В очереди к врачу Женя третья, за ней ещё человек шесть. Среди этих шести – дама изрядно за пятьдесят. Женя-то здесь чужая – просто бывшая родственница литератора. Каждый творческий работник имеет право прикрепить к поликлинике одного из членов семьи, а некоторые из благородства потом не открепляют переставших быть таковыми – ждут, когда те сами отпадут. Зато дама – здесь своя. У неё всё как положено творцу: леггинсы, но длинный песочного цвета джемпер, прикрывающий раздавшиеся бёдра, в меру короткая стрижка, коричневатая, не яркая, в тон джемперу помада. Кем же она работает там у себя, в театре? И почему Женя уверена, что именно в театре? Суфлёром? Или как там называется человек, который объявляет: «Иванова! Маргарита Сергеевна! Золушка! На выход!». Стоит загореться лампочке над кабинетом – дама быстро и, видимо, чисто рефлекторно, говорит следующему: «Идите».

На соседнем кабинете написано «Онколог». Под дверью постепенно собираются женщины средних лет. Вновь прибывшие спрашивают: «Вы к маммологу?». Так, видимо, его назвали в регистратуре, когда давали талончики – чтобы заранее не травмировать пациенток.

– Да-да, маммолог здесь, – кивает одна. – Вы будете за мной. Только туда минут двадцать назад мужчина зашёл – и не выходит. Так что не знаю…

– Что там мужчина-то делает? У маммолога?

Они весело, нервно смеются. Тему подхватывает ещё одна, шутят интеллигентно – с длинными формулировками, тактичными умолчаниями, – от этого получается особенно похабно.

– А вообще-то безобразие это – берёшь номерок к маммологу на определённый час, отпрашиваешься, приходишь, а тут…

Вкрадчиво бы прошептать:

– Тётки-и! Тётки, посмотрите, что написано на табличке, а? Чёрным по белому. Вы же грамотные – кое-кто наверняка работает в издательстве, да и остальные из филармонии или театра оперетты. То есть читать, по крайней мере, умеем. Или на свете нет других аномалий, кроме ваших… молочных желёз?

Видимо, нет.

– Идите, – командует Жене суфлёр, и Женя послушно вскакивает и дёргает ручку двери… а это, оказывается – «на процедуру пусть пройдут, а вас мы вызовем – подождите». – Да не лезьте вы, ваше место в будке! – хочет Женя крикнуть суфлёру, но не кричит, она здесь приживалка, выяснят, что она ничего за жизнь не натворила, и выгонят в шею. Она только отодвигается от суфлёра поближе к кабинету маммолога… то есть онколога – тьфу, вот уже сама не уверена.Оттуда как раз выходит средних лет, плотный, модно небритый мужчина, и у него… глупое, но не потому, что он дурак, а потому, что он не хочет сейчас думать. И – вот такого Женя всё-таки не ожидала – одна из женщин у дверей громким, звенящим холодной злостью голосом спрашивает его:– Что вы там так долго делали???Женя хочет зажмуриться, но неудобно. Она просто знает, что будет дальше, или, наоборот, не представляет себе, что будет дальше, – это в данном случае одно и то же. Но отчего всё-таки эта женщина не видит таблички у кабинета? Не хочет видеть и всё тут! «Боишься рака, боишься крика, боишься страха», – писал бывший творческий родственник. Плотный мужчина сначала дико озирается, а потом отрывисто произносит:– У меня серьёзные дела… Да… У меня рак.Уходит.Женщине стыдно. И зло её берёт, что приходится стыдиться. И сомневается она – а вдруг он врёт. Всё это сейчас у неё на лице. Всё это она забудет, как страшный сон, уже к вечеру. Если у неё в груди ничего не найдут. А уж если найдут, тем более забудет. То есть забыла бы, если бы не слово, который этот человек бестактно загнал ей в голову, как гвоздь. Надо запретить такие слова, это неприлично…– Да-а, – комментирует суфлёр, на секунду отвлекшись от своих обязанностей, – вот не дай нам бог. Надо же, рак!– Это название – страшное, – тонко улыбаясь, говорит худощавая и очень морщинистая дама за шестьдесят с тяжёлым пучком хороших, густых, седых волос. – А сейчас это лечится. И люди живут потом годами, и умирают от другого. Поверьте, есть болезни более страшные…Она, точно, не меньше, чем доктор наук. Физико-математических, скажем. Или химичка. Только не очень понятно, почему она здесь, а не в поликлинике РАН. Ну, могут же доктора химических наук сочинять, например, хокку, – неприязненно думает Женя.– Идите! – Суфлёр своё дело туго знает.– Меня вызовут, – доктор наук даже не шелохнётся, сидит, как приклеенная, и тяжёлый пучок искрит серебряными нитями.

Тот, кто на законных основаниях прикрепил Женю к этой поликлинике, разумеется, никогда в любви не признавался. Ещё не хватало. Как-то в стихотворении, которое она имела все основания отнести на свой счёт, он написал что-то вроде «так называемая любовь». Она так обрадовалась, ну так обрадовалась. Почему-то решила, что «любовь» к ней относится, а «так называемая» – будете смеяться – нет! Что это слово – ну недоразумение. Женин старший брат безумно ревновал жену. Этот, в общем, добрый, но вспыльчивый молодой человек кричал: «Ты сломала мне жизнь! Ты ведёшь себя как… как…». На «сломала жизнь» его хватало, а на «как последняя б…» – нет. Он боялся, что она уйдёт – именно от этих слов. Она потом всё равно ушла – просто со временем, а этих слов он так и не сказал. Женя тогда была подростком и ненавидела его, как разносчика страданий, как излучателя горя, как всякого, кто кричит, наконец, как труса. Сама же оказалась гораздо трусливее: боялся сказать слово – она боялась даже спросить о слове. У Жени странное ощущение – запинки времени. Такое бывает, когда яростно думаешь о чём-то несправедливо непоправимом. Женя уже не слушает, как суфлёр и химичка неприязненно обмениваются фразами о красной волчанке, не видит, как рванула к маммологу пристыженная тётка, не понимает, за что на неё так злится врачиха – Женя не виновата, что анализы по-прежнему хорошие, а болит. Значит, было так, припоминает она, выходя на крыльцо поликлиники, значит, там было – «так называемая любовь – одуванчик с могучим корнем…». Она непроизвольно сжимает пальцы в кулак, потом разжимает, снова сжимает. Значит, «одуванчик»… И что-то там ещё дальше было. Длинная была строка. Любил писать длинной строкой. И любит. Писать.– Девушка!Это ей, Жене.– Да?– Вы в бахилах.– О, господи!Неподалёку от входа, ближе к кустам, стоит модно небритый мужчина и курит. Приходит в себя, втолковывает себе, наверно, в который раз, что это всё-таки у него не совсем то, да, конечно, так называется, но у него, лично у него, это значит чуть-чуть другое – просто такие… вспыльчивые, попались клетки.– Девушка, мне не хочется туда возвращаться, вы не помните, как он в среду принимает? Я забыл посмотреть. Вы ведь тоже к нему сидели? Я видел.– Нет, я… к соседнему кабинету.– А, ну ладно. Извините, – он теряет к ней интерес, отворачивается.– Хотите, я схожу посмотрю?Ой, как угодливо, как топорно, какими белыми нитками!– Да нет, что вы, спасибо, – он морщится, – позвоню в регистратуру.– Вы знаете… Вы… Вы не сердитесь на неё! Она просто думала, что вы… ну, что вы там распиваете.– Что-о?– Она решила, что вы с врачом знакомые. Что вы зашли к приятелю, распили коньячку…Он не улыбается, скорее задумывается – да наверно, просто представляет себе, как бы это в самом деле было здорово: в погожий день просто заглянуть к приятелю на работу, выпить рюмочку…– Я и не сержусь. Я когда узнал некоторое время назад, просто перестал что-либо соображать. Стал идиотом. Я её просто даже не понял.– Страшно?Что это она говорит, о чём спрашивает!– Сначала – очень. Потом что-то другое. Знаете, вот все боятся тюрьмы, правда? Всем хоть раз в жизни приходит мысль: а как бы я в тюрьме? Там так страшно, в тюрьме, я бы не выдержал. Но вот ты попал в тюрьму, вот ты уже в ней. Теперь бояться поздно, теперь надо обживаться: привыкать к баланде, к распорядку дня, к прогулкам в тюремном дворе…И, как будто подтверждая свои слова о распорядке, он смотрит на часы и говорит:– Ну, мне пора.Но не уходит:– Вообще-то, жалко себя, – говорит, – очень.Она не справляется с лицом и тут же получает за это:– Вы меня не поняли! – Смотрит он на неё, как на мерзкую гусеницу. – Ваша жалость мне не нужна. Не от вас, понимаете?Она пугается, что ударит, – такая злоба. У некоторых людей от гнева белеют крылья носа.– И не от той, у двери… Мне нужно от того, от кого нужно, понятно? А от тех – нету.Он ужасно хочет уйти, она ему очень неприятна. Но не может. Так человек иногда с досадой высказывает что-то умное собеседнику заведомо глупому, потому что знает, что по тем или иным причинам до умного не донесёт. Ему не уйти – она соглашается слушать, она – глупый, и, что даже ещё важнее, она – готовый побыть виноватым собеседник. Почему она на это идёт – сама удивляется. Тоже ведь когда-нибудь заболеет, тоже будет умирать – где гарантия, что ей обеспечат такого собеседника? Этот ей точно уже не отплатит добром за добро. Ничего себе – идиот. Ничего себе – перестал что-либо понимать.– Мы с ней прошлой весной окна мыли. У нас эркер… Я страшно неуклюжий. И, стыдно сказать, боюсь высоты. А она очень ловкая, худенькая такая. Я мую, а она подходит и говорит: «Сходи лучше за хлебом, а это я сама домою». Говорит: «Не хочу, чтобы ты здесь мыл, ты упадёшь». И в этот момент я подумал, что она любит меня. Честное слово, не смейтесь. Я решил, что любит, боится потерять, и долго ходил с этим. И только сейчас понял, что это совсем не то… – он усмехается, стесняясь своей глупости. Правда, стесняется! Был бы моложе – покраснел бы.– Почему?– Она не потерять меня боялась – она не хотела осложнений…– Как это?– Это же… я бы упал. Скорая, переломанные руки-ноги… В командировку она уже не едет. Или труп. С трупом много проблем. Не хотелось.– А теперь?Он смотрит на Женю благодарно. Во как она хорошо реплики подаёт – не зря уже два года лечится в поликлинике для творческих работников!– Теперь эти проблемы всё равно у неё скоро будут. А раньше сядешь – раньше выйдешь…– Я уверена, что…Да наплевать, в чём ты уверена! Тем более, что ты и не уверена.– Как только диагноз поставили, меня сразу «положили». Они так говорят: «Мы вас положим» – очень бодрит. И в палате со мной довольно тяжёлый мужик лежал, простой такой хороший мужик, за пятьдесят. К нему дочка приходила, вот она ему и говорит: «Папа, папа, не умирай! Хоть до Нового года не умирай!». Ну, конечно, это же праздника не будет. – Он улыбается.– Она всё равно его любила, – говорит Женя и в доказательство своих слов часто кивает, тем самым показывая, что врёт. – Люди не злодеи вообще-то, и даже много добрых, просто вести себя не умеют… И потом, вы-то поправитесь. Это только слово такое страшное, а сейчас это лечат, есть болезни гораздо ужаснее, а с этой человек живёт сто лет и умирает от чего-нибудь другого…Спасибо тебе, химичка! Но только этого он уже вынести не может.– Да? – спрашивает. – Да? – И желваки у него ходят. – Может быть, может быть… Много добрых. Но я не добрый, и не стал добрым только оттого, что заболел. И не собираюсь никому позволять быть добрыми за мой счёт. И делать вид, что верю утешениям, не собираюсь. И воздерживаться от слова «рак», чтобы никого не травмировать… А слово это ещё послужит, будьте уверены! – Он усмехается. – Пока я не знал, что оно имеет ко мне отношение, мне было легче, хоть и трудно было одолеть пятьдесят метров, а теперь, ничего, хожу, гуляю. Тюрьма. Ну ладно, всё.Уходит быстро, без оглядки. Засунув руки в карманы. И то сказать – конец сентября. Красиво и солнечно. Пора надевать перчатки.Женя дрожащими от холода и гнева пальцами нашаривает в сумке мобильный и «листает» телефонную книгу, ищет номер творческого работника, чтобы сообщить ему, злобно и хлёстко, что у них была любовь – не так называемая, не «типа», не привязанность, не влечение, а ЛЮБОВЬ – четвёртая стадия, неоперабельная, строгого режима, без права переписки… Уже на пятой фамилии чувствует, что страшно замёрзли руки. Засовывает их глубоко в карманы, вместе с мобильным. От такого – даже смешно – небольшого комфорта возвращается стыдливость: неприлично, не гуманно, не выговорить. Из-за этой стыдливости многие женщины проживают жизнь, так и не узнав, что они «последние б…», а тысячи пациентов одной шестой части суши ещё недавно чахли и умирали от «язвы желудка» или «радикулита», до самой смерти, однако, надеясь, что язву и радикулит вылечат.Поднимает воротник, быстро идёт к метро, думает на ходу, и даже как будто не сама думает, а кто-то диктует в такт её шагам: можно, можно – говорить слова страшные и слова нежные, можно мыть окна и можно не мыть окон, можно целовать в губы – можно в спину, можно лежать без сна вместе или крепко спать порознь, – всё решают не поступки и не слова, всё решает время – непобедимое, невидимое как угарный газ, каждую секунду отдаляющее тебя и от человека, которого про себя не называешь по имени, поскольку он единственный и в имени не нуждается, и от других многих, – времени безразлично; время – навязывающее свободу, от которой ни одно слово и ни одна тюрьма не защитит, не надейся; время, время – которое, пока ты идёшь от поликлиники до метро и читаешь себе эту противную нотацию, многое успеет.