Фу-х.: Да, это был шестидесятый год. Страшный год, дружище! Вредоносный червь завелся в здоровом и крепком плоде нашей империи, и все приобрело такой пагубный и сокрушительный оборот, что плод этот, вместо того чтобы источать сок, стал кровоточить. Приспустим же до половины флаги на мачте и склоним головы. Приложим руку к сердцу. Ныне нам известно уже, что мы наблюдали начало конца, и последующий финал был абсолютно неотвратим. Я в ту пору был у достопочтенного господина служащим министерства церемониала при ведомстве процессий. На протяжении неполных пяти лет прилежной и ничем не омрачаемой службы на мою долю выпало столько переживаний, что я стал абсолютно седым! Это объясняется тем, что, когда господин наш собрался отправиться с визитом за границу или покидал Аддис-Абебу, дабы почтить своим присутствием какую-нибудь провинцию, во дворце начиналась самая ожесточенная и беспощадная борьба за право быть причисленным к императорской свите. Борьба эта всегда состояла из двух раундов: в первом — наша знать и наши тузы вступали в единоборство за право находиться в свите, за право быть включенными в список сопровождающих, а во втором — победители, уже в отборочных соревнованиях, мерялись силой друг с другом, добиваясь соответственно высокого и достойного места в кортеже. Самая вершина, ее первые ряды не доставляли нам никаких хлопот: здесь отбор производил сам милостивый господин, и о каждом его решении нам сообщал адъютант императора через кабинет церемониймейстера двора. Вершину эту составляли члены императорской семьи и Совет короны, удостоившиеся этой чести министры, а также те сановники, которых достопочтенный господин предпочитал держать при себе, если подозревал, что они в его отсутствие могут организовать в столице заговор. Не возникало у нас трудностей и по части вспомогательного, состоявшего из обслуги корпуса этого кортежа: охраны, поваров, подушечного, гардеробщика, хранителя мешка, продавцов сувениров, псаря, ответственного за трон, лакеев, служек. Но между вершиной и завершающим звеном оставалось незаполненное пространство, свободное место в списке, и именно этот промежуток стремились запять фавориты и придворные. Мы, составители кортежа, жили словно между мельничными жерновами, ожидая одного: какой из них нас раздавит. Ведь нам следовало вносить в список предлагавшие фамилии и передавать их выше. На нас, таким образом, наседала вся масса фаворитов, досаждая то лаской, то острасткой, то слышались причитания, то клятвы об отмщении, этот молил об одолжении, тот совал деньги, один сулил златые горы, другой стращал доносом. Беспрерывно названивали покровители фаворитов, и каждый рекомендовал внести в список своего избранника и нагонял при этом страху и грозил. Ничего удивительного: на покровителей тоже давили, крепко на них напирали снизу, ну и им приходилось жать друг на друга, ведь какой был бы удар по престижу, если бы один покровитель пристроил своего любимца, а другой — нет. Да, мельничные жернова приходили в движение, а у нас, составителей кортежа, замороченные головы седели. Любой из влиятельных покровителей мог стереть нас в порошок, но виноваты ли мы были, что в свиту невозможно включить всю империю целиком? А когда всех уже как-то удавалось втиснуть и несколько утрясти, причесать список, вновь начиналась ломка и перетасовка, передвижение, перестановка, новые распри и претензии. Ибо те, что оказались ниже по списку, хотели передвинуться повыше, кто был сорок третьим, жаждал стать двадцать шестым, семьдесят восьмой желал занять позицию тридцать второго, пятьдесят седьмой — стать двадцать девятым, шестьдесят седьмой рвался прямо на тридцать четвертое место, а сорок первый — на тридцатое, двадцать шестой претендовал быть двадцать вторым, пятьдесят четвертый копал под сорок шестого, тридцать девятый тайком втискивался перед двадцать шестым, а шестьдесят третий пропихивался вместо сорок девятого, и так без конца все карабкались выше и выше. Во дворце переполох, шок, беготня по коридорам, сборища группировок, согласовывается список свиты, и весь двор занят только этим, вплоть до того момента, когда по салонам и ведомствам разносится слух, что достойный господин ознакомился со списком, потребовал внести окончательные поправки, а затем одобрительно кивнул. Теперь уже ничего не изменить, и каждому известно, какое место ему досталось. Тех, кто попал в свиту, нетрудно было угадать по походке и манере разговора, по этому случаю сразу образовывалась пусть кратковременная, но связанная с участием в поездке иерархия, которая существовала автономно, наряду с иерархией, определявшейся количеством визитов к императору и иерархией титулов, ибо наш дворец — это целый букет, целый сноп иерархий, и если кто-то в одном радиусе скатывался вниз, то в другом удерживал позицию и даже продвигался, таким образом, каждый испытывал чувство удовлетворения, раздуваясь от гордости. О счастливце, попавшем в список, остальные говорили с восхищением и завистью: глядите, его включили в свиту! А если такая честь выпадала не один раз, такой сановник превращался в заслуженного ветерана свиты. Конечно, этот ажиотаж возрастал, когда господин наш направлялся с визитом в зарубежную поездку, откуда привозились щедрые дары и почетные награды, а тогда, в конце шестидесятого года, император как раз направлялся с визитом в Бразилию. При дворе разнесся слух, что там будет нескончаемая цепь пиров, подношений и подарков, и тут развернулся такой турнир за каждое место в свите, такое яростное и лихое состязание, что никто не заметил, как в самом сердце дворца созрел грозный заговор. Но на самом ли деле никто не обратил внимания, мой друг? Позже выяснилось, что Мэконнын Хабтэ Уольд уже раньше что-то разнюхал. Разнюхал, засек и донес. Удивительная это была личность — покойный Мэконнын. Министр, избранник, имевший право предстать перед монархом столько раз, сколько хотел, подлинный любимец господина нашего и вместе с тем сановник, никогда не помышлявший о том, чтобы набить мошну. Но господин наш, хотя и не любил святош в своем окружении, прощал ему подобную слабость, зная, что этому чудаковатому фавориту некогда набивать карманы — все его помыслы были сосредоточены на одном: как с большей пользой услужить императору, Мэконнын, дружище, был подвижником власти, служителем дворца. Он ходил в старом платье, ездил в старом «фольксвагене», жил в старом доме. Добрый господин любил простую, поднявшуюся из социальных низов семью Мэконнына, и одного из его братьев, по имени Аклилу, назначил на должность премьера, а другого — Акалю — сделал министром. Сам Мэконнын тоже был министром промышленности и торговли, но своим ведомством занимался редко и с неохотой. Все время он отдавал расширению собственной сети осведомителей и на это расходовал все личные сбережения. Мэконнын создал государство в государстве, свои люди имелись у него в каждом учреждении, в ведомствах, в армии и в полиции. Над сбором и систематизацией доносов он трудился день и ночь, спал мало, вид у него был испитой, он напоминал собственную тень. Он сгорал в этой деятельности, но сгорал молчаливо, скрытно, без позы и бахвальства, невзрачный, унылый, затаившийся в полумраке, сам частица этого сумрака. Особенно прочно он пытался внедриться о другие, конкурирующие разведывательные сети, ища там вероломство, измену, и (как это теперь подтвердилось) ища справедливо, действуя по принципу нашего господина, который говаривал, что если хорошо принюхаться, то всюду воняет. Так-то вот…

Далее он рассказывает мне, что в шкафу Мэконнына, в персональном шкафу этого фанатичного хранителя доносов, внезапно стала пухнуть папка с фамилией Гырмаме Ныуайа. Удивительна жизнь этих папок, уверяет он. Есть такие, которые годами покоятся на полке, тощие, выцветшие, как засохшие листья, закрытые, запыленные и забытые, в ожидании дня, когда, ни разу и никем не тронутые, они наконец будут изодраны в клочья и брошены в огонь. Это папки людей, лояльно настроенных, которые вели примерную и преданную монарху жизнь. Откроем раздел «Поступки» — ничего предосудительного. Раскроем раздел «Суждения» — ни одного листка бумаги. Скажем, есть, однако, листочек, но на нем по поручению достопочтенного господина министр пера начертал: фэтэна быыр, что означает: «проба пера». То есть господин наш счел донос упражнением юного сотрудника Мэконнына, еще не научившегося, когда и на кого следует доносить. Другими словами, листочек имеется, но он признан недействительным, как перечеркнутый вексель. Случается также, что папка, годами тощая и пожелтевшая, в известный момент оживает, воскресает из мертвых, набирает вес, пухнет. Такая папка начинает дурно пахнуть. Это знакомый запах, какой исходит оттуда, где гнездится измена. У Мэконнына обостренный, тонкий нюх на такой запах. Он устремляется по такому следу, с удвоенной бдительностью ведет слежку. Часто жизнь подобно ожившей, прибавившей в весе папки завершается столь же стремительно, как и жизнь главного ее героя. Они исчезают: он — из жизни, его папка — из шкафа Мэконнына. Существует некая обратно пропорциональная связь между толщиной папок и людей. Тот, кто вступает в единоборство с дворцом, выматывается, худеет, чахнет, но его досье все пухнет. У того же, кто сохраняет преданность после утверждения в должности, с достоинством приобретая благорасположение нашего господина, папка тонкая, как оболочка пузыря. Я упоминал уже, что Мэконнын заметил, как папка Гырмаме Ныуайа стала вдруг раздуваться. Гырмаме происходил из знатной и преданной семьи, и по окончании школы добрый господин направил его по стипендии в Соединенные Штаты. Там он окончил университет и в возрасте тридцати лет вернулся на родину. Жить ему оставалось еще шесть лет.

А. У.: Гырмаме! Гырмаме, мистер Ричард, принадлежал к числу тех неблагонадежных, которые, вернувшись в империю, хватались за голову. Но хватались не в открытую, внешне они проявляли лояльность и говорили то, что во дворце от них жаждали услышать. И достопочтенный господин (ах, как я ныне упрекаю его за это!) позволил убаюкать себя. Когда Гырмаме предстал перед ним, милостивый господин обратил на него благосклонный взгляд и назначил губернатором округа в южной провинции Сидамо. Там тучные земли и обильные урожаи кофе. Узнав об этом назначении, все во дворце стали говорить, что наш самодержец открыл перед молодым человеком путь к самым вершинам власти. Получив императорское благословение, Гырмаме отбыл на место, и поначалу было тихо. Теперь ему оставалось только терпеливо ждать (а терпение — это качество, которое во дворце особенно чтимо), пока милостивый господин не призовет его и не поднимет ступенью выше. Да где там! Прошло какое-то время, и из Сидамо стала приезжать знать. Приезжие вертелись возле дворца, осторожно выспрашивая то кузенов, то знакомых, можно ли донести на губернатора. Это деликатное предприятие, мистер Ричард, сделать донос на свое начальство. Нельзя же наугад прямо так и бухнуть, ибо может оказаться, что у губернатора во дворце влиятельный покровитель, а тот разозлится, сочтет представителей знати смутьянами, им же еще и отольется! Итак, они сперва намеками, шепотком, потом все смелее, но еще неофициально, а этак для поддержания беседы, начали рассказывать, что Гырмаме берет взятки и на них строит школы. Теперь представьте себе озабоченность знати. Конечно же, губернатор получает мзду. Власть порождает деньги — так повелось испокон веков. Но вот возникает что-то ненормальное: взятки губернатор переводит на школы. А пример сверху — приказ для подчиненных, то есть вся знать обязана свои доходы жертвовать на постройку школ. А еще на минуту допустим недостойную мысль и предположим, что в другой провинции появится другой Гырмаме, который начнет раздавать получаемые им дары. И знать тотчас же взбунтуется против самого принципа раздачи даров, а в итоге — крушение империи. Великолепная перспектива — сначала мелкие суммы, а в результате — крушение монархии. О нет! Все во дворце заявили: о нет! И поразительная штука, мистер Ричард: достопочтенный господин ни слова не сказал! Выслушал, но не проронил ни слова. Он молчал, то есть еще предоставлял тому возможность одуматься. Но Гырмаме уже вышел из повиновения. Вскоре в Сидамо снова прибыли представители знати.

Прибыли с доносом, что Гырмаме зарвался: стал раздавать залежные земли неимущим крестьянам — словом, покусился на частную собственность. Повел себя как коммунист. О, мой господин, опасное это дело! Сегодня он раздает залежные земли, завтра реквизирует землю у господ, начнет с поместий, а кончит удельными землями самого императора! На этот раз щедрый господин больше не мог отмалчиваться. Гырмаме вызвали в столицу в момент назначений на должность и направили губернатором в Джиджигу, где раздавать землю он уже не мог: там обитают одни кочевники. На торжественной церемонии Гырмаме совершил проступок, который должен был крайне насторожить достопочтенного господина: узнав о своем новом назначении, он не стал целовать монаршью руку. Увы.

Далее мой собеседник утверждает, что именно тогда у Гырмаме созрела идея заговора. Он ненавидит этого человека, но восхищается им: было в Гырмаме что-то, привлекавшее других. Фанатичная вера, дар убеждения, смелость, решительность, находчивость. Эти качества выделяли его из заурядной, угодливой и трусливой массы подпевал и льстецов, заполнявших дворец. Первый человек, которого Гырмаме сделал своим единомышленником, был его старший брат, генерал Менгисту Ныуай, командующий императорской гвардией, офицер с неистовым темпераментом, человек поразительной красоты. Затем оба брата склонили на свою сторону начальника императорской полиции, генерала Цыге Диббу, потом шефа охраны дворца, полковника Уоркынэха Гэбэйеху, и других людей из ближайшего окружения императора. В условиях строжайшей конспирации заговорщики создали Революционный совет из двадцати четырех человек. В большинстве своем это были офицеры отборкой императорской гвардии и дворцовой разведки. Самим старшим в этой группу был сорокачетырехлетний Менгисту, но руководителем до конца оставался более молодой Гырмаме. Утверждают, будто Мэконнын стал что-то подозревать и донес императору. Тогда Хайле Селассие вызвал полковника Уоркынэха и спросил его, правда ли это, но тот ответил: ничего подобного. Уоркынэх принадлежал к числу личных фаворитов императора; последний ввел Уоркынэха в дворцовые покои прямо на социальных низов и безоговорочно доверял ему; не исключено, что был единственный человек, которому он действительно безгранично верил, возможно, в силу некой психологической выгоды: всех без исключения подозревать тяжко, надо кому-то и доверять, чтобы с кем-то рядом можно было и отдохнуть. Император игнорировал доносы Мэконнына еще и потому, что в заговорщической деятельности подозревал тогда не братьев Ныуай, а сановника Эндалькачоу, которого отличали известный либерализм, недостаточное служебное рвение, состояние уныния и душевная подавленность. Не избавившись от подозрений, император включил Эндалькачоу в состав свиты, чтобы во время визита в Бразилию тот находился на глазах. Рассказчик напоминает: такое изложение последующих событий содержится в показаниях генерала Менгисту, данных им позже перед военным трибуналом. После отъезда императора Менгисту раздал пистолеты офицерам своей гвардии и приказал ждать дальнейших распоряжений. Это произошло во вторник, тринадцатого декабря. Вечером того же дня в императорской резиденции «Менен» собралась на ужин семья Хайле Селассие и группа высших сановников. Когда они сели за стол, посланец Менгисту прибыл с известием, что император во время путешествия занемог, что он при смерти и всех просят собраться во дворце, чтобы обсудить положение. По прибытии всех сановников на место их взяли под стражу. Одновременно гвардейские офицеры производили аресты других сановников в их собственных резиденциях. Но как бывает в такой нервозной атмосфере, о многих сановных лицах просто забыли. Кое-кто сумел удрать из города или укрыться у знакомых. Вдобавок мятежники поздно перекрыли телефонную связь, и люди из императорского окружения стали устанавливать контакты, стали организовываться. Прежде всего в ту же ночь через британское посольство сообщили императору о заговоре. Хайле Селассие прервал визит и двинулся обратно, по не спешил, выжидая, когда мятеж будет подавлен. Назавтра, в полдень, старший сын императора и наследник престола Асфа Уосэн от имени мятежников огласил по радио обращение. Асфа Уосэн был слабым, безвольным человеком, лишенным каких-либо убеждений. Отец и сын относились друг к другу с взаимной неприязнью, ходили слухи, будто император сомневался, действительно ли это его сын. Что-то не сходилось у монарха в датах между его путешествиями и днем, когда императрица осчастливила его первенцем. Позже сорокашестилетний сын оправдывался перед суровым отцом, говоря, что бунтовщики приказали ему читать обращение, приставив пистолет к виску, «Последние годы, — читал Асфа Уосэн текст, написанный Гырмаме, — в Эфиопии царил застой. Среди крестьян, купцов, чиновников, в армии, в полиции, в среде учащейся молодежи, во всех слоях общества нарастало чувство недовольства, разочарования. Ни на одном из участков нашей жизни не наблюдается никакого прогресса. Объясняется это тем, что горстка сановников погрязла в эгоизме и кумовстве, вместо того чтобы трудиться во имя общего блага. Народ Эфиопии все ждал дня, когда с нуждой и отсталостью будет покончено, но из длинного списка посулов ни одно обещание не выполнено. Никакой другой народ в мире не способен на подобное долготерпение…» Асфа Уосэн объявил, что создано народное правительство, которое он возглавил. Однако мало кто в ту пору мог слушать радио, и слова обращения не вызвали никакого отклика. В городе сохранялось спокойствие. Шла бойкая торговля, на улицах продолжалось нормальное движение и толчея. Большая часть населения ни о чем не слышала, остальные не знали, что и думать о происшедшем. Для них это была чисто дворцовая проблема, а дворец всегда оставался неприступным, недосягаемым, непостижимым, непонятным, находившимся как бы на другой планете. Еще в тот же самый день Хайле Селассие прибыл в Монровию и по радио связался со своим зятем, генералом Аббийем Аббэбэ, губернатором Эритреи. Зять тем временем уже вел переговоры с группой генералов, готовивших в окружающих столицу опорных пунктах наступление против мятежников. Эту группу возглавляли генералы Мэрыд Мэнгэша, Асэффа Айенэ и Кэббэдэ Гэбрэ — все они были родственниками императора. Мой собеседник поясняет, что переворот совершила гвардия и что у гвардии с армией существовали резкие противоречия. Гвардия была просвещенной, хорошо оплачивалась, армия — темной и нищей. Теперь генералы сыграли на этих противоречиях, натравив армию на гвардию. Генералы говорят солдатам: гвардейцы рвутся к власти, чтобы помыкать вами. Их слова циничны, но убеждают армию. Солдаты заявляют: мы готовы умереть за императора! Энтузиазм в частях, которые вскоре отправляются на гибель. Наступает четверг — третий день мятежа. Полки под командованием лояльных генералов занимают предместья столицы. В лагере мятежников растерянность. Менгисту не организует оборону, стремясь избежать кровопролития. В столице еще спокойно, нормальное уличное движение. Над городом кружит самолет, сбрасывая листовки. Это текст анафемы, коей предал мятежников патриарх Базилиос, плана церкви, друг императора. Император из Монровии (Либерия) уже успел совершить перелет в Форт Лами (Республика Чад). Зять извещает его, что он может прибыть в Асмэру. В Асмэре царит спокойствие, все смиренно ждут. Однако в императорском самолете ДС-6 выходит из строя двигатель. Решают лететь на трех действующих. В полдень Менгисту приезжает в университет на встречу со студентами. Он показывает им кусок черствого хлеба. «Этим хлебом, — говорит он, — мы сегодня накормим сановников, чтобы они знали, что ест народ. Нам нужна ваша помощь», — добавляет он. В городе завязывается перестрелка. Начинается борьба за Аддис-Абебу, на улицах гибнут сотни людей. Пятница, шестнадцатое декабря — последний день мятежа. С самого раннего утра идут бои между армейскими частями и гвардией. После полудня начинается штурм дворца, в котором обороняется Революционный совет. В наступление переходит танковый батальон под командованием зятя императора, капитана Дэрэджи Хайле Мариама. «Сдавайтесь, собаки!» — кричит капитан из танковой башни и падает, прошитый очередью из станкового пулемета. Внутри дворца рвутся артиллерийские снаряды. Коридор и покои наполняются грохотом, дымом и огнем. Дальнейшая оборона невозможна. Заговорщики врываются в Зеленый салон, в котором со вторника содержатся в заключении сановники императорской свиты. Открывают по ним огонь. Теперь заговорщики и отряды гвардейцев покидают территорию дворца и отступают в сторону холмов Энтото. К вечеру самолет с императором на борту приземляется в Асмэре.

О, в тот самый день, мистер Ричард, наш лояльный и смиренный народ явил вдохновляющий пример преданности достопочтенному господину. Ибо когда эти наголову разбитые изменники покинули дворец, бросившись к ближайшему лесу, воодушевленные нашим патриархом простолюдины гнались за ними. Какие там танки и орудия, дружище: у кого что было под рукой, тот с этим и бросался в погоню! Палки, камни, копья и стилеты — все пошло в ход. Бродяги, которых милостивый господин так щедро одаривал, с ожесточением и яростью принялись крушить дурные головы тем клеветникам и мятежникам, что хотели отнять у них божество, обречь их на жалкое прозябание. Ведь не будь нашего господина, кто подавал бы им милостыню и ободрял словами утешения? Устремившись по кровавым следам беглецов, город увлек за собой деревню, и можно было видеть, как крестьяне окрестных сел, схватив что подвернулось, будь то дубина или нож, проклиная заговорщиков, тоже ринулись в погоню, желая отомстить за оскорбление, нанесенное милостивому монарху. Банды гвардейцев, окруженные преследователями в лесах, оборонялись, пока имели боеприпасы, позже кое-кто сдался, остальные погибли от рук солдат и черни. Три, а возможно, и пять тысяч мятежников угодили в тюрьмы, столько же погибло на радость гиенам и шакалам, которые даже издалека сбегались в пригородные леса на тризну. И долго еще по ночам леса эти оглашались воем и хохотом. Но те, что надругались над честью достопочтенного господина, те, дружище, угодили прямо в ад. Генерал Цыге Диббу, например, погиб еще при штурме дворца, а его тело чернь вздернула на перекладине возле ворот Первой дивизии. Позже выяснилось, что полковник Уоркынэх, покинув дворец, добрался до предместья, где его окружили, пытаясь взять живым. Но он, господин Ричард, не сдался. Отстреливался до последнего патрона и, уложив еще несколько солдат, наконец, сунул дуло пистолета в рот и застрелился. Его тело повесили на дереве подле кафедрального собора Святого Гийоргиса. Поразительно, но господин наш так и не поверил в измену Уоркынэха. Позже рассказывали, что много месяцев спустя император по ночам звал в опочивальню прислугу и требовал, чтобы к нему явился полковник. Господин наш прилетел из Асмэры в Аддис-Абебу в субботу вечером, когда в городе еще слышалась стрельба, а на площадях казнили изменников. На лице монарха мы увидели следы озабоченности, усталости и печали — он переживал нанесенное ему оскорбление. Он ехал в своей машине в центре колонны танков и бронетранспортеров. Весь город высыпал засвидетельствовать ему свое смирение и верность. Весь город пал на колени, отбивая поклоны о мостовую, я тоже, будучи коленопреклоненным в этой толпе, слышал стоны и грозные выкрики, вздохи и призывы. Никто не осмелился взглянуть в лицо милостивого господина, а у ворот дворца рас Каса, хоть он ни в чем и не провинился, ибо сражался и руки у него были чисты, поцеловал императорскую обувь. В ту же ночь наш всемогущий приказал пристрелить своих любимых львов, которые вместо того, чтобы охранять доступ во дворец, пропустили туда изменников. А теперь ты спрашиваешь о Гырмаме? Этот злой дух вместе со своим братом и неким капитаном Байе из императорской гвардии покинули город и еще с неделю скрывались. Они могли продвигаться только по ночам: за их поимку сразу же назначили награду в пять тысяч долларов, поэтому все их разыскивали — ведь это целое состояние! Мятежники пытались прорваться на юг, вероятно, намереваясь уйти в Кению. Но через неделю, когда они отсиживались, укрывшись в кустарнике (уже несколько дней не имея ни крошки во рту, теряя сознание от жажды, ибо боялись появиться в какой-либо деревушке, чтобы купить продукты и воду), их окружили крестьяне, участвовавшие в облаве. И тогда, как признался Менгисту, Гырмаме решил разом со всем покончить. Гырмаме, по свидетельству Менгисту, понял, что он на шаг обогнал историю и пошел быстрее других, а тот, кто с оружием в руках забегает вперед, пытаясь обогнать историю, заведомо обречен. И вероятно, призывал их застрелиться. Итак, Гырмаме, когда крестьяне уже приближались к ним, чтобы их схватить, выстрелил сначала в Байе, потом в брата, а затем в самого себя. Преследователи решили, что не получат вознаграждения: оно было обещано за поимку живых мятежников, а здесь, дружище, перед ними три покойника. Но убитыми оказались лишь Гырмаме и Байе. Менгисту с залитым кровью лицом был еще жив. Их спешно доставили в Аддис-Абебу, и Менгисту попал в больницу. Обо всем происшедшем доложили господину нашему, который, выслушав доклад, заявил, что хочет видеть тело Гырмаме. По императорскому повелению труп доставили во дворец и бросили на лестницу перед главным входом. Тогда милостивый господин вышел из дворца, остановился и долго взирал на распростертый труп. Он смотрел молча, и стоявшие рядом не слышали ни единого слова. Потом император вздрогнул и попятился, приказав привратнику закрыть парадные двери. Позже я видел тело Гырмаме, вздернутое у кафедрального собора Святого Гийоргиса. Там стояла толпа зевак, которые потешались над мятежниками, хлопали в ладоши, отпуская грубоватые шутки. Оставался еще Менгисту. По выходе из больницы он предстал перед военным трибуналом. На процессе он держался с достоинством и, вопреки придворным обычаям, не проявлял ни смирения, ни желания вымолить у почтенного господина прощение. Он заявил, что не страшится смерти, ибо с момента, когда решил бороться с произволом и осуществить переворот, понимал, что может погибнуть. Заявил, что они мечтали осуществить революцию, и добавил, что, хотя он ее еще не дождался, готов пролить свою кровь, на которой взрастет зеленое древо справедливости. Его повесили тридцатого марта, на рассвете, посреди рыночной площади. Одновременно с ним повесили еще шестерых гвардейских офицеров. Менгисту внешне страшно изменился. Брат своим выстрелом выбил ему глаз и разворотил лицо, заросшее позже черной бородой. Второй глаз под действием петли вылез из орбиты.

Рассказывают, что в первые дни после возвращения императора во дворце царило необычайное оживление. Уборщики драили полы, соскребая с паркета пятна въевшейся туда крови, слуги срывали изодранные и обгоревшие портьеры, грузовики вывозили груды разбитой мебели и ящики со стреляными гильзами, стекольщики заново вставляли стекла и зеркала, каменщики штукатурили выщербленные пулями стены. Запах гари и порохового дыма постепенно выветривался. Долго продолжались торжественные похороны тех, что погибли, оставаясь верными монарху, в то же самое время тела мятежников предавали земле по ночам, в безвестных, потаенных местах. Самым значительным оказалось количество случайных жертв — во время уличных боев погибли сотни наблюдавших за событиями детей, идущих на рынок женщин, спешивших на работу или праздно гревшихся на солнце мужчин. Теперь стрельба прекратилась, военные контролировали улицы города, который после всего свершившегося пребывал в состоянии ужаса и шока. Рассказывают также, что потянулись недели повергающих в трепет арестов, мучительных следствий, жестоких допросов. Общая растерянность, страх, люди шепотом передавали слухи, сплетничали, вспоминали подробности переворота, добавляя к ним, кто что мог в меру своей фантазии и смелости, впрочем, делая это исподтишка, так как все рассуждения о последних событиях официально были запрещены, а полиция (с которой шутки плохи даже тогда, когда она сама побуждает к этому, чего в данном случае не было), стремясь очиститься от обвинения, что участвовала в заговоре, стала еще опаснее, ибо, проявляя усердие, хватала и доброхотов, которые поставляли в полицейские участки дополнительную клиентуру. Повсеместно ждали, что предпримет император, что он скажет кроме того, что уже сказал по возвращении в объятую страхом и оскверненную изменой столицу, когда выразил свою скорбь и сострадание по горстке заблудших овец, легкомысленно отбившихся от стада и заплутавшихся посреди каменистой, запятнанной кровью пустоши.

Г. О.-Е.: Взглянуть в глаза императору всегда считалось верхом дерзости и противоречило правилам хорошего тона, а теперь, после всего случившегося, на такое не отважился бы самый смелый придворный. Все испытывали чувство стыда и смятения перед праведным гневом нашего господина. Все тряслись от страха, опасаясь посмотреть друг другу в глаза, никто толком не знал, каково его положение, то есть кого достопочтенный господин ныне признает, а кого отвергнет, в чью преданность поверит, а чью не примет, кого выслушает, а кого вообще не удостоит аудиенции, поэтому каждый, не доверяя никому, предпочитал вообще никого не видеть, и во дворце наступило время, когда никто ни на кого не смотрел и никого не узнавал, каждый глядел в пол, блуждал взглядом по потолку, созерцал кончики башмаков, посматривал в окно. Ибо теперь, если бы я принялся глазеть на кого-то, тот с беспокойством тотчас подумал бы, почему он так пристально на меня смотрит, в чем подозревает меня, почему сомневается, и чтобы предвосхитить мое предполагаемое усердие, человек, на которого я поглядывал без всякой задней мысли, просто из чистого любопытства или по рассеянности, не доверяя невинному характеру моего любопытства и подозревая только, что я в чем-то усомнился, ответит на усердие сверхусердием и тотчас же поспешит очиститься, а как можно было в ту пору очиститься, как не очернив того, о ком думалось, что он намерен очернить вас? Да, пялиться на кого-то — значило провоцировать и шантажировать, каждый боялся поднять глаза, чтобы не заметить где-то в воздухе, в углу, за портьерой, в щели сверкающего, пристального взгляда. И вдобавок еще по всему дворцу, подобно набату, звучал неотступный вопрос, на который ответа ни было: кто виновник, кто был участником заговора? Как я и говорил, под подозрением находились мы все, хотя всемилостивейший господин прямо, без обиняков не произнес ни слова, но укор читался в его взоре, в том, как он поглядывал на подданных — каждый поеживался, прижимался к земле, с ужасом думая: меня обвиняют! Атмосфера сделалась тяжкой, плотной, давление низким, сковывающим, парализующим, словно крылья опали и внутри что-то лопнуло. Наш прозорливый господин понимал: после такого потрясения часть людей начнет деградировать, озлобляться, впадать в уныние, умолкнет, перестанет усердствовать, начнет колебаться и недоумевать, высказывать сомнение и брюзжать, терять силы, маразмировать, и поэтому он устроил во дворце чистку. Это не была поспешная и повальная чистка (достопочтенный господин — решительный противник всякой ненужной и шумной спешки), а скорее дозированная, продуманная замена, которая держала в постоянном страхе засидевшихся придворных, вместе с тем открывая во дворец путь новым людям. То были люди, жаждавшие хорошо жить, сделать карьеру. Они прибывали во дворец со всех концов страны при посредстве доверенных наместников императора. Незнакомые столичной аристократии и презираемые ею за низкое происхождение, неотесанность, примитивность мышления, они испытывали страх и неприязнь к здешним салонам. Они быстро сколотили собственную группировку, близкую к особе достопочтенного господина. Милостивое доверие достойного монарха давало им ощущение полновластья, пьянящее и вместе с тем опасное для каждого, кто намеревался нарушить сумеречную атмосферу аристократического салона или слишком долго и настырно раздражать собравшееся там общество. О, нужны мудрость и такт, чтобы завоевать салон. Мудрость или станковые пулеметы, в чем, дорогой друг, ты можешь теперь удостовериться, видя наш истерзанный город. Постепенно именно эти личные ставленники, избранники нашего господина, начали заполнять дворцовые учреждения, вопреки брюзжанию членов Совета короны, которые считали новых фаворитов третьеразрядными людьми, по своему уровню не отвечавшими требованиям, какие необходимы счастливцу, призванному находиться рядом с царем царей. Всякое брюзжание свидетельствовало о полной наивности членов упомянутого совета. Слабость они видели именно в том, в чем господин наш усматривал их силу, и не могли усвоить принципа усиления с помощью снижения качества, забыв об огне и дыме, что вчера только раздули те, которые издавна занимали высокое положение, но обнаружили свою слабость. Существенной чертой новых людей были и их полная непричастность ко всему случившемуся, они никогда не участвовали в наговорах, за ними не тянулся вылинявший хвост, им не приходилось стыдливо скрывать всю подноготную, они ведь даже не знали о заговорах, да и откуда им было знать, если достойный господин запретил писать историю Эфиопии? Совсем молодые, воспитанные в далекой провинции, они не могли знать, что сам господин наш пришел к власти путем заговора, когда в тысяча девятьсот шестнадцатом году при поддержке посольств западных держав произвел государственный переворот, устранив законного наследника престола лиджа Иясу, что перед угрозой итальянского вторжения он публично поклялся пролить кровь за Эфиопию, после чего, когда оно стало фактом, отбыл на пароходе в Англию, переждав войну в тихом местечке Бат. И такой позже у него выработался комплекс по отношению к партизанским вожакам, которые, оставшись на родине, продолжали борьбу с итальянскими захватчиками, что, вернувшись на трон, он начал постепенно устранять или отодвигать их, вместе с тем покровительствуя коллаборационистам. В частности, именно поэтому он казнил видного партизанского руководителя битуоддэда Нэгаша, который в пятидесятые годы выступил против императора, намереваясь провозгласить республику. Множество различных событий вспоминается мне, однако во дворце запрещалось говорить о них, и, как я заметил, новые люди не могли о них знать, да и не очень этим интересовались. А раз у них не было старых связей, единственное, что гарантировало их существование, — это верность престолу. И одной их опорой служил сам император. Тем самым достопочтенный господин вызвал к жизни силу, которая в последние годы его царствования поддерживала подрубленный Гырмаме императорский трон.

Н. С.-К.:…и так как чистка продолжалась изо дня в день, то когда приближался час назначения, а значит, и час снятия с должности, мы, старые служащие дворца, начинали дрожать за свои места. Каждый опасался за свою судьбу, готовый сделать все, только бы не лишиться занимаемой должности. В то время, когда шел процесс Менгисту, среди служащих царил страх: вдруг генерал начнет доказывать, что все состояли в заговоре, а участие — даже отдаленное, даже скрытое или всего лишь молчаливое одобрение — грозило виселицей. Поэтому, когда Менгисту, никого не назвав, умолк до дня Страшного суда, из уст служащих вырвался глубочайший вздох облегчения. Но вместо призрака виселицы замаячил другой — страх перед чисткой, перед крахом личных перспектив. На сей раз милостивый господин уже не швырял в подвал, но самым заурядным образом отправлял из дворца домой, а подобная отставка по сути обрекала на небытие. До той поры ты был придворным, то есть кем-то значительным, влиятельным, уважаемым и авторитетным, кого продвигали по службе, упоминали в печати, а все это давало ощущение, что ты существуешь на свете, ощущение полноты жизни, значения и пользы твоей персоны. И вот наш господин приглашает тебя в час назначения на должность и навсегда отсылает домой. В один миг исчезает все, ты перестаешь существовать. Никто уже не вспомнит тебя, не продвинет по служебной лестнице, не окажет знаки уважения. Ты произнесешь те же самые слова, что вчера, но вчера им внимали с набожной почтительностью, а ныне пропустят мимо ушей. На улице прохожие с безразличием следуют мимо, и можешь не сомневаться, что самый ничтожный провинциальный чиновник закатит тебе скандал. Господин наш превратил тебя в слабое, беззащитное существо и пустил в стадо шакалов. А ну, покажи, на что ты способен! И еще, не дай Бог, начнут что-нибудь расследовать, вынюхивать и копать. Временами я даже думаю, а может, и лучше, если бы покопались. Ведь если примутся копать, есть надежда снова воскреснуть из небытия, хотя бы в отрицательном, уничижительном смысле, но все же не утонуть, выставить на поверхность голову, чтобы люди сказали: глядите, ведь он еще жив! А в противном случае что остается? Тщета, небытие, сомнения в том, что ты жил. По этой причине во дворце и царил такой страх и ужас перед бездной, что каждый старался уцепиться за нашего господина, еще не зная, что и сам дворец (правда, сохраняя достоинство и медленно) сползает на край пропасти.

П. М.:…и действительно, мой друг, с той минуты, когда из дворца повалил дым, нас начала охватывать некая ущербная система отношений. Мне трудно определить, в чем это проявлялось, но это чувствовалось во всем, всюду это было заметно — на лицах людей, словно бы уменьшившихся и опустошенных, потухших, лишенных энергии, в том, что люди делали и как делали, тоже чувствовалась ущербность, как и в том, что они говорили, ни слова не произнося, чувствовалось в их отрешенном, жалком, пассивном бытии, в их угасшем существовании, в их узком, приземленном мышлении, в их деградации и темноте, во всем окружающем воздухе, в неподвижности, несмотря на движение, в подневольности, в атмосфере, в суетливости — во всем ощущалась охватывающая вас ущербная система отношений. И хотя император по-прежнему издавал декреты и проявлял активность, рано вставал и не позволял себе отдохнуть, все в итоге оборачивалось еще большей ущербностью, потому что с того дня, когда Гырмаме погиб, а его брата вздернули на центральной площади столицы, между людьми и неодушевленным и предметами стала образовываться ущербная система отношений. Словно бы люди потеряли власть над вещами, которые продолжали существовать, не существуя, жить своей собственной, обособленной, неподвластной человеку жизнью. Колдовская сила этих вещей была такова, что все ощущали свое фиаско перед их самостийной способностью появления и исчезновения и ничего не могли с этим поделать. И это чувство бессилия, сознание необратимой утраты шансов погружало их в состояние еще большей подавленности, пришибленности, уныния, настороженности. Даже беседы увяли, потеряли свою живость и легкость. Они начинались, но как бы не заканчивались…

Дворец оседал, это чувствовали мы все, ветераны достопочтенного господина, которых судьба уберегла от чистки, мы чувствовали, как падает температура, жизнь все тщательнее облекалась в ритуал, становясь все более искусственной, пустой, ущербной.

Потом он говорит, что, хотя император и делал вид, будто декабрьского мятежа не было, и никогда не возвращался к этой теме, неудавшийся переворот братьев Ныуай привел к самым губительным последствиям для дворца. По мере того как время шло, последствия этого переворота не сглаживались, но обострялись, порождая новые перемены в жизни двора и империи. Однажды пострадав, дворец уже никогда не знал подлинного и безмятежного покоя. Постепенно менялась атмосфера и в самой столице. В тайных полицейских доносах стали появляться первые упоминания о волнениях. К счастью, как он говорит, это не были еще серьезные волнения деструктивного порядка, а поначалу скорее толчки, едва ощутимые колебания, двусмысленные шепотки, слухи, смешки, некая преувеличенная в людях вялость, инертность, расслабленность, расхлябанность, какая-то сквозившая во всем этом уклончивость и неприятие. Он признает, что эти доносы не позволяли прибегать к конкретным мерам по наведению порядка: сигналы были слишком неопределенными и даже утешительно-невинного свойства, отмечали только, что нечто такое носится в воздухе, но ясно не говорилось, что и где именно — а без такого уточнения куда направлять танки, по какой цели вести огонь? Чаще всего в доносах указывалось, что такой ропот и шепотки исходили из стен университета, нового и единственного в этой стране высшего учебного заведения, где, впрочем, неизвестно почему, появлялись скептически и неблагосклонно настроенные субъекты, готовые распространять возмутительную и вздорную клевету, лишь бы только вызвать у императора тревогу. Он говорит далее, что монарх, который, несмотря на свой преклонный возраст, сохранил изумлявшую окружающих прозорливость, лучше своих приближенных понимал: наступают новые времена, когда надобно напрячь силы, поспешать за событиями. И не только идти в ногу со временем, но и опережать его. Да, настаивает он, даже опережать! Он признает (об этом уже можно говорить), что часть придворных не одобряла подобных стремлений, недовольно ворчала в частных беседах, что вместо увлечения всякого рода сомнительными новациями и реформами лучше решительно пресечь тягу молодежи к иностранщине и покончить с безрассудными рассуждениями о том, что облик страны должен быть другим и что перемены необходимы. Император, однако, не слушая ни ворчания аристократов, ни ропота за университетскими стенами, считая, что любые крайности вредны, противны натуре, и расширил поле своей деятельности, проявив интерес к новым областям, что отразилось хотя бы во введении послеполуденных часов правления, от четырех до семи; час отводился проблемам развития, второй — международным вопросам, а третий — делам армии и полиции. С той же целью император создал соответствующие министерства и ведомства, представительства, филиалы, агентства и комиссии, куда назначил массу новых людей, благовоспитанных, преданных и лояльных. Дворец заполнился очередным поколением энергично делающих карьеру фаворитов. Это произошло, вспоминает П. М., в начале шестидесятых годов.

П. М.: Какая-то мания, мой друг, охватила этот безумный и безрассудный мир, мания развития. Все хотят развиваться. Каждый думает, как ему развиться, и не естественным образом, согласно с Божьим законом, когда человек рождается, развивается и умирает, но развиться неслыханно, динамично и внушительно, развиться так, чтобы все восхищались, завидовали, отличали, покачивали головами. Откуда пошла эта мода — неизвестно. Людей охватило какое-то стадное чувство, какое-то алчное ослепление, ибо достаточно было, чтобы кто-то там, на другом конце света развивался, как тотчас все жаждут развиваться, сразу же напирают, наступают, требуют, чтобы их тоже развивали, чтобы догнать, превзойти, и достаточно, мой друг, не прислушаться к этим требованиям, как немедленно начнутся волнения, крики, перевороты, ниспровержения, недовольство и перекосы. А ведь империя наша существовала сотни, даже тысячи лет без явных признаков развития, однако же ее правители пользовались уважением, им воздавались божеские почести. Императоры Зара Якоб, Товадрос, как и Йохаеныс, — все одинаково почитались. Кому пришло бы в голову пасть перед монархом на колени с мольбами, чтобы тот его развивал? Ныне, однако, мир изменился, что с присущей ему врожденной интуицией осознал достопочтенный господин и искренне сделал ставку на развитие, понимая всю пользу и привлекательность дорогостоящих новшеств, а поскольку он всегда питал слабость к любому прогрессу, более того — обожал прогресс, то и на сей раз в нем обнаружилась истинная жажда деятельности и отчетливое желание, чтобы впоследствии сытый и радостный народ благодарно воскликнул: глядите, это тот самый, что наставил нас на путь прогресса! Поэтому в час, отведенный для проблем развития (с четырех до пяти дня), наш господин демонстрировал особую живость ума и выдумку. Он принимал целые процессии проектировщиков, экономистов, финансистов, беседовал с ними, расспрашивал, поощрял и нахваливал их. Одни чертили, другие возводили, ну, словом, развитие велось не на шутку. Неутомимый господин ездил и присутствовал то на церемонии открытия нового моста, то сдачи дома, то аэропорта, присваивая этим объектам свое имя — мост имени Хайле Селассие в Огадене, больница имени Хайле Селассие в Харэре, зал имени Хайле Селассие в столице, и так все, что создавалось, нарекалось императорским именем. Он также закладывал первый камень в основание фундамента, знакомился с прогрессивными методами в строительстве, торжественно разрезал ленты, присутствовал при первом пуске трактора, всюду, как я уже упоминал, беседовал, расспрашивал, ободрял и нахваливал. Во дворце повесили карту развития империи, на которой (стоило достопочтенному господину нажать кнопку) вспыхивали лампочки, стрелки, звездочки, кружочки, и все они светились и помигивали, так что сановники могли вдоволь налюбоваться, хотя некоторые воспринимали это как чудачества монарха, но, например, различные зарубежные делегации как из африканских, так из всех других стран света явно упивались созерцанием карты и, выслушав пояснения императора о лампочках, стрелках, звездочках и кружочках, обменивались мнениями, задавали вопросы, восхищались, нахваливали. И это могло бы продолжаться годами, к радости несравненного господина и его сановников, если бы не наши хулители — студенты, которые с момента гибели Гырмаме все более дерзко задирали головы, болтали разные глупости, безрассудно и крайне оскорбительно высказываясь по адресу дворца. Эти сопляки вместо благодарности за блага просвещения окунулись в темную и опасную стихию клеветы и бунтарства. Увы, дружище, это грустная истина: несмотря на то что господин наш вывел империю на дорогу развития, студенты начали поносить дворец за демагогию и лицемерие. О каком развитии может идти речь, восклицали они, если нищета так и вопиет! Какой это прогресс, если народ погряз в нищете и целые провинции вымирают от голода, редко у кого есть хотя бы пара башмаков, лишь горстка подданных может читать и писать, а стоит кому-либо тяжело заболеть, как он обречен: нет ни больниц, ни врачей, вокруг сплошное невежество, варварство, унижение, надругательство над личностью, деспотизм, сатрапия, эксплуатация, отчаяние и так далее в том же духе, дорогой пришелец, они упрекали, очерняли, а по мере того как время шло, все надменнее, агрессивнее и резче выступали против слащавости и лакировки, злоупотребляя добросердечием достойного господина, который только в исключительных случаях приказывал стрелять по этой бунтующей черни, год от года все более многочисленными толпами выплескивавшейся из университетских врат. В конце концов настала пора, когда они выступили с дерзким требованием реформ. Прогресс немыслим без реформ, заявили они. Крестьянину необходимо дать землю, отменить привилегии, демократизировать общество, ликвидировать феодальный строй и освободить страну от иностранной зависимости. Какой зависимости, спрашиваю я: ведь мы были суверенной державой! Три тысячелетия кряду мы оставались независимым государством! Вот пример легкомысленной и пустой болтовни! Впрочем, спрашиваю я, как проводить курс реформ так, чтобы здание не рухнуло? Способен ли кто-либо из них задать себе этот вопрос? К тому же, вступив на путь развития, трудно одновременно решать и проблему, как накормить всех: откуда взять средства на это? Никто не разгуливает по свету, соря долларами. Империя мало производит, ей нечем торговать. Как же наполнить казну? Вот проблема, к которой наш всемогущий относился с благожелательной и предупредительной заботой, придавая ей первостепенное значение, неизменно демонстрируя это в то время, когда решал вопросы международного характера.

О, как восхитительна жизнь на международной арене! Достаточно вспомнить наши визиты — аэровокзалы, приветствия, море цветов, объятия, оркестры, каждая минута расписана по протоколу, а далее — лимузины, приемы, заранее написанные и переведенные спичи, парадные мундиры и блеск, здравицы, доверительные беседы, глобальные проблемы, этикет, чванство, подарки, апартаменты, наконец, усталость, да, по прошествии целого дня усталость, но как величественна и бодряща, как изысканна и почетна, как достойна и почтенна, как воистину международна эта усталость! А назавтра — визиты, поглаживание детей по головкам, прием подарков, спешка, программа, напряженность, но приятная, возвышающая, на минуту избавляющая от дворцовых забот, имперских тревог, позволяющая забыть о петициях, группировках, заговорах, хотя доброжелательнейший господин, чествуемый хозяевами, освещаемый вспышками блицев, неизменно интересовался сообщениями о делах в империи: каково положение с бюджетом, что в армии, в студенческой среде. Этот отблеск международной жизни распространялся даже на меня, который шествовал в свите всего лишь во главе шестой десятки восьмого ранга, девятой категории. Обрати внимание, мой друг, что у нашего господина была слабость к зарубежным поездкам. Уже в двадцать четвертом году, став первым монархом в нашей истории, покинувшим пределы империи, милостивый господин удостоил своим визитом европейские страны. Это была какая-то фамильная склонность к визитам, унаследованная от отца, угасшего раса Мэконнына, которого многократно направлял за границу для переговоров с правительствами других государств император Менелик. Добавлю, что господин наш навсегда сохранил это пристрастие, и даже вопреки естественному течению человеческой жизни, когда к старости люди охотнее сидят дома, неутомимый повелитель все больше и больше путешествовал, наносил визиты, посещая самые отдаленные страны, до такой степени бывая захвачен этими вояжами, что язвительные зарубежные журналисты называли его летающим послом собственного правительства и интересовались, когда он намерен посетить свою империю! Здесь как раз самое время, дружище, сообща посетовать на бестактность и даже брюзжание зарубежной прессы, которая вместо того, чтобы способствовать сближению и взаимопониманию, готова на любую подлость, крайне охотно вмешиваясь в наши внутренние дела. Я теперь размышляю над тем, почему достопочтенный господин, несмотря на отягощавшее его плечи бремя лет, все чаще и чаще путешествовал, наносил визиты. Всему виной бунтарское тщеславие братьев Ныуай, которое навсегда смутило безмятежный покой в империи, их безбожные и безответственные упреки императору в нашей отсталости и косности. Но господин наш сам чувствовал веяние времени и вскоре после этого кровавого и оскорбительного для империи мятежа приказал приступить ко всеобщему развитию. А после того как последовало такое распоряжение, ему ничего не оставалось, как отправиться странствовать из одной столицы в другую в поисках помощи, кредитов, капиталов, ибо наша империя боса и гола, нужда так и вопиет. И в этом господин наш продемонстрировал свое превосходство над студентами, доказав им, что прогресс возможен и без реформ. А как это возможно, дружище, спросишь ты? А так, что если иностранный капитал предоставляет кредиты на постройку заводов, то никакая реформа не нужна. И вот, пожалуйста, господин наш не допустил реформ, но заводы строили и строили — значит, прогресс совершался. Достаточно проехать из центра в сторону Дэбрэ-Зэйт и увидеть, как высятся один за другим современные автоматизированные заводы! Но теперь, когда достойный господин в столь неподобающем одиночестве уже завершил свой жизненный путь, я могу признаться, что у меня были свои соображения относительно поездок и визитов императора. Господин наш видел глубже и прозорливее, чем кто-либо из нас. И наделенный этой способностью, он понимал: что-то кончается, а он слишком дряхл, чтобы сдержать надвигающуюся лавину. Он становится все старее и немощнее. Усталость возрастает, силы на исходе. Ему все настоятельнее требуется покой и отдых. И эти визиты служили передышкой, он мог передохнуть, перевести дыхание. Мог на какое-то время избавиться от доносов, не слышать шума демонстрантов и полицейской стрельбы, мог не видеть рож подхалимов и льстецов. Не должен был по крайней мере в течение дня решать неразрешимое, исправлять непоправимое, исцелять неисцелимое. В отдаленных странах никто не готовил заговоров против него, никто не вострил нож, ему никого не приходилось отправлять на виселицу. Он мог спокойно лечь в постель, зная, что проснется живым и здоровым, он мог сесть за стол с президентом, с которым успел подружиться, побеседовав как человек с человеком. О да, друг мой, позволь мне еще раз выразить свое восхищение международной жизнью. Разве без этого можно было бы вынести ныне бремя власти? И где в конечном итоге человек должен искать понимания, если не в далеком свете, в чужих краях, во время этих доверительных бесед с другими правителями, которые в ответ на наши сетования посочувствуют, ибо эти трудности и беды им знакомы. Однако на самом деле все это выглядело не так, как я здесь рассказываю. Раз уж мы дошли до такой степени откровенности, признаем, что в последние годы правления нашего благодетеля успехов было все меньше, а неудач все больше. И вопреки предпринимаемым усилиям число успехов монарха не возрастало — а как же в сегодняшнем мире утвердить себя, не добившись успехов? Конечно, можно их выдумать, вдвое преувеличить, можно пуститься в объяснения, но тогда тотчас же поднимают голову смутьяны и начинают клевать, и такое распространилось коварство и безнравственность, что скорее поверят смутьянам, нежели тронной речи. Итак, наш высокий господин предпочитал ездить за границу, ибо выступая там, улаживая споры, ратуя за развитие, наставляя братьев-президентов на истинный путь, выражая заботу о судьбах человечества, он, с одной стороны, избавлялся от обременительных государственных забот, а с другой — получал спасительную компенсацию в виде чрезвычайной пышности приемов и благосклонных похвал других правителей и монархов. Ибо нельзя забывать, что наш господин, несмотря на все тяготы столь продолжительной жизни, даже в минуты самых суровых испытаний и приступов меланхолии, ни на миг не помышлял оставить престол, а наоборот, по мере роста противоречий и оппозиции особое внимание уделял тому часу, который отводился на рассмотрение армейско-полицейских проблем, когда он укреплял необходимый порядок в империи.

Прежде всего хочу подчеркнуть, что наш господин, являясь наивысшей, поставленной над законом личностью в государстве (ибо он сам являл собой источник законодательства и не подлежал его нормам и установлениям), был непререкаемым авторитетом во всем, что существовало и что Богом или людьми сотворено для жизни, а следовательно, также и верховным главнокомандующим, и шефом полиции. Обе функции требовали особой заботы и тщательного контроля этих институтов, тем более что декабрьские события служили свидетельством постыдных непорядков, возмутительной недисциплинированности и даже святотатственной измены, какие имели место в императорской гвардии и полиции. К счастью, однако, армейские генералы в ту неожиданную годину испытания проявили свою преданность, обеспечив монарху достойное, хотя и горестное возвращение во дворец. Но сохранив нашему господину престол, они начали теперь домогаться от благодетеля платы за эту услугу. Ибо в армии царил столь низменный дух, что преданность пересчитывали на деньги и ожидали даже, что щедрый господин по собственной инициативе станет все туже набивать им карманы, забыв, что привилегии ведут к коррупции, а коррупция оскверняет честь мундира. А эта дерзость и самоуверенность армейских генералов передалась и полицейским чинам, которые тоже жаждали, чтобы их подкупали, осыпали уймой привилегий и набивали им карманы. А все потому, что, видя, как слабеет могущество дворца, они мгновенно смекнули, что нашему монарху часто будет необходима их помощь, ибо в конечном итоге они его самый надежный, а в критический момент — и единственный оплот. Прозорливый господин вынужден был тогда ввести военно-полицейский час, во время которого он щедро одаривал высших офицеров, проявляя заботу об обоих институтах, гарантирующих порядок и благословляемую народом стабильность внутри страны. Так с помощью милостивого господина, который не обошел их своим вниманием, генералы устроились настолько недурно, что в нашей империи, насчитывавшей до тридцати миллионов земледельцев и всего лишь сто тысяч солдат и полицейских, на сельское хозяйство расходовался один процент государственного бюджета, а на армию и полицию — целых сорок. Это дало студентам повод для очередного умствования и поношения. Но были ли они справедливы? Ведь это наш господин создал первую в истории страны регулярную армию, оплачиваемую из единой, царской казны. До него существовало только воинство, образуемое из народного ополчения, которое по императорскому приказу стекалось со всех уголков страны к полю битвы, грабя по пути все, что подворачивалось под руку, обирая окрестные села, избивая крестьян, истребляя скот. Достопочтенный же господин наказывал за грабежи, запретил скликать народное ополчение и доверил англичанам создание регулярного войска, что и произошло после изгнания итальянцев. Достойный господин обожал свою армию, охотно принимал парады и любил надевать императорско-маршальский мундир, которому придавали блеск разноцветные ряды орденов и медалей. Но его императорское достоинство не позволяло ему подробно вникать во все детали казарменной жизни и изучать положение простого солдата и унтер-офицеров, а дворцовая дешифровальная машина, видимо, давала сбои: достаточно сказать, что, как со временем выяснилось, монарх не знал о происходящем в расположении дивизии, а это, увы, позже роковым образом отозвалось на судьбах престола и империи.

П. М.:…И в результате заботы нашего благодетеля о силах порядка и щедрот, сыпавшихся на этой ниве в последние годы царствования, столько развелось полицейских, столько всюду было ушей, которые лезли из земли, прилипали к стенам домов, парили в воздухе, приникали к замочным скважинам, караулили в учреждениях, таились в толпе, торчали в подъездах, толклись на рынках, что люди (чтобы спастись от засилья доносчиков) неведомо как, где и когда, без школ, без курсов, без пластинок и словарей овладели вторым языком и освоили его в совершенстве — настолько, что мы, простые и непросвещенные, неожиданно сделались двуязычным народом. Это служило большим жизненным подспорьем, даже сохраняло жизнь и покой, позволяя нам существовать. У каждого из этих языков имелась своя лексика, свой смысл и даже своя грамматика, однако же все умели управляться с этими трудностями и вовремя высказаться на соответствующем языке. Один язык служил для внешнего общения, другой — для внутреннего пользования, первый был сладкозвучным, второй — корявым, этот выставлен напоказ, тот — обращен внутрь. И каждый уже прикидывал (в зависимости от положения или обстоятельств): высунуть ли этот язык или же упрятать поглубже, обнаружить или затаить.

Подумать только, любезный, что среди этого процветания и развития, среди этого громко провозглашу иного нашим монархом благополучия и благосостояния как гром с ясного неба внезапно вспыхивает бунт! Во дворне растерянность, шок, беготня, остолбенение, недоумение достопочтенного господина: почему вспыхнул бунт? Но как нам, смиренным слугам его, ответить на этот вопрос? Ведь случай управляет судьбами людей, значит, с равным успехом он может управлять и империей, и вот именно этот случай и произошел у нас в шестьдесят восьмом году, когда в провинции Годжам крестьяне взяли власть за горло. Всей знати это казалось совершенно невероятным, поскольку народ у нас был уступчивый, спокойный, богобоязненный, вовсе не склонный к мятежу, а тут, как я говорю, — ни с того ни с сего — бунт! В наших нравах смирение — самая главная черта, и даже достойный господин, будучи отроком, лобызал башмаки своего отца. Когда старшие ели, детям полагалось стоять, отвернувшись лицом к стене, чтобы у них не возникло безбожное искушение оказаться с родителями на равных. Я упоминаю об этом, любезный, чтобы ты знал: если уж в такой стране подданные начинают бунтовать — значит, для этого должна быть какая-то исключительная причина. Так вот, признаем здесь, что всему виной оказалось непомерное усердие министерства финансов. Это были года реализуемого в приказном порядке развития, так осложнившего нашу жизнь. Но почему осложнившего? А потому, что господин наш, будучи поборником развития, разжигал аппетиты и прихоти своих подчиненных, а те, охотно следуя этому, воображали, что развитие — это одно сплошное удовольствие, домогаясь снеди и неги, богатств и лакомств. Но больше всего тревог вызывали дальнейшие успехи просвещения: рост числа выпускников школ вынуждал рассовывать их по учреждениям, а это вело к увеличению и разбуханию бюрократии, поглощавшей все больше средств из императорской казны. А как можно было прижимать чиновников, если они — самая надежная и преданная опора власти? Служащий посплетничает исподтишка, поворчит наедине, но когда его призовут к порядку, смолчит, а если потребуется, явится и окажет поддержку. И придворных прижать невозможно, поскольку это ближайшее окружение монарха. И офицеров тоже: они обеспечивали развитию спокойствие. Так вот, в час выдачи ссуд являлась тьма людей, а мешочек окончательно оскудел, так как доброму господину приходилось каждый день платить за преданность все больше. А так как плата за преданность росла, требовалось увеличить доходы, именно тогда министерство финансов и обложило крестьян новыми налогами. Теперь я уже могу сказать, что сам монарх отдал это распоряжение, но так как наш благодетель не мог принимать дурных и ошибочных решений, любой указ, ложившийся новым бременем на плечи простого люда, оглашался за подписью какого-либо министерства. Если народ не мог снести этого ярма, поднимал мятеж, милостивый господин учинял министерству разнос, снимал министра, но никогда не делал этого сразу, не желая создать впечатление, будто монарх позволяет разнузданной черни устанавливать порядки во дворце. Скорее наоборот: когда он считал необходимым продемонстрировать свою монаршью волю, то назначая на высокие посты самых нелюбимых сановников, словно говоря: а вот поглядите-ка, кто на самом деле управляет страной и как невозможное становится возможным! И так достопочтенный господин проявлял свою силу и авторитет. И вот, любезный, из провинции Годжам поступают донесения, что крестьяне сеют смуту, бунтуют, лупят сборщиков податей, вешают полицейских, знать гонят в шею, жгут усадьбы, уничтожают урожай. Губернатор доносит, что бунтовщики врываются в учреждения, а настигнув императорских служащих, оскорбляют их, избивают, а потом четвертуют. Видать, чем продолжительнее смиренное молчание, повиновение, тем сильнее потом недоброжелательность и жестокость, А в столице уже выступления студентов, они восхваляют бунтовщиков, клеймят и обличают императорский двор. К счастью, эта провинция находилась далеко, ее можно было блокировать, окружить войсками, открыть огонь, подавить мятеж. Но прежде чем это свершилось, во дворце поднялась настоящая паника, ибо никогда не знаешь, во что может вылиться подобная заваруха, и поэтому дальновидный господин наш, видя, как сотрясается империя, сперва направил в Годжам карателей, чтобы те обезглавили мужиков, а затем, вследствие непонятного упорства бунтовщиков, приказал отменить новые налоги и отчитал министерство за чрезмерное рвение. Достопочтенный господин обругал чиновников, которые не понимали одного основного правила — правила дополнительного мешка. Ведь народ никогда не бунтует из-за того, что тащит на своем горбу тяжелый мешок, никогда не бунтует из-за того, что его эксплуатируют, так как иной жизни он и не знает и даже не догадывается, что подобная жизнь существует, — а возможно ли чего-то желать, чего мы и представить не в состоянии? Народ взбунтуется только тогда, когда неожиданно, одним махом кто-то попытается взвалить ему на спину еще один мешок. Тогда у крестьянина лопнет терпение, он упадет в грязь лицом, но, поднявшись, схватится за топор. И за топор он схватится, любезный, не потому, что не в состоянии тащить этот второй мешок — потащил бы и его! Мужик вскипит от сознания, что, стремясь неожиданно, как бы украдкой взвалить на него второй мешок, ты обманул его, сочтя крестьянина глупой скотиной, поправ остатки его попранного достоинства, видя в нем дурака, который ничего не замечает, не чувствует, не смыслит. Человек хватается за топор не для защиты своего кармана, но отстаивая свое достоинство, да, любезнейший, поэтому наш господин и разнес чиновников, которые ради собственного удобства и лени, вместо того чтобы исподволь малыми дозами увеличивать ношу, высокомерно, одним махом попытались взвалить на него мешок. И тотчас же наш господин, стремясь водворить на будущее спокойствие в империи, наказал чиновникам учиться дозировать бремя налогов и лишь понемногу, выдерживая паузы, увеличивать их, пристально следя по лицам носильщиков, выдержат ли они еще самую малость или уже достаточно, добавить ли немного, либо позволять передохнуть? В этом, любезнейший, и состояло все искусство, чтобы не этак сразу, грубо, в сапожищах и наобум, но добросердечно, заботливо, читая в сердцах, когда можно добавить, когда завернуть, а когда отпустить гайку. И так, следуя указаниям монарха, спустя какое-то время, когда уже кровь впиталась и ветер развеял дым, чиновники вновь стали увеличивать налоги, но уже малыми дозами, мягко и осторожно, а крестьяне все стерпели и не чувствовали себя оскорбленными.

З. С.-К..: Ну так вот, год спустя после мятежа в Годжаме, который, явив разъяренный и суровый лик простого люда, потряс дворец и нагнал страху на высших чиновников (но не только на них, ибо и у нас, рядовых служащих, душа ушла в пятки), меня постигла беда личного порядка: мой сын Хайле, в те мрачные годы студент университета, начал думать. Да, начал задумываться, а я должен пояснить тебе, дружище, что думать в те годы — это было крайне накладное и даже вовсе гиблое дело, и его светлость, высокий господин, в своей неусыпной работе о благе и добре своих подданных, неизменно стремился оберегать их от этого пустого и хлопотного занятия. Зачем было понапрасну терять время, которое они призваны посвятить дальнейшему развитию страны, нарушать свой внутренний душевный покой и забивать головы всяческой крамолой. Ничего путного и рассудительного не могло последовать из того, что кто-то принялся думать или же опрометчиво и дерзко свел компанию с теми, кто размышлял. К сожалению, именно так опрометчиво поступил мой легкомысленный сын, на что первой обратила внимание моя жена (чей материнский инстинкт подсказал, что над нашим домом сгущаются мрачные тучи), и однажды она говорит мне, что Хайле, кажется, предался раздумьям, так как он сделался очень грустным. Тогда же получалось так, что те, которые начинали анализировать то, что происходит в империи, ходили как в воду опушенные, словно предчувствуя нечто неясное и невообразимое. Чаще всего такие лица были у студентов (добавим здесь), все больше досаждавших нашему господину. Прямо удивительно, почему полиция не напала на этот след, на эту связь между интеллектом и настроением человека: обрати она на это вовремя внимание, она легко обезвредила бы упомянутых мыслителей, которые своим недовольством, брюзжанием и злобными выпадами причинили столько огорчений и забот достопочтенному господину. Однако император, обладавший большей прозорливостью, нежели его полиция, понимал, что меланхолия — это повод к раздумьям, недовольству, скепсису, апатии, и повелел устраивать развлечения, игры, танцы, карнавалы по всей империи. Достопочтенный господин лично распорядился зажигать огни во дворце, нищим закатывал пиры, призывая их повеселиться. А насытившись и наплясавшись, те славили своего господина. Это продолжалось годы, и подобные утехи настолько забили и задурили людям головы, что, встречаясь, они болтали только об этом, судачили, перебрасывались шутками, вспоминали нелепицы, пересказывали сплетни. За душой ни гроша, а жизнь хороша. Пусть тоска берет — веселится народ. Живем убого — смеемся много. И только тем, которые размышляли, видя как все опошляется, мельчает, утопает в грязи, покрывается плесенью, не до забав было, не до смеха. Они служили сущим наказанием для других, заставляя их задумываться, но эти другие хоть и не предавались раздумьям, а поумнее были, не давали себя вовлечь в это дело, и если студенты начинали рассуждать, витийствовать, затыкали уши и побыстрей исчезали. Ибо зачем знать, если лучше не знать? Зачем усложнять жизнь, если можно без этого обойтись? Зачем болтать, когда полезнее помолчать? Зачем вникать в проблемы империи, если в собственном доме столько нерешенных проблем? Так вот, дружище, видя, сколь опасный путь избрал мой сын, я старался его отговорить, отвлечь, привить ему охоту к увеселениям, посылал его путешествовать, я бы даже предпочел, чтобы он окунулся в ночную жизнь, нежели увлекся этими адскими заговорами и манифестами. Представь себе только мою растерянность и подавленность от сознания того, что отец — во дворце, а сын — в антидворцовом лагере, что я выхожу на улицу, охраняемый полицией от собственного сына, который участвует в демонстрациях, бросает камни. Я говорю ему: перестань думать, предайся забавам, погляди на тех, кто внемлет мудрым советам, какой у них благодушный вид, просветленные лица, они смеются, веселятся, а если чем-то и удручены, то лишь тем, где достать деньги, но к трудностям такого рода наш благодетель всегда благосклонен, постоянно думая о том, как их облегчить и упростить. А как же, говорит мне Хайле, может быть противоречие между мыслящим и умным, ведь если он не мыслит, то, значит, он глуп. В том-то и дело, что умен, говорю я, только мысль свою он устремил в безопасном направлении, в укромное, тихое место, а не к шумным и дробящим мельничным жерновам, и там так ее пригладил и причесал, что ни придраться к нему, ни обвинить его в чем-либо невозможно, да и сам он уже успел забыть, куда свою мысль укрыл, он и без нее сумел обойтись. Да где там! Хайле жил уже в ином свете, ибо во время оно университет, расположенный неподалеку от дворца, превратился в настоящий антидворец и только смельчаки отваживались заглядывать туда, ибо пространство между двором и учебным заведением напоминало поле битвы, где решались теперь судьбы империи.

Он возвращается мыслью к декабрьским событиям, когда командующий императорской гвардией Менгисту Ныуай явился в университет и показал студентам ломоть черствого крестьянского хлеба, какой мятежники заставили есть приближенных монарха. Это событие вызвало у студентов шок, след от которого сохранился. Один из доверенных офицеров Хайле Селассие представил им императора, божественного избранника, наделенного чертами сверхъестественного существа, как человека, который терпимо относился к господствовавшей при дворе коррупции, отстаивал косную систему, мирился с нищетой миллионов своих подданных. С этого дня студенты начали борьбу, и университет уже не знал спокойствия. Бурный конфликт между дворцом и учебным заведением, продолжавшийся около четырнадцати лет, унес десятки жизней и завершился только с низложением императора. В те годы существовали два изображения Хайле Селассие. Одно — известное мировой общественности — представляло императора как несколько экзотичного, но мужественного монарха, отличающегося неукротимой энергией, живым умом и глубокой восприимчивостью, который оказывал сопротивление Муссолини, вернул империю и престол, стремился вести свою страну по пути прогресса и играть существенную роль в мире. Второе, сформировавшееся исподволь, при посредстве критически настроенной и поначалу незначительной части эфиопского общества, представляло императора как самодержца, готового любой ценой отстаивать свою власть, и прежде всего как незаурядного демагога и театрального патерналиста, который словами и жестами прикрывал продажность, тупость и угодничество созданной и выпестованной им правящей элиты. Оба эти изображения, как, впрочем, это и случается в жизни, соответствовали истине: Хайле Селассие представлял собой сложную индивидуальность, одним он рисовался полным привлекательных черт, у других вызывал ненависть, одни его обожали, другие проклинали. Он правил страной, где известны были только самые жестокие методы борьбы за власть (либо за ее сохранение), где свободные выборы подменялись стилетом и ядом, дискуссии — пистолетом и виселицей. Он являлся продуктом подобной традиции, и сам к ней обращался. Вместе с тем он понимал, что это некий нонсенс, что это нечто, не стыкующееся с новым миром. Но он не мог изменить систему, которая удерживала его у власти, а власть для Хайле Селассие была превыше всего. Отсюда склонность к демагогии, к церемониалу, к тронным речам о прогрессе, столь пустые в этой стране гнетущей нищеты и невежества. Он был весьма симпатичной индивидуальностью, проницательным политиком, отцом, которому суждено было пережить трагедию, неизлечимым скрягой, он приговаривал невинных к смертной казни, прощал виновных, вот капризы самовластья, лабиринты дворцовой политики, двусмысленности, потемки, постичь глубину которых никому не дано.

З. С-К.: Сразу после мятежа в Годжаме рас Каса хотел собрать лояльно настроенных студентов и провести демонстрации в поддержку императора. Все было готово — и портреты, и транспаранты, когда достопочтенный господин, узнав об этом, резко осудил раса. Ни о каких демонстрациях и речи быть не могло. Студенты начнут в поддержку, а кончат оскорблениями! Начнут приветствовать, а позже придется открывать огонь. И пожалуйста, дружище, достопочтенный властелин, еще раз явил пример своей удивительной прозорливости. В общей неразберихе демонстрацию отменить уже не успели. И когда процессия в поддержку монарха, состоявшая из полицейских, переодетых студентами, двинулась, к ней тотчас же примкнула большая и шумная толпа студентов. И эта озлобленная чернь устремилась ко дворцу, так что не оставалось ничего другого, как послать солдат с приказом навести порядок. В этой злополучной, завершившейся кровопролитием стычке пал студенческий вожак Тылахун Гызау. И что за ирония судьбы: погибло ведь и несколько ни в чем не повинных полицейских! Я помню, что это случилось в конце декабря шестьдесят девятого года. И что за суровый день выпал на мою долго назавтра, ибо сын мой Хайле и все его друзья отправились на похороны, и у гроба выросла такая толпа, что это вылилось в новую демонстрацию, и невозможно уже было позволить постоянно вызывать волнения и возмущение в столице, поэтому достопочтенный господин направил бронетранспортеры и приказал навести порядок с применением чрезвычайных мер. В результате этих мер погибло свыше двадцати студентов, а сколько было ранено и арестовано — того просто не счесть. Господин наш распорядился на год закрыть университет, чем спас жизнь многим молодым людям: продолжай они учиться, митинговать, атаковать дворец, монарху пришлось бы отвечать на это новыми репрессиями, стрельбой, кровопролитием.