Глава восемнадцатая
Взбираясь цепочкой по тропе, которая вилась посреди чахлой тропической поросли, окружавшей заставу, шесть человек, составлявших патрульную группу, шагали словно босиком по битому стеклу из-за гниющих ран на натруженных ногах. Часовые помахали патрулю руками, и морпехи по очереди перелезли через ржавую проволоку, растянутую вдоль переднего края обороны. Предгорья, на которых они провели всё утро, простирались за их спинами, уходя к буровато-зелёным горам, колыхавшимся в жарком мареве.
Жара стояла удушающая, как всегда бывает в промежутках между муссонными грозами. Казалось, что воздух вот-вот взорвётся. Одурев от жары, половина людей во взводе дремали под навесами. Остальные чистили винтовки, зная, что через несколько часов они начнут покрываться ржавчиной, и их придётся чистить заново. Несколько человек сидели на корточках вокруг банки с сыром, доставленной на Чарли-Хилл с последним подвозом продовольствия, которое пополняли два раза в неделю. Сыр был ценным продуктом: он разнообразил наше скудное меню, состоявшее из Сухпаев, и приглушал не отпускавший никого понос. Рассевшись вокруг банки, бойцы ели сыр руками, одобрительно покрякивая.
«А у нас тут сыр, — сказал один из них морпехам патруля под началом Кроу. — Хороший сыр. Сыру хотите?»
Но вернувшиеся с патрулирования бойцы так устали, что есть им не хотелось. Они лишь помотали головами и, хромая, направились к своим окопам. Кожа их была мертвенно-бледной, за исключением загоревших мест: лиц, шей, рук и клиновидных участков на груди. На бицепсе одного из стрелков красовалась татуировка: череп со скрещенными костями над девизом: «МП США — лучше смерть, чем позор». Мне стало смешно. Глядя на то, как шли дела после операции «Лонг лэнс», я был совершенно уверен, что этому морпеху выбирать не придётся. У Пейджа и Наварро, убитых несколько дней назад, выбора не было. Самодельная мина из артиллерийского снаряда не дала им времени ни подумать, ни спрятаться, ни вообще что-либо сделать, выбор у них был один — моментальная смерть. У каждого из них до конца вьетнамского срока оставалось четыре дня, и смерть их подтвердила истинность пословицы «вот домой вернёшься, тогда и говори, что ты «старик»».
Подставив солнцу ноги, я сидел на крыше блиндажа, в котором располагался командный пункт заставы. Санитары сказали мне, что под солнцем и на воздухе мои никак не заживающие болячки на ступнях и голенях подсохнут. Заболевание моё определили как «тропическое импетиго». Подхватил я его, скорей всего, во время последнего выхода на патрулирование, когда мы провели три дня под муссонным дождём, который мог бы привести в удивление даже библейского Ноя; мы три дня бродили по раскисшим, залитым водой болотам. Санитары сделали мне несколько уколов пенициллина, но в том климате даже антибиотики не помогали. Гной по-прежнему сочился из язв, поэтому каждый раз, когда я снимал ботинки, чтобы сменить носки, мне приходилось задерживать дыхание, чтобы не чувствовать вони от гниющих ног. С другой стороны, хорошо ещё, что не подцепил какое-нибудь другое, ещё худшее кожное заболевание.
Кроу подошёл ко мне с докладом, держа в руке карту. Во взводе, в котором большинству бойцов не было и двадцати лет, Кроу прозвали «Папаня» из-за его солидных двадцати трёх — в глазах большинства стрелков в боевых подразделениях возраст более двадцати одного года сам по себе был неким достижением. Глядя на его лицо, с этим прозвищем вполне можно было согласиться. Ему месяцами приходилось то и дело вздрагивать, услышав выстрел снайпера, не спать ночами напролёт, постоянно напряжённо высматривать растяжки, и это его состарило. Глаза Кроу, прикрытые очками, были тусклыми, как у старика.
Он сообщил, что его патруль добыл кое-какую разведывательную информацию. Разложив карту на крыше блиндажа, заложенной мешками с песком, он указал на деревню «Гиаотри».
«Помните, сэр, тех троих Ви-Си? Мы их в этой деревне пару недель назад поймали».
Я ответил, что помню. Он имел в виду тот случай, когда мы привели с патрулирования на допрос троих юношей. Поскольку деревня Гиаотри была из разряда деревень, контролируемых вьетконговцами, присутствие в ней молодых мужчин было вполне обычным делом. У этих троих юношей были к тому же явно фальшивые документы с подделанными датами рождения. Макклой, который к этому времени научился бегло говорить по-вьетнамски, вместе с сержантом милиции АРВ наскоро их допросили. После того как сержант выяснил, что документы и даты рождения они подделали, чтобы избежать призыва и продолжать учёбу, их отпустили. Они оказались лицами, уклоняющимися от призыва, а не вьетконговцами.
— В общем, сэр, — продолжал Кроу, — двое из них, похоже, всё-таки, Чарли — те, что постарше.
— Откуда знаешь?
— Мне самый молодой сказал, Ле Дунг его зовут. Мы и в этот раз обнаружили его в деревне, и я стал его допрашивать. Понятно как: немного по-английски, немного по-вьетнамски, немного руками. Он сказал, что те два — Ви-Си, сапёры, мины делают. Не врёт, похоже, потому что один из тех двоих мимо проходил, и пацанчик сразу же заткнулся. Видно было — напугался он до чёртиков и заткнулся. В общем, тот чувак ушёл, я пацана и спрашиваю: «Ви-Си? Он Ви-Си?» А пацан кивает и говорит: «Ви-Си». А там третий стоит возле дома, калитку ладит или типа того. Я на него показал и говорю: «Ви-Си там?» Пацан опять кивает, говорит, что оба Чарли в том доме живут. Тогда я достал карту, и пацан рассказал, что в деревне Биньтай пять конговцев живут, тоже «сапёры», и оружие у них есть. Он мне их нарисовал. Гляньте-ка. — Кроу протянул мне листок бумаги с грубым изображением автоматической винтовки с магазином сверху. Похоже было на английский «Брен». — Потом говорит, в Хойвуке взвод стоит — пятнадцать Ви-Си, и у них есть миномёт и пулемёт.
Рассердившись, я спрыгнул с крыши блиндажа.
— Кроу, какого чёрта тех двоих не взял и не привёл?
— Ну, не знаю, сэр. Их ведь мистер Макклой отпустил. Раньше ведь сказал, что с ними всё нормально.
— Чёрт! Мы ж этого тогда не знали. Кроу, в нашей роте за последний месяц тридцать пять человек убитых. И все из-за мин, а ты нашёл человека, который показал тебе двух «сапёров», и ты оставил их на свободе.
— Виноват, сэр. Их же отпустили. Чёрт! Тут ведь никогда не знаешь, кто партизан, а кто нет.
— Ясный хрен. А информация-то хорошая. Молодец. Ладно, ступай отдыхать.
— Есть, сэр.
Я спустился в блиндаж. Джоунз сидел там и чистил винтовку. В блиндаже было душно, спёртый воздух был пропитан запахами пота, ружейного масла, матерчатых рюкзаков, развешанных по колышкам, вбитым в земляные стены. Покрутив ручку полевого телефона, я связался со штабом роты, намереваясь передать доклад Кроу, и со страхом ожидая нотаций от капитана Нила: «А почему он их не арестовал? Что у вас во взводе творится, лейтенант? Вы что, думать разучились?»
Потеряв почти тридцать процентов подчинённых только за последний месяц, Нил стал несносен до крайности. Я догадывался, что командование батальона очень сильно на него давит, ведь со времени завершения операции «Лонг лэнс» бойцы роты убили всего троих партизан и ещё двоих взяли в плен, понеся в то же время в шесть раз больше потерь. Соотношение убитых в роте «С» было неудовлетворительным. Убитых. Убитых. Убитых. Командование батальона требовало убитых. Нил требовал убитых. Он читал офицерам нотации о важном значении агрессивности и делал угрожающие намёки, когда ему казалось, что этого качества нам недостаёт. «Твои люди недостаточно агрессивны», — заявил он мне, когда однажды ночью одно из моих отделений не стало преследовать двоих обстрелявших его вьетконговцев. Я ответил, что командир отделения поступил разумно: располагая всего восемью бойцами, ночью, в миле от своих, он никак не знал, действовали те двое партизан сами по себе или же представляли собой головной дозор целого батальона.
Если бы он стал их преследовать, его отделение могло попасть в западню. «Мистер Капуто, когда мы входим в соприкосновение с противником, мы в нём находимся, а не выходим из него, — сказал Нил. — Рекомендую привести своих людишек в чувство». Кротко, настолько кротко, что я ощутил к самому себе не меньшее презрение, чем к нему, я ответил: «Есть, сэр. Приведу их в чувство». Несколько дней спустя Нил сообщил мне и другим офицерам, что устанавливает новые правила: отныне любому морпеху в роте, убившему вьетнамца, в отношении которого будет подтверждено, что он вьетконговец, будет выдаваться дополнительная норма пива и предоставляться время для его употребления. Наши люди были настолько измотаны, что мы понимали, что обещание предоставить время для отдыха значит не меньше, чем стимул в виде дополнительной нормы пива. Поэтому мы поддержали инициативу капитана не размышляя о её моральной стороне. Вот до чего мы опустились, и это после того возвышенного идеализма годичной давности. Мы были готовы убивать людей за несколько банок пива и время для его употребления.
Трубку поднял Макклой. Нил отсутствовал, и это спасло меня от разноса. Я зачитал доклад Кроу Макклою, который, разумеется, задал вопрос: «А почему их с собой не привели?» Я объяснил. Мэрф сказал, что передаст эти сведения офицеру по разведке. Ну да, подумал я, кладя трубку в обтянутое материей гнездо, а оттуда их передадут офицеру по разведке полка, который передаст их в разведку дивизии, где их погребут в шкафу, а «сапёры» всё так же будут ставить мины, на которых будут подрываться бойцы роты «Чарли». Меня охватила безмерная усталость. До чего же всё достало: бесплодные патрули, операции, не завершавшиеся разгромом противника, мины, грязь, болезни. Всего месяц оставался до конца моего вьетнамского срока, и я питал одну-единственную надежду: покинуть эту страну на собственных ногах, а не на носилках и не в гробу. Всего лишь месяц. А что такое месяц? Месяц во Вьетнаме — вечность. Пейджу и Наварро оставалось всего по четыре дня. Я никак не мог избавиться от мыслей об их гибели.
Джоунз сидел прислонившись к стенке блиндажа и продолжал чистить винтовку. Его лицо лоснилось от пота. Шомпол, который он гонял взад-вперёд по каналу ствола, издавал монотонный скрежет. Я улёгся на пончо, разостланное на полу. Спать. Мне надо было немного поспать. Сняв с колышка рюкзак, я опёр его о каску, чтобы получилось нечто вроде подушки, и повернулся на бок, скривившись, когда мои брюки, прилипшие к гнойным язвам, оторвались от них, отдирая кусочки тела. Сном забыться. Уснуть. И лучше бы без снов. Меня снова начали мучить дикие кошмары.
* * *
Месяц, прошедший со времени наступления в долине Вугиа, сам по себе был кошмаром. От того периода в памяти сохранились лишь отрывочные фрагменты, в голове мелькают отдельные эпизоды, как отрывки из фильма: вот рота идёт мимо леса, спалённого напалмом во время наступления. Я разглядываю в бинокль свиней, которые роются в каких-то предметах, похожих на чёрные поленья — это обугленные трупы. Щёлк! Следующий эпизод. Безумная схватка в последний день операции, все бегут, вьетконговцы, стреляя на бегу, несутся по одному берегу широкой реки, а мой взвод, отстреливаясь, бежит по дамбе на другом берегу. Пули пляшут по рисовому чеку между рекой и дамбой, приближаясь ко мне и Джоунзу. Когда пули начинают бить в землю у нас под ногами, мы оба валимся спиной в кучу буйволиного навоза, потом с бешеным смехом вскакиваем на ноги, и грязь капает с наших лиц. Затем ротные миномётчики начинают бить по противнику из 60-миллиметровых миномётов, а мой взвод отчаянно палит из винтовок в пелену дыма от разрывов мин. Наблюдатель, пролетающий над нами в самолёте-корректировщике, выходит на связь и сообщает, что видит семь вражеских трупов, лежащих на прибрежной тропе.
Щёлк! Следующие эпизоды разворачиваются в зоне боевых действий роты в окрестностях Дананга. Все они похожи один на другой, эти эпизоды с патрулями, которые возвращаются, сократившись на двух, трёх, шестерых человек. Звуковая дорожка неизменна: глухие разрывы мин, торопливая трескотня стрелкового оружия, топот морпехов, преследующих убегающие из засад группы противника, и почти никогда их не находящих, крики «Санитара!» и «вап-вап-вап» медэваков. Щёлк! Вот покадровая съемка с интервалами, только на экране не распускающиеся цветы, а наша тающая рота. С каждым кадром шеренги становятся всё короче и короче, на лицах написано, что эти люди знают, что дни их сочтены, и каждый просто ждёт, когда придёт его очередь подорваться на мине. Щёлк! На экране — мой взвод в ночном патруле, он пробирается вперёд в такой густой тьме, что каждому бойцу приходится держаться за рукоятку лопатки, висящей на ремне идущего впереди человека. Мы, слепо спотыкаясь, пробираемся сквозь эту темень под неистово хлещущим нас дождём. Одной рукой я держусь за лопатку, в другой компас. Я не вижу морпеха, который идёт впереди на расстоянии вытянутой руки, видна лишь бледная светящаяся шкала компаса. Щёлк! Эпизод с рядовым первого класса Арнеттом, который подорвался на мине. Он лежит на спине под дождём, обвитый алыми ленточками — струями его собственной крови. Он глядит на меня с мечтательным, отстранённым выражением, как святой на картине эпохи Возрождения, и говорит: «Это моё третье «Пурпурное сердце», и теперь уж им не отвертеться. Домой поеду».
Из других эпизодов видно, что сделала с нами война. Капрал гонится за вьетконговцем, раненным во время перестрелки. Он идёт по кровавым следам, и наконец обнаруживает его, тот ползёт ко входу в тоннель. Вражеский солдат оборачивается лицом к своему преследователю — может, сдаться хочет, может, о пощаде попросить. Капрал подходит к нему и спокойно стреляет в голову. Щёлк! Сержант Хоум стоит передо мной с нервной улыбкой на лице. Он говорит: «Сэр, мистер Маккенна с ума сошёл». Я спрашиваю его, на каком основании он поставил этот диагноз. «Мы сидели днём в засаде у деревни Хойвук, — отвечает Хоум. — Подошла старуха и нас заметила, и мы её задержали, чтобы она не предупредила вьетконговцев о нашем присутствии. Она жевала бетель и совершенно случайно попала плевком Маккенне в лицо. Он тут же вытащил пистолет и выстрелил ей в грудь. А потом сказал одному из санитаров, чтобы тот её перевязал, словно не понял, что убил её». Тут же — смена кадра, вечер того же дня, офицерская палатка. В мягком свете керосиновой лампы мы с Маккенной беседуем об этом убийстве. Он говорит: «Фил, пистолёт сам собой выстрелил. Но знаешь, волнует-то меня не это». Я отвечаю, что так и должно быть. «Нет, я не о том, — говорит Маккенна. — Я её убил, и меня волнует то, что меня это не волнует».
* * *
Спал я в том блиндаже недолго, беспокойно, и проснулся в возбуждённом состоянии. Мне никогда ещё не было так плохо в психологическом плане. Со времени моего пробуждения прошло всего несколько секунд, и тут меня захлестнули те же чувства, что и после того кошмарного сна, в котором я видел изувеченных бойцов моего прежнего взвода: мне было страшно без каких бы то ни было причин. И этот беспричинный страх тут же вызвал ощущение, которое нередко возникало у меня в бою: я словно видел себя в кино. С тех пор прошёл десяток лет, и времени для размышлений у меня было достаточно, но я до сих пор не могу объяснить, почему я проснулся тогда в таком состоянии. Пока я спал, снов никаких не видел. День был тихий, один из тех дней, когда не верилось, что мы на войне. И всё же я чувствовал себя как человек под настоящим огнём. Может, это была запоздалая реакция на какие-то прежние события. Может — психологическая травма как последствие участия в боях. К тому времени я почти год провёл во Вьетнаме, и, наверное, был измотан больше, чем тогда понимал. Напряжение, накопленное за многие месяцы, могло прорваться именно в тот момент, неожиданно и без каких-либо явных причин. Но что бы ни было тому причиной, со стороны я выглядел нормальным человеком, хотя, возможно, и нервничал чуть больше, чем обычно, но изнутри меня переполняли бурлящие эмоции и сбивчивые мысли, и я никак не мог избавиться от диковатого ощущения расколотости на две половины.
Я решил, что свежий воздух пойдёт мне на пользу, и выбрался из затхлого блиндажа. Стало только хуже, меня раздражала боль, возникавшая каждый раз, когда штанины отдирались от язв. Ранки чесались невыносимо, но поскрести их я не мог, потому что от этого заболевание только распространилось бы дальше по телу. Послеполуденный воздух действовал угнетающе, жара поднималась с раскалённой земли и обрушивалась с неба. Над горами серыми грудами собирались тучи, угрожая очередным дождём. Дождь. Дождь. Дождь. И когда же он кончится? От гальюнов доносилась вонь от фекальных масс, этих жидких извержений из наших больных животов. Потребность в физической деятельности взяла верх над неприятными ощущениями, и я пошёл обходить траншеи. Я всё ходил и ходил кругами, иногда останавливаясь поболтать с бойцами, иногда присаживался и глядел вдаль. В нескольких ярдах за рубежом обороны ярко сияли под солнцем белые стены полуразрушенного здания. На них нельзя было смотреть не щурясь, но я всё равно смотрел. Я долго на них глядел. Почему — не знаю. Помню лишь, как я глядел на них, чувствуя, как жара становится всё более невыносимой. На небе сгущались и наползали на нас тучи. Когда-то это здание было храмом, но сейчас от него осталась всего лишь груда камней. Лианы ползли по камням и изуродованным, побитым пулями стенам, цвет которых менялся с белого на ярко-розовый, когда солнце заходило за тучи. За зданием начиналась чахлая тропическая поросль, покрывавшая склоны холма. Там пахло гниющими деревьями и листьями, и невысокие деревца окружали заставу словно неровные шеренги армии, осаждающей крепость. Глядя на эту поросль и разрушенный храм, я чувствовал, как во мне нарастает ненависть — ненависть к этому зелёному, допотопному, чужому миру, в котором мы дрались и погибали.
У меня остались лишь безнадёжно перепутанные воспоминания о том, о чём я думал и что чувствовал на протяжении нескольких следующих часов, но в какой-то момент, когда день только начал клониться к вечеру, меня охватило непреодолимое, маниакальное желание что-нибудь сделать. «Надо что-то сделать», — самая, наверное, ясная мысль из тех, что крутились тогда в моём мозгу. Я просто зациклился на том, что рота находится в таком невыносимо трудном положении. У нас насчитывалась лишь половина от исходной численности личного состава, и у половины бойцов, остававшихся в строю, было как минимум по одному ранению. И если бы в следующем месяце мы понесли такие же потери, как и в предыдущем, то у нас осталось бы человек пятьдесят-шестьдесят, чуть больше усиленного взвода. Идиотизм какой-то — и дальше ходить по тем же тропам и подрываться на минах, не имея ни малейшей возможности отомстить. Отомстить. Слово это набатом гремело в голове. Я отомщу. И тогда-то мои хаотично метавшиеся мысли начали всё больше сосредоточиваться на тех двух мужчинах, которые были опознаны как вьетконговцы Ле Дунгом, осведомителем Кроу. Мой разум не просто сосредоточился на них, он зафиксировался на них подобно тому, как ракета с тепловым наведением фиксируется на сопле двигателя реактивного самолёта. Они стали моей навязчивой идеей. Я до них доберусь. Я доберусь до них, пока они не добрались ни до кого из нас, пока они до меня не добрались. «Я доберусь до этих гадов», — сказал я себе, неожиданно ощутив какое-то опьянение.
«Я доберусь до этих гадов», — громко произнёс я, врываясь в блиндаж. Джоунз вопросительно посмотрел на меня. «Ви-Си, Джоунз, Ви-Си, я до них доберусь». Меня разбирал смех. Я вытащил из планшета кальку с нанесённым на неё маршрутом патруля, в который должно было выйти этой ночью 2-е отделение. Они должны были дойти до пересечения троп совсем рядом с деревней Гиаотри. Замечательно. Если те два вьетконговца выйдут из деревни, они попадут в засаду. Я чуть не захохотал во весь голос, представив себе их гибель. Если же те вьетконговцы из деревни выходить не будут, то отделение скрытно войдёт в деревню, Кроу приведёт бойцов к дому, на который указал Ле Дунг, и они возьмут вьетконговцев в плен — «возьмут языка», другими словами. Да, именно это я и организую. Патруль с захватом «языка». Отделение возьмёт в плен тех двоих вьетконговцев и доставит их на заставу. Я их допрошу, хорошенько отмудохаю, если понадобится, узнаю, где находятся остальные ячейки и отряды противника, а потом их всех поубиваю или захвачу. Я до них до всех доберусь. А вдруг те два партизана окажут сопротивление? Тогда бойцы их убьют. Убьют Ви-Си. Сделают то, чего от нас требуют. Будут убитые. Нил требует убитых. Вот и получит от меня убитых, и тогда мой взвод перестанут ругать и поощрят. У меня не было полномочий, чтобы посылать отделение в деревню. В приказе на патрулирование говорилось лишь об организации засады в месте пересечения троп. Но кто тут реальный начальник — здесь, на этой отдельной заставе? Я! Я сам со всем разберусь. Здесь я могу делать всё, что захочу, чёрт возьми. И сделаю. Мысль о том, что я что-то сделаю самовольно, опьянила меня ещё сильнее. Я вышел из блиндажа, чтобы проинструктировать патрульную группу.
Смеркалось. Аллен, Кроу, Лоунхилл и ещё двое стрелков собрались вокруг меня. На головах — полевые шляпы, лица и руки черны от крема для обуви. Выглядели они как полагалось, свирепо. Я рассказал им, что делать, но в голове у меня царил такой бардак, что местами я говорил почти совсем невнятно. Я часто разражался смехом, отпустил несколько кровожадных шуток, после которых им вполне могло показаться, что я не буду возражать, если они без проволочек расстреляют на месте обоих вьетконговцев. И всё это время мне казалось, что я гляжу на себя самого на киноэкране. Я слышал свой смех, но он был не похож на мой.
— В общем, понял, что делать, — сказал я Аллену, командиру патрульной группы. — Сначала посидите в засаде. Если никто не появится, заходите в деревню и берёте тех людей. Возьмёте этих чёртовых Ви-Си! Берёте языков и ведёте их сюда. Будут создавать проблемы — убейте.
— Сэр, нам же не полагается заходить в деревню, и что мы скажем, если придётся их убить?
— Да скажем, что они на засаду напоролись — и все дела. Не парься. Тем, что наверху, убитые нужны, а остальное их не волнует.
— Есть, сэр, — сказал Аллен, и я обратил внимание на выражение его глаз. Они горели чистейшей ненавистью и злобой, и, когда он улыбнулся своей улыбкой скелета, я понял, что он убьёт тех людей, дай хоть малейший повод. И, хотя я понял это, я не стал повторять приказа о том, что в первую очередь надо попробовать взять тех вьетконговцев в плен. В тайне от всех я дико желал, чтобы тех двоих не стало. В глубине души я надеялся, что Аллен придумает какое-нибудь оправдание этому убийству, и Аллен словно прочитал мои мысли. Он улыбнулся, я улыбнулся в ответ, и в тот момент мы оба поняли, что там должно произойти. Не говоря ни слова, мы друг друга поняли: должна пролиться кровь. В подобном общении без слов нет ничего загадочного. Два человека, которые давно уже делят трудности и опасности, присущие жизни на войне, начинают понимать друг друга не хуже родных братьев, проживших бок о бок много лет, и один может понимать, что творится в душе другого, даже если при этом не произносится ни слова.
Патрульная группа отправилась в путь, тихо спустившись с заставы в поглотившую её темень. Прошло совсем немного времени, и меня начали терзать сомнения. Это заговорила вторая половина моей двойственной натуры, спокойная и разумная сторона, которая предупреждала меня о том, что скоро произойдёт нечто страшное. В голове промелькнула мысль о том, чтобы вернуть патрульную группу, но я не мог заставить себя это сделать. Я был одержим, мною овладела некая неодолимая сила. Обязательно надо было что-то сделать.
Они и сделали. Аллен вышел на связь и сообщил, что одного вьетконговца они убили, а второго взяли в плен. Теперь идут обратно с пленным. Издав радостный вопль, я связался с Нилом по полевому телефону. Он ответил, что слышал сообщение Аллена. Нас он поздравил:
— Молодцы твои ребята, хорошо сработали.
Я испытал душевный подъём. Выбравшись из блиндажа, я возбуждённо сообщил Коффеллу: «Обоих взяли!» Обоих! Ура! Ночной воздух был горяч и неподвижен. На западе, в облаках, затянувших небо над горами, как вспышка от разрыва снаряда сверкнула зарница. А прямо над нами небо было чистым, и с высоты светили неподвижные звёзды.
Я дожидался возвращения патруля в траншее, и тут вдруг услышал, как раздались очереди из винтовок и с характерным звуком громыхнул дробовик Кроу. Аллен снова вышел на связь: пленный хлестнул Кроу веткой по лицу и попытался сбежать. Они его убили.
— Ладно, несите труп сюда. Я его обыщу, — ответил я. В скором времени они пришли. Все пятеро запыхались из-за того, что пришлось спешно отходить, и возбуждены они были немного чересчур для своего ветеранского статуса. Аллен был и вовсе не в себе. Он начал смеяться, едва успев перебраться через ограждение. Наверное, его тусклый, безжизненный смех был вызван избавлением от напряжения. Успокоившись, он рассказал мне о том, что там произошло:
— Мы тихо прокрались в деревню, как вы сказали, сэр. Кроу привёл нас к дому, в котором беседовал с осведомителем. Там никого не было, поэтому мы пошли к хижине, где жили те вьетконговцы. Мы с Кроу и Лоунхиллом зашли в дом. Остальные два остались на тропе, прикрывать. В доме было темно, и Кроу включил фонарик. А там те два конговца спят. Лоунхилл пошёл в другую комнату, а там девчонка, орать начала. «Заткни ей рот», — говорю. Лоунхил и вломил ей стволом». Аллен снова заржал. Его поддержали Кроу и ещё несколько слушателей. Я тоже засмеялся. Во прикольно! Молодец Лоунхилл, врезал ей винтовкой. «И почти сразу же один из конговцев как вскочит на постели, и девка снова завопила. Кроу туда зашёл, отвесил ей оплеуху и сказал, чтоб заткнулась к чёртовой матери. Потом зашёл обратно в комнату и пальнул в того конговца, что сидел, из пистолета. Тот вскочил и побежал — в плечо попало. Кроу — за ним. Тот из дома выскочил, носится и орёт: «Трой ой! Трой ой! (О боже!)», а потом Кроу его замочил, и он больше не орал. Второй чувак ломанулся к двери, но Лоунхилл его поймал. «Хорош, ведём его к нашим», — говорю. Ну, слиняли мы оттуда. Дошли уж до подножия высоты, и тут этот гук хлестнул Кроу веткой по лицу. Кто-то сказал: «Убежит сейчас, мочи урода», и Лоунхилл его замочил, а Кроу из дробовика долбанул. В общем, чувак совсем мёртвый стал». Мы все снова засмеялись, безумно и истерично.
— Ладно, где труп?
— Прямо за проволокой, сэр.
Покойник лежал ничком. Затылок у него снесло, и в луче моего фонарика мозги его выглядели блестящим серым сгустком. Кто-то пинком перевернул труп на спину и сказал: «Ах, простите, мистер Чарльз, вам не больно?», и мы схватились за животы от смеха. Я посветил фонариком трупу в лицо. Его широко раскрытые глаза блестнули подобно глазам в голове у чучела. Передав фонарик Коффеллу, я обыскал труп. Было в этом покойнике что-то такое, что меня как-то беспокоило. И дело было не в том, что его так изуродовало — к этому-то я привык. Дело было в его лице. Лицо его было настолько юным, что, обыскивая его, я думал об одном: он ведь просто мальчишка, просто мальчишка. Я не мог понять, почему меня тревожит его юный вид, ведь вьетконговские солдаты, так же как и наши, все были юными.
В поисках документов я содрал с него окровавленную рубашку — так же, как и грудь его, искромсанную картечью из дробовика. Кто-то брякнул: «Лейтенант, он же простудится». Все снова засмеялись. Я присоединился к всеобщему смеху, но уже потише, чем раньше.
В карманах у мальчишки документов обнаружено не было, ремня с подсумками на поясе — тоже. Не было никаких доказательств того, что он вьетконговец. Это ещё больше меня обеспокоило. Я встал и, забрав у Коффелла фонарик, направил его на мёртвое лицо мальчишки.
— У второго что-нибудь было? — спросил я Аллена.
— Никак нет, сэр.
— Документы? Оружие?
— Никак нет, сэр. Ничего не было.
— А в доме? В доме-то было хоть что-то, из чего мины делают?
— Никак нет, сэр.
— Ни поддельных документов, ничего такого?
— Никак нет, сэр. Мы ничего там не нашли.
Смех прекратился. Я повернулся к Кроу.
— Ты совершенно уверен, что это один из тех, на кого пацан показал?
— Так точно, сэр, — ответил Кроу, пряча взгляд.
— Расскажи ещё раз, за что ты его застрелил.
«Веткой по лицу хлестнул, как Аллен сказал». Кроу не поднимал на меня глаз. Он уставился в землю. «Он хлестнул меня веткой по лицу и попытался убежать, ну, мы его и похерили».
Казалось, в воздухе повисло ощущение вины. Я не отрывал глаз от трупа, на меня волной накатил ужас — я узнал это лицо. Я словно резко вышел из гипнотического транса. Переход был таким неожиданным, как будто я проснулся, только что увидев страшный сон, с той разницей, что из одного кошмара я попал в другой.
— Аллен, всё произошло именно так? — спросил я. — Пленный совершил попытку сбежать?
— Насколько мне известно, так точно, сэр. А Кроу его пристрелил.
Так, уже оправдывается. «Ладно, если кто-нибудь спросит, говорите, что оба наткнулись на вашу засаду. Именно так и говорите, и ничего другого, всех касается. Они наткнулись на вашу засаду, и вы убили одного и взяли в плен другого. Затем этот пленный совершил попытку побега, поэтому вы его тоже убили. Поняли? И никому не говорите, что утащили его из деревни».
— Есть, сэр, — ответил Аллен.
— Вали отсюда, передай всем прочим. Ты, Кроу, тоже.
— Есть, сэр, — ответил Кроу, повесив голову как нашкодивший мальчишка.
Они ушли. Я ещё постоял, глядя на труп. Широко раскрытые блестящие, остекленевшие глаза укоризненно смотрели на меня. Раскрытый рот убитого мальчишки безмолвно кричал о том, что он ни в чём не виновен, о том, что нам должно быть стыдно. В темноте и неразберихе, из-за страха, усталости, движимые грубыми инстинктами, приобретёнными на войне, морпехи совершили ошибку. Ужасную ошибку. Они убили не того человека. Нет, не они — мы. Это мы убили не того человека. Невинная кровь этого мальчика была не только на их руках, на моих тоже. Это я их туда послал. «Господи, что же мы наделали?» — думал я. Я ни о чём больше думать не мог. Господи, что же мы наделали? Господи, пожалуйста, прости нас. Что же мы наделали?
Выключив фонарик, я приказал Коффеллу собрать похоронную команду. Я не знал, что ещё можно было поделать с телом осведомителя Кроу, мальчишки по имени Ле Дунг.
* * *
Пишущие машинки в сборном домике затрещали с восьми часов, сразу же после прихода штабных юридического отдела, у которых начался обычный рабочий день, заполненный печатанием обычных отчётов. Светился красный огонёк на электрическом кофейнике, и вентиляторы на столах штабных работников разгоняли тёплый плотный воздух. Эти довольные, цветущие на вид ребята спокойно проспали восемь часов (как обычно), позавтракали беконом с яйцами (как обычно, хотя иногда в столовой штаба дивизии подавали и блинчики). Видно было, что скучная работа им уже немного наскучила, но они были вполне довольны своей жизнью — работая в тылу, они обладали тем, чего не было у их соратников в боевых ротах: уверенностью в своём будущем.
Я сидел в углу домика со своим защитником, лейтенантом Джимом Рейдером, глядел на писарей и жалел о том, что я не был одним из них. Как приятно было бы заново обрести будущее. Возле домика суетилась куча свидетелей: морпехи и крестьяне-вьетнамцы, видно было, что последних вводят в некоторое замешательство судебные игры, в которых им вскоре предстояло сыграть отведённые им роли. Один из штабных выругался себе под нос, когда вентилятор согнал с его стола какие-то бумажки. Порыв искусственного ветра прошёлся по стене за его спиной, взъерошив листы его «стариковского» календаря. Календарь украшал порнографический рисунок, под которым сбоку от слова «Июнь» располагалось число «1966». Все дни были уже крест-накрест перечёркнуты, за исключением сегодняшнего числа, 30-го. В этот день младшего капрала Кроу должны были судить по двум пунктам обвинения в умышленном убийстве.
Я должен был выступать на суде в качестве свидетеля обвинения. В этом был некий абсурд, т. к. на следующее утро меня должны были судить, и тот же обвинитель должен был предъявить мне такие же обвинения. С другой стороны, уже то, что нам вообще предъявили обвинения, было абсурдным. Нас научили убивать, нам приказывали убивать, а теперь нас собирались предать военно-полевому суду за то, что мы убивали.
На столе Рейдера лежала переплетённая стопка бумаг толщиной с телефонную книгу небольшого городка, озаглавленная «Следственное дело». Оно было результатом пятимесячной работы разнообразных военных юристов, и в двух верхних стандартных формулярах — DD457 и DD458 — содержались предъявляемые мне обвинения: «…в том, что первый лейтенант Филип Дж. Капуто… совершил преднамеренное убийство гражданина Республики Вьетнам Ле Дунга. В том, что первый лейтенант Филип Дж. Капуто… совершил преднамеренное убийство гражданина Республики Вьетнам Ле Ду». Было и третье обвинение, результат моей панической попытки отрицать, что я пытался сокрыть эти убийства: «В том, что первый лейтенант Филип Дж. Капуто… в установленном законом порядке подписал под присягой ложное заявление, а именно: «Я не приказывал им придерживаться своих показаний», каковые показания он позднее признал ложными».
Там было много чего ещё: показания свидетелей, отчёты о следственных мероприятиях и т. д., но одна графа в формуляре DD457 осталась многозначительно незаполненной. Это была графа «Объясняющие или смягчающие обстоятельства». Когда следствие ещё только начиналось, я не мог понять, почему следователь не собрал никаких сведений об объясняющих или смягчающих обстоятельствах. Позднее, после того как у меня было время всё обдумать, я сам пришёл к следующему выводу: объясняющим или смягчающим обстоятельством была война. Эти убийства были совершены на войне. Более того, они были совершены на войне, единственной целью которой было убивать вьетконговцев, на которой те, кто приказывал убивать, зачастую не могли отличить вьетконговцев от гражданских лиц, на которой гражданских лиц в «зонах свободного огня» убивали ежедневно, применяя оружие намного ужаснее, чем пистолеты или дробовики. Гибель Ле Дунга и гибель Ле Ду нельзя было рассматривать в отрыве от сущности и методов ведения этой войны. Они были неизбежным следствием методов ведения этой войны. Как я начал к тому времени понимать, Америка не могла вмешаться в войну, которую вёл народ, и не убивать при этом представителей этого народа. Но рассматривать это как «объясняющие и смягчающие обстоятельства» значило поднять множество неоднозначных вопросов морального порядка. Могло даже дойти до рассмотрения вопроса о моральной оправданности американской интервенции во Вьетнам, т. е., как сказал мне один знакомый офицер, «неприятностей потом век не оберёшься». Поэтому меня с пятью бойцами из того патруля должны были судить как уголовников, примерно так же, как если бы мы убили двоих человек в ходе ограбления банка в мирное время. Если нас признают виновными, совесть корпуса морской пехоты как организации будет чиста. Шестеро преступников, которые, конечно же, не представляют собой большинство солдат, славных сынов Америки, преданы правосудию. Дело закрыто. Если нас признают невиновными, корпус морской пехоты может заявить: «Правосудие свершилось, и военно-полевой суд, на основании фактов и в соответствии с нормами доказательного права, обнаружил, что преступлений не совершалось». И в этом случае — дело закрыто. Как ни крути, военные не проиграли.
— Я там на улице с твоим прежним шкипером поговорил, — сказал Рейдер. — Говорит, ты ему каким-то нервным показался.
«Ну а как он думает, каким я должен быть, чёрт возьми? Завтра вечером меня уже могут отвезти в Портсмутскую тюрьму на пожизненное заключение». Портсмутская тюрьма ВМС США — это исправительное учреждение, о котором рассказывали, что в нём сочетаются худшие черты лагеря подготовки новобранцев морской пехоты и средневековой темницы. Тем не менее, пожизненное заключение в ней было лучше, чем другой возможный исход: смертная казнь через расстрел. Возможность такого исхода событий перестала висеть над нашими головами лишь несколько недель назад, когда было принято решение о том, что за наши преступления смертный приговор выноситься не будет. Здорово-то как!
— Слушай, не надо так, — сказал Рейдер. — Я точно знаю, чем всё кончится. Даже если тебя осудят, мы будет оспаривать приговор. Если понадобится, до самого президента дойдём.
— Обалдеть. А тем временем надзиратели в тюряге будут барабанить по моей голове дубинками. Господи, ты же слышал, какие там порядки. Представляешь, что они сделают с разжалованным офицером?
— Да не заводись ты так. Сегодня в суде сделай всё как надо. Должен сказать, я уважаю тебя за то, как ты держишься, несмотря ни на что. Сегодня только всё не запори. Честное слово, я бы давно уже сломался.
— Ну, а меня не сломать, Джим. Что угодно, только не это. Однажды я уже сломался, теперь уж никогда этого не сделаю.
— Чёрт! Когда это ты сломался?
— В ту самую ночь. В ту ночь, когда я послал тех ребят в ту деревню. Я просто не выдержал. Не мог больше всего этого выносить. В тоске я был жуткой, и страшно стало. Если б я тогда не сломался, я б ни за что тех ребят туда бы не послал.
— А, в этом смысле. Да мы уж раз десять всё проговорили. Без театра, ладно? Всё должно быть конкретно. Мы ведь столько раз об этом говорили, всё обсудили. Ты сказал им, чтоб они взяли тех вьетнамцев и чтоб убили в случае таковой необходимости. Ты не приказывал им совершать убийство. Именно так ты и скажешь, когда будешь давать показания, потому что это правда.
Этот вопрос мы с Рейдером обсуждали и раньше. Мы обсуждали его с того самого дня, когда его назначили моим защитником. Произошло это в феврале, после того как несколько жителей деревни Гиаотри подали жалобу деревенскому старосте, который обратился к начальнику района, полковнику Армии Республики Вьетнам, который известил об этом руководство американских войск в Дананге. Двое молодых людей из деревни Гиаотри, оба — гражданские лица, были убиты бойцами из патруля морской пехоты. Началось следствие. В это время батальон обустраивал новые позиции постоянной дислокации, выдвинувшись вперёд за прежнюю линию фронта. Вьетконговцы выразили свой протест против этого вторжения на их территорию, задействовав мины, лазутчиков, миномёты и снайперов. Мой взвод потерял ещё несколько человек, включая Джоунза, который был серьёзно ранен, подорвавшись на самодельной мине. Другие два взвода потеряли суммарно, по-моему, шестнадцать человек, и рота «С» оказалась настолько ослабленной, что Нилу пришлось перевести членов приданных роте миномётных расчётов в стрелки, и некому стало стрелять из 81-миллиметровых миномётов.
Именно тогда, в этой гнетущей атмосфере, вызванной непрестанными потерями, меня с пятью морпехами вызвали в штаб батальона, чтобы допросить по делу, получившему название «инцидент в деревне Гиаотри».
Большую часть подробностей этого долгого и непростого расследования память моя не сохранила. Самое яркое воспоминание — ужас, из-за которого я потерял способность соображать, и который охватил меня, когда следователь сообщил мне, что меня подозревают в убийстве. «Убийство». Это слово оглушило меня словно разрыв миномётной мины. «Убийство». Но это же были вьетконговцы, заявил я следователю, жизнерадостному полковнику-юристу из юридического отдела дивизии. Как минимум один — был. Никак нет, ответил он, это были не Ви-Си. Это подтвердили начальник деревенской полиции и староста деревни. Убийство. Я понимал, что мы сделали что-то не то, но мысль о том, что мы совершили убийство в юридическом смысле, мне и в голову не приходила. Мысли у меня путались, мне стало страшно, и я старательнейшим образом отвечал на вопросы, которые задавал полковник, но когда он спросил: «Вы говорили своим подчинённым, чтобы они не меняли показаний», я выпалил: «Никак нет!»
Несколько минут спустя полковник, сопровождаемый протоколистом, младшим капралом, записавшим мои ответы на диктофон, ушёл, унося свои бумаги, юридические справочники и диктофон — все эти атрибуты уютной и упорядоченной жизни в штабе дивизии, этого мира законов, которые так просто соблюдать, когда хорошо ешь, хорошо спишь, и когда тебе изо дня в день не угрожает смерть.
А потом мне стало очень плохо, так плохо, что я места себе не находил. Дело было не только в том, что меня терзал призрак обвинения в убийстве, меня терзало ощущение вины. Лёжа в палатке в расположении штаба, я снова увидел глаза того мальчика и укор в их безжизненном взгляде. Возможно, мы и совершили убийство не осознавая этого, почти так же, как Маккенна. Возможно, война пробудила в нас зло — некую тёмную, зловещую силу, которая позволила нам убивать, ничего не ощущая. Хотя… В моём собственном случае «возможно» можно было и опустить. Некое зло было в ту ночь во мне. Правдой было то, что я приказал патрулю по возможности взять в плен тех двоих, но правдой было и то, что я желал их смерти. Жажда убийства была в моём сердце и каким-то образом, тоном, жестом или ударением на «убить», а не на «взять в плен», я передал таящееся во мне озверение подчинённым. В моём чересчур агрессивном поведении они узрели санкцию на выброс собственных зверских побуждений. Я лежал, вспоминая эйфорию, охватившую нас после того как всё случилось, как мы смеялись, и как затем мы вдруг очнулись и почувствовали себя виноватыми. Несмотря на это, я не мог признать, что случившееся было преднамеренным убийством. Оно не было совершено в вакууме. Оно было непосредственным результатом войны. То, что сделали мы, было результатом того, что сделала с нами.
В какой-то момент во время этого самоанализа я понял, что солгал следователю. Я пошёл в палатку офицера по личному составу, вызвал полковника и доложил ему, что хотел бы изменить свои показания и реализовать своё право воспользоваться помощью адвоката. Через какое-то время он вернулся в штаб батальона с Рейдером, высоким рыжеволосым мужчиной лет под тридцать.
— Сэр, — сказал я. — Помните ту часть моих показаний, где я заявил, что не говорил своим подчинённым, чтобы они не меняли своих показаний? В общем, это не так. Запутался я. Можно эту часть убрать и заменить её показаниями, соответствующими истине?
Простите, сказал он, заявление сделано под присягой, и убрать его нельзя. Таков закон. Если я хочу что-нибудь добавить — это пожалуйста, но первоначальные показания останутся в документах. Полковник улыбнулся, весьма довольный собой и непреклонной логикой его драгоценного закона. Вот и ещё одна статья. Я дал другие показания.
Некоторое время спустя у нас с Рейдером состоялась первая из наших продолжительных бесед. Он попросил меня описать всё, что произошло в ту ночь.
— Хорошо, — сказал я. — Но сначала прочитайте вот это. Я это написал, пока ждал вас с полковником.
Я вручил ему эссе об условиях, в которых жилось на линии фронта, написанное высокопарным языком. Там говорилось о том, что в условиях партизанской войны граница между законным и незаконным убийством размыта. Правила стрельбы в зонах открытого огня, когда солдату разрешается стрелять в любого человека, вооружённого или невооружённого, и практика учёта убитых ещё более запутывают систему моральных ценностей человека. Мой патруль отправился на задание, полагая, что идёт за солдатами противника. Что же касается меня, то рассудок мой на самом деле был в возбуждённом состоянии, и способность рассуждать здраво была нарушена, но я ведь пробыл во Вьетнаме одиннадцать месяцев…
Рейдер смял мои литературные бредни и сказал: «Полная бессмыслица, Фил».
— Почему же? По-моему, разумно.
— А военно-полевому суду всё равно.
— Но почему же? Бог ты мой, мы ведь не в Лос-Анджелесе их убили.
В ответ Рейдер прочёл мне лекцию о том, в чём заключается правда жизни. Я не помню уже, что именно он тогда мне сказал, но именно он первым дал мне понять, что при объяснении причин тех убийств нельзя ссылаться на войну, потому что при этом возникнет слишком много неудобных вопросов. И обвинения действительно будут предъявляться нам так же, как если бы мы убили обоих человек на улицах Лос-Анжелеса. Рассмотрение дела будет основываться строго на фактах: кто, что и кому сказал, что было сделано, и кто это сделал. Как в детективном романе. Рейдер сказал, что ему нужны только факты. И никакой философии.
— Вы приказывали своим подчинённым убить тех двух вьетнамцев? — спросил он.
— Вы им как сказали: взять их в плен, или сначала стрелять, а разбираться после?
— Никак нет. Они должны были взять их в плен, при необходимости — убить. Но вот в чём дело: я, должно быть, дал им понять, что буду не против, если они их просто убьют. Джим, я в тот вечер не в себе был.
— Не надо пытаться заявлять о состоянии аффекта. Для него есть юридическое определение, и если вы на стенки не кидались, к вам оно применено не будет.
— А я и не говорю, что был тогда не в себе. Я говорю о том, что вымотан был чертовски. И мне было страшно. Признаю, чёрт побери! Мне было страшно, что напорюсь на какую-нибудь их тех проклятых мин, если чего-нибудь не сделаю. Надо ж понимать, как там себя чувствуешь, когда нет уверенности в том, что через минуту не раздастся взрыв, и ты не отправишься на небеса.
— Да поймите же — военно-полевому суду всё равно, как там себя чувствуешь. Надо же это понять! Вы же не роман пишете, страсти нагнетать здесь ни к чему. Не пожалуйся эти селяне — ничего бы и не случилось. Но они пожаловались, и потому началось расследование. А сейчас машина запущена и не остановится, пока не дойдёт до самого конца. Ладно. Кто-нибудь слышал, как вы инструктировали патрульную группу?
— Да, там были ещё сержант Коффелл и взводный сержант.
— Итак, другими словами, вы приказали по возможности взять в плен, при необходимости убить, как-то в этом смысле. Именно это вы и сказали, и есть два свидетеля, которые могут подтвердить ваши слова. Так?
— Так я и сказал. Не уверен, что я сам верил тому, что говорил. У меня в тот вечер такое настроение было… Вроде как зверское…
— Настроения недопустимы в качестве доказательств. Ваше душевное состояние меня не волнует. Приказывали вы своим подчинённым совершить убийство или нет — вот что важно.
— Чёрт побери, Джим! Всё опять возвращается к войне. Я бы их туда не послал, и они никогда бы не сделали того, что сделали, когда б не эта война. Это вонючая война, и вонь эта со временем к человеку пристаёт.
— Перестаньте, бога ради. Если вы приказали совершить убийство, то скажите об этом прямо сейчас. Можете признать себя виновным, и я попытаюсь сделать так, чтобы суд вынес лёгкий приговор — лет этак от десяти до двадцати в Портсмуте.
— Я так скажу: мне жизнь будет не в радость, если тех парней осудят, а я отмажусь.
— Вы хотите признаться виновным в убийстве?
— А почему вы спрашиваете?
— Потому что там не было убийства. Что угодно было, только не убийство. И если это — убийство, то половину вьетнамцев, погибших в ходе этой войны, именно убили.
— Не так. Вы не хотите признать себя виновным, потому что не виновны в том, что вам вменяют. Вы не приказывали совершить убийство.
— Ладно, я невиновен.
— В общем, имеем следующее: вы приказали патрульной группе захватить двух человек, подозреваемых в принадлежности к Вьетконгу, которых надо было убить только при необходимости. В боевой обстановке это является законным приказом. И есть два сержанта, которые подтвердят эти заявления, так?
— Вы тут главный. Будь по-вашему. Главное, меня из этого всего вытащите.
— А вот этого «вы тут главный» не надо. Вышесказанное — факты или нет?
— Так точно, факты.
И так я узнал о широкой пропасти, лежащей между фактами и истиной. В течение последовавших пяти месяцев мы с Рейдером провели дюжину подобных совещаний. Называлось это «подготовка свидетельских показаний». И с каждой нашей встречей моё восхищение юридической квалификацией Рейдера только возрастало. Он готовил моё дело к слушанию в суде целеустремлённо и деловито, как командир батальона при подготовке наступления на занятую противником высоту. Через какое-то время он почти убедил меня в том, что в ту ночь, когда были совершены те убийства, первый лейтенант Филип Капуто, в ясном состоянии рассудка, отдал недвусмысленный законный приказ, который его подчинённые грубо нарушили. Я был восхищён показаниями, которые родились в результате наших диалогов, подобных сократовским. Рейдер занёс всё на жёлтые линованные листы своих блокнотов, и я убедился в том, что там не было ни единого слова неправды. Там периодически встречались оговорки — «насколько я помню», «если я верно помню», «или что-то в этом роде» — но там не было ни единого лживого заявления. Но и правдой это не являлось. Адвокаты рядовых и сержантов, в свою очередь, убедили их, что все они были порядочными, богобоязненными солдатами, которые исполняли приказы так, как положено порядочным солдатам, а приказы эти были отданы непорядочным офицером-душегубом. И это не было ни ложью, ни правдой. Тем временем и обвинение подбирало факты в поддержку своих утверждений о том, что пятеро преступников, морских пехотинцев, исполняя противозаконные приказы своего командира взвода, тоже преступника, хладнокровно совершили убийство двоих гражданских лиц, которых затем пытались выдать за установленных вьетконговцев, дабы получить от своего начальника, капитана, поощрение, обещанное им за убитых солдат противника, что является предосудительной практикой, которая никоим образом не соответствует традициям корпуса морской пехоты США. И это не было ни ложью, ни правдой. Ни одно из этих показаний, ни одно из этих собраний «фактов» не показывали истинной картины. Истина была синтезом всех трёх точек зрения: война в целом и практика ведения военных действий Соединёнными Штатами в частности — вот что нужно было винить за гибель Ле Ду и Ле Дунга. Истина лежала в этом, и всё, что делалось, делалось ради того, чтобы эту истину сокрыть.
* * *
И всё же я не терял надежды на то, что меня оправдают. За то время, пока шло расследование, я не от одного офицера слышал следующее: «То, что случилось с тобой, на этой войне могло произойти с кем угодно». В их глазах я был жертвой обстоятельств, порядочным офицером, которого обвиняют несправедливо. Мой послужной список был лучше среднего, внешне я выглядел нормальным человеком. Те офицеры видели во мне своё собственное отражение. Я был одним из них.
И рядовые с сержантами все до единого были хорошими солдатами. Личные дела у них были незапятнанными, их даже в самоволках ни разу не задерживали. Четверо из пяти имели ранения, с честью полученные в боях. У двоих — Аллена и Кроу — были семьи. И при этом, парадоксальным образом, их обвиняли в совершении убийства. Если обвинения будут доказаны, это докажет, что ни у кого не может быть иммунитета против рассеиваемых войной бактерий, разрушающих моральные устои. Если такая жестокость присуща нам, обычным людям, то логичным будет предположить, что она присуща и всем прочим, и им придётся держать ответ, раз в них тоже таится способность творить зло. Но никто не желал этого признавать. Никому не хотелось встретиться лицом к лицу с живущим в нём дьяволом.
Приговор «невиновны» разрешил бы эту дилемму. Он доказал бы, что преступления не было. Он доказал бы то, во что хотели верить другие: что мы — благонравные американские юноши, неспособные совершить то, в чём нас обвиняют. А раз мы на это неспособны, то и они тоже, а именно этому в отношении себя самих им хотелось верить.
* * *
В девять часов утра свидетели начали заходить в соседний домик, где шло заседание военно-полевого суда. В нашем домике всё так же трещали пишущие машинки клерков. Мы с Рейдером ещё раз прошлись по моим показаниям. Он рассказал мне, как вести себя в суде: говорить твёрдо, но не резко, отвечая на вопросы, глядеть на шестерых офицеров, которые будут меня судить, демонстрировать искренность и общительность.
Меня вызвали где-то ближе к вечеру. Кроу, сидевший за столом подсудимого, выглядел очень жалко. Должен признаться, что я не помню ни единого слова из сказанного мною в качестве свидетеля. Помню лишь, как долго сидел там, пока меня подвергали первоначальному и перекрёстному допросам, как я глядел в глаза шестерым членам суда, как меня и учили, и как я словно попугай отбарабанивал показания, отрепетированные до этого сто раз. Я, наверное, похож был на «Джека Армстронга, американца на все сто». Позднее, во время перерыва, я услышал, как прокурор поздравлял Рейдера. «Ваш клиент очень хорошо выступил сегодня в суде, мистер Рейдер». И я был собой доволен. Хоть в чём-то я хорош. Свидетель из меня хороший.
Разбирательство тащилось к завершению. В отведённой мне палатке, дожидаясь вердикта, я сидел в каком-то зависшем состоянии, не свободный человек и не заключённый. Я не мог не думать о том, что будет означать вердикт «виновен» по моему делу. Мне придётся всю оставшуюся жизнь провести в тюрьме. Всё хорошее, что я совершил в жизни, лишится всякого смысла. Никому это будет не нужно. К тому времени я уже считал себя раненным на войне, морально раненым, и, подобно всем тяжелораненым, отстранённо относился ко всему вокруг. Я был очень похож на человека, потерявшего ногу или руку, который, осознавая, что ему никогда больше не придётся воевать, теряет всякий интерес к войне, на которой его ранило. Как у него все силы организма тратятся на преодоление боли и заживление ран, так и мои эмоциональные силы тратились на поддержание душевного равновесия. Меня не сломило это испытание продолжительностью в пять месяцев. И ничто не сломит. Пусть делают со мною что угодно, им меня не сломать. Все мои внутренние резервы были отданы этой битве за эмоциональное и душевное выживание. Для какой бы то ни было другой борьбы сил у меня не осталось. Просто мне уже не было никакого дела до этой войны. Я объявил перемирие между собою и вьетконговцами, подписал свой личный мир, и просил лишь об одном: чтобы мне дали жить самостоятельно, по моим собственным правилам. С вьетконговцами мне было нечего делить. Не Ви-Си угрожали лишить меня свободы, а правительство Соединённых Штатов, на службу которым я когда-то поступил. В общем, с этим я покончил. Всё было кончено между мною и правительствами и их абстрактными идеалами, и никогда больше я не позволю себе попасть под влияние заклинаний и чар политических колдунов-шаманов вроде Джона Ф. Кеннеди. Для меня было важно пережить эти безумные неприятности, сохранив хоть какое-то достоинства. Меня не сломать. Я всё выдержу и с честью приму всё, что будет. Испытания мои казались мне актом искупления грехов, неполным, конечно же, но я чувствовал, что должен каким-то образом расплатиться за те смерти, виною которым я был.
Лёжа в той палатке, я вспоминал восстание в Южном Вьетнаме, которое началось за три месяца до того и кончилось лишь в мае. То восстание, равно как и та ситуация, в которую я попал, заставило меня увидеть бессмысленность той войны. Тот трагифарс начался, когда генерал Тхи, командующий войсками в I корпусе, был арестован главой сайгонского правительства Нгуеном Као Ки. Ки заподозрил его в подготовке государственного переворота. Дивизии АРВ в I корпусе, подчинявшиеся Тхи, выступили в его поддержку. Начались демонстрации и массовые беспорядки в Дананге, где располагался штаб Тхи. Воспользовавшись этим, Ки объявил, что Дананг находится в руках повстанцев-коммунистов, и отправил свои дивизии в город, чтобы «освободить его от вьетконговцев». В скором времени южновьетнамские солдаты уже вели уличные бои с другими южновьетнамскими солдатами, пока два военачальника-мандарина боролись за власть.
И, пока южные вьетнамцы враждовали между собой, нам одним пришлось воевать с вьетконговцами. В апреле, когда восстание полыхало вовсю, Первый Третьего понёс тяжёлые потери в ходе операции в долине Вугиа. Из-за того, что следствие продолжалось, меня перевели из штаба батальона в штаб полка, где назначили на должность помощника офицера по оперативным вопросам. Там я стал свидетелем бездарной работы штаба, из-за которой операция обернулась провалом малого масштаба. Часть батальона без какой бы то ни было нужды была отправлена прямиком в западню, где только одна из рот потеряла более ста человек из ста восьмидесяти. Пострадали и вьетнамские гражданские лица. Помню, как я глядел на дым, вздымавшийся из дюжины разбомбленных деревень, а тем временем наша артиллерия всё била по позициям противника на высотах, а наши самолёты проносились сквозь этот дым, снова сбрасывая бомбы. Я вспоминал наших раненых в дивизионном госпитале. Меня с капитаном Гриером, офицером по разведке, отправили туда из района боевых действий — опросить оставшихся в живых бойцов и выяснить, что там вышло не так. Мы знали, что вышло не так — штаб облажался, но мы всё равно отправились заниматься этим бессмысленным делом. Перед моими глазами до сих пор встают то страшное помещение, похожее не склеп, забитое стонущими ранеными с корками грязи на бинтах, койки, придвинутые друг к другу, чтобы освободить место для других прибывающих раненых, я будто заново ощущаю запах крови, вижу ошеломлённые лица, юного командира взвода, запелёнанного словно мумия, с пластмассовыми трубками, вставленными в почки, восемнадцатилетнего рядового, лишившегося зрения в результате артобстрела — его глаза замотаны бинтами, и он на ощупь пробирается по проходу между койками. «Не могу найти свою шконку, — зовёт он на помощь. — Кто-нибудь, помогите шконку найти».
А тем временем армии Тхи и Ки продолжали свои разборки в Дананге. Как-то в мае, поутру, после того как меня отправили в штаб дивизии, я привёл в Дананг колонну стрелков-морпехов. Они были из подразделения охраны, которое должно было охранять американские объекты — не от вьетконговцев, а от мятежных южновьетнамских солдат. Я вернулся в штаб после обеда. Командный пункт дивизии располагался на высоте 327, откуда обзор был просто великолепным. Глядя на запад, мы видели, как морпехи воюют с вьетконговцами, на востоке южновьетнамская армия сражалась сам с собой. В тот день рано поутру я видел, как над городом летают трассирующие пули, слышал, как стреляют пулемёты, а затем, совсем уж не веря собственным глазам, наблюдал за тем, как истребитель АРВ с бреющего полёта атаковал колонну грузовиков АРВ. Невероятное было зрелище, яркая иллюстрация на тему безумия войны. Одна из ракет, пущенных с того самолёта, сильно отклонилась от курса, взорвалась возле американской позиции и ранила троих морпехов. Пропеллерный «Скайредер» снова с рёвом понёсся вниз, нанёс ещё один ракетно-пушечный удар по колонне грузовиков, набитых южновьетнамскими солдатами. И тогда я понял, что победить мы не сможем никогда. С такими правительством и армией, как в Южном Вьетнаме, у нас даже надежды не было на то, чтобы победить в той войне. Продолжать войну было безрассудством, и даже хуже того: это было преступлением, убийством в массовых масштабах.
Восстание завершилось 25 мая. Генерал Уолт отправил обращение ко всем подразделениям морской пехоты в I корпусе. В нём он заявил о том, что «мятеж» подавлен, и что мы можем ожидать, что впереди нас ждёт «эра добрых отношений с нашими южновьетнамскими боевыми товарищами».
Это обращение меня потрясло. Даже Лью Уолт, давно уже бывший для меня примером для подражания, не видел правды. Война будет продолжаться, и продолжаться бессмысленно.
Несколько дней спустя мои антивоенные настроения перешли в активную фазу. Начальник штаба дивизии приказал мне принять участие в параде в честь какого-то высокопоставленного гостя. Я отказался. Он сказал, что я не могу отказаться выполнять приказ. «Нет, — ответил я, — могу и откажусь. Я считаю всё происходящее гадостью, безрассудством и преступлением, и не собираюсь участвовать в какой-то ура-патриотической показухе». Он заявил, что я не имею права делать подобные заявления. «Вовсе нет — имею». Надо мной уже висело обвинение в совершении самого тяжкого преступления из всех возможных, и ещё одно обвинение мне было без разницы. Пускай поищёт кого-нибудь другого для расхаживания под марши Сузы. К немалому моему удивлению, я в том споре победил.
Именно тогда я на какое-то время попытался поискать единомышленников среди штабных. Я говорил им, что эту войну выиграть невозможно, что её ведёт кучка продажных сайгонских политиканов. И любой американец, гибнущий на ней, погибает ни за что. Соединённые Штаты должны немедленно вывести войска, покуда не погибло ещё большее число людей. Штабные, которые сроду пороху не нюхали, чей патриотизм был непоколебим, глядели на меня, не веря своим ушам. Меня это не удивило. На дворе стоял 1966 год, и подобные разговоры расценивались почти как государственная измена.
— Сэр, — сказал какой-то младший капрал, — если мы выведем войска сейчас, значит, все наши старания, вплоть до сегодняшнего дня, были напрасными.
— Другими словами, из-за того, что мы уже похерили тысячи людей, мы должны похерить ещё несколько тысяч, — ответил я. — Слушай, если ты всерьёз веришь этой ерунде про «не напрасно», ступай-ка добровольцем в стрелковую роту и пусть тебя там убьют, потому что ты этого заслуживаешь.
* * *
Рано утром в мою палатку вошёл Рейдер. «Фил, — сказал он, — вердикт Кроу вынесен. Невиновен по всем пунктам».
Я уселся на койке и закурил сигарету, не совсем понимая, что думать по этому поводу.
— Ну, рад за него. У него ведь жена и дети. А нам после этого чего ждать?
— Думаю, хорошего. До завтра отдыхайте. Ваш суд назначен на девять ноль-ноль.
В ту ночь я спал на удивление хорошо. Может, из-за моего фаталистического мироощущения. От волнений толку бы не было. Чему бы ни предстояло произойти, я ничего по этому поводу поделать не мог. На следующее утро я позавтракал, съев страшно много, да ещё и отвешивая шуточки о последней трапезе приговорённого к смертной казни. Затем, задолго до назначенного времени, я подошёл к сборному домику с теми же чувствами, что испытывал и раньше, перед боем: я был одновременно исполнен решимости и смирения. Я прождал в этом домике около часа, глядя на тех же самых штабных, сидевших за теми же самыми столами, печатая всё те же доклады. Светилась красная лампочка на кофейнике, жужжали вентиляторы, шелестя листами календаря, который уже был перевёрнул на июль. Всё то же сборище свидетелей толпилось возле домика. Среди них был капитан Нил. Выглядел он уставшим и постаревшим. Я вышел из домика и угостил его сигарой. Он закурил и, не отрывая глаз от земли, покачал головой и сказал: «Мы потеряли половину роты. Надеюсь, они это поймут. Мы на тот день потеряли половину роты».
Без четверти девять меня позвал Рейдер.
— Ситуация следующая. Кроу оправдали, и генерал подумывает о том, чтобы снять все обвинения с остальных. Что касается вашего дела, то вам придётся признать себя виновным по третьему пункту, после чего получите от генерала выговор с занесением. Что будете делать?
— То есть, если я признаю себя виновным по третьему пункту обвинения, военно-полевого суда не будет?
— Разве что если сами захотите.
— Само собой, не захочу. Хорошо, я виновен.
— Ладно, — с чувством сказал Рейдер, — ждите здесь. Я им сейчас сообщу и вернусь к вам.
Минут пятнадцать-двадцать я нервно расхаживал по домику. Похоже, предчувствия меня не обманули: там, наверху, хотели разделаться с этим делом не меньше, чем я сам. В голове вертелись безумные мысли. Я каким-нибудь образом искуплю свою вину перед родными Ле Ду и Ле Дунга. Когда закончится война, я снова приеду в Гиаотри и… И что? Да не знал я, что.
Рейдер вернулся с улыбкой на лице. «Поздравляю, — сказал он, тряся мою руку. — Обвинения сняты. Генерал влепит выговор с занесением в личное дело. Да чёрт подери, из-за этого разве что звание капитана могут придержать. Вы свободны. Я тут ещё слыхал, что офицер по личному составу уже приказ готовит. Через неделю, максимум десять дней, поедете домой. Всё кончилось».
* * *
Мы дожидались самолёта, стоя под солнцем на краю взлётно-посадочной полосы. Нас было человек сто пятьдесят, и мы глядели на призывников, которые друг за другом выходили из большого транспортного самолёта. Они построились и пытались не обращать внимания на загорелых людей в покрытом пылью поношенном обмундировании, которые отпускали в их адрес издевательские замечания. Новички выглядели странным образом молодо, намного моложе нас, они были смущены и сбиты с толку при виде этой раскалённой страны, в которую их отправило бесчувственное правительство. Я, в отличие от других, над молодыми не подшучивал. Мне было жаль этих детей, потому что я знал, что все они станут взрослыми в этой стране, где люди умирают без конца. Я жалел их, потому что я знал, что один из каждого десятка погибнет, ещё два станут калеками на всю оставшуюся жизнь, и ещё два получат менее тяжкие ранения, и их снова отправят в бой, а все остальные получат ранения иного, менее очевидного рода.
Новичков строем отвели к колонне, которая дожидалась их, чтобы развезти по подразделениям согласно предписаниям — навстречу судьбе, у каждого своей. Никто из них не глядел на нас. Они ушли строем прочь. Взвалив на плечи вещмешки, мы поднялись по откидному трапу в самолёт, в тот самый самолёт, о котором мы все мечтали, в эту великую мифическую Птицу Свободы. Когда транспортный самолёт оторвался от полосы, покачнулся и начал взбираться в безоблачное небо, раздался радостный крик. Под нами лежали рисовые чеки и зелёные складки холмов, где остались наши друзья и наша юность.
Самолёт накренился и взял курс через Китайское море на Окинаву, к освобождению от объятий смерти. Героев среди нас не было. По возвращении нас не ждали ни радостные толпы, ни парады, ни перезвон больших соборных колоколов. Мы просто претерпели до конца. Мы выжили, и в этом была наша единственная победа.