесь самый чистый воздух и в этих районах держат отары овец. Земельные участки, на которых расположены эти трущобы, уже поделены, нужно только выгнать жителей и снести их дома. Тем самым Шемиран разорвет окружающее его кольцо нищеты, и суперкварталы смогут развиваться дальше на пользу людей, приближенных к трону. Но несмотря на все это, добавил брат, им нелегко. Среди обитателей этих мазанок федаины организовали настоящее движение сопротивления. Ты увидишь, что именно отсюда начнется первое наступление на дворец»).

Но Махмуд считал брата энтузиастом и не верил его предсказаниям. Они вернулись к машине и попытались проехать в горы боковыми улочками. Наконец они добрались до цели и углубились в скальные осыпи. Они расположились в тени пологой скалы, и тогда Ганджи извлек из сумки карманный магнитофон, вложил в него кассету и нажал пластмассовый клавиш. Махмуд услышал низкий, невыразительный голос:

Во имя милосердного Аллаха!

Люди!

Проснитесь!

Десять лет подряд шах говорит о прогрессе. Но народ лишен самых необходимых благ. Шах принимает ныне обязательства на следующие двадцать пять лет. Но народ знает, что обещания шаха – пустые слова. Земледелие уничтожено, положение рабочих и крестьян ухудшилось, экономическая независимость страны – фикция. И этот человек смеет говорить о революции! Что это за революция, которая парализовала силы народа, поставила в зависимость народ и его культуру от чуждого ему диктаторского режима? Я призываю студентов, рабочих, крестьян, торговцев и ремесленников начать борьбу, создавать движение сопротивления и заверяю вас, что этот режим на грани краха.

Люди!

Проснитесь!

Во имя милосердного и милостивого Аллаха!»

Магнитофон умолк. Чей это голос? – спросил Махмуд. Это Хомейни, отозвался Ганджи.

Ганджи воскресил перед Махмудом мир, который давно исчез из его памяти. Мечети, муллы. Коран, ислам, Мекка. Махмуд, как его друзья и знакомые, много лет уже не был в мечети. Он считал себя рационалистом и скептиком, всякое ханжество вызывало у него раздражение, он не молился и не верил.

(«Во время этой встречи Ганджи признался нам, что является перекупщиком кассет. Он принадлежал к разряду людей, которые промышляли перепродажей кассет с призывами Хомейни. Хомейни находился в ту пору в ссылке, в маленьком иракском городке Неджефе. Он был там учителем в медресе. Там же записывали на пленку его призывы. Прежде об этом Махмуд ничего не знал, а это продолжалось много лет в условиях глубокой конспирации. В своих призывах Хомейни нападал на каждое выступление, на каждое начинание шаха. Это были краткие, лапидарные комментарии, произносимые простым, доходчивым, языком, понятные всем и легко запоминавшиеся. Каждый призыв начинался и заканчивался обращением к Аллаху и формулировкой: Люди, проснитесь! Кассеты с проповедями переправлялись через границу, часто кружным путем через Париж и Рим. Ганджи говорил тогда, что для обмана САВАКа множество этих призывов помещалось на концах лент с записями различных битниковских ансамблей. Магнитофонные ленты доставлялись назначенным людям. Ганджи и был одним из них. Они разносили их по мечетям и вручали муллам. Таким образом муллы знали, что им следует говорить и как поступать во время проповедей. Можно было бы написать целый трактат о роли кассет в иранской революции. Для меня в то время все это явилось сенсацией, я не представлял себе масштабов шиитской конспирации и думаю, что шах тоже этого не знал, даже если он и располагал какими-то сведениями об этом. В тот день я осознал, что рядом со мной существует иной, подпольный мир, о существовании которого я не знаю, понятия не имею»).

Они вернулись в город.

В последующие недели вспыхнули новые демонстрации, появились новые письма протеста. Проводились тайные читки и диспуты. В ноябре возник Комитет защиты прав человека и подпольные студенческие союзы. Махмуд часами пропадал в соседних мечетях, видел в них толпы людей, но царившая там атмосфера истовой набожности по-прежнему оставалась ему чужда, он не умел наладить с этим миром никакого эмоционального контакта. И все же, говорил он себе, к кому эти люди могут обратиться, куда пойти? Большинство из них не умело ни читать, ни писать. Год, а может, даже месяц назад они пришли в большой город из затерянных в пустыне и в горах селений, где за тысячу лет ничего не изменилось. Они оказались в непонятном для них и враждебном мире, который их обманывает и эксплуатирует, который их презирает. Они ищут убежища, ищут избавления и защиты. Они знают одно, что в этой новой и столь жестокой к ним действительности только один Аллах тот же, что и в деревне, что и был всегда.

Махмуд теперь много читал, переводил на персидский Лондона и Киплинга. Вспоминая годы, проведенные в Лондоне, он размышлял о том, насколько Европа отлична от Азии, и повторял слова Киплинга: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут». Не сойдут и не поймут друг друга. Азия отвергнет любую прививку Европы как нечто чуждое. Европейцы могут возмущаться, но это ничего не изменит. В Европе эпохи сменяют друг друга, новая вытесняет предыдущую, через какое-то время земля очищается от прошлого, человеку нашего столетия трудно понять своих предков. Здесь же все иначе, здесь прошлое столь же живо, как и современность, неведомая эпоха палеолита сосуществует с холодным, расчетливым веком электроники, они живут в том же самом человеке, который в равной мере потомок Чингизхана и ученика Эдисона, в той мере, разумеется, в какой он когда-либо соприкасался с миром Эдисона.

Однажды ночью, в начале января, Махмуд услышал стук в дверь. Он вскочил с постели.

(«Это был мой брат. Я заметил что он крайне возбужден. Еще в коридоре он успел сказать одно слово – «побоище!». Он не желал садиться, расхаживал по комнате, говорил крайне беспорядочно. Сказал, что сегодня на улицах Кума полиция обстреляла толпу. Он назвал цифру: пятьсот убитых. Погибло много женщин и детей. Причина казалась пустяковой. В газете «Этелаат» появилась статья с нападками на Хомейни. Написал ее кто-то из придворных либо из членов правительства. Автор статьи называл Хомейни чужеземцем, что в нашем представлении приобретает оскорбительный оттенок. Когда газета поступила в Кум, который является городом Хомейни, люди начали собираться на улицах, обсуждая случившееся. Потом отправились на центральную площадь, которую тотчас окружила полиция. Появились полицейские и на крышах. Какое-то время ничего не происходило, возможно, консультировались с Тегераном. Затем какой-то офицер обратился к толпе с призывом разойтись, но никто не тронулся с места. Воцарилась тишина. В этой тишине с крыш домов и из улиц, выходящих на площадь, загремели выстрели, полицейские открыли огонь. На площади началась паника, люди хотели бежать, но убегать было некуда, улицы блокировали полицейские части. Вся площадь усеяна трупами, говорил брат. Из Тегерана прибыло подкрепление, и теперь там идут аресты. Погибли абсолютно невинные люди, сообщил брат, единственное их преступление заключалось в том, что они собрались на площади. Я помню, что на следующий день весь Тегеран был возбужден, чувствовалось, что надвигаются какие-то черные и страшные дни»).

Боже милостивый,
Барбана

Почему ты не оставишь солнце на ночь

Когда оно нам особенно необходимо?

 

Мертвый огонь

Конец господству шаха положила революция. Она разрушила дворец и погребла монархию. Это событие началось с как будто бы незначительной ошибки, допущенной императорской властью. Совершив неверный шаг, власть обрекла себя на гибель.

Обычно причину революции ищут в объективных условиях – во всеобщей нищете, в угнетении, в растущих злоупотреблениях власти. Но этот подход, хотя и справедливый, односторонен. Ведь подобные условия существуют в сотнях стран, революции же вспыхивают редко. Необходимо осознание нищеты и осознание гнета, утверждение, что нищета и гнет – ненормальное явление. Примечательно, что в этом случае сам опыт, даже самый тяжелый, недостаточен. Необходимо слово, необходима объясняющая мысль. Поэтому для тиранов опаснее петард и кинжалов оказываются слова, которые им не подвластны, которые свободно, тайно и своевольно циркулируют в обществе, слова не приукрашенные, не снабженные официальной печатью. Однако случается, что именно такие приукрашенные слова с печатью и рождают революцию.

Надо отличать революцию от мятежа, государственного переворота, дворцового заговора. Заговор и переворот можно запланировать, революцию – никогда. Революционный взрыв и момент, когда это происходит, застает врасплох всех, даже тех, которые к этому стремились. Они в недоумении взирают на стихию, которая вдруг проснулась, круша все на своем пути. Круша так беспощадно, что может сокрушить и лозунги, вызвавшие ее к жизни.

Ошибочно представление, что народы, обиженные историей (а таких большинство), живут постоянной мыслью о революции, видя в ней простейшее средство решения всех проблем. Любая революция – драма, а человек инстинктивно избегает драматических ситуаций. Даже если он окажется в подобной ситуации, то лихорадочно ищет выхода, ибо тяготеет к спокойствию, а чаще всего к повседневному порядку вещей. Поэтому революции всегда совершаются стремительно. Они – последнее оружие, и если народ обращается к нему, то только потому, что многолетний опыт его научил: другого выхода нет. Все попытки закончились неудачей, все другие средства не сработали.

Если речь идет о технике борьбы, то истории известны революции двух типов. Первый – это атакующая революция, второй – осадная революция. Если говорить об атакующей революции, то дальнейшую ее судьбу, ее успех решает сила первого удара. Нанести удар и захватить возможно большую территорию! Это крайне важно, поскольку революция такого типа будет одновременно и внезапной, и крайне неглубокой. Противник разбит, но, отступая, сохранил часть своих сил. Он пойдет в атаку, заставляя революционеров отступить. Поэтому чем мощнее первый удар, тем большую территорию можно будет удержать, несмотря на уступки. В атакующей революции первый удар – самый радикальный. То, что последует дальше – это уже постепенный, но последовательный откат к исходной точке, в которой обе силы – бунтующие и охранительные придут к конечному компромиссу. Иное дело мирная революция: здесь первый удар обычно слаб, мы с трудом догадываемся, что это предвестник катаклизма. Но вскоре события обретают темп и драматизм. В них участвует все больше и больше людей. Стены, за которыми прячется власть, все более разрушаются и трескаются. Успех такой революции определяется решительностью мятежников. Их силой воли и стойкостью. Еще один день! Еще одно усилие! Наконец врата поддадутся. Толпа врывается внутрь дворца и празднует победу.

Сама власть провоцирует революцию. Она наверняка не стремится к этому сознательно. Но сам стиль ее жизни и то, как она правит страной, в конечном итоге провоцируют народ. Это происходит тогда, когда среди представителей элиты укрепится чувство безнаказанности. Нам все дозволено, мы все можем! Это иллюзия, имеющая, однако, под собой рациональную основу. Действительно, какое-то время кажется, что им все сходит с рук. Скандал за скандалом, произвол за произволом, но все остается без последствий. Народ безмолвствует, он терпелив и осторожен. Он боится, ибо еще не осознает свои силы. Но вместе с тем он ведет подробный счет обидам и в определенный момент подытожит содеянное. Выбор такого момента – величайшая историческая загадка. Почему это произошло в тот, а не в иной день? Почему его ускорило то, а не иное событие? Ведь еще вчера власть позволяла себе худшие эксцессы, но никто на них не реагировал. Что я такое сделал, вопрошает изумленный властитель, от чего они внезапно взбеленились? Выходит, сделал: злоупотребил терпением народа. Но где предел этого терпения, как его определить? В каждом конкретном случае ответ будет другим, насколько здесь вообще что-то поддается определению. Ясно одно: властители, которые знают о существовании такого предела и умеют держаться в определенных рамках, могут рассчитывать на длительное господство. Но таких немного.

Каким образом шах переступил этот предел и вынес приговор самому себе? Все началось с газетной статьи. Неосмотрительное слово способно взорвать великую империю, власть обязана знать это. Она как бы знает, как бы бдит, но в какой-то момент инстинкт самосохранения ее подводит, уверенная в себе, она допускает грубую ошибку и гибнет. 8 января 1988 года в правительственной газете «Этелаат» появилась статья с нападками на Хомейни. Хомейни тогда находился в эмиграции, оттуда он вел борьбу с шахом, он был кумиром и совестью народа. Уничтожить миф Хомейни значило уничтожить святыню, растоптать надежды униженных и оскорбленных. Именно эту цель и преследовала статья.

Что нужно написать, чтобы стереть противника в порошок? Легче всего доказать, что это чужой человек. Ради этого мы создаем категорию настоящей семьи. Мы здесь, ты и я, власть и народ, мы – настоящая семья. Мы живем в согласии, нам хорошо и привольно. У нас общая крыша над головой, общий стол, мы умеем договориться, один другому всегда придет на помощь. Увы, мы не одни на свете. Вокруг полно чужих, которые хотят нарушить наше спокойствие и захватить наш дом. Кто эти чужие? Чужой – это прежде всего кто-то плохой и вместе с тем кто-то опасный. Если бы он, будучи плохим, сохранял пассивность. Да где там! он начнет подстрекать, сеять смуту и разрушать. Он примется затевать склоки, морочить людям головы, вносить раскол. Чужому плевать на тебя, он виновник твоих бед. В чем сила чужого? В том, что за ним – чуждые нам силы. Эти силы можно назвать ложью, или вообще не называть, одно несомненно – они могущественны. Могущественны в том случае, если мы их игнорируем, если же мы бдительны, если ведем борьбу, мы сильнее их. А теперь присмотритесь к Хомейни. Он – чужак. Его дед – выходец из Индии, поэтому правомерен вопрос: чьим интересам служит внук чужеземца-деда? Такова была первая часть статьи. Во второй части речь шла о здоровье. Какое счастье быть здоровым! Ведь наша настоящая семья – это здоровая семья, как телом, так и душою. Кого за это следует благодарить? Нашу власть, обеспечивающую нам радостную, счастливую жизнь, поэтому она – самая лучшая власть. Кто же способен выступать против такой власти? Только безумец. Поскольку это самая лучшая власть, только безумец способен с нею бороться. Здоровое общество призвано изолировать таких безумцев, высылать их в отдаленные места. Какое счастье, что шах вышвырнул Хомейни за пределы страны, иначе его пришлось бы упрятать в сумасшедший дом.

Когда газета с этой статьей поступила в Кум, людей охватило возмущение. Они стали собираться на улицах и площадях. Грамотные читали вслух остальным. Возбужденные жители образовывали все более многочисленные группы, кричали и дискутировали, страсть иранцев – это бесконечные дискуссии в любом месте в любое время дня и ночи.

Люди, особенно разгоряченные такими разговорами, оказывали магнетическое воздействие на других, привлекая все новых зевак и слушателей, наконец на центральной площади собралась громадная толпа. А это именно то, чего полиция терпеть не могла. Кто позволил такое сборище? Никто. Никто не давал разрешения. Кто позволил выкрики? Кто позволил размахивать руками. Полиции заранее известно, что это – риторические вопросы и что ей просто следует приняться за дело.

Теперь наступила самая ответственная минута, которая и определит судьбы страны, шаха и революции, минута, когда посланные из участка полицейский приближается к стоящему на самом краю толпы человеку и возбужденным тоном велит ему отправляться домой. И полицейский, и человек из толпы – это обычные, безымянные люди, но их встреча носит исторический характер. Оба они взрослые люди, кое-что повидали, у каждого свой жизненный опыт. Опыт полицейского: если я на кого-нибудь прикрикну, подниму дубинку, каждый со страху бросится бежать. Опыт человека из толпы: при виде подходящего полицейского меня охватывает страх, я пускаюсь наутек. Основываясь на этом опыте, разрабатываем дальнейший сценарий: полицейский кричит, человек убегает, вслед за ним врассыпную кидаются все остальные, площадь пустеет. Однако на этот раз все получается по-другому. Полицейский кричит, но человек не реагирует. Он стоит и смотрит на полицейского. Это настороженный взгляд, еще с оттенком страха, но вместе с тем твердый и наглый. Так точно! Человек из толпы нагло поглядывает на облаченного в мундир представителя власти. И не двигается с места. Потом осматривается вокруг, видит взгляды других. Они такие же: настороженные, еще с оттенком страха, но твердые и неуступчивые. Никто не удирает, хотя полицейский продолжает кричать, пока не наступает минута, когда он умолкает и на миг воцаряется тишина. Неизвестно, поняли ли уже полицейский и человек из толпы, что произошло. Что человек из толпы утратил чувство страха и что именно это и есть начало революции. С этого исчезновения она и начинается. До той поры сколько бы раз эти два человека ни приближались друг к другу, тотчас между ними возникал некто третий. Это был страх. Страх был союзником полицейского и врагом человека из толпы. Он навязывал свое право, он определял все. А теперь эти двое оказались с глазу на глаз, страх исчез, сгинул прочь. До той поры отношения между ними были эмоционально напряженными. То была смесь агрессии, презрения, злости и страха. Но теперь, когда страх отступил, эта коварная и ненавистная связь внезапно распалась, что-то выгорело, что-то угасло. Эти двое сделались безучастны друг к другу, перестали быть связанными друг с другом, каждый на них мог заняться своим дедом. И потому полицейский поворачивается и медленным шагом отправляется в участок, а человек из толпы остается на площади и какое-то время провожает взглядом удаляющегося врага.

Страх – алчный, ненавистный зверь, что сидит в нас. Страх не дает забыть о себе. Он постоянно парализует и терзает нас. Он ненасытен, и приходится все время его подкармливать. Мы сами заботимся о том, как его получше подкормить. Его излюбленное лакомство – удручающие слухи, дурные новости, панические мысли, страшные картины. Среди тысяч сплетен, известий и суждений мы всегда выбираем самые кошмарные, то есть те, что страх обожает. Дабы успокоить его, умилостивить чудовище. Вот мы замечаем человека с бледным лицом, который слушает другого, беспокойно озирается по сторонам. Что случилось? Он насыщает свой страх. А если страх нечем насытить? Мы лихорадочно что-то придумываем. А если мы ничего придумать не в состоянии (что редко случается)? Тогда спешим к другим, разыскиваем людей, расспрашиваем их. Выслушиваем, собираем сплетни до тех пор, пока не насытим собственный страх.

Все книги о всяческих революциях начинаются с главы, в которой повествуется о гнилости рухнувшей власти либо о бедности и страданиях народа. А ведь они должны бы начинаться с главы из области психологии – с того, как угнетенный, затюканный человек неожиданно преодолевает страх, перестает бояться. Должен быть описан весь этот необычайный процесс, который подчас свершается в одну минуту, как потрясение, как очищение. Человек избавляется от страха, чувствует себя свободным. Без этого революции не было бы.

Полицейский возвращается в участок и рапортует начальнику. Начальник направляет стрелков, приказывая им занять позиции на крышах домов, окружающих площадь. Сам же он на машине едет в центр города и с помощью мегафона призывает толпу разойтись. Но подчиняться никто не желает. Тогда, укрывшись в безопасном месте, он приказывает открыть огонь. Поток огня из автоматического оружия обрушивается на головы людей. Начинается паника, возникает давка, кто может, спасается бегством. Потом стрельба затихает. На площади остаются убитые.

Неизвестно, видел ли шах снимки этой площади, сделанные полицейскими через минуту после кровавой расправы. Предположим, что ему их показали. Или, предположим, что не показали. Шах крайне напряженно работал, могло случиться и так, что у него не хватило на это времени. Его рабочий день начинался в семь утра, а заканчивался к полуночи. Собственно, он отдыхал только зимой, когда отправлялся кататься на лыжах в Санкт-Мориц. Но и там он мог позволить себе два-три спуска с горы, а потом возвращался в свою резиденцию и работал. Вспоминая об этом, мадам Л. говорит, что жена шаха держалась в Санкт-Морице очень демократично. В качестве свидетельства показывает мне фотографию, на которой запечатлена шахиня, стоящая в очереди у подъемника. Вот так прямо и стоит себе, опершись о лыжи, стройная, очаровательная женщина. А ведь, говорит мадам Л., она была настолько богата, что могла бы потребовать, чтобы ей выстроили отдельный подъемник!

Мертвых заворачивают в белые покрывала и кладут на деревянные носилки. Те, что несут их, идут быстро, подчас бегут трусцой, что производит впечатление крайней спешки. Все траурное шествие спешит, слышны крики и причитания, участники траурной церемонии охвачены тревогой и беспокойством. Словно мертвец раздражает их своим присутствием, словно бы они жаждут скорее придать его земле. Потом на могиле раскладывают еду, и начинаются поминки. Каждый, кто туда приходит, будет приглашен, ему предлагают поесть. Если пришелец не голоден, он получит только фрукты – яблоко или апельсин, но что-нибудь съесть ему обязательно придется.

На следующий день наступает время воспоминаний. Собравшиеся припоминают жизнь умершего, его доброе сердце и благородство. Так продолжается сорок дней. На сороковой день в доме умершего собирается родня, друзья и знакомые. Вокруг дома теснятся соседи, вся улица, вся деревня, уйма людей. Толпа предается воспоминаниям, толпа оплакивает мертвого. Боль и скорбь достигает своей волнующей кульминации, своего траурного крещендо. Если это была естественная смерть, согласующаяся с очередностью человеческой судьбы, то в этом собрании, которое может продолжаться целые сутки, после нескольких часов экстатических, душераздирающих всплесков воцарится настроение тупой и смиренной отрешенности. Но если произошла внезапная смерть, смерть по чьей-то вине, людей охватывает дух возмездия, жажда мести. В атмосфере назревающего гнева и разгорающейся ненависти произносится фамилия убийцы – виновника несчастья. И хотя последний может находиться далеко отсюда, верится, что в этот момент он должен содрогнуться от страха: да, его дни сочтены!

Народ, угнетаемый деспотом, низведенный им до роли неодушевленного предмета и выродившийся, ищет для себя спасения и места, где мог бы окопаться, отгородиться, остаться самим собой. Ему это необходимо, чтобы сохранить свою индивидуальность, свое тождество и даже просто свою заурядность. Но весь народ эмигрировать не в состоянии, потому он странствует не в пространстве, а во времени, он возвращается к прошлому, которое в свете бед и опасностей окружающей действительности кажется утраченным раем. И свое спасение народ находит в давних обычаях, столь давних и священных, что власть не решается против них выступать. Поэтому под покровом любой диктатуры происходит (вопреки ей и против нее) постепенное возрождение старых обычаев, верований и символов. Они приобретают новый смысл, новое дерзкое значение. Сначала это робкий и часто скрытый процесс, но по мере того, как диктатура становится все более нетерпимой и тягоcтной, его сила и размах возрастают.

Можно услышать критические замечания, что это всё возврат к средневековью. Бывает и так. Но чаще всего это форма, в какой народ выражает свое несогласие. Поскольку власть провозглашает, что она является символом прогресса и современности, покажем ей, что у нас – другие ценности. В этом больше политического упрямства, чем желания вернуться к забытому миру предков. Пусть только жизнь станет полегче, старый обычай лишится своего эмоционального наполнения и сделается тем, чем был – чисто ритуальной формой.

Таким обычаем, который под воздействием влияния возрастающей оппозиции неожиданно превратился в политический акт, явился этот обряд совместного поминовения умерших на сороковой день после их смерти. Семейно-соседская церемония стала преображаться в митинги протеста. На сороковой день после событий в Куме во многих городах Ирана в мечетях собрались люди, чтобы помянуть тех, кто стал жертвой побоища. В этой ситуации в Тебризе дошло до такой напряженности, что там вспыхнуло восстание. Толпа высыпала на улицы, требуя смерти шаха. Ввели войска, которые потопили город в крови. Погибло несколько сотен жителей. Тысячи были ранены. Через сорок дней города погружаются в траур – настало время помянуть резню в Тебризе. В одном из городов, в Исфахане, охваченный отчаянием и гневом народ высыпал на площади. Войска окружают демонстрантов и открывают огонь. Снова появляются убитые. Проходят следующие сорок дней, теперь в десятках городов собираются толпы одетых в траур людей, чтобы помянуть павших в Исфахане. Еще одна демонстрация, и начинается кровавая бойня. Потом, через сорок дней, то же самое повторяется в Машхеде. Затем в Тегеране. И снова в Тегеране. Наконец, собственно, во всех городах.

Тем самым иранская революция развивается как бы в ритме взрывов, следующих друг за другом с интервалов в сорок дней. Каждые сорок дней – взрыв отчаяния, возмущения и кровопролития. И с каждым последующим разом взрыв все более страшный – все больше людей и все больше жертв. Механизм террора начал работать в обратном направлении. Террор применяется ради того, чтобы запугать. А между тем террор властей побуждал народ на дальнейшую борьбу, на новые выступления.

Рефлекс шаха типичен для любого деспота: сперва ударить и подавить, потом подумать, что предпринять дальше. Сначала поиграть мускулами, продемонстрировать силу, потом по возможности доказывать, что имеется и голова на плечах. Для деспотической власти главное – чтобы ее считали сильной. Гораздо меньше она озабочена тем, чтобы восторгались ее мудростью. Впрочем, что такое в понимании деспота мудрость? Умение пользоваться силой. Мудрый – это тот, кто знает, как и когда нанести удар. Такая постоянная демонстрация силы – необходимость, ибо опора любой диктатуры – робость, агрессивность по отношению к ближнему, раболепие. Эти инстинкты наиболее действенно пробуждает страх, а источник страха – боязнь силы.

Деспот убежден, что человек – низкое существо, низкие натуры заполняют его двор, составляют его окружение. Терроризованное общество длительное время ведет себя как неразумный и покорный сброд. Достаточно подкармливать его, и оно проявит послушание. Надо дать людям развлечься, и они почувствуют себя счастливыми. Арсенал политических приемов крайне беден, он не меняется на протяжении тысячелетий. Отсюда столько любителей в политике, столько уверенных в том, что они способны править, только бы дорваться до власти. Но случаются и поразительные вещи. Вот сытая и веселая толпа проявляет непослушание. Она начинает домогаться чего-то большего, нежели развлечений. Она жаждет свободы, жаждет справедливости. Деспот в недоумении. Действительность домогается того, чтобы он увидел человека во всем многообразии, во всем его богатстве. Но такой человек – угроза диктатуре, он ее враг, и поэтому диктатура напрягает силы, чтобы его уничтожить.

Диктатура, хотя она и презирает народ, но вместе с тем ждет от него признания. Несмотря на то, что она – воплощение беззакония, а вернее потому, что она – само беззаконие, диктатура добивается того, чтобы придать всему видимость легальности. Диктатура в этом вопросе крайне, даже болезненно чувствительна. Кроме того, ее беспокоит (правда, тщательно скрываемое) чувство неуверенности. Поэтому она не жалеет усилий, дабы доказывать себе и другим, как ее поддерживает и одобряет народ. Даже если это всего-навсего видимость поддержки – она будет удовлетворена. Что из того, что это только видимость? Сами диктатуры – сплошная видимость.

Шах также ощущал потребность в одобрении. Поэтому когда в Тебризе состоялись похороны последних жертв резни, в городе провели демонстрацию в поддержку шаха. На просторных лугах собрали тысячи активистов партии шаха – «Растахиз». Они несли портреты своего лидера, где над головой монарха было изображено солнце. На трибуне появилось правительство в полном составе. К собравшимся обратился премьер Дакамшид Амузгар. Выступающий рассуждал о том, как могло получиться, что несколько анархистов и нигилистов смогли поколебать единство народа и нарушить его спокойную жизнь. Он делал упор на ничтожное количество этих заговорщиков. Их настолько мало, что трудно даже говорить о группе. Это горстка людей. К счастью, заявил он, со всех концов страны поступают протесты в адрес тех, кто стремится разрушить наши дома и наше благосостояние. В заключение была принята резолюция в поддержку шаха. После демонстрации ее участники украдкой расходились по домам. Большинство из них доставили в автобусах в соседние города, откуда их привозили на манифестацию в Тебриз.

После этой демонстрации у шаха поднялось настроение. Казалось, он оправился от удара. До этого он играл картами, крапленными кровью. Теперь решил взять чистую колоду. Чтобы завоевать симпатию людей, он разжаловал нескольких офицеров, которые командовали воинскими частями, стрелявшими по жителям Тебриза. Среди генералов поднялся ропот недовольства. Дабы их успокоить, он отдал приказ стрелять по толпе в Исфахане. Народ ответил взрывом гнева и ненависти.

Чтобы умиротворить страсти, он снял шефа САВАКа. Саваковцев охватил ужас. Чтобы умилостивить САВАК, он позволил арестовывать любого, кого саваковцы пожелают. Вот так изгибами, зигзагами, петляя и изворачиваясь, шаг за шагом он приближался к пропасти.

Шаха обвиняют в том, что он проявил нерешительность. Политик, говорят, должен быть решительным. Но решительность в чем? Шах проявлял решительность, чтобы усидеть на троне и ради этого шел на все. Он пытался стрелять и предпринимал попытки демократизировать страну, он то производил аресты, то выпускал на свободу, одних снимал, других повышал в должности, то угрожал, то хвалил. Все тщетно. Просто люди были сыты шахом по горло и не желали терпеть его власть.

Шаха погубило тщеславие. Он мнил себя отцом народа, а народ выступил против него. Шах тяжело переживал это, испытывал чувство обиды. Он хотел любой ценой (даже ценой пролитой крови) вернуть прежний, годами лелеемый образ счастливого народа, который отвешивает благодарственные поклоны своему покровителю. Но он забыл, что мы живем в такое время, когда народ требует прав, а не милостей.

Возможно, его погубило и то, что к самому себе он относился слишком внимательно, слишком серьезно. Видимо, был убежден, что народ его боготворит, видит в нем воплощение своих самых высоких и наилучших качеств. И вдруг он узрел взбунтовавшийся народ. Для него это было неожиданно и непонятно. Нервы не выдержали, он считал, что должен отреагировать немедленно. Отсюда его решения, столь внезапные, истерические, безумные. Ему не хватило известной доли цинизма. Он мог сказать тогда: демонстрируют? Что поделаешь, пусть демонстрируют! Сколько можно так демонстрировать? Полгода? Год? Я думаю, что выдержу. Во всяком случае, никуда не двинусь из дворца. И люди, разочарованные, полные горечи, хочешь не хочешь, в конечном итоге разошлись бы по домам, ибо трудно ожидать, что кто-то согласится провести всю свою жизнь в толпе демонстрантов. Шах не умел ждать. А в политике необходимо уметь выжидать.

Погубило его и то, что он не знал своей страны. Всю жизнь он провел во дворце. Ведь иногда и покидал дворец, но с таким чувством, словно бы из теплой комнаты выставлял голову на мороз. Выглянуть на минуту и тотчас назад! Между тем во всех дворцах мира действуют одни и те же деформирующие и губительные законы. Так повелось с незапамятных времен, то же самое происходит и сейчас и будет происходить завтра. Можно воздвигнуть десяток новых дворцов, но в них тотчас же восторжествуют те же законы, которые царили во дворцах, построенных пять тысяч лет назад. Единственный выход – рассматривать дворец как временное пристанище, как мы воспринимаем трамвай или автобус. Садимся на остановке, какое-то время едем, потом выходим. И очень полезно помнить о том, чтобы сойти на нужной остановке, чтобы не пропустить ее.

Самое трудное, живя во дворце, представить себе другую жизнь. Например, свою собственную жизнь, но без дворца, вне его. Человеку всегда будет трудно вообразить подобную ситуацию. В конечном счете найдутся такие, которые захотят ему в этом помочь. Увы, часто это сопровождается большими человеческими жертвами. Вопросы чести в политике. Де Голль – человек чести. Он проиграл референдум, привел в порядок письменный стол, покинул дворец и никогда туда не вернулся. Он хотел править только при условии, что получит одобрение большинства. В тот момент, когда большинство отказало ему в признании, он удалился. Но много ли таких? Другие будут плакать, но не двинутся с места, будут мучить народ, но не дрогнут. Изгнанные за двери, вернутся в другие, спущенные с лестницы, вскарабкаются опять наверх. Будут объясняться, раболепствовать, лгать и кокетничать, только бы усидеть или только бы вернуться. Будут показывать свои руки – глядите: на них ни капли крови. Но сам факт, что приходится показывать руки – уже позор. Они продемонстрируют содержимое своих карманов – пожалуйста, они пусты. Но сам факт такой демонстрации – крайне удивителен. Шах, покидая дворец, плакал. На аэродроме – тоже. Потом объяснял в интервью, сколько у него денег. Что у него их значительно меньше, чем принято думать. Как все это ничтожно и жалко. Я целыми днями бродил по Тегерану. Собственно говоря, без смысла и цели. Я старался убежать от пустоты моего номера, которая меня мучила, а также от незлобивой, агрессивной колдуньи – моей уборщицы. Она постоянно домогалась денег. Она хватала мои чистые, отутюженные сорочки, которые я получал из прачечной, швыряла их в воду, мяла, вешала на веревку и просила денег. За что? За то, что испортила мои сорочки? Из-под чадры по-прежнему показывалась ее просящая, худая рука. Я знал, что у нее нет денег. Но и у меня их не было. Этого она не могла понять. Человек, который прибыл из далеких краев, должен быть богачом. Хозяйка гостиницы разводила руками: ничего посоветовать не могу. Последствия революции, мой господин, ныне власть на стороне этой женщины! Хозяйка воспринимала меня как своего естественного союзника, как контрреволюционера. Она считала меня либералом, либералы же, как люди центра, подвергались особенно яростным нападкам. Вот и выбирай между Богом и дьяволом! Официальная пропаганда требовала от каждого четкого заявления, ведь начинался период чисток и того, что называлось приглядывать за каждым.

За то время, пока я совершал прогулки по городу, минул декабрь. Наступил канун нового, 1979 года. Позвонил мой коллега; они организуют коллективную вечеринку, будет настоящий, хотя и тактично замаскированный бал, приглашал меня к ним прийти. Но я отказался, сказав, что у меня другие планы. Какие планы? – изумился тот, ибо действительно, что можно было делать в Тегеране в такой вечер? Странные планы, отозвался я, и это соответствовало истине. Я решил в новогоднюю ночь отправиться к американскому посольству. Посмотрю, как в такую пору выглядит место, о котором ныне говорит весь мир. Я так и поступил. Вышел из гостиницы в одиннадцать часов, это было неподалеку, возможно, километра два по хорошей дороге, которая шла под уклон. Царил страшный холод, дул сухой, морозный ветер, видимо, в горах бушевала вьюга. Я шел по пустынным улицам, ни прохожих, ни патрулей, лишь на площади Вальяд возле лотка сидел продавец орешков, так плотно закутанный в теплую шаль, как наши торговки на улице Польной в Варшаве. Я купил у него кулек орехов и протянул ему горсть реалов, много, это был мой новогодний презент ему. Но он этого не понял. Отсчитал причитающуюся сумму, а остальное вернул с серьезной, полной достоинства миной. Тем самым мой жест, который призван был поспособствовать хотя бы какому-то минутному сближению с единственным человеком, встреченным мною в вымершем, заледенелом городе, был отвергнут. Поэтому я последовал дальше, осматривая все более убогие лавочные витрины, свернул в Такхте Ямшид, миновал сожженный кинотеатр, сгоревший банк, пустую гостиницу и темные конторы авиационных агентств. Наконец я добрался до здания посольства. Днем это место напоминает гигантскую ярмарку, оживленное кочевье, какой-то бурный политический луна-парк, где можно пошуметь, выкричаться. Сюда можно прийти, обругать сильных мира сего, и виновник не понесет наказания. Поэтому полно желающих, сюда стекаются громадные массы народа. Но сейчас, когда близилась полночь, здесь никого не было. Я расхаживал как бы по обширной, вымершей сцене, которую давно покинул последний актер. Остались только небрежно расставленные декорации и какое-то необыкновенное чувство покинутого людьми места. Ветер шевелил обрывки транспарантов и стучал по большому плакату, на котором стайка чертей грелась у адского огня. Где-то вдалеке Картер в звездчатом цилиндре тряс мешком и золотом, а рядом с ним вдохновенный имам Али готовился к мученической смерти. На помосте, с которого экзальтированные ораторы подзадоривали толпы к выражению гнева и возмущения, был укреплен микрофон и батареи громкоговорителей. Вид этих безмолвствующих громкоговорителей только усугублял ощущение пустоты и оцепенения. Я подошел к главным воротам. Они, как всегда, были заперты с помощью цепи и висячего замка, ибо внутренний затвор, который выломала штурмовавшая посольство толпа, никто так и не починил. Перед воротами, опершись о высокую кирпичную стену, стояли, съежившись от холода, двое молодых охранников с автоматами через плечо – студенты имама. Мне показалось, что они дремлют. В глубине двора между деревьями виднелось освещенное строение, в котором содержались заложники. Однако несмотря на то, что я всматривался в окна, там никто не появился: ни силуэт, ни тень. Я взглянул на часы. Наступила полночь, во всяком случае, полночь в Тегеране, начинался Новый год, где-то на свете били часы и шумело шампанское, царили радость и душевный подъем, в освещенных декорированных залах продолжался грандиозный бал. Это происходило как бы на другой планете, откуда сюда не доносились даже самые слабые отзвуки, даже луч света не долетал. Стоя здесь и коченея от холода, я вдруг задался вопросом, почему я на нем не присутствую, а отправился сюда, в это самое пустынное и производящее удручающее впечатление место? Не знаю. Просто сегодня вечером я подумал, что должен побывать здесь. Я никого тут не знал – ни тех пятидесяти американцев, ни этих двух иранцев. Даже не мог переговорить с ними. Может, я думал, что здесь что-то произойдет? Но ничего не произошло!

Близилась первая годовщина отъезда шаха и крушения монархии. По этому случаю по телевидению можно было увидеть десятки фильмов о революции. В определенной мере все они мало чем отличались друг от друга. Повторялись одни и те же кадры и события. Первая часть складывалась из сцен, представляющих грандиозное уличное шествие. Трудно описать его масштабы. Это людской поток, широкий, бурный, который течет без конца, катится по главной улице с самого рассвета весь день напролет.

Потоп, стремительный потоп, готовый через минуту поглотить и затопить все вокруг. Лес поднятых, ритмично грозящих кулаков, грозный лес. Толпы поющих, толпы выкрикивающих призывы. Смерть шаху! Маловато крупных планов, мало портретов. Операторы зачарованы самим видом этой напирающей лавины, они поражены масштабами явления, которое они видят, словно оказались у подножья Эвереста. На протяжении последних революционных месяцев эти демонстрирующие миллионные процессии шли по улицам всех городов. Это были беззащитные толпы, их силу составляла многочисленность и ожесточенная, непоколебимая решительность. Все высыпали на улицу, этот необыкновенный, одновременный выход на демонстрацию целых городов явился феноменом иранской революции.

Второй акт ее наиболее драматичен. Операторы с камерами на крышах домов. Сцену, которая только должна начаться, они будут снимать сверху, с птичьего полета. Сначала они показывают нам, что происходит на улице.

Итак, там стоят два танка и два бронетранспортера. На проезжей части и на тротуарах солдаты в касках и пятнистых куртках уже готовы открыть огонь. Они ждут. Теперь операторы показывают, как приближается демонстрация. Сначала она едва видна в далекой перспективе улицы, но сейчас мы увидим ее отчетливо. Да, это голова процессии. Шествуют мужчины, но идут и женщины с детьми. Они в белых одеждах. Одеты в белое – это значит готовы к смерти. Операторы показывают нам их лица, лица еще живых людей. Их глаза. Дети уже уставшие, но спокойные, полные любопытства, в ожидании, что будет дальше.

Толпа, которая шествует прямо на танки, не сбавляя шага, не останавливаясь, толпа, как будто находящаяся под гипнозом, словно лунатичная, зачарованная, ничего не видящая, как бы идущая по безлюдной земле, толпа, которая в этот момент стала уже возноситься на небеса. Теперь изображение дрожит, ибо дрожат руки операторов, в громкоговорителях слышны треск, стрельба, свист пуль и крики. Крупным планом солдаты, которые меняют магазинные коробки. Крупный план танковой башни, которая поворачивается влево и вправо. Крупным планом лицо офицера, у которого комичный вид, ибо каска съехала ему на глаза. Крупным же планом мостовая, потом стремительный взлет камеры по стене противоположного дома, по крыше, по трубе, светлое пространство неба, еще край облака, пустые кадры и тьма. Надпись на экране поясняет, что это последние кадры, сделанные этим оператором, но другие уцелели и оставили свидетельство.

Третий акт представляет сцены побоища. Лежат убитые, один раненый ползет к воротам, мчат санитарные машины, бегают какие-то люди, кричит женщина, простирая руки, коренастый мужчина пытается тащить чье-то тело. Толпа отхлынула, рассеялась, беспорядочно расползается по боковым улочкам. Низко над крышами проносится вертолет. На нескольких дальних улицах уже восстановилось нормальное движение, повседневная городская жизнь.

Помню еще такую сцену: идет демонстрация. Когда проходят мимо больницы, наступает тишина. Нельзя было беспокоить больных. Или другая сцена: в хвосте демонстрации шествуют мальчишки, собирая в корзины мусор. Дорога, по которой проследовали демонстранты, должна оставаться чистой. Отрывок из фильма: дети возвращаются из школы. Слышат стрельбу. Бегут прямо под пули, туда, где армейские части ведут огонь по демонстрантам. Вырывают страницы из школьных тетрадей и промывают их в разлитой на тротуаре крови. Держа эти листки в руках, они несутся по улицам, показывая их прохожим. Это предупредительный сигнал – осторожно, там стрельба! Несколько раз демонстрировали ленту, снятую в Исфахане. По большой площади движется демонстрация, море голов. Внезапно со всех сторон армейские части открывают огонь. Толпа обращается в бегство, неразбериха, крики, беготня, наконец, площадь обезлюдела. И вот в тот момент, когда последние из бегущих скрылись, очистив пространство огромной площади, мы видим, что в центре ее остался безногий инвалид в коляске. Он тоже порывается бежать, но одно колесо отказало (на экране не видно, почему оно неподвижно). Инвалид отчаянно толкает коляску руками, потому что вокруг свистят пули и он испуганно втягивает голову в плечи, но не может двинуться, продолжая крутиться на одном месте. Картина производит настолько сильное впечатление, что солдаты, на мгновение прекращают огонь, словно бы ожидая специального приказа. Перед нами широкий, пустой план и лишь в глубине его едва заметная, сгорбившаяся фигура, на таком расстоянии она похожа на как бы гибнущее насекомое, одинокий человек, который борется, попав в затягивающуюся сеть. Это продолжается короткое время. Солдаты вновь открывают огонь, имея перед собой одну-единственную цель, через минуту уже вовсе неподвижную, которая останется посреди площади на час или на два как памятник.

Операторы явно злоупотребляют общими планами. В результате пропадают детали. А ведь через детали можно передать все. В капле – вся вселенная. Детальное нам ближе, нежели общее, нам легче наладить с ним контакт. Мне недостает крупных планов людей, участвующих в уличном шествии. Мне недостает их разговоров. Этот человек, который идет вместе с демонстрацией, столько в нем надежды! Он идет, так как на что-то надеется. Он идет, веря, что решает какую-то проблему, даже несколько проблем. Он уверен, что поправит свою судьбу. Идет, думая, ну, если мы победим, никто больше не станет относиться ко мне как к собаке. Он думает о башмаках. Он купит хорошую обувь для всей семьи. Думает о жилье. Если победим, будем жить по-человечески. Новый мир: он, обыкновенный человек, будет знаком с министром, и все с его помощью уладит. Да что там министр! Мы сами создадим комитет и возьмем власть в свои руки. У него столько идей и планов, что ему самому они не очень ясны, но все они хороши, все вселяют бодрость, ибо у них одно основное преимущество – они будут реализованы. Он возбужден, чувствует, как крепнут его силы, ибо шествуя в колонне демонстрантов, он – соучастник события, впервые его судьба – в его руках, впервые он что-то делает, на что-то воздействует, что-то решает, он существует.

Как-то я был свидетелем того, как рождается демонстрация. По улице, которая ведет к аэродрому, шел человек и пел. Это была песня об Аллахе – «Аллах Акбар»! Человек обладал красивым звучным голосом с великолепным, волнующим тембром. Он шел, ни на кого не обращая внимания. Я последовал за ним, чтобы послушать его пение. Минуту спустя к нам присоединилась стайка детей, игравших на улице. Они тоже начали петь. Потом какая-то группа мужчин, позже – сбоку и несмело – несколько женщин.

Когда набралось уже около сотни идущих, толпа начала быстро увеличиваться, собственно говоря, в геометрической прогрессии. Толпа притягивает толпу, как заметил Канетти. Они здесь обожают находиться в толпе, толпа придает им силы, повышает их роль. Посредством толпы они выражают себя, они ищут толпу – видимо, в толпе они избавляются от чего-то, что носят в себе, оставаясь в одиночестве, и что им мешает.

На той же самой улице (когда-то она называлась улицой Резы-шаха, а теперь – Энгелоб) старый армянин торговал пряными приправами и сушеными фруктами. Поскольку лавка тесная, забитая товаром, свою продукцию торговец раскладывает на улице, на тротуаре. Здесь стоят мешки, корзины, стеклянные банки с изюмом, с миндалем, финиками, орехами, маслинами, имбирем, гранатами, плодами терновника, перцем, пшеном, десятком других лакомств, названия и назначения которых я не знаю. Издали, на фоне старой, ободранной штукатурки, это выглядит как яркая и богатая палитра, как художническая композиция, исполненная со вкусом и фантазией. Вдобавок торговец раз за разом меняет состав цветов, ибо подчас коричневые финики соседствуют с пастельными арахисами, а там, где стояло золотистое пшено, алеет ворох перечных стручков. Я прохаживаюсь, осматривая воплощение этих колористических идей, не только ради одних впечатлений. То, как каждый день будет складываться судьба выставляемых владельцем лавки товаров, – для меня источник информации, знак того, что произойдет в сфере политики. Ведь улица Энгелоб – это бульвар демонстрантов. Если с утра товары не выставляются, значит, армянин подготовился к горячему дню: состоится демонстрация. Он предпочел укрыть свои приправы и фрукты, чтобы их не затоптала проходящая толпа. Я должен приниматься за работу, выяснить, кто проводит демонстрацию, по какому поводу. Если же, проходя по улице Энгелоб, я издали замечаю, как всеми цветами радуги играет палитра армянина, значит, предстоит обычный, спокойный день, и можно с чистой совестью отправляться к Леону выпить стопку виски.

Продолжаю свой путь по улице Энгелоб. Здесь пекарня, где можно купить свежий, горячий хлеб. У иранского хлеба форма большой, плоской лепешки. Печь, в которой пекут такие лепешки, – это трехметровый колодец, выкопанный в земле, со стенками, выложенными огнеупорным кирпичом. На дне пылает огонь. Если женщина изменит мужу, ее бросают в такой раскаленный колодец. В пекарне трудится двенадцатилетний Разак Надери. Кто-нибудь должен снять фильм о Разаке. В девятилетнем возрасте мальчик в поисках работы приехал в Тегеран. В своем селе, около Зенджана (тысяча километров от столицы) он оставил мать, двух младших сестер и трех младших братьев. С тех пор он должен был содержать семью. Встает он в четыре часа и на коленях возится подле печного отверстия. В пять огонь гудит, полыхает страшный жар. Длинным прутом Разак прилепляет лепешки к кирпичным стенкам и следит, чтобы в нужное время вынуть их. Так он трудится до девяти часов вечера. Заработанные деньги отсылает матери. Его имущество – дорожная сумка и одеяло, которым он прикрывается ночью. Он знает, что винить ему некого. Просто после трех-четырех месяцев он начинает страшно тосковать по матери. Какое-то время он борется с этим чувством, но потом садится в автобус и отправляется в свою деревню. Ему хотелось бы возможно дольше пробыть у матери, но он не может себе этого позволить, так как должен работать: в семье он единственный кормилец. Поэтому он возвращается в Тегеран, но его место уже занято. Теперь Резак отправляется на площадь Гомрука, где толпятся безработные. Здесь рынок дешевых рабочих рук, кто приходит сюда, продается по самой низкой цене. Однако же Разак вынужден неделю-другую ждать, прежде чем кто-нибудь возьмет его на работу. Целыми днями простаивает он на площади, мерзнет, мокнет и голодает. Наконец является какой-нибудь человек, который обращает на него внимание. Разак счастлив – он снова при деле. Но радость недолговечна, вскоре он начинает ужасно тосковать, снова едет к матери и снова возвращается на эту площадь. Рядом с Разаком большой мир – мир шаха, революции, Хомейни и заложников. Об этом мире все говорят. Но ведь мир Разака гораздо больше. Он настолько велик, что Разак блуждает по нему и не может найти выхода.

Улица Энгелоб осенью и зимой 1978 года. Здесь идут громадные и непрерывные демонстрации протеста. Такое же происходит во всех крупных городах. Бунт охватывает всю страну. Начинаются забастовки. Бастуют все, останавливаются промышленность и транспорт. Несмотря на десятки тысяч жертв, напор неизменно возрастает. Но шах продолжает оставаться на престоле, дворец не идет на уступки.

Любая революция – это противоборство двух сил: структуры и движения. Движение атакует структуру, стремясь ее уничтожить, структура обороняется, хочет уничтожить движение. Обе эти силы одинаково мощные, обладают разными особенностями. Особенность движения – его спонтанность, стихийная, динамическая экспансивность и непродолжительность.

Зато свойство структуры – вялость, устойчивость, удивительная, почти инстинктивная способность к выживанию. Структуру относительно легко создать, несравнимо труднее ее уничтожить. Она может просуществовать гораздо дольше всех тех факторов, которые способствовали ее созданию. Возникло множество слабых, собственно говоря, чисто фиктивных государств. Но государство – это структура, и ни одно из них не будет вычеркнуто на карте. Существует как бы мир структур, взаимно поддерживающих друг друга. Как только под угрозой окажется одна из структур, тотчас другие, родственные, устремятся ей на помощь. Отличительная черта структуры – ее способствующая выживанию эластичность. Теснимая, припираемая к стене, она может сжаться, втянуть живот и ждать, когда настанет время снова расшириться. Любопытно, что повторное расширение наступает точно по тем направлениям, откуда начался откат. Словом, стремлением каждой структуры является возврат, и такой возврат, который считается самым лучшим, идеальным. В этом также выражается бессилие структуры. Она способна действовать только по однажды запрограммированному коду. Если заложить в нее новую программу, она не дрогнет, не отреагирует. Будет ждать возвращения предыдущей программы. Структура способна также повести себя как ванька-встанька. Как будто вот-вот упадет, но сразу же снова поднимается. Движение, которое не знает об этих особенностях структуры, долго с ней единоборствует и наконец терпит поражение.

Театр шаха. Шах был режиссером, хотел создать театр на самом высоком мировом уровне. Он обожал публику, хотел нравиться. Ему, однако, не доставало понимания того, что такое искусство, что такое мудрость и фантазия режиссера, он воображал, что титула и богатства достаточно. В его распоряжении была громадная сцена, где действие могло разыгрываться одновременно в нескольких местах. Он решил поставить на этой сцене пьесу под названием «Великая Цивилизация».

За баснословные деньги он приобрел за границей декорации. Это были всякого рода приспособления, машины, аппаратура, горы цемента, кабели, пластмассовые изделия. Значительную часть декораций составлял военный реквизит – танки, самолеты, ракеты. Шах расхаживал по сцене довольный и гордый. Он слышал, как из множества репродукторов льются слова признания и одобрения. Свет юпитеров озарял декорации, концентрировался на фигуре шаха. Он стоял или передвигался в их блеске. Это был театр одного актера, где актером и режиссером являлся сам шах. Остальные-то были статисты. На самом верхнем этаже располагались генералы, министры, элегантные дамы, лакеи – высший свет. Потом шли промежуточные этажи. В самом низу толпились статисты низшей категории. Их было больше всего. Они прибывали из бедных деревень в города, соблазненные надеждой на высокие заработки, шах обещал им золотые горы. Шах все время находился на сцене, следя за развитием действия и управляя игрой статистов. По его жесту генералы вставали навытяжку, министры целовали ему руку, дамы склонялись в поклоне. Когда он сходил на нижние этажи и поводил головой, к нему устремлялись чиновники, которые ждали наград и должностей. Редко, да и то на минуту, спускался он на самый низ. Статисты внизу пребывали в полной апатии. Они были растеряны, дезориентированы, пришиблены большим городом, чувствовали себя обманутыми и эксплуатируемыми. Они были чужими среди неведомых им декораций, находясь в недоброжелательном и агрессивном мире, который ныне их окружал. Единственным ориентировочным пунктом в новом пейзаже для них служила мечеть, ибо мечеть существовала и в их деревушке. Поэтому они направлялись в мечеть.

Единственной близкой им в городе личностью был мулла, его они тоже знали в деревне. Там мулла являлся высшим авторитетом – он разрешает споры, делит воду, он с ними от рождения до смерти. Поэтому и здесь они тянулись к муллам, внимая их голосу, который был голосом их детства и утраченной ими земли.

Пьеса демонстрируется на нескольких этажах одновременно, на сцене совершается множество событий. Декорации приходят в движение и сверкают, колеса крутятся, трубы дымят, танки разъезжают взад-вперед, министры лобызают шаха, чиновники торопятся за наградами, полицейские хмурят брови, муллы говорят, статисты молчат и работают. Давка и суета все увеличиваются. Шах расхаживает, там взмахнет рукой, там укажет пальцем. Он постоянно находится в свете рефлекторов. Вскоре, однако, на сцене возникает замешательство, словно все забыли, что им предстоит играть. Да, они швыряют сценарий в корзину и сами придумывают роли. Бунт в театре! Спектакль меняет свой характер, превращается в бурное, острое зрелище. Статисты снизу, давно разочарованные, плохо оплачиваемые, презираемые, переходят в наступление, устремляются на верхние этажи. Те, что на средних этажах, тоже восстают, присоединяются к людям из низов. На сцене появляются черные шиитские знамена, из репродукторов разносится боевая песнь демонстрантов – «Аллах Акбар». Танки мчатся туда и обратно, полицейские ведут огонь. Из минарета доносится протяжный крик муэдзина. На самом верхнем этаже невероятное замешательство. Министры хватают мешки с деньгами и разбегаются, дамы цапают кассеты с драгоценностями и исчезают, лакеи носятся, растерянные. Появляются в куртках цвета хаки федаины и муджахедины. У них в руках – оружие, они захватили арсеналы. Солдаты, которые до этого стреляли в толпу, теперь братаются с народом, носят алые гвоздики, воткнутые в ружейные стволы. Сцена усыпана конфетами. В связи со всеобщим ликованием торговцы разбрасывают в толпе корзины со сладостями. Несмотря на полуденное время у всех машин зажжены фары. На кладбище громадное скопление народа. Все явились оплакивать погибших. Говорит мать, у которой сын покончил жизнь самоубийством, ибо, будучи солдатом, отказался стрелять в братьев-демонстрантов. Говорит седовласый аятолла Талечани. Постепенно гаснут рефлекторы. В заключительной сцене с самого верхнего этажа, который совершенно опустел, отъезжает вниз павлиний трон – шахский трон, инкрустированный тысячей драгоценных камней. От него исходит многоцветное ослепительное сияние. На троне удивительная фигура огромных размеров, высокомерная и величественная. К ее рукам, ногам и туловищу подключены какие-то кабели, проволоки, провода. Вид этой фигуры внушает нам страх, мы боимся ее, непроизвольно готовы пасть на колени. Но на сцене появляется группа электриков, они отсоединяют кабели и перерезают один провод за другим. Блеск, исходящий от фигуры, начинает угасать, она сама становится все меньше, делается все более заурядной. Наконец электрики отступают в сторону, с трона поднимается худой, старый господин, такой господин, какого можно встретить в кино, в кафе или в очереди, он сейчас отряхивает свой костюм, поправляет галстук и покидает сцену, чтобы проследовать на аэродром.

Шах создал систему, способную лишь на то, чтобы защищаться, но не способную к тому, чтобы доставлять людям радость. В этом состояла главная ее слабость и причина окончательного ее краха. Психологическая основа такой системы – это презрение, какое питает властитель к собственному народу, убеждение, что всегда можно свой темный народ обмануть, неизменно что-то ему обещая. Но иранская пословица гласит: обещания важны только для тех, кто им верит.

Хомейни возвратился из эмиграции и прежде, чем отправиться в Кум, ненадолго задержался в Тегеране. Все жаждали его увидеть, несколько миллионов человек хотели пожать ему руку. Школьное здание, где он остановился, окружили толпы. Каждый считал, что он вправе встретиться с аятоллой. Ведь все боролись за его возвращение, проливали кровь. Господствовала атмосфера эйфории, крайнего воодушевления. Люди ходили, похлопывая друг друга по плечам, так, словно один другому хотел сказать: видишь? Мы все можем! Но как редко выпадает народу пережить такие минуты!

Но сейчас это ощущение победы представлялось естественным и обоснованным. Цивилизация шаха лежала в руинах. Чем она оказалась в своей сути? Чужеродной прививкой, которая завершилась неудачей. Это была попытка навязать определенную жизненную модель обществу, тяготевшему к совершенно иным традициям и ценностям. Она являлась насилием, хирургической операцией, при которой более важной представлялась удача самой операции, а не то, чтобы пациент выжил, а главное – остался самим собой.

Неприятие трансплантации – как этот процесс неумолим, если уж он начинается. Достаточно того, что общество преисполнится убеждением, что навязанная ему форма существования приносит больше бед, нежели пользы. Оно сразу же начнет оказывать свое нерасположение, сперва скрыто и пассивно, потом все более явно и беспощадно. Общество не успокоится до тех пор, пока не очистится от этого насильственно вживленного органа. Оно будет невосприимчиво к доводам и аргументам. Агрессивно и не способно к раздумьям. Ведь в основу Великой Цивилизации было заложено немало благородных стремлений, прекрасных идеалов. Но народ видел их только в окарикатуренном виде, то есть в той форме, какую на практике обретали воплощенные идеи. И поэтому даже возвышенные проекты были поставлены под сомнение.

А потом? Что произошло потом? О чем я должен теперь написать? О том, как приходит конец глубоким переживаниям. Грустная тема. Ибо бунт – это глубокое переживание, это нетерпение сердца. Поглядите на участников бунта. Они возбуждены, взволнованны, готовы на жертвы. В этот момент они живут в монотоническом мире, ограниченном лишь одной мыслью – они стремятся достичь желанной цели. Все будет подчинено только этому, любое неудобство покажется легкомысленным, любая жертва – не чрезмерной. Бунт освобождает нас от собственного «я», от будничного «я», которое нам теперь кажется чем-то мелким, невыразительным и чуждым нам самим. В изумлении мы обнаруживаем в себе неведомые запасы энергии, мы способны на столь благородные поступки, что сами этим восхищены. А какую испытываем при этом гордость, что способны на такой взлет! Какое удовлетворение в том, что идем на такое самопожертвование! Но наступает минута, когда такой настрой угасает, и все кончается. Еще непроизвольно, по привычке мы повторяем жесты и слова, еще жаждем, чтобы все было, как вчера, но знаем уже (и от этого открытия нас охватывает ужас), что это вчера больше не повторится. Мы оглядываемся вокруг и делаем новое открытие – те, что были с нами, тоже стали другими, в них тоже что-то перегорело. Внезапно наше содружество рушится, каждый возвращается к своему повседневному «я», которое поначалу стесняет, как дурно скроенное платье, но мы знаем, что это наше платье и что другого у нас не будет. Мы с неприязнью поглядываем один на другого, избегаем разговоров, мы перестали быть необходимы друг другу.

Это падение температуры, это изменение атмосферы – самое неприятное и гнетущее испытание. Наступает день, когда что-то должно произойти. Но ничего не происходит. Никто нас не зовет, никто не ждет, мы лишние. Мы начинаем ощущать страшную усталость, постепенно погружаемся в апатию. Мы говорим себе – мне надо отдохнуть, я должен собраться с мыслями, восстановить силы. Нам необходим глоток свежего воздуха, нам надо сделать нечто очень будничное – прибраться в квартире, починить окно. Это все защитные действия перед надвигающейся депрессией. Итак, собираемся с силами и чиним окно. Но самочувствие неважное, на душе кошки скребут, поскольку мы ощущаем, как на нас давит шлак, который мы носим в себе.

Мне тоже передавалось это настроение, которое охватывает нас, когда мы сидим при гаснущем костре. Я ходил по Тегерану, из которого исчезали следы вчерашних переживаний. Исчезали стремительно, могло даже показаться, что здесь ничего не происходило. Несколько сожженных кинотеатров, несколько разгромленных банков – символов чужеродных влияний. Революция придает огромное значение символам, крушит одни памятники и на их месте ставит собственные, поскольку жаждет утвердиться и таким метафорическим образом уцелеть. А что произошло с людьми? Это были снова обыкновенные прохожие, вписавшиеся в скучный пейзаж будничного города. Они куда-то спешили или стояли возле уличных печурок, грея руки. Они снова были каждый поодиночке, каждый сам по себе, замкнутые и неразговорчивые. Возможно, они еще ждали: что-то произойдет, случится нечто чрезвычайное? Не знаю, утверждать не могу.

Все то, что составляет внешнюю, видимую часть революции, быстро улетучивается. Человек, каждый человек, обладает тысячью способов выразить свои чувства, мысли. Он – неисчерпаемое богатство, он – это целый мир, в котором мы постоянно открываем что-то. Новое. Зато толпа ограничивает индивидуальность личности, поведение человека в толпе ограничено немногими примитивными поступками. Приемы, с помощью которых толпа выражает свои устремления, крайне убоги и неизменно повторяются – демонстрация, забастовка, митинг, баррикада. Поэтому об отдельном человеке можно написать роман, о толпе – никогда. Если толпа рассеется, разойдется по домам и больше не соберется, мы говорим: революция окончилась.

Теперь я нанес визит в помещения комитетов. Комитетами назывались органы новой власти. В тесных и замусоренных комнатах за столами сидели небритые люди. Их лица я видел впервые. Когда я сюда приходил, моя память хранила фамилии людей, которые в период шахского господства находились в рядах оппозиции или держались в стороне. Именно они, логически рассуждал я, должны ныне пребывать у кормила власти. Я расспрашивал, где их можно отыскать. Комитетчики этого не знали. Во всяком случае здесь этих людей не было. Всю прочно сложившуюся структуру, при которой один находился у власти, второй – в оппозиции, третий – обогащался, а четвертый обличал всю эту сложную, годами складывавшуюся конструкцию, революция смахнула с лица земли как карточный домик. Для этих заросших щетиной амбалов, едва способных читать и писать по складам, все люди, о которых я спрашивал, никакого значения не имели. Могло ли их волновать то, что несколько лет назад Хафез Фарман разоблачал шаха, в результате чего лишился работы, а Кульсум Китаб вел себя как подлец и делал карьеру? Это было прошлое, тот мир перестал существовать. Революция поставила у власти совершенно новых людей, еще вчера безвестных, никому не ведомых. Целыми днями комитетские бородачи сидели и совещались. О чем? Совещались о том, что делать. Да, поскольку комитет должен чем-то заниматься. Все по очереди просили предоставить им слово. Каждый хотел высказаться, выступить. Чувствовалось, что для них это важно, что они придают этому существенное значение. Каждый из них мог позже сообщить соседям: я выступал. Люди потом могли расспрашивать друг друга: вы слышали о его выступлении? Когда он шел по улице, его могли остановить, чтобы с одобрением удостоверить: ты интересно выступал! Постепенно начала складываться неформальная иерархия – вершину занимали те, которые всегда хорошо выступали, внизу пребывали интроверты: люди с речевыми дефектами, целое племя тех, кто не умел одолеть волнения, и наконец те, которые считали, что бесконечная болтовня лишена смысла. Назавтра они снова заседали, словно вчера здесь ничего не происходило, словно все следовало начинать сначала.

Иран – это двадцать седьмая революция, которую я наблюдал в странах Третьего мира. В дыму и в грохоте взрывов сменялись властители, падали правительства, в креслах располагались новые люди. Но одно было неизменно, неистребимо, боюсь сказать – вечно: беспомощность. Как эти помещения иранских комитетов напоминали мне то, что я видел в Боливии и в Мозамбике, в Судане и в Бенине. Что делать? А ты знаешь, что делать? Я? Нет, не знаю. А может, ты знаешь? Я? Я бы поступал без оглядки. Но как именно? Как действовать без оглядки? Да, это сложная проблема. Все согласятся с тем, что это сложная проблема, о которой стоит подискутировать. Душный продымленный зал. Выступления, удачные и неудачные, несколько по-настоящему прекрасных. После удачного выступления все удовлетворены – ведь они принимали участие в чем-то таком, что действительно удалось.

Все это меня настолько заинтриговало, что я расположился в помещении одного из комитетов (под видом того, что жду кого-то из отсутствующих) и наблюдал, как решается самый простой вопрос. В конечном счете жизнь состоит из того, что приходится решать вопросы, а прогресс в том, чтобы решать их четко и ко всеобщему удовлетворению. Минуту спустя вошла женщина с просьбой, чтобы ей выдали справку. Тот, кто должен был ее принять, как раз принимал участие в прениях. Женщина ждала. У здешних жителей фантастическая выносливость, они способны превратиться в камень и, не двигаясь, ждать бесконечно. В итоге этот человек пришел, начался разговор. Женщина говорила, он задавал вопросы, женщина спрашивала, он отвечал. Торговля торговлей, но они достигли согласия. Начались поиски клочка бумаги. На столе лежало множество листков, но ни один из них не устраивал хозяина стола. Он исчез – вероятно, отправился на поиски нужного листка бумаги, хотя с той же легкостью он мог последовать в бар напротив, чтобы напиться чаю (стояла жара). Женщина молча ждала. Человек возвратился, удовлетворенный, он вытирал рот (наверняка пил чай), но принес и бумагу. Теперь началась наиболее драматическая часть – поиски карандаша. Карандаш как сквозь землю провалился! Я одолжил ему ручку. Он улыбнулся, женщина облегченно вздохнула. Теперь он принялся писать. Начав писать, он сообразил, что не очень хорошо понимает, что именно должен засвидетельствовать. Они начали переговариваться, человек кивал. Наконец документ был готов. Теперь его должен был подписать кто-то более ответственный. Но ответственного на месте не оказалось. Ответственный участвовал в прениях в другом комитете, переговорить с ним не удалось, телефон молчал. Ждать! Женщина вновь превратилась в камень, человек исчез, а я отправился пить чай.

Позже этот человек научится писать справки и будет уметь многое другое. Но через несколько лет наступит новый переворот, человек, которого мы уже знаем, уйдет, на его месте появится другой, начнет искать бумагу и карандаш. Та же самая или другая женщина будет ждать, преобразившись в камень. Кто-то одолжит свою ручку. Все будут заняты спорами. Все они, такие, как их предшественники, станут вращаться в заклятом кругу беспомощности. Кто создал этот круг? В Иране его создал шах. Шах считал, что ключом к созданию современного государства служит город и промышленность, но это была ошибочная идея. Ключом к современности служила деревня. Шах упивался призраком атомных электростанций, управляемых с помощью компьютеров автоматических линий и большой нефтехимии. Но в отсталой стране – все это только бутафория современности. В такой стране большинство жителей – это обитатели нищих деревень, откуда они бегут в город. Они образуют молодую, энергичную силу, которая ничего не умеет (часто это люди, не имеющие квалификации, неграмотные), но обладает немалыми амбициями и готова бороться за все. В городе они сталкиваются с застывшей структурой, так или иначе связанной с существующей властью. Поэтому они сначала присматриваются к тому, что происходит вокруг, немного обживаются, занимают исходные позиции и – переходят в наступление. Они вступают в борьбу, используя ту идеологию, которую принесли с собой из деревни – обычно это религия. Так как они становятся силой, которой действительно надо выдвинуться, они нередко одерживают победу. Тогда власть переходит в их руки, но что с нею делать? Они начинают дискутировать, вступают в заклятый круг бессилия.

Народ как-то существует, ибо он должен существовать. Они же начинают жить все лучше и лучше. Какое-то время им живется спокойно. Их преемники еще бегают по степи, пасут верблюдов, стерегут стада баранов. А затем они подрастут, устремятся в города и начнут борьбу. Что здесь самое существенное? То, что у этих новичков – больше личных амбиций, нежели умения. В результате после каждого переворота страна как бы возвращается к исходному пункту, начинает с нуля, ибо поколение победителей поначалу вынуждено постигать все те азы, которые одолела поверженная генерация. Значит ли это, что свергнутые были более подготовленными и мудрыми? Вовсе нет. Генезис предыдущего поколения идентичен тому, что пришло ему на смену. Какой же выход из этого круга немощи? Только через модернизацию деревни. До той поры, пока существует отсталая деревня, отсталой будет оставаться и страна, хотя бы в ней существовало пять тысяч заводов. До тех пор, пока сын, поселившийся в городе, будет навещать родное село как экзотический край, до той поры народ, к которому он принадлежит, не будет считаться современным.

В спорах, которые велись в комитетах о том, что делать дальше, все были согласны с тем, что прежде всего необходима расплата за все. Начались смертные казни. Они находят какое-то удовольствие в этом занятии. На первых полосах газет появляются фотографии людей с завязанными глазами и парней, которые в них целятся. Долго и подробно излагаются все события. Что приговоренный к смерти сказал перед казнью, как держался, что написал в предсмертном письме. В Европе эти казни вызвали чудовищное возмущение. Однако здесь очень немногие понимали такого рода претензии. Для большинства принцип расплаты был стар, как мир. Это продолжалось с незапамятных времен. Шах правил страной, потом ему отрубали голову, приходил следующий, рубили голову и ему. А как же иначе избавиться от шаха? Ведь по доброй воле он не отречется. Оставить шаха или его людей в живых? Они сразу же начнут сколачивать армию и снова захватят власть. Держать их в тюрьме? Они подкупят охрану и выйдут на свободу, начнут резать тех, которые их победили. В создавшейся ситуации убийство – это как бы естественный жест самосохранения. Мы живем в мире, в котором право трактуется не как инструмент защиты человека, но как орудие уничтожения противника. Да, это звучит жестоко, в этом есть какая-то страшная неумолимая абсолютизация. Аятолла Халхали рассказывал нам, группе журналистов, как после вынесения смертного приговора бывшему премьеру Ховейде он вдруг заподозрил людей из карательного отряда, которым предстояло выполнить приказ, что те могут его отпустить. Поэтому он усадил Ховейду в свою машину. Это происходило ночью, они ехали в автомобиле, разговаривали, аятолла не сказал нам, о чем. Не боялся ли он, что Ховейда сбежит? Нет, ничего такого он не думал. Время шло, Халхали размышлял, в чьи надежные руки он мог бы передать Ховейду. Надежные руки – это значит такие, которые наверняка выполнили бы приговор. Наконец он вспомнил людей из одного комитета возле базара. Доставил туда Ховейду и там его оставил.

Я пытаюсь их понять, но то и дело наталкиваюсь на темное пространство, где начинаю плутать. У них другое отношение к жизни и смерти. Они по-другому реагируют на вид крови. Кровь возбуждает их эмоции, вызывает восхищение, они впадают в какой-то мистический транс, я вижу их оживленные жесты, слышу их возгласы. К моей гостинице подкатил на новой машине владелец соседнего ресторана. Это был прибывший прямо из автосалона прекрасный золотистый «понтиак». Внизу началось оживление, во дворе бились в конвульсиях зарезанные куры. Их кровью люди сначала опрыскивали себя, а потом мазали ею кузов машины. Через минуту она стала алой от крови. Это было крещение «понтиака». Там, где кровь, там давка жаждущих обмазать ею руки. Никто не сумел мне объяснить, зачем это понадобилось.

Несколько часов еженедельно царит поразительная дисциплинированность. Это происходит по пятницам, во время совместной молитвы. Утром на громадную площадь является первый наиболее истовый мусульманин, развертывает коврик и преклоняет колени на его краешке. Вслед за ним приходит следующий и разворачивает свой коврик рядом с первым (хотя вся площадь свободна). Затем появляется новый единоверец, за ним еще один. Вслед за этими тысяча других, а потом – миллион. Раскладывают коврики и становятся на колени. Стоят на коленях в ровных штрафных шеренгах, молча, обратившись лицами в сторону Мекки. Около полудня руководитель пятничной молитвы приступает к ритуалу. Все поднимаются, склонившись в семикратном поклоне, распрямляются, наклон тела до бедер, падение на колени, припадение лицом к земле, сидячая позиция на бедрах, снова лицом к земле. Великолепный, ничем не нарушаемый ритм миллиона тел – это зрелище, неподвластное описанию, а для меня и несколько угрожающее. К счастью, когда молитва заканчивается, шеренги тотчас же начинают распадаться, становится шумно, и возникает приятная, свободная, вносящая разрядку сумятица.

Вскоре в революционном лагере начались споры. Все были против шаха и хотели его убрать, но будущее каждый из спорящих представлял себе по-иному. Часть людей были уверены, что в стране воцарится такая демократия, какую они видели во время пребывания во Франции и Швейцарии. Но именно эти люди в борьбе, которая началась после отъезда шаха, проиграли первыми. Это были интеллигентные, умные, но слабые люди. Они сразу же оказались в парадоксальной ситуации: демократию нельзя навязывать силой, за демократию должно проголосовать большинство, тем временем большинство хотело того, чего жаждал Хомейни: исламской республики. После удаления либералов остались те, которые были за республику. Но и среди них вскоре разгорелась борьба. В этой борьбе жесткая, консервативная линия постепенно одерживала верх над прогрессивной и открытой линией. Я знал людей из первого и второго лагеря, и всякий раз, размышляя о тех, на чьей стороне были мои симпатии, приходил к пессимистическим выводам. Лидером прогрессистов был Бани Садр. Худой, чуть сгорбленный, всегда в рубашке-поло, он ходил, убеждал, постоянно вступал в дискуссию. У него были тысячи идей, он много, слишком много говорил, пускался в бесконечные рассуждения, писал книги усложненным, малодоступным языком. В этих странах интеллигент в политике – это всегда кто-то не на своем месте. У интеллигента переизбыток воображения, его терзают сомнения, он мечется в разные стороны. Какая польза от руководителя, который сам не знает, какой линии придерживаться? Бехешти (представитель твердой линии) никогда так не поступал. Он собирал свой штаб и диктовал инструкцию. Все были благодарны ему, ибо знали, как поступать, что делать. В руках Бехешти находился шиитский аппарат, у Бани Садра были друзья и приверженцы. Оплотом Бани Садра являлась интеллигенция, студенты, муджахедины. Базой Бехешти – готовая к призывам мулл толпа. Было очевидно, что Бани Садру суждено проиграть. Но и Бехешти настигла рука Милостивого и Милосердного.

На улицах появились боевые отряды. Это были группы молодых крепких парней, у которых из задних карманов торчали ножи. Они нападали на студентов, машины «скорой помощи» вывозили из университета раненых девушек. Начались демонстрации, толпа грозила сжатыми кулаками. Но против кого это было направлено на сей раз? Против человека, который писал книги усложненным и малопонятным языком. Миллионы людей оставались без работы, крестьяне продолжали жить в жалких лачугах, но кого это волновало? Люди Бехешти были заняты другим – они боролись с контрреволюцией. Да, наконец-то они знали, что делать, что говорить. Тебе нечего есть? Тебе негде жить? Мы укажем тебе виновника твоих несчастий. Это контрреволюционер. Убей его – и заживешь по-человечески. Но какой он контрреволюционер, ведь вчера мы вместе боролись против шаха! То было вчера, а ныне он твой враг. Наслушавшись подобных речей, возбужденная толпа переходит в наступление, не задумываясь над тем, настоящий ли это враг, но толпу трудно в чем-нибудь винить, поскольку эти люди действительно хотят жить лучше и жаждут этого давно, не зная и не понимая, почему получается так, что несмотря на постоянные усилия, жертвы и лишения лучшая жизнь по-прежнему где-то за горизонтом.

У моих друзей подавленное настроение. Они говорили, что надвигается катастрофа. Как всегда, когда наступали тяжелые времена, они, интеллигентные люди, теряли силы и веру. Они передвигались в кромешной тьме, не зная, куда держать путь. Они были напуганы и раздражены. Эти люди, некогда не пропускавшие ни одной демонстрации, ныне стали бояться толпы. Беседуя с ними, я думал о шахе. Шах разъезжал по свету, подчас на страницах газет появлялась его все более исхудалая физиономия. До самого конца он надеялся возвратиться на родину. Возвратиться ему не удалось, но многое из того, что он создал, осталось. Деспот уходит, но с его уходом ни одна диктатура не исчезает окончательно. Условие существования диктатуры – невежественность толпы, поэтому диктаторы проявляют большую заботу об этом, всегда культивируя ее. И потребуется не одно поколение, чтобы это изменить с помощью просвещения. Прежде чем такое случится, часто те, что свергли диктатора, спонтанно и вопреки своей воле поступают как его преемники, своим поведением и образом мысли продолжая эпоху, которую сами же ликвидировали. Такое происходит непроизвольно, подсознательно, так, что если им на это указать, они искренне возмутятся. Но стоит ли во всем винить шаха? Шах воспринял определенную традицию, он продвигался в русле целого ряда обычаев, существовавших сотни лет. Крайне трудно переступить такие границы, крайне трудно изменить прошлое.

Когда у меня возникает желание поправить настроение и приятно провести время, я отправляюсь на улицу Фирдоуси, где господин Фирдоуси торгует персидскими коврами. Господин Фирдоуси, который прожил всю жизнь, общаясь с искусством, с красотой, воспринимает действительность как низкопробный фильм в дешевом и зашарпанном кинотеатре. Все определяется вкусом, заявляет он мне, самое главное – это хороший вкус. Мир выглядел бы по-другому, если бы несколько большее число людей обладало лучшим вкусом. Все ужасы (ибо он называет это ужасами) такие, как ложь, измена, воровство, доносительство, ведут к общему знаменателю – подобные вещи совершают люди, лишенные вкуса. Он верит в то, что народ все преодолеет и что красота неистребима. Вы должны помнить, наставляет он меня, разворачивая очередной ковер (которого, он знает, мне не купить, но ему хочется, чтобы я насладился его созерцанием), то, что персам позволено оставаться персами две с половиной тысячи лет подряд, то, что дало нам возможность остаться самими собой, несмотря на многие войны, нашествия и оккупации, это наша духовная, а не материальная сила, наша поэзия, а не техника, наша религия, а не фабрики. Что мы дали миру? Мы дали ему поэзию, персидскую миниатюру и ковер. Как видите, с производственной точки зрения одни бесполезные вещи. Но именно в этом мы и выразили себя. Мы подарили миру эту чудесную, неповторимую бесполезность. То, что мы дали миру, не облегчало жизнь, а только ее украшало, конечно, настолько, насколько такое различие имеет смысл. Ибо, например, ковер для нас – жизненная необходимость. Вы расстилаете ковер в ужасной, выжженной солнцем пустыне, укладываетесь на него и чувствуете, что возлежите на зеленом лугу. Да, наши ковры напоминают цветущие луга. Вы созерцаете цветы, созерцаете сад, пруд и фонтан. Среди кустов вышагивают павлины. А ковер – это прочная штука, хороший ковер сохраняет цвет на века. Вот так, живя в голой и однообразной пустыне, вы живете как в саду, который вечен, который не теряет ни цвета, ни свежести. А можно еще представить, что сад этот благоухает, можно услышать журчание ручья и пение птиц. И тогда вы чувствуете себя великолепно, чувствуете, что вознаграждены. Вы на седьмом небе, вы – поэт.