Потом пришла зима 1940–1941 года, и в Париже стало холодно. Летом переход на немецкое время подарил французам долгие, светлые вечера, когда солнце садилось только после десяти часов и даже в полночь последние полоски дневного света всё ещё тлели на горизонте. Но сейчас они расплачивались за это, поскольку рабочие дни начинались среди ночи. Леон вставал затемно и брился при бледном свете лампочки; во время завтрака он мог видеть своё отражение в тёмном окне, а когда шёл на работу, на небе мерцали звёзды, как будто это было не раннее утро, а уже снова вечер.

В том, что касалось работы на набережной Орфевр, этой зимой Леону стало ясно, что право превратилось в несправедливость, а несправедливость – в закон; сброд стал новым высшим классом, а законы писались мошенниками. В коридорах служащие шёпотом рассказывали друг другу последние новости о самых знаменитых бандитах Парижа – «Пьеро-Чемодан», «Злой Франсуа» или «Ритон-Пожар», которые обменяли свои тюремные сроки в десять, пятнадцать или двадцать лет на свободу, автомобили и горючее к ним, а также на огнестрельное оружие и немецкие полицейские удостоверения. Дело ещё не дошло до того, чтобы они заявились средь бела дня на набережную Орфевр, чтобы арестовать тех полицейских, которым они были обязаны своими сроками, но все понимали, что ждать этого осталось недолго.

И хотя сейчас Леону было только на руку то, что он делал свою работу анонимно, без связи с внешним миром, тем не менее, каждое утро, проходя по лестничной клетке мимо разных департаментов, он нутром чуял опасность, и ему было ясно, что любой коллега, любая секретарша, любой вахтёр мог оказаться приспешником бандита и убийцей. Выхода из этого положения он не видел. Поэтому забивался в свою лабораторию, делал свою работу и тщательно избегал любых необязательных встреч.

Уже в ноябре обширный циклон принёс в город сибирский холод. Бензин и дизельное топливо стали дефицитом, по улицам теперь ездили только велосипедисты, рикши и извозчики, а если проезжал автомобиль, можно было не сомневаться, что за рулём сидит либо немец, либо коллаборационист. Больше всего бросалась в глаза тишина на улицах и холодное молчание людей. Смолк уличный шум прежних дней, теперь можно было услышать лишь скрип торопливых шагов по мёрзлому снегу, да иногда кашель, быстрое приветствие или унылые призывы разносчиков газет, которые уже давно не верили, что смогут продать свои надиктованные немцами листки.

Очереди беззвучно стояли у магазинов, а полицейский на углу делал вид, что его вообще там нет. Люди набивались в кафе – в тепло кофеварок и ярких ликёрных бутылок, большинство из которых были запрещены, и молчаливо разглядывали пожелтевший рекламный календарь мартини и листок с законом о запрете публичного распития спиртных напитков; многие лица простуженно блестели или рдели покрасневшими носами, большинство не снимало шапок, шерстяных шарфов и перчаток, и весь их вид говорил о том, что они сбежали из квартир, где вряд ли было теплее, чем на улице.

Лё Галли ложились спать в длинных чулках, перчатках и шерстяных свитерах, а рано утром соскребали с оконных стёкол иней от своего дыхания. Леон от случая к случаю приносил домой вязанку дров, раздобытых на чёрном рынке, тогда они сидели вечером в гостиной у камина и от непривычного тепла засыпали прямо тут – кто на диване, кто в кресле или на персидском ковре; далеко за полночь, когда дрова прогорали и холод сквозь щели и трещины вновь забивался в дом, Ивонна и Леон переносили детей одного за другим в кровати.

В одну из таких ночей они зачали своего маленького последыша Филиппа, которому, в свою очередь, двадцатью годами позже, в сентябре 1960 года, будет суждено познакомиться на бульваре Сен-Мишель с молодой девушкой из Швейцарии, которая оказалась там проездом в Оксфорд на учёбу, но тут продлила свою остановку и однажды тёплым осенним вечером пошла с Филиппом в мансардную комнату на улицу Эколь, отчего девятью месяцами позже на свет появился мальчуган, которого в церкви Сен-Николя-дю-Шардоне нарекли моим именем.

Как бы то ни было, все они оставались здоровыми и не голодали. Поскольку Леон и Ивонна ещё хорошо помнили Первую мировую, они со дня объявления войны собирали аварийный запас. Так как до осени цены росли умеренно, они забили шкафы мешками с рисом, пшеницей и овсом; к тому же в окне над туалетом, за невзрачной занавеской, за которой никакой мародёр не заподозрил бы продовольственные продукты, уместились сотни баночек с фасолью, горохом, сгущённым молоком и яблочным пюре.

Даже яйца, масло, колбаса и мясо регулярно появлялись на столе, с тех пор как старший сын Мишель раз в месяц в выходные повадился ездить в Руан к тёте Софи, которая водила знакомство с какими-то нормандскими фермерами. Шестнадцатилетнему Мишелю очень нравилось идти субботним утром на вокзал Сен-Лазар с полными карманами денег и с рутиной завзятого путешественника садиться в поезд на Руан; несколько менее приятным было воскресное возращение с тяжёлым, набитым под завязку чемоданом, который ему приходилось тащить на себе целых три километра, с оглядкой на полицейских и солдат вермахта, от вокзала до улицы Эколь.

Труднее всех в эту зиму было Ивонне. С тех пор, как большая политика сочла необходимым запереть маленькую Мюрьель в подвал, после чего она стала писаться в постель, острый рассудок Ивонны был день и ночь занят тем, чтобы сохранить семью здоровой, сплочённой и сильной. Записям сновидений пришёл конец, розовые очки, свободные летние наряды и незатейливые песенки тоже остались в прошлом. Все её мысли теперь вращались вокруг одного вопроса, как ей защитить, прокормить и обогреть мужа и детей до конца войны и как отвести от них горе и беду.

Она следовала этой цели с хитростью тайного агента, с жертвенностью религиозной фанатички и с безоглядной отвагой танкиста. По утрам она отводила своих детей в школу – одного за другим, в том числе старшего Мишеля, который тщетно протестовал против материнского конвоя, а вечером всех забирала. Утром, прежде чем отпустить Леона из дома, она выглядывала из окна гостиной, осматривая улицу направо и налево, нет ли какой опасности; а если он задерживался с работы на несколько минут, бежала ему навстречу с горькими упрёками.

Если кто-то из детей кашлял, она, пуская в ход враньё, фальшивые деньги и своё декольте, добывала мёд, липовый чай и сиролин, а когда однажды на кухне замёрзла вода, она средь бела дня, на глазах у зевак собственноручно срубила небольшую акацию перед румынской церковью, притащила целое дерево домой и изрубила его во внутреннем дворике на дрова.

Услышав однажды ночью на лестнице какой то странный шум, она на следующий же день купила на чёрном рынке маузер калибра семь и шесть с патронами и объявила своему недовольному мужу, что без предупреждения пристрелит любого чужака, вошедшего в квартиру против её воли. Когда Леон напомнил ей, что пистолет, который в первом акте висит на стене, во втором неминуемо должен выстрелить, она пожала плечами и сказала, что реальная жизнь подчиняется другим законам, нежели русский театр. А когда он спросил, почему она выбрала именно немецкий пистолет, она объяснила, что немецкие органы дознания, если найдут в немецком трупе немецкую пулю, скорее всего будут искать и немецкого стрелка.

Спаяло ли трудное время Леона с Ивонной ещё теснее, оттого что они много раз доказали друг другу на деле свою надёжность и верность, облетела ли с них в условиях постоянной опасности последняя надежда на романтическую любовь, поскольку им приходилось действовать как боевым товарищам – и стали ли они от этого ближе друг другу или нет, сказать трудно; скорее всего они никогда и не спрашивали себя об этом. Ибо значение имела не этикетка и не название их союза, а ежедневное выживание; и помимо всякой метафизики само время попросту создало факты, которые были весомее всяких слов.

Таков был факт, что обоим было за сорок, и с определённой вероятностью они уже пересекли середину своей жизни. И арифметически выходило так, что из своей прежней жизни половину они провели вместе и скоро число их ночей в супружеской постели перевесит число их ночей, проведённых порознь. Уже было видно, что их дети, поразительно быстро взрослеющие, скоро выйдут в мир живым доказательством того, что Ивонна и Леон были вполне приличными родителями. Скоро дни, что ещё оставались им на земле, побегут всё быстрее, а сумма их общих воспоминаний станет так велика, что будет в любом случае отраднее надежды на какую бы то ни было жизнь друг без друга.

Конечно, может случиться так, что по какой-то причине однажды она уйдёт от него или он от неё. Но это будет не началом новой жизни, а продолжением их прежней жизни в новых обстоятельствах. Второй жизни не бывать, у них есть только эта. На первый взгляд это могло показаться убийственным, но на второй – утешительным, ведь это значило, что их прошлая жизнь была не случайностью, а являлась обязательной предпосылкой всему тому, что ещё произойдёт.

Леон был мужчиной всей жизни Ивонны, а она была женщиной его жизни, для ревности больше не было повода. В этом уже ничего не изменишь, даже если они всё же лишатся друг друга – из-за какой-нибудь катастрофы или по старческой глупости. Просто уже не оставалось времени на то, чтобы с кем-то другим провести в другой супружеской постели столько же ночей, сколько они уже провели вместе.

Для Леона, который уже давно привык иметь в жизни двух женщин – одну рядом, а другую в мыслях – это мало что изменило бы, а вот душа Ивонны теперь, наконец, обрела покой. Для неё тоже решился вопрос, созданы ли они друг для друга или нет, и уже было неважно, страстно ли они любили друг друга или вполсердца, да и любили ли вообще, а то, может, притворялись или ошибочно полагали, что любят. Единственно важным теперь было то, что уже свершилось. Вот так всё было просто.

И если без громких слов, то Ивонна должна была признаться себе, что Леон ей по-прежнему нравился – может, даже больше, чем раньше – в его флегматичной мужественности. Она любила лёгкий шум его шагов, когда он поднимался по лестнице, тяжелые звуки его поступи, когда он шёл по коридору, ей нравилось ненаигранное добродушие его голоса и сильный, но не резкий запах его тела, исходящий от пальто, которое он вешал в шкаф, вернувшись с работы.

Ей нравилось, что дети, даже подросшие, всё ещё лезли к нему на колени и там затихали и успокаивались, и ещё ей нравилось, что он не сцепляет ладони на животе, как это обычно делают мужчины, начиная с определённого возраста, и что он ещё не кряхтит, поднимаясь, и что у него ещё не проявилась склонность к всезнайству и пространным нравоучениям.

Ей нравилось, что его натуре были чужды вспыльчивость и жестокость, и ещё больше ей нравилось, что ночью во сне он обнимает её своими длинными руками. И даже если ему снилась при этом другая женщина – сила фактов была на её стороне. Фактически она была женщиной его объятий.

Мой любимый Леон,
Твоя Луиза

жив ли ты ещё? Я пока жива. Только что я выбросила через парапет террасы в реку Сенегал объедки безумно жёсткой курицы, которую ела на обед; сейчас за них дерутся карликовые крокодилы, а бегемоты лениво наблюдают за этим, разинув пасти, пока эти странные птички своими острыми клювами достают застрявшие между их зубов остатки пережёванных кувшинок.

Скоро сядет солнце, и муэдзин призовёт на вечернюю молитву, затем наступит час нашествия комаров; я провожу его в нашей крепости, в курилке при офицерской столовой, там толстые каменные стены и плотные москитные сетки на окнах. Это единственное более или менее обжитое здание в этом старом, разрушенном колониальном городе; все остальные европейские дома в руинах, на которых растут молодые деревья и хижины африканцев. В курилке компанию мне составляют комендант крепости, два его сержанта и двое моих коллег из Банка Франции; ещё Джилиано Галиани – чванливый радист с «Виктора Шёльхера», ты помнишь; он был у нас прикомандированным офицером связи, только связываться теперь не с кем.

До ужина мы сидим в плетёных креслах и курим, тем временем в казармах у стен крепости девяносто сенегальских стрелков, которые охраняют наш драгоценный груз (о котором мне больше нельзя говорить) поют заунывные песни о любви, смерти и тоске по родине. Когда звонят к обеду, мы перемещаемся в салон, где над обеденным столом со страшным скрежетом крутится вентилятор со ржавыми лопастями, который того и гляди сорвётся с потолка и в ту же сотую долю секунды в один круг безукоризненно нас обезглавит.

А пока это не произошло, мы покорно сидим там и потеем, клянём жару и наперебой фантазируем о вагонах, гружённых холодным пивом и шампанским, а когда уже ничего не приходит в голову, кто-нибудь из мужчин отчитывается о своих приключениях за день, при этом неизбежным лейтмотивом является хроническая ненадёжность и тунеядство африканцев.

Нашим надзирателям и впрямь очень сложно заставить людей работать; каждый африканец так и норовит укрыться в тени ближайшего баобаба, как только кнут исчезает из виду. Лично я их понимаю: при пятидесяти градусах жары дробить для нас камень, таскать воду и рубить дрова – удовольствие небольшое; мы-то и себя с трудом носим в этом климате.

Правду сказать, и местные народы – малинке, волоф и тукулёры – никогда не рвались бесплатно на нас вкалывать и, насколько я знаю, никогда нас не звали сюда, не навязывали нам свою дружбу, а когда мы припёрлись сами, они не упрашивали нас остаться подольше. Тем не менее, мы неизменно удивляемся, что нашим надсмотрщикам приходится плетью взыскивать с них требуемое гостеприимство.

Эти вечные плети и побои, крики, кровь и унижения всем тут портят настроение – не только тем, кого бьют, но и тем, кто бьёт, с последними я вечер за вечером просиживаю в курилке. В первые недели я часто недоумевала, как этим бойцам с плётками удаётся совсем не иметь сострадания, быть такими жестокими и свободными от всякой человечности. Но потом я поняла, что у людей с плетью, если их никто не сдерживает, развивается мания, которая заставляет их избивать со всё большей жестокостью, поскольку лишь постоянным повторением насилия подтверждается собственное превосходство над жертвой и тем самым достигается оправдание очевидной несправедливости насилия.

К тому же я хорошо узнала моих избивающих коллег, с которыми я круглые сутки вместе; я слышу, как они кричат по ночам, катаясь в собственном поту от кошмаров, я слышу как они скулят и зовут маму, я слышу, как они выкрикивают приказы и бросают гранаты, я слышу, как они бегут по траншеям в Шеман-де-Дам, куда они возвращаются из ночи в ночь вот уже четверть века, спасаясь от островерхих касок германских пехотинцев и отравляющего газа и в поисках своей потерянной человечности.

Особенно грустно то, что в Шеман-де-Дам были не только надсмотрщики, но и избиваемые, плечом к плечу со своими мучителями. И ещё грустнее перспектива того, что битые однажды восстанут и сами возьмутся за плеть, и избиения, если никто не вмешается, будут и дальше наследоваться от поколения к поколению до скончания века.

В целом нам здесь живётся, я бы сказала, как немецким оккупантам в Париже, которые, по слухам, тоже не очень довольны тем, что французы не очень-то гостеприимны к ним, хотя они не ввели танки в город и вообще ведут себя прилично. Интересно, что надзиратель, на десять минут отложив плеть, тут же хочет, чтобы избиваемый его любил.

Однажды в офицерской столовой между закуской и главным блюдом я высказала мысль, что мы здесь в Сенегале повторяем судьбу немцев, от которых сами бежали, что мы тоже вроде немцев в Западной Африке. Мои слова были встречены в штыки. С тех пор я поняла, что лучше помалкивать, о чём ты думаешь. А ещё лучше не показывать, что ты вообще думаешь.

Собственно, мне нельзя писать тебе ни строчки, здесь за границей по-прежнему всё засекречено; я совсем потеряла бдительность в моём последнем письме, раскрыв тебе всю историю перевозки груза в уверенности, что теперь это уже неважно. С тех пор комендант взялся за меня, подробно разъясняя, что очень многое зависит от того, о чём щебечет машинисточка в безветреный вечер, запивая масляное печенье медовым молоком, когда у неё от скуки чешется язык, и что во времена вроде нашего лишняя болтовня может легко довести до казни. С тех пор я держу себя в руках, а язык за зубами: отечество есть отечество; с другой стороны, мы оба с тобой ещё живы, а что касается меня, то я чувствую себя тем ближе к тебе, чем дальше от тебя нахожусь.

Хотела бы я знать, отчего это не проходит со временем, ведь – будем откровенны – не такой уж ты единственный и неповторимый. Но я всё же рада этой постоянной небольшой душевной боли, которую ты причиняешь мне; во-первых, в боли есть что-то утешительное, поскольку она присуща лишь живым, а во-вторых, я точно знаю, что ты её ощущаешь так же, как и я.

Не проходит дня или часа, чтоб мне не хотелось рассказать тебе то или это, или чтоб я не пожалела о том, что ты не можешь видеть то, что вижу я, и что я не могу услышать, что ты об этом сказал бы. И если я сейчас, вопреки всем инструкциям, пишу тебе эти строки, то лишь потому, что другой возможности может ещё долго не представиться; мой коллега Дёляпорт, заболев жёлтой лихорадкой, получил разрешение на поездку в Дакар, он возьмёт моё письмо и позаботится о том, чтобы оно пришло на улицу Эколь нераспечатанным.

Полгода прошло с тех пор, как я тебе писала из порта Лорьяна. Время летит быстро, особенно когда много чего происходит, а ещё быстрее, когда ничего не происходит… и прямо сейчас, когда я тебе пишу, эта птица опять начинает и когда-нибудь сведёт меня с ума. Она кричит: рууку-дии, рууку-дии, рууку-дии – часы, дни и ночи напролёт, и откуда только силы берёт, постоянно только рууку-дии, рууку-дии, руукиу-дии, пока я с растерзанными нервами, заткнув уши пальцами, не засыпаю поздней ночью, поэтому я так и не узнала, унимается ли эта тварь хотя бы на час за всю ночь или нет. Не пойми меня превратно, наверняка это безобидная птица, и, конечно, она – как и все мы – имеет право на своё место под солнцем и, если быть объективной, не такой уж и громкий или пронзительный у неё крик; и всё же он доводит меня до белого каления так, что я уже не раз выбегала наружу с пистолетом (конечно, у меня здесь есть пистолет) и застрелила бы эту тварь без колебаний, если бы смогла углядеть её в ветках акации, где она, вероятно, сидит.

Эта птица ничего мне не сделала, может, она вегетарианка и кричит своё рууку-дии, рууку-дии по достойным мотивам, возможно, в целях защиты территории, или, может быть, с целью передачи генетического материала или просто для удовольствия. В поисках объяснения её невероятной выносливости я додумалась, что она может заключаться в дыхательной системе птицы, устроенной иначе, чем у нас, млекопитающих; в колледже мне приходилось рисовать на эту тему картинки синими и красными карандашами, но теперь мне не вспомнить детали. Вроде бы у птиц воздух протекает через лёгкие только в одном направлении, так? Но куда же, чёрт возьми, он потом девается у этих тварей? Конечно, здесь нет ни души с намёком на орнитологическое образование или справочника «Лярусс», где я бы могла посмотреть; и то и другое я бы, наверное, нашла в Дакаре, но он отсюда в тысяче километров к западу и недосягаем без официального разрешения, которое мне по человеческим меркам не получить до конца войны.

Если бы я была дома в Париже, а птица сидела бы на моём подоконнике, я бы вряд ли обратила на неё внимание. Но здесь, в монотонности этих красных, железорудных холмов с их вечнозелёными акациями и баобабами, где мне до смерти скучно в бессобытийности дней, в праздности моих часов, в тиши ночей, где в темноте не слышно ни звука, кроме далёкого воя гиен, близко прошмыгнувшей тени человека, сонных стонов моих спутников да ещё этой птицы, которая всё время кричит рууку-дии, рууку-дии, рууку-дии, иногда мне становится так скучно, что я мечтаю о какой-нибудь катастрофе, урагане, землетрясении или вторжение вермахта, который всё бы здесь разнёс.

Кстати, от описания ландшафта я воздержусь. Конечно, тут есть равнины и холмы, а также реки и всякая флора и фауна, а небо ночами черным-черно и переполнено звёздами. Об этом я могла бы долго и возвышенно рассуждать, будь я английской леди и проезжай на поезде мимо. Но обстоятельства сложились так, что я не английская леди и не проезжаю мимо, а сошла и осталась, отчего справляю нужду под кустом, а еженедельную ванну принимаю в реке, не забывая про гиен и аллигаторов… и вот что я хочу этим сказать: когда живёшь среди ландшафта, он уже не может быть объектом эстетического рассмотрения. Тогда он становится чертовски серьёзной штукой.

Здесь есть лунатические младшие офицеры, которые хотят затащить меня в кусты. Я должна избегать прямых солнечных лучей и успевать до очередного ливня под крышу. Я мучаюсь со своей пишущей машинкой, у которой с недавних пор западают буквы А, V, P и Z. Я должна чистить зубы стерильной водой, и для моей карьеры было бы неплохо уметь приветливо здороваться на овощном рынке с жёнами короля племени малинке, которые все пять – нестерпимо надменные курицы… Одним словом, если я хочу выжить, то должна здесь, при всей скуке, держать ухо востро и не могу позволить себе поэзию деревьев, гор и баобабов.

В отличие от меня, наш связист Джилиано Галиани, которому нечего связывать, прекрасно развлекается. Он носит старый французский тропический шлем, который, уходя по утрам на охоту, надевает набекрень, чтобы тот не мешал ему целиться. К полудню этот ушедший в рост Наполеон со счастливым характером, который скорее умрёт от повышенного давления крови, чем от рака печени, возвращается из чащи с антилопой за плечом, а после обеда гордо шествует по рынку, подмигивая длинноногим девушкам племени фула с маленькими твёрдыми грудками, и те в свою очередь, нежно покраснев, улыбаются ему, как если бы их знакомство уже состоялось совсем в другое время и в другом месте.

Вечерами он сидит, скрестив ноги, у местных деревенских у огня и прекрасно общается на всех здешних наречиях, из каждого усвоив пару выражений, а иногда ночь проглатывает его, и он снова появляется лишь назавтра или через день. Мне следует брать пример с этого человека.

Конечно, ты беспокоишься обо мне. Не нужно, я справляюсь. Моя самая большая забота – это пищеварение, вторая забота – скука, а третья – это факт, что я единственная белая женщина в округе на пятнадцать километров; это способствует моей популярности среди белых мужчин из моего окружения, от которой я бы с удовольствием отказалась.

А ты? Жив ли ты вообще, мой дорогой Леон? Не голодаешь ли ты в тот момент, когда я жалуюсь тебе на жёсткую курицу? Не мёрзнут ли Твои Малыши в тот момент, когда пот стекает у меня со лба в глаза? Не живёте ли вы в страхе и тревоге, в то время как я маюсь от скуки? Не стреляют ли на улицах Парижа, не падают ли бомбы с неба?

Как бы мне хотелось обо всём узнать, но я понимаю, что ты не сможешь мне ответить; даже не пытайся, мы уже несколько месяцев не получаем писем, а телефон и телеграф уже давно мертвы. Я ужасно беспокоюсь о тебе, и тем ужаснее, что у меня нет никаких новостей от тебя, и нет возможности помочь тебе, если бы тебе потребовалась моя помощь.

Между нами лежит четыре тысячи пятьсот километров, нас разделяет океан и огромнейшая в мире пустыня, между нами стоят нацисты, фашисты и союзники, а также – как будто этого мало – маршал Филипп Петэн и генерал Шарль де Голль, а также Франциско Франко и Адольф Гитлер, и почти все они гонятся за нами (за мной, по крайней мере, или мне так кажется).

Рууку-дии, рууку-дии, рууку-дии, – кричит птица, а красные холмы пылают от заката. Никаких других птиц из моей комнаты не слышно, только это рууку-дии, рууку-дии, рууку-дии, и я спрашиваю себя, а может, она и впрямь всего одна, одна-единственная особь, или множество экземпляров одного вида сменяют друг друга, чтобы объединёнными усилиями свести меня с ума.

За первое говорит то обстоятельство, что рууку-дии звучит всегда одноголосо, а не многогласно, а против – простая вероятность: почему, как назло, во всей округе должен быть только один экземпляр этого вида? Потому что это последняя птица из своего вымирающего вида? Потому что она залетела сюда случайно, а на самом деле принадлежит совсем другому месту – может быть, Финляндии или Саарбрюккену? Не прогнала ли она из своего ареала остальных сородичей обоего пола в избытке похоти, а теперь в одиноком отчаянии кличет их назад, неутомимо взывая к пустыне до скончания века? Может, сидит там наверху в акациях вовсе не экзотическое чудо в перьях, а совсем обычный голубь, который только потому кричит рууку-дии вместо гругруу-гругруу, что у него с рожденья деформированная гортань? Не потому ли этот голубь так отчаянно настойчив, что его искажённый крик непонятен другим голубям?

Здесь сильно глупеешь. Мы отрезаны от родины и от своих любимых, мы не получаем ни почты, ни газет, нам давно не платили зарплату, и мы понятия не имеем, когда нас сменят и сменят ли вообще. Меня изматывает не жара, не вездесущая пыль в засушливый сезон и грязь в остальное время года, не гиены и не змеи, и не инакость людей, с которыми мы при всей привычке никогда не будем близки, ибо нас разделяет плетка и должна разделять до того неотвратимого дня, когда чёрный человек отправит белого человека домой; и не однообразие ландшафта с её неизменно одинаковыми акациями и баобабами, которые тянутся на сотни километров и лишь иногда оживляются холмиками, которые не стоят даже упоминания; а изматывает меня отсутствие бетона и электрического света, книжных магазинов, булочных и продавцов газет; отсутствие общественных парковых скамеек и дождливых воскресных вечеров, которые проводишь в кино; мне не хватает шоколадных эклеров, мимолётных разговоров в бюро, быстрого стейка с картошкой фри на обед и хорошего ужина в «У Граффа» рядом с Мулен Руж; мне не хватает визга трамвая и грохота метро, а с каким бы удовольствием я снова отправилась тёплым летним вечером на длинную прогулку по парку Тюильри под руку с моим юным почитателем из музея Человека, который, на самом деле, не так уж юн, но, надеюсь, всё ещё считает меня дамой.

Поскольку всего этого здесь нет, я занимаю себя теми явлениями, какие есть под рукой. Я не устаю удивляться тому, что в африканской жаре не дождёшься, когда же отварной картофель можно будет есть, так долго он остывает; и наоборот, когда пьёшь утренний кофе, не нужно торопиться, так как пройдёт несколько часов, прежде чем он остынет. Забавным я нахожу также, что африканцев в ночной темноте практически не видно, тогда как мы, белые, светимся издалека при малейшем звёздном освещении.

И потом, здесь есть очень своенравное дерево (Acacia Albida), которое в середине сезона дождей, когда всё пышно зеленеет, сбрасывает свои перистые листья и стоит как мёртвое со своим голым белым стволом; в сухое же время, когда всё вокруг на многие месяцы засыхает и скрючивается, оно снова распускается, цветёт и победно пышет насыщенной зеленью, словно отовсюду видное доказательство того, что жизнь, даже в самых враждебных условиях, после долгих лишений и казавшихся бесконечными времён истребления и смерти продолжается, – надеюсь, для тебя здесь не слишком много аллегорий и метафор. А для меня уже многовато.

И пока из меня не полилось пространное повествование о спокойных водах реки Сенегал или о её плодородных берегах, по которым растут сады, цветут орхидеи и высиживают птенцов райские птицы, разносящие пламя жизни, я остановлюсь и буду закругляться. Вот только ещё одно лирическое отступление: африканцы, когда у них жар, для исцеления вставляют себе в анус – это мне не раз подтверждали – стручок перца.

Я целую тебя нежно, мой дорогой Леон, и, конечно, верю, что однажды мы снова будем вместе.

P.S. Прилагаю фотокарточку, которую я сделала когда-то по требованию моего начальника в фотоавтомате на Лионском вокзале за несколько минут до отъезда; нам нужен был запас паспортных фотографий штук в двадцать – для виз, продления пребывания и тому подобного. Обрати внимание на белую прядку на правом виске, я нахожу её очень привлекательной. Я очень хочу твою фотографию. Отправь мне, пожалуйста, одну в Медину, Французская Западная Африка; а вдруг почта каким-то чудом дойдёт. Ах, и пришли пару пачек сигарет «Турмак», если сможешь.