Леона не смущало, что рано утром, когда его будили внутренние часы, было уже на час позднее, чем он привык. Поскольку Аврора не лежала под дверью и на второе утро, время за кухонным столом стало тем более долгим; ему нравилось, что не надо больше бродить по дому ночным привидением, а можно оставаться в постели, в непривычной тишине, лежащей над городом, так же долго, как его жена и дети. К тому же два дня ареста, которые им прописала оккупационная власть, тоже были достаточно длинными. Семья Лё Галль провела их в чтении, в еде и карточной игре. Старший сын Мишель, который теперь до смешного походил на того парня, каким Леон был во времена своих выходов в море на паруснике, целыми часами возился с подстройкой частоты радиоприёмника и искал известия, тогда как все радиостанции передавали только музыку. Леон и Ивонна пытались спрятать свою тревогу за преувеличенной весёлостью и будили в детях подозрение тем, что начинали целоваться в неподходящие моменты.

Когда Леон подошёл к окну, Мишель оторвался от радиоприёмника и молча подошёл к отцу, скрестив, как и он, руки за спиной, покусывая, как и он, нижнюю губу и глядя, как и он, вниз на мостовую, по которой временами проезжали то армейский грузовик, то санитарная, то полицейская машина, то труповозка, а один раз даже навозная бочка, выполняющая свой неотложный долг.

На улице было так тихо, что когда проходил патруль, сквозь закрытые окна был слышен топот солдатских сапог. А поскольку после двух месяцев почти непрерывных солнечных дней в то утро небо покрылось серой мглой, птицы смолкли, как будто следуя приказам немцев.

Раз в два или три часа Леон выкрадывался из тесноты квартиры, спускался по лестнице и осмеливался ступить на тротуар, чтобы посмотреть влево и вправо, вслушаться в тишину и принюхаться к воздуху; но нигде ничего не было ни видно, ни слышно, ни ощутимо по запаху, что бы хоть как-то намекнуло ему на положение дел в мире.

На третье утро домашний арест закончился, Париж снова проснулся к жизни. В утренних сумерках Леон размышлял, что будет ли умнее – идти, как предписано, на работу или ещё один день провести в укрытии квартиры. С улицы доносился тонкий шум моторов и временами топот копыт. Леон на цыпочках, чтобы не разбудить Ивонну, подошёл к окну и отвёл штору в сторону; мимо проехало такси, потом грузовик с раствором Лекланше и женщина на велосипеде; волосатый парень в майке без рукавов толкал по мостовой передвижную овощную палатку.

Но никаких следов войны не ощущалось – в небе не висели чёрные облачка порохового дыма, на улице Эколь не стояло никакой военной техники, в парке напротив цвели магнолии, не было ни окопов, и нигде не видно было ни солдата, ни знака битвы и разрушения.

«Немцы притворяются невидимыми, – думал Леон, – или они уже снова ушли. Во всяком случае никакой опасности вокруг не просматривается».

Он решил идти на работу; может быть, для него было опаснее оставаться дома и подвергаться риску возбуждения дела из-за нарушения служебного долга по военным законам. Леон побрился в то утро несколько тщательнее, чем обычно, надел свежее бельё и свой новый твидовый костюм; если с ним что-то случится, он хотел бы оставить хорошее впечатление в больнице, тюрьме или морге. Пока пил на кухне свой кофе, он написал записку для Ивонны, взял с вешалки плащ и шляпу и тихонько прикрыл за собой дверь квартиры.

На первом этаже он заметил, что стеклянная дверь мадам Россето стоит приоткрытой. Он остановился и прислушался. Ничего не услышав, он подошёл ближе и позвал консьержку по фамилии. Затем постучался и толкнул дверь. Чуланчик консьержки в утренних сумерках был чисто прибран. В одном углу стоял веник, рядом ведро, поверх которого сушилась развёрнутая половая тряпка. На том месте, где раньше висел портрет погибшего сержанта Россето, остался светлый прямоугольник на потемневших обоях в цветочек. В воздухе стоял запах жареного лука и оcтрых моющих средств, на крючке за дверью висел вечный фартук мадам Россето. На остывшей угольной печи лежала связка многочисленных ключей, а рядом записка:

Любую почту на моё имя, пожалуйста, уничтожать не читая, я рассчитываю на вашу порядочность. Теперь вы можете, наконец, все поцеловать меня в задницу, вы, надутые придиры и старпёры. Примите, пожалуйста, мадам и месьё, заверения в моём безграничном почтении.
Жозианна Россето, консьержка дома 14 по ул. Эколь с 23 октября 1917 года по 16 июня 1940 года, 6 часов утра.

На набережной Орфевр флаги со свастикой не висели, в вестибюле не дежурили эсэсовцы. В лаборатории царила обычная рабочая тишина, и все коллеги были на месте.

К удивлению Леона, холодильный шкаф был переполнен пробами, чего никогда не случалось за все его четырнадцать лет службы; когда он заговорил об этом с одним коллегой, тот пожал плечами и указал на то, что пришлось и в одёжном шкафу временно обустроить импровизированный холодильник, который тоже был переполнен.

Дело обстояло так, что парижские государственные врачи за два дня с момента взятия города немцами зарегистрировали триста восемьдесят четыре смертельных случая отравления без внешних признаков насилия; у всех этих мёртвых, которые, можно предположить, по собственной воле покинули пир жизни, чтобы избежать горького десерта унижений, оскорблений и мучений, врачи вырезали из печени кусочек плоти величиной с куриный глаз и отправляли его в стеклянной баночке в научную службу Судебной полиции. Леон Лё Галль и его коллеги должны были три недели работать, чтобы ликвидировать эту гору необработанных проб человеческих тканей, триста двенадцать раз проверяя их на присутствие цианистого калия, триста двадцать раз – на присутствие стрихнина, тридцать восемь раз – на крысиный яд и три раза – на яд кураре; только в одной пробе так и осталось невыясненным, при помощи чего отчаявшийся покончил с жизнью, и ни одна проба не дала отрицательного результата.

После напряжённого, но при этом бессобытийного, рабочего дня Леон отправился домой. На улицах было необычно мало машин, как будто было воскресенье, а не будний день, на тротуарах поток идущих с работы мужчин был не такой плотный, как обычно, и омнибусы ехали полупустыми; букинисты закрыли свои коробки, с тротуара перед кафе убрали столы и стулья и опустили решётки; книготорговцы и гуляющие, трактирщики, кельнеры и посетители – все исчезли; однако нигде не было видно ни уличных постов, ни танков, ни автоматов, казалось, что жизнь приняла свой стародавний, добрый французский ход – с тем маленьким различием, что на скамейках в парках и в прогулочных лодках теперь сидели только немецкие солдаты.

Деревянные, обитые железом ворота музея Клюни тоже были заперты. На пороге сидел, как обычно, персональный клошар Леона, которому он утром, как обычно, уже положил в шляпу монету. Леон приветственно поднял руку и хотел пройти мимо, но тут клошар воскликнул:

– Месьё Лё Галль! Пожалуйста, месьё Лё Галль!

Леон удивился. То, что клошар знал его имя, было непривычно и против правил игры; то, что он заговорил с ним, да ещё и кричал вдогонку, было просто неслыханно. Леон недовольно повернулся на каблуках и подошёл к нему. Клошар с трудом поднялся на ноги и сорвал с головы кепку.

– Пожалуйста, простите за назойливость, месьё Лё Галль, я задержу вас только на одну минуту.

– В чём дело?

– Я обнаглел, но что делать, нужда…

– Я же вам сегодня утром уже давал, вы не помните?

– Да именно поэтому, месьё, я прошу вас о снисхождении и позволил себе вежливо спросить у вас…

– Чего вы хотите, говорите прямо, давайте не будем терять время.

– Вы правы, месьё, время поджимает. Короче, я хотел спросить: завтра утром вы опять дадите мне пятьдесят сантимов?

– Что за вопрос!

– А послезавтра?

– Вы для меня не пустое место, но вы заходите слишком далеко. Может, вы пьяны?

– А на следующей неделе, месьё? Я и на следующей неделе, и весь месяц буду получать от вас ежедневно по пятьдесят сантимов?

– Ну, хватит, что вы себе позволяете! – Леон чувствовал себя осмеянным в своём надёжном добродушии и повернулся, чтобы уйти.

– Месьё Лё Галль, пожалуйста, ещё одну секунду! Я понимаю, насколько я беззастенчив, но если бы не нужда.

– Да в чём же дело, говорите уже.

– Ну как, ведь нацисты уже здесь.

– Я видел.

– Тогда вы наверняка знаете, что они сделали с нашим братом в Германии.

Леон кивнул.

– Вот видите, месьё Лё Галль, мне надо уехать, я не могу здесь оставаться.

– И куда же вы хотите уехать?

– На автовокзал Жорес, оттуда автобусы идут в Марсель и Бордо.

– И что?

– Если вы дадите мне ссуду из тех монет, которые вы предполагали дать мне в ближайшее время…

– Но это же… как долго вы собираетесь там пробыть?

– Как знать? Боюсь, что война продлится долго. Три года, а то и четыре.

– И на всё это время ты хочешь иметь свои ежедневные пятьдесят сантимов?

Клошар улыбнулся и поднял плечи, прося о снисхождении.

– Четыре года умножить на двести рабочих дней, это будет восемьсот раз по пятьдесят сантимов.

– Как скажете, месьё Лё Галль. Разумеется, меня бы спасла и гораздо меньшая сумма.

Леон потёр затылок, надул губы и внимательно разглядывал кончики своих башмаков. Потом он сказал, словно самому себе:

– Если подумать, я не вижу причины сказать тебе нет.

– Месьё…

Клошар выжидательно потупил взгляд и смиренно мял кепку. Леон тоже снял шляпу и смотрел по сторонам, как будто ждал, не выручит ли его кто из этого положения. В конце концов он снова надел шляпу и сказал:

– Завтра утром, незадолго до полудня, будь тут. Я принесу тебе деньги.

– Благодарю вас, месьё Лё Галль. А сами вы как? Что будете делать?

– Посмотрим, а ты поезжай в Жорес. Меня, кстати, зовут Леон, так меня называют друзья – называли, когда они ещё у меня были. А тебя?

– Меня зовут Мартэн.

– Очень приятно, Мартэн.

Двое мужчин пожали друг другу руки.

– Тогда до завтра, береги себя!

– Ты тоже, Леон, до завтра!

И потом – впоследствии никто из них не мог бы сказать, как это могло получиться, – они сделали шаг друг к другу и обнялись.

Возвращаясь домой, Леон удивлялся, как заметно сказывалось отсутствие мадам Россето. Перед дверью дома валялись окурки, голубиные перья и лошадиные «яблоки», во входном холле стояло вонючее мусорное ведро. Пять газовых баллонов загораживали путь на лестницу. Почта дня лежала на батарее отопления у заднего выхода, который вёл во двор – потому что некому было разнести её под двери квартир, а большинство жильцов бежали на юг.

Мой дорогой Леон!
Навсегда твоя, Луиза

Это я, твоя Луиза. Удивляешься? Я удивляюсь. Я себе очень удивляюсь, как сильно мне захотелось написать тебе, как только я узнала, что уезжаю из Парижа, и очень надолго. Вот уже неделя, как я всякую свободную минуту делаю для тебя сумбурные записи; здесь, я надеюсь, хоть какая-то упорядоченная чистовая запись, которая завтра или послезавтра отправится по почте.

Знаешь, я бы не сказала, что предыдущие двенадцать лет я непрерывно думала о тебе. В конце концов, в таком состоянии можно находиться не больше нескольких месяцев, в какой-то момент упираешься в пределы своих возможностей. Потом совершенно неожиданно наступает то мгновение – например, во время обеденного перерыва в процессе переваривания, – когда вздохнёшь поглубже и на всё плюнешь, и после этого живёшь себе, встречаешься с друзьями, по субботам ходишь в кино, а по воскресеньям катаешься по стране и заказываешь в каком-нибудь сельском трактире сосиски.

Как я живу с тех пор? Одно время у меня был кот по кличке Сталин, но он как-то поскользнулся на обледеневшем оконном карнизе, летел четыре этажа и напоролся на кованые пики ограды; в музее человека есть один парень с выражением лица, как у обезьяны с коликами в животе, он тараторит как водопад, считает меня дамой и в холодные зимние дни подстерегает меня с горячим чаем. Временами он пишет мне вежливые, недлинные любовные письма, и когда меня одолевают сомнения в смысле жизни, в моей женской привлекательности или в человечестве как таковом, он ходит со мной гулять и кормит меня шоколадом.

Я очень хорошо живу, я совсем не скучаю по тебе, понимаешь? Ты лишь один из многих пробелов, которые я ношу всю мою жизнь; в конце концов, я не стала ни автогонщицей или балериной, не умею рисовать и петь так хорошо, как мне хотелось бы, и никогда не смогу читать Чехова по-русски. Я давно уже не нахожу чересчур плохим то, что в жизни осуществляются не все мечты; а то бы очень быстро всё это стало слишком.

Со своими пробелами свыкаешься и живёшь с ними, они становятся частью тебя, и ты уже не хочешь с ними расставаться; если бы мне пришлось кому-нибудь описывать себя, то первым делом я упомянула бы, что не знаю русского языка и не умею крутить пируэты. И постепенно пробелы становятся твоими главными свойствами и заполняют тебя собой. И ты, тоска по тебе – или одна мысль, что ты есть, – всё ещё наполняет меня.

Как это может быть? Не знаю. К этому привыкаешь, это просто есть – и всё.

Тем больше я удивилась, когда я в такси по пути к вокзалу Монпарнас внезапно ощутила сильную потребность написать тебе и разволновалась как девочка-подросток перед первым свиданием. И ещё больше я удивилась, тихонько произнеся на заднем сиденье твоё имя, собираясь уехать от тебя очень далеко. Я ругала себя дурой и при этом всё же доставала бумагу и ручку, и потом во время бесконечной поездки на поезде в переполненном и жарком купе сюда, в порт Лорьян, я пыталась записать всё, что приходило мне в голову в связи с тобой.

Теперь я сижу на краю койки в моей каюте в инкубаторной жаре за тщательно запертой дверью с блокнотом на коленях и всё ещё не знаю, что тебе сказать. Или всё же знаю: всё и ничего, не больше и не меньше. Но одно я знаю точно: это письмо я отправлю в самый последний момент, когда почтальон будет уже уходить с борта, а машина будет стоять под парами, концы будут отданы, а я буду уверена, что мы уйдём в море и будет исключена всякая возможность, что меня вернут назад в Париж.

Вероятно, ты сейчас, если читаешь эти строки, стоишь на коврике перед дверьми своей квартиры и скребёшь свой плоский затылок. Я представляю себе, что консьержка передала тебе письмо, заговорщицки подняв брови, и ты на лестнице, не веря своим глазам, читаешь имя отправителя и правым указательным пальцем надрываешь конверт. Сейчас Ивонна покажется в дверной щёлочке и спросит, не хочешь ли ты войти. Её наверняка тревожит то, что ты стоишь перед дверью с конвертом в руках, может быть, она боится вести о чьей-то смерти или призывной повестки на войну, или что тебе отказано в квартире или в должности. И ты протягиваешь ей письмо, причём без слов, как я предполагаю, потом следуешь за ней в прихожую и закрываешь за собой дверь.

(Привет, Ивонна, это я, Маленькая Луиза из Сен-Люка-на-Марне, не беспокойся, причины для тревоги нет. Я пишу издалека и пишу намеренно на улицу Эколь, чтобы исключить всякую секретность).

Знаешь, Леон, я дивлюсь дипломатическому уму твоей жены, а ещё её мужеству, с каким она принимает твое дисциплинированное хорошее поведение. На её месте я бы давно уже послала тебя к чертям – разумеется, себе же во вред; твою положительность я бы не смогла выносить долго.

Ибо все двенадцать прошедших лет ты действительно вёл себя очень хорошо, этого у тебя не отнять. Ты никогда не подстерегал меня и никогда не пытался преследовать, никогда не звонил в банк Франции и не посылал мне на работу писем; при этом ты страдал так же, как и я, это я знаю точно.

Разумеется, это было бы ребячеством – тайком разыгрывать все эти маленькие ритуалы влюблённых, это не спасло бы нас и было бы для всех нас болезненно, и я бы на тебя сердилась, если бы ты не сдержал слово; с другой стороны, я иногда спрашивала себя, не сердиться ли мне на тебя за то, что ты так аккуратно, строго и безошибочно следуешь моему приказу о радиомолчании. Я, кстати, была не так послушна, как ты. Из маленького парка у Политехнической школы открывается хороший вид в твою квартиру, ты знал? Четырнадцать раз за последние двенадцать лет я разрешала себе поздним вечером стоять там и смотреть в твои освещённые окна – как внутрь кукольного дома; первый раз в тот же вечер после нашей общей поездки, второй раз в воскресенье, на следующий день, и затем с разными интервалами приблизительно раз в год. Это всегда было зимой, поскольку мне требовалось прикрытие темноты, даты я помню наизусть; последние восемь раз у меня был с собой бинокль.

Немного по-дурацки чувствуешь себя, прячась за стволом дерева и разыгрывая детектива, но благодаря биноклю я могла видеть всё: как трое твоих мальчиков играли в солдатики; щербины на месте выпавших зубов твоей Мюрьель, один раз даже красивую грудь твоей жены; потом новый стеллаж для книг, и то, что ты теперь носишь очки, когда мастеришь свои смешные поделки. Ты и твои смешные предметы, Леон! Мне кажется, что я тогда влюбилась в тебя немного и из-за них. Ржавые вилы, ветхий оконный переплёт и полупустая канистра бензина… в этом ты был неподражаем.

Впрочем, я никогда не стояла за деревом дольше четверти часа или двадцати минут, дольше было нельзя; кажется, всякий раз потом среди всех развратников и одиночек по Латинскому кварталу ходили слухи, что одинокая женщина слоняется ночью в парке. Один раз мне пришлось объяснять жандарму, что я делаю ночью в парке с биноклем; я отбрехалась от него орнитологией и наврала что-то насчёт того, что воробьи зимой ночами спят на деревьях, тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться, и что за этим всегда кто-нибудь должен вести наблюдения.

Всякий раз было радостно видеть тебя в кругу семьи. Это были экскурсии в другое измерение, взгляд в параллельный мир или в жизнь, которую могла бы вести и я, не случись тогда бомбёжки на дороге или если бы мэр Сен-Люка не заглядывался на мою несравненную лебединую шею; твоя семья для меня воплощённая форма вероятности, трёхмерное сослагательное наклонение, Konjunktiv Irrealis, секулярный вертеп Рождества, живой кукольный дом в натуральную величину, имеющий лишь один недостаток, что мне нельзя с ним играть.

Пойми меня правильно, я довольна своей жизнью и не ищу другой; также я не могла бы сказать, какое решения я приняла бы, если бы у меня был выбор между сослагательным и изъявительным наклонениями. Тем более, что и вопроса такого нет, потому что выбора ни у кого не было.

У тебя красивая семья, и ты красивый мужчина, Леон, тебе к лицу стареть. Раньше, когда ты был моложе, твоя серьёзность могла казаться скучной, но теперь она тебя только украшает. Не начал ли ты уже пить? Мне кажется, у тебя в руке был стаканчик рикара. Или это был перно? О том, что ты с прошлой зимы куришь трубку, мне нечего сказать. Тебя это немного старит. Если бы ты был моим мужем, я бы тебе это запрещала, по крайней мере в квартире. Я, кстати, по-прежнему курю «Турмак»; посмотрим, будут ли эти сигареты там, куда я еду. Если нет, тебе придётся мне их посылать.

Это странно: только теперь, когда нас столь многое разделяет – океан, война, часть света, а то и две, к тому же годы, что уже прошли и пройдут ещё, – я снова могу быть к тебе так близко. Только теперь, когда несколько тысяч километров расстояния берегут нас от секретничанья, вранья и низости и мы наверняка долго не увидимся, только теперь я чувствую себя снова близкой тебе. Лишь вдали от тебя я совсем рядом с тобой, лишь вдали от тебя я могу отважиться открыться тебе, не роняя себя при этом, понимаешь? Разумеется, ты это понимаешь, ты умный мальчик, даже если твоё мужское сердце чуждо этим женским дилеммам и парадоксам.

Я знаю, ты смотришь на всё это более прямолинейно.Ты делаешь то, что должен, и то, что ты должен оставить как есть, ты оставляешь как есть. И если ты в виде исключения делаешь что-то такое, чего не должен, ты всё равно честен с самим собой, потому что мужчина порой в жизни должен делать то, чего не должен делать. Но зато ты берёшь за это ответственность на себя и следишь за тем, чтобы жизнь продолжалась.

Кстати, неправда, что ты не видел меня все эти годы; я уверена, что ты меня узнал тогда на площади Сен-Мишель, когда бегал за мной вокруг киоска. Я просто бегала резвее, чем ты – я ведь всегда была из нас двоих самая быстрая, нет? – и тогда я тебя догоняла, а не ты меня. И когда ты остановился, обыскал взглядом всю площадь Сен-Мишель, я стояла у тебя за спиной; я могла бы закрыть тебе глаза ладонями и сказать «ку-ку». А когда ты повернулся, я в такт с тобой забежала тебе за спину. Это было как в фильме Чарли Чаплина, и люди смеялись. Только ты ничего не заметил.

Итак, я плыву теперь через океан. У меня нет ни малейшего представления, куда мы едем, я не знаю, опасно ли это и когда я вернусь и вернусь ли вообще, и мне даже не объяснили пока, чего от меня ждут; ну да, где-нибудь снова буду печатать на машинке, что же ещё.

В прошлую субботу я ещё, как обычно, ехала на работу в моей «торпеде», которая немного постарела и одряхлела; подшипники и привод полетели, прокладку у головки блока цилиндров снова надо менять, и задняя ось сместилась. Прямо у главного входа меня поймал месьё Тувье, наш генеральный директор. Он бог среди полубогов с бельэтажа банка Франции и обычно мелкую скотинку вроде машинистки с первого этажа вообще не замечает. Но на сей раз он не только взял меня под руку, но и склонил ко мне свою титаническую главу и пробормотал мне на ухо своим тихим, приученным приказывать голосом:

– Вы ведь мадемуазель Жанвье, не так ли? Вы сейчас же поедете домой и соберётесь в дорогу. Возьмите такси, вашу машину оставьте.

– Так точно, месьё. Прямо сейчас?

– Немедленно. У вас всего час времени. Соберите лёгкий багаж на долгое путешествие.

– Насколько долгое?

– На очень долгое. Ваша квартира уже объявлена освобождённой, о вашей мебели мы позаботимся.

– А моя машина?

– Мы вам её компенсируем, не думайте об этом. А теперь быстро, через час вас будут ждать на вокзале Монпарнас.

То был не приказ, то была просто констатация факта. Так я вернулась домой, собрала пару платьев и несколько книг и распростилась со всем нажитым. Оставила я не так много, приличную ореховую кровать с матрацем из конского волоса и пуховым одеялом, да ещё комод, кожаное кресло и несколько предметов из кухонной техники; зато ни одного разбитого сердца, если тебя это интересует, и ни одной верно ждущей души.

Конечно, у меня были в эти годы несколько романов и приключений, ведь проскучать всю жизнь, в конце концов, не хочется; к сожалению, все они очень быстро становились пресными и неинтересными. И со временем мне стало ясно, что с самой собой мне не так скучно, как в обществе господина, который мне не вполне нравится.

Итак, я по-прежнему не связана никакими узами, как говорят; несомненно и потому, что я в силу какого-то чуда природы никогда не была беременна. Во всём остальном удивительно то, как легко можно жить в Париже десять или двадцать лет среди четырёх миллионов людей и ни с кем так и не познакомиться, кроме торговца овощами на углу и сапожника, который дважды в год прибивает тебе новые каблуки.

И как-то, не знаю, почему, мой дорогой Леон, мне всегда нравился ты один. Ты это понимаешь? Я нет. И как ты считаешь: получилось бы у нас что-то, если бы мы проводили вместе больше времени? Мой разум говорит «нет», а сердце говорит «да». Ты чувствуешь то же самое, разве нет? Я знаю это.

По дороге на вокзал все улицы были забиты беженцами. Столько людей, охваченных паникой! Я не представляю, куда они все рвались. Столько кораблей не бывает, чтобы они уместились, а берег, на котором война их не догонит, так далёк. Вокзал и все поезда были переполнены, а по дороге в Лорьян наш поезд продвигался вперёд только потому, что он, будучи спецтранспортом банка Франции, имел приоритет на всей железнодорожной сети.

Пока я сижу в каюте и пишу, солдаты разгружают наш товарный поезд. Ты не поверишь, в моём багаже находится основная часть золотого резерва Французского национального банка, а кроме того тридцать тонн Польского и двести тонн Бельгийского национальных банков, которые мы взяли на сохранение несколько месяцев назад. Вкупе две-три тысячи тонн золота, по моей прикидке; всё это мы должны увезти подальше от немцев в безопасное место.

Наш корабль, «Виктор Шёльхер», транспорт для перевозки бананов, который военно-морской флот реквизировал и перепрофилировал во вспомогательный крейсер. Для военного корабля он выглядит всё ещё по-карибски со всей этой зелёной, жёлтой и красной масляной краской где надо и где не надо; единственное по-военно-морскому серое – это маленькая пушка впереди на баке. Моя каюта находится, поскольку я единственная дама на борту, впереди на мостике, сразу за капитанской.

Здесь очень жарко и душно, как будто мы уже в Конго или Гваделупе. На светло-зелёных крашеных стальных стенах конденсируется влага из воздуха, а на красном стальном полу собираются лужицы с лиловыми разводами. Из сливного отверстия умывальной раковины каждые десять секунд выползают неевропейской жирности тараканы, которых я пытаюсь порешить моим правым башмаком, а от описания туалета, который я делю с капитаном, я тебя поберегу. Я слышала, что на нижней палубе есть второй туалет для восьмидесяти пяти человек экипажа; дай бог, чтобы мне никогда не пришлось даже приблизиться к нему.

Ещё этой ночью, самое позднее утром, мы выйдем в море, всё в спешке сломя голову. Немецкие танки, говорят, уже в Ренне, пару часов назад над нами уже летали «хейнкели» и «юнкерсы» и сбрасывали мины на выходе из порта, чтобы не дать нам удрать. Капитан хочет дождаться прилива в четыре тридцать и на рассвете попасть в открытое море по внешнему краю фарватера между минами и грязевой отмелью.

Разумеется, всё это в высшей степени секретно, я не имею права тебе всё это выдавать; но скажи сам, кого в целом свете может беспокоить, что написано в письме, которое машинистка пишет скромному парижскому полицейскому клерку? Все, что я тебе тут говорю, сегодня уже с большой вероятностью неправда, а потому неважно, а завтра гарантированно пройдёт и будет забыто и лишено всякого значения. К тому же, из того, что я вижу, так и так ничего не удержишь в тайне. Или ты думаешь, что можно утаить существование двенадцати миллионов беженцев? Могут ли две тысячи тонн золота остаться незамеченными? Разве может быть что-то тайное от «мессершмидтов» и пикирующих бомбардировщиков, которые с ушераздирающим воем обрушиваются с небес? Какая секретность, когда все всё видят и никто ничего не понимает? Колокол зовёт к обеду, я побежала!

Между тем опустилась ночь. Я перекусила в офицерской кают-компании с капитаном, офицерами и тремя моими начальниками из банка. Был морской окунь с жареной картошкой, беседа вертелась вокруг мощи войск Вермахта, который, судя по всему, с большой спешкой надвигается на нас и самое позднее завтра к вечеру ожидается здесь; к тому же я узнала, что человек, в честь которого назван наш корабль, «Виктор Шёльхер» – тот, кто в 1848 году отменил рабство во Франции и её колониях. Разве это не замечательно? За кофе господа из дружелюбия за мной ухаживали, пусть и, на мой вкус, несколько слишком привычно и скучающе, без настоящего порыва.

После этого я ходила в город, чтобы сделать необходимые запасы на долгий путь; никогда ведь не знаешь, что тебе предстоит. Мне пришлось ходить довольно долго по тёмным улицам с выкрашенными в синий цвет фонарями и наглухо зашторенными окнами, пока я нашла продовольственный магазин. Я спросила у продавца без особой надежды, нет ли сгущённого молока. Он указал на хорошо заполненную полку и спросил, сколько банок я хотела бы. Двенадцать штук, сказала я в шутку, и знаешь, что? Он их мне дал не поведя бровью. И я взяла ещё шоколада, хлеба и колбасы, и продавец даже не спросил у меня про марки. Сам видишь, больше никакие правила не действуют, всё бывает, и никто не знает, что будет завтра. Так что зачем тайны?

Теперь я сижу снаружи на трапе, здесь дует прохладный вечерний бриз, и смотрю на пирс внизу, на котором кишмя кишат солдаты, занятые тем, что штабелюют тяжёлые деревянные ящики. По четверо достают из раскрытых дверей товарного вагона ящик и волокут его к месту складирования. Мне интересно, сколько же это будет ящиков. Сейчас меня позовут, и мне надо будет идти вниз на разгрузочную платформу и приступать к моей ночной вахте. Машинистка считает ящики золота. Всю ночь я буду сидеть за маленьким столиком и за каждый ящик, который исчезает в недрах «Виктора Шёльхера», ставить чёрточку остро заточенным карандашом на бланке, который я лично разграфила для этой цели.

Позади товарной станции на опоясывающей стене сидят мальчишки в кепках и коротких штанах и смотрят. Их лица пусты, они не шевелятся – трудно сказать, догадываются ли они о том, какие богатства лежат у них под носом.

Официально в ящиках транспортируются артиллерийские снаряды, но здесь в это никто не верит. В это мгновение у меня за спиной стоят двое курящих сигареты корабельных юнг, хвастаясь друг перед другом, что это самые большие золотые сокровища, какие когда-нибудь пересекали Атлантический океан. Может быть, они и правы; я не могу себе представить, чтобы у древних испанцев когда-нибудь лежали в одной куче две тысячи тонн золота. И даже если лежали, им пришлось бы сновать на своих деревянных судёнышках пару дюжин раз туда сюда, чтобы всё это перевезти через океан.

Радио в офицерской кают-компании наигрывает музычку, новостей больше не передают. Только радист может слушать Би-Би-Си. Его зовут Галиани, и он грассирует так, что сразу хочется рыбного супа по-провански, и всё тело у него поросло густой чёрной шерстью, которая выбивается отовсюду из-под униформы. В своё свободное время он любит важно прохаживаться по палубе, как самый информированный человек на борту. Он проходит мимо у меня за спиной и говорит: «Слыхали уже, мадмуазель? Норррвежцы капитулировали». Потом растягивает лицо в гримасу отвращения, сдвигает свой «галуаз» в правый уголок рта и сплёвывает свободной половиной рта. Таким образом, он в последние дни надёжно держит меня в курсе происходящего в мире. «Уже слыхали? Гитлеррр бомбит Лондон». И сплюнет. «Уже слыхали? Верррмахт вошёл в Паррриж». И сплюнет. И всякий раз кривится в своей гримасе отвращения и ждёт от меня изумления, которым я его щедро наделяю. Но оттого что он хотя и хвастун, но в то же время чуткий южанин, он меня всякий раз видит насквозь и обиженно идёт своей дорогой.

Меня зовут на службу, я должна заканчивать писать! Может быть, это моя последняя свободная минута перед прощанием. Завтра утром я передам это письмо посыльному, и оно уйдёт. Странно, у меня вопреки рассудку просторно и светло на сердце. Именно потому, что я понятия не имею, куда доставит меня этот корабль, у меня есть обманчивое чувство, что мир открыт мне, что, разумеется, не так; на самом деле передо мной весь мир закрыт за исключением того или иного письменного стола на том или ином континенте, куда меня решит забросить банк Франции. Но что бы там ни было: хуже смерти не будет ничего. Я люблю тебя и очень за тебя тревожусь, мой Леон, я ведь этого ещё так и не сказала; надеюсь, очень надеюсь, что нацисты тебе ничего не сделают. Береги себя и своих и держись подальше от всех опасностей, будь осторожен и по возможности счастлив, не корчи из себя героя, оставайся здоров и не забывай меня!

P.S. Шесть часов спустя: сейчас 4.20 утра, после долгой ночи карандашных чёрточек и всех ящиков на борту. Тысяча двести восемь штук, нетто-, брутто– и вес тары из-за больших размеров в спешке не измерялись и потому неизвестны. Машина уже два часа стоит под парами, почтовый посыльный стоит на трапе и барабанит пальцами по перилам. На востоке светлеет, или мне кажется? Я должна окончательно запечатать моё письмо, прямо сейчас, тотчас, иначе оно не попадёт к тебе. Быстро в конверт, облизать и заклеить. Адьё, любимый, адьё!