Однажды весенним днём 1941 года вдруг вернулась мадам Россето. Первый признак этого Леон заметил ещё с улицы, возвращаясь домой: медная дверная ручка, за последний год поблекшая и потускневшая, снова сияла золотом, как в мирное время. Мраморный пол в вестибюле был начищен до блеска, на стеклянной двери комнаты консьержки, весь год простоявшей ослепшей и чёрной, снова висела подсвеченная изнутри занавеска в цветочек, а из-за неё доносился стук посуды; к тому же снова пахло тушённым луком, или он это себе мысленно дорисовал?

Леон остановился и прислушался, потом решил пройти мимо и сделал несколько шагов к лестнице. Но когда его тень упала на стеклянную дверь, бренчание посуды прекратилось, а за дверью воцарилась та искусственная тишина, на которую человек способен, лишь будучи либо спящим, либо мёртвым, или когда очень сильно прислушивается. Леон усмехнулся при мысли, что двое взрослых людей затаив дыхание подслушивают друг друга, притом что каждый видит тень другого на дверном стекле. Чтобы покончить с этой нелепой ситуацией, он подошёл к двери и постучал. Тишина. Он постучал ещё раз и окликнул мадам Россето по имени; когда и после этого из комнаты не донеслось ни звука, он уже не сомневался, что это точно она – снова вернулась в свою дыру.

Что пришлось ей пережить за это время? Какие несчастья и ужасы, сколько страхов и бед она должна была перенести, чтобы переступить через себя, покорно вернуться на улицу Эколь и сдаться на милость жильцов, которых она год назад покинула с язвительной усмешкой.

Леон раздумывал, не поздравить ли женщину за закрытой дверью с возвращением, но решил, что она может принять это за издёвку, и он нарочито громко пошёл к лестнице. Он будет уважительно считаться с невидимостью мадам Россето столько, сколько ей понадобится; а в день, когда она покажется из своей норы, он мимоходом поздоровается и сделает вид, что ничего не произошло и она никогда не уезжала.

8 июня 1941 года на свет появился маленький Филипп. Когда в три часа ночи начались схватки, Леон поймал велосипедное такси, доехал с Ивонной до роддома на бульваре Порт-Руаяль и вернулся на этом же такси домой, чтобы стеречь сон детей и вовремя отправить их в школу. Остаток ночи он провёл в гостиной в кресле перед открытым окном; сначала он попытался читать, потом потушил свет и смотрел то наверх на переполненное звёздами небо, то вниз на безлюдную улицу.

Один раз он услышал из детской тихий стон, вероятно, то была маленькая Мюрьель, которая после заточения в угольном подвале страдала от ночных кошмаров. Когда Леон открыл дверь, она уже вновь посапывала по-детски часто и невинно. Он подождал, пока глаза снова привыкнут к темноте, и по очереди осмотрел очертания своих детей под тонкими летними одеялами.

Восьмилетний Роберт и одиннадцатилетний Ив лежали в своей общей кровати у окна как можно дальше друг от друга, свесив руки и ноги по разные стороны. Маленькая Мюрьель спала посередине кроватки на спине, широко раскинув в стороны конечности, в безоружно-королевской позе, свойственной только маленьким детям и пьяным. Шестнадцатилетний Мишель больше не спал в детской комнате, а расположился наверху под крышей. В первый же тёплый день весны он переехал в пустую мансардную комнату, и для упрочнения своей независимости купил себе на блошином рынке на карманные деньги дорожный будильник. В ту ночь, когда их первенец впервые ночевал один, Ивонна плакала от боли разлуки, а Леон радовался тому, что Мишель купил будильник на блошином рынке, а не новый.

Впрочем, и у младших была привычка тащить домой старый хлам, который они находили на свалках и задних дворах: ржавые подковы, джутовые мешки с экзотическими печатными надписями, странные деревянные или металлические штуковины, которые когда-то были частью неведомо чего. Леон осматривал эти сокровища и вместе с детьми строил предположения об их изначальном предназначении, истории и владельце. Тогда как Ивонна, куда менее восприимчивая к прелести ненужных вещей, стояла наготове с жавелевой водой и тряпкой, и ждала возможности хотя бы очистить эти находки от микробов и других возбудителей болезней, раз уж они попали в квартиру.

Леон радовался тому, что дети были настоящими Лё Галлями. Конечно, у каждого были свои собственные, неповторимые черты, приобретённые с рождения; Роберт был светловолосым, Ив русым, а Мюрьель уже слегка брюнетка, один унаследовал миролюбивую флегматичность отца, второй – склонную к истерии проницательность матери, третья – дипломатичность, доселе неведомую в семье. Но плоский затылок был у всех троих, и все трое были дружелюбными бунтарями, и у всех троих уже с самого детства проявилась склонность к весёлой меланхолии.

Леон, глядя на спящих детей, припомнил своё личное заключение о бессмертии человеческой души, которое он скроил в результате опытных наблюдений, физического фундаментального анализа и теории вероятности. Основой его положения был очевидный факт, что люди не были бездушными машинами, по крайней мере в том, что касалось его детей, он мог дать руку на отсечение, что они совершенно точно с самого рождения были наделены душой.

Отсюда Леон, основываясь на законе сохранения массы, выводил, что эта душа не могла сотворить сама себя из ничего. Это, в свою очередь, означало, что она как цельность уже существовала либо до рождения – а тогда, пожалуй, и до зачатия – либо создавала себя из прежде неживых частиц или энергий в ходе возникновения человека.

Из этих двух вариантов, как он в итоге решил, убедительным является только первый; второй вариант – что у миллионов людей, ежедневно рождающихся на свет, душа всякий раз спонтанно образуется из доселе мёртвых частиц или энергий – был по теории вероятностей так же неприемлем, как если бы чудо возникновения жизни из мёртвого вещества свершилось не один – единственный раз в начале всех времён, а ежедневно повторялось миллионократно повсюду в мире в каждой дождевой луже и в каждой сточной канаве.

Когда забрезжило утро, Леон испуганно вскочил со своего кресла. Он побежал в булочную и принёс хлеб, потом поставил воду для кофе. Около семи часов он разбудил детей и приготовил им одежду. Потом взбежал на три этажа выше в мансарду, чтобы разбудить Мишеля, который никогда не слышал свой будильник. Снова вернулся на кухню, заварил кофе через фильтр, поставил подогреть молоко и намазал бутерброды.

В этот момент на улице в утренней тишине раздался скрип велосипедных тормозов. Послышались приглушённые голоса, потом стук женских каблуков по тротуару. Леон подошёл к открытому окну гостиной и выглянул на улицу. У подъезда стояло велотакси, рядом Ивонна. С того момента, когда он передал её на попечение медсестре в роддоме, не прошло и четырёх часов. Он сбежал по лестнице, бросился к ней через вестибюль, взял у неё сумку и приподнял уголок пелёнки со свёртка, который она держала в руках, чтобы взглянуть на личико.

– Всё на месте?

– Всё на месте. Два восемьсот, затылок плоский.

– Кто это?

– Маленький Филипп.

– Филипп – в честь маршала?

– Да нет же, просто так.

– А сама ты как? Всё хорошо?

– Конечно. Всё прошло легко.

– Всё равно тебе следовало остаться в роддоме. Дня на три-четыре. Отдохнула бы.

– Зачем это?

– Мы бы справились.

– Так я вас и оставила на вымирание!

– Что бы я без тебя делал!

– А я без тебя.

– Ивонна…

– Да?

– Я люблю тебя.

– Я знаю. И я тебя тоже, Леон.

– Идём наверх, а то молоко сейчас убежит.

Это вышло так внезапно так неожиданно и нечаянно для обоих, ведь они уже многие годы не произносили этих слов; может, именно поэтому они и прозвучали этим утром так свежо и неизбито, и не было в них ни натужности, ни фальши. Он обнял её за талию, и она понесла своего мирно спящего ребёнка – испытание их терпения ещё на пару лет и десятилетий – вверх по лестнице.

В последующие дни он также ходил в лабораторию, где уже почти год был занят работой переписчика, стараясь не сойти от этого с ума. Каждое утро в половине девятого на его столе лежала стопка из сотни вспученных, разбухших, размытых картотечных карточек, содержание которых он должен был расшифровать и перенести на новые белоснежные карточки. В конце рабочего дня, когда большинство кабинетов на набережной Орфевр были уже пусты, ординарец хауптштурмфюрера Кнохена делал обход и собирал копии и оригиналы.

Однажды случилось так, что Леон успел сделать только семьдесят или восемьдесят копий, потому что ему пришлось проверять то ли миндальный торт на мышьяк, то ли бутылку Кампари на крысиный яд; и он оставил на столе двадцать – тридцать нескопированных карточек, к которым ординарец подложил ещё семьдесят или восемьдесят, чтобы к утру их снова было сто.

Памятуя о детях, Леон теперь старался допускать не слишком много ошибок при переписывании. Какое-то время он пытался устроить необъявленную, недоказуемую забастовку, корпея над каждой карточкой как можно дольше: сначала прописывал текст карандашом, а потом обводил чернилами, перенося обстоятельное ученическое чистописание на бумагу.

И хотя ему удалось таким образом понизить производительность до двадцати копий в день, от ученического чистописания у него начались спазмы, а от медлительности ему стало скучно; через несколько дней утомительного безделья он снова дал себе волю и вернулся к естественному темпу работы.

Однако арабский мокко, который по приказу хауптштурмфюрера Кнохена ему доставляли со зловещим постоянством, Леон не пил; он убирал нераспечатанные чёрно-бело-красные упаковки по четверть кило в шкаф, где хранил и итальянскую кофеварку. Настольную лампу он поставил на подоконник у своего письменного стола, а после того, как хауптштурмфюрер не показывался целый месяц, совсем убрал её и вернул свою, нашедшуюся на чердаке, коптилку.

Но всё снова изменилось солнечным утром позднего лета, после ночного ливня. По пути на работу Леон пинал каштан по блестящей мостовой и смотрел наверх на уборщиц, которые в открытых окнах орудовали метёлками; на мосту Сен-Мишель он поднял последний каштан и, размахнувшись, швырнул его в Сену; а свернув на набережную Орфевр, он просто ради удовольствия пробежался пару метров.

Когда он пришел в лабораторию, то увидел на своём столе новую лампу Сименс, старая коптилка исчезла. Леон поискал во всех углах, вышел в коридор, посмотрел налево и направо, почесал затылок и наморщил лоб. Потом вернулся за свой письменный стол, взял верхнюю карточку из стопки и приступил к работе.

Его опасения подтвердились только к вечеру. Вернувшись из туалета, он застал в своём кресле хауптштурмфюрера Кнохена. Тот сидел, подперев лицо кулаками, и выглядел обессиленным и уставшим от забот.

– Что вы там стоите? Входите, Лё Галль, и закройте дверь.

– Добрый день, господин хауптштурмфюрер. Давно вас не видно.

– Оставим этот спектакль. Мне не до игр. Мы взрослые мужчины.

– Как пожелаете, хауптштурмфюрер.

– Штандартенфюрер, меня повысили в звании.

– Поздравляю.

– Я здесь, чтобы вас предостеречь, Лё Галль. Вы снова устраиваете саботаж, я этого так не оставлю. Берегитесь, я вас предупреждаю.

– Господин штандартенфюрер, я делаю всё, что…

– Оставьте эту болтовню. Разумеется, вы слишком трусливы для настоящего саботажа, вы лишь слегка играете в движение Сопротивления, от этого никому ни холодно, ни жарко. Вы хотите, чтобы ваша совесть была спокойна, поэтому специально делаете ошибки, как школьник. Я бы на вашем месте постыдился.

– Господин штандартенфюрер, позвольте мне быть с вами откровенным.

– Пожалуйста.

– Я бы на вашем месте тоже постыдился.

– Ах да?

– Вы приходите и строите из себя сильного мужчину, зная, что за вами надёжное прикрытие танков и гранат.

– Но за мной и в самом деле танки и гранаты.

– Если бы вы были на моём месте, а я на вашем…

– Как знать, Лё Галль. Факт тот, что прошлой осенью, когда вы натерпелись страху за свою дочурку, норма допущенных вами ошибок снизилась до восьми процентов. И вот прошла пара месяцев, девчонка писается, видимо, лишь через раз, и вы опять за своё, позволяете себе уже четырнадцать процентов.

– Я не нарочно…

– Молчать! Хватит разглагольствовать. Это ещё не семьдесят три процента, но всё к тому идёт. Раз уж зашла речь: чем вам помешала эта лампа? Что она вам сделала?

– Лампа как лампа.

– Вам не нравится, что он от Сименса, так?

– У меня чувствительные глаза, яркий свет меня слепит. Старая лампа…

– Молчать! Лампа будет стоять где стоит. Это моё последнее предупреждение.

Кнохен вздохнул и закинул сапоги на стол.

– Господин штандартенфюрер, позвольте задать вам один вопрос.

– Что?

– Почему я?

– Что «почему вы»?

– Я единственный здесь, кого вы снабжаете новой лампой и кофе.

– Вы что, проводили опрос?

– Почему я, господин штандартенфюрер?

– Потому что вы единственный, кто делает эти глупости.

– На всей набережной Орфевр?

– Вы единственный из пятисот служащих, кто строит из себя героя. А сейчас сделайте мне кофе, я устал. Крепкий, если можно.

– Как вам будет угодно…

– Прямо сейчас.

– Через фильтр или мокко?

– Мокко. Оставьте меня в покое с вашими военными помоями. И возьмите кофеварку, а не этот вашу несчастную фильтрашку.

– Да вот только…

– Что?

– Тот кофе Мокко, что мне доставляют по вашему приказу, не помолот.

– И что?

– Здесь нет кофемолки.

– Так воспользуйтесь ступкой, чёрт возьми! Такого-то добра у вас должно хватать, это же, в конце концов, лаборатория. И оставьте вы, наконец, ваши женские интрижки.

Штандартенфюрер наблюдал за тем, как Леон открыл шкаф. На верхней полке аккуратно в ряд стояли две или три дюжины круглых чёрно-бело-красных банок кофе. Штандартенфюрер вздохнул и покачал головой, потом сцепил руки на затылке и стал смотреть поверх своих сапог в окно.

Леон растолок горсть кофейных зёрен в ступе, залил воду в основание кофеварки, а кофе засыпал во вставную воронку, навинтил верхнюю часть кофеварки на нижнюю и поставил на горелку, открыл газ и чиркнул спичкой. Пока вода нагревалась, он приготовил блюдца, чашки и ложечки и поставил на стол сахарницу. Закончив со всем этим, ему больше ничего не оставалось делать, и он подошёл ко второму, дальнему окну и стал смотреть на Сену, которая равнодушно текла мимо острова Сите как и сто или сто тысяч лет назад. Иногда он чувствовал на себе взгляд Кнохена, а иногда и сам искоса наблюдал за штандартенфюрером. Прошла целая вечность, прежде чем кофеварка заклокотала через подъёмную трубку.

Когда Леон наливал кофе, Кнохен убрал сапоги со стола, подпёр подбородок правой рукой и разглядывал Леона. Потом сказал:

– Мне жаль вас, Лё Галль. Лучшие всегда непокорны, как показывает история даже на самый поверхностный взгляд. Именно непокорность отличает особенных от обычных, не так ли? Но, к сожалению, мы оба живём не в истории, а здесь и сейчас, и настоящее показывает: то, что в историческом плане, возможно, и представляется значимым, чаще всего, к сожалению, просто банально. Мы здесь не для того, чтобы делать историю, а для того, чтобы копировать эти проклятые карточки. И поэтому вы меня сейчас послушаетесь и больше не будете делать ошибок, и проклятая лампа останется на вашем письменном столе, именно на этом месте и ни на каком другом, и вы её не сдвинете даже на десять сантиметров, не испросив на то моего разрешения. Вы меня поняли?

– Да.

– Эта лампа от Сименса, Лё Галль, привыкните к этому. Она останется стоять именно на этом месте, и вы будете ею пользоваться. Вы будете каждый день включать её, приходя на работу, и выключать, возвращаясь домой. Понятно?

– Да.

– Хорошо. А сейчас садитесь и пейте со мной кофе.

– Как вам будет угодно.

– Так точно, мне так угодно. И ещё мне угодно, чтобы отныне вы пили мокко каждый день. Что вы имеете против мокко? Вам не нравится вкус?

– Вкус, конечно же, отменный.

– В ближайшее время, Лё Галль, вам придётся пить чертовски много мокко, чтобы наверстать невыпитое. К тому же бунтовать больше не имеет смысла, мы скоро закончим с переписыванием.

Двое мужчин молча допили кофе, потом Кнохен встал, слегка кивнул на прощанье и ушёл. Леон убрал чашки в раковину, поразмыслил немного и ту, из которой пил штандартенфюрер, выбросил в урну.

Три дня Леон думал, как ему избавиться от мокко. Итальянскую кофеварку и чашку он оставил немытыми возле горелки, чтобы в случае чего притвориться, что свой ежедневный мокко он уже выпил; на самом деле, он продолжал пить свои отдающие дровами военные помои.

Когда в следующий понедельник на его столе снова лежала очередная пачка кофе на неделю, он положил её в портфель и вечером отнёс домой.

– Что это? – спросила Ивонна.

– Немецкий мокко, я тебе про него рассказывал.

– Убери эту дрянь из дома.

– Ты не хочешь…

– Убери, я тебе говорю. Не хочу.

– И что мне, по-твоему, с этим делать?

– Иди на улицу дю Жур, за крытым рынком. Там есть постоялый двор «Бо нуар», спроси месьё Рено. Он отведёт тебя к одному шапочнику на улицу Вольтера, тот хорошо тебе заплатит за этот кофе.

– А что мне делать с деньгами?

– Нам они не нужны.

– Тогда я отнесу их в лабораторию.

– Распорядись ими по-умному.

– Мне уже кое-то пришло в голову.

– Ничего мне об этом не рассказывай. Никому ничего об этом не рассказывай. Лучше, если никто не будет об этом знать.

Леон получил за двести пятьдесят граммов кофе пачку банкнот, которая приближалась к половине его месячной зарплаты. А поскольку он теперь каждый понедельник ехал на улицу Вольтер и, чтобы поскорее сократить запасы, накопленные в шкафу, брал собой сразу две пачки, ящик его стола, запираемый на ключ, быстро наполнялся деньгами.

Леон не считал их. Он с ними не играл, не связывал их пачками, не вёл учётных записей и никогда не проверял, всё ли на месте – он даже не смотрел на них. Только раз в неделю открывал выдвижной ящик, возвращаясь с улицы Вольтера. Он бросал туда новые купюры, снова закрывал ящик, а ключ открыто держал в бакелитовой подставке с карандашами и ластиком, поскольку на таком видном месте его точно никто не найдёт.

Долгое время Леон понятия не имел, что делать с этим богатством, которое штандартенфюрер Кнохен, так сказать, навязал ему с пистолетом у виска. Он лишь твёрдо знал, что не унизится до того, чтобы использовать это к собственной выгоде. Ему также было ясно, что необходимо найти способы, как распределить эти деньги между людьми, ведь на второй год войны на всей набережной Орфевр не осталось больше ни одного служащего, который не нуждался бы в добавке на то, чтобы купить на чёрном рынке кусок мяса, детские башмаки или бутылку красного вина.

Вопрос был, через какие каналы пустить эти деньги. Если он будет открыто ходить по кабинетам и лично раздавать их коллегам, слух дойдёт до Кнохена, и его посадят за воровство, скупку краденного, служебное неповиновение и попытку саботажа. А если он тайно будет рассовывать купюры по карманам пальто, почтовым ящикам и столам коллег, сознательные сотрудники отнесут деньги начальникам и потребуют расследовать, что за неизвестный пытается их подкупить.

Поэтому Леон отверг мысль о массовом распределении средств и стал рассматривать точечные меры. В следственном отделе служил писарем некто Хайнцер, чьё эльзасское адвокатское удостоверение с 1918 года больше не признавалось действительным. Он жил в сырой трёхкомнатной квартире за Бастилией с шестью детьми, туберкулёзной женой и сестрой-алкоголичкой по имени Ирмгард, которая ни слова не говорила по-французски и годами скрывалась у него без регистрации; при этом он посылал деньги старику отцу, который со своими пятью овцами и тремя курами всё ещё жил в той покосившейся усадебке между Озенбахом и Вассербургом, где их семья хозяйствовала два столетия.

Хайнцер ходил сгорбившись, волосы его, как перья, нависали над ушами, а запах изо рта можно было почувствовать за несколько метров. Вдобавок все на набережной Орфевр звали его Бошем, немчурой, потому что он был высокий блондин и не мог избавиться от эльзасского акцента, и ещё у него был злой начальник по имени Лямуш, который любил при всех дёрнуть его за серый воротничок рубашки или ткнуть карандашом в прохудившийся рукав его пиджака. Но поскольку Бош всё это выносил с достоинством, как и язву желудка, кариозные зубы и свои стёртые межпозвоночные диски, те из секретарш, что почувствительнее, провожали его ободряющими взглядами; но ближе подходить к нему, как магнитом притягивающему несчастье, бедность и болезни, они всё-таки не хотели.

Вот за этим бедолагой однажды осенним вечером Леон прошёл до самого дома, чтобы узнать его адрес. На следующее утро он вышел на работу на полчаса раньше, чем обычно, достал пишущую машинку и вставил в неё лист бумаги. Сначала он напечатал помпезную «шапку» учреждения, в названии которого употреблялись слова: «министерство», «республика», «безопасность», а также «президент», «национальный» и «Франция». Потом он написал: «Единовременный платёж в размере невыплаченной надбавки на детей с февраля 1932 г. по октябрь 1941 г.», поставил астрономическую цифру и приложил купюры на заявленную сумму. Снабдив документ неразборчивой барочной подписью, он написал на конверте несуществующий адрес отправителя, чтобы непременное письмо благодарности Боша гарантированно не пришло в реально существующий орган власти и не спровоцировало лишних наморщенных лбов.

Он специально поехал в шестнадцатый округ, чтобы опустить там письмо в почтовый ящик, и после этого выждал несколько дней, запретив себе без надобности наведываться в секретариат следственного отдела; но после того, как спустя неделю на набережной Орфевр всё ещё не ходило слухов о сомнительном денежном подарке, он спустился на третий этаж посмотреть, как идут дела у Боша. Сев на скамью для ожидающих в коридоре, он для маскировки перелистывал досье, а когда появился Бош, Леон пошёл ему навстречу и мимоходом поздоровался, Бош ответил также мимоходом.

Леон, успокоившись, отметил, что хотя Хайнцер и не вызывал очевидного подозрения, но его самочувствие заметно улучшилось. Круги под глазами стали светло-голубыми, а не тёмно-зелёными как раньше, на нём был новый костюм и новые туфли, изо рта больше не пахло, и шёл он не сгорбившись, а с прямой осанкой, как молодой парень; когда Леон снова зашёл через пару дней, он ещё издали услышал, как тот смеётся, обнажая челюсть, полную зубов – может, и не совсем настоящих, но сияющих белизной. А когда ещё спустя месяц Леон проходил мимо, Бош стоял в коридоре с молодой, курившей сигарету блондинкой, и держал её за руку, когда она давала ему закурить.

Воодушевлённый успехом, Леон снова достал свою пишущую машинку. Он отправил телефонистке из полиции нравов с отважно печальным взглядом возврат ошибочно уплаченных налогов, одному коллеге из фотолаборатории возмещение транспортных расходов за последние пять лет, мадам Россето получила дополнительное пособие вдовы за все последние годы и ещё кредит на образование для двух её полусирот, а своей тёте Симоне из Каена он отправил компенсацию за размещение военных беженцев в 1914–1918 годы. Официант из бистро на углу получил через министерство иностранных дел пожертвование от его малоизвестного дяди из Америки, а продавщица из киоска с площади Сен-Мишель получила обратную выплату ошибочно взысканной городской аренды.

Такой способ денежного распределения хотя и доставлял Леону радость, но отнимал очень много времени; к тому же у него постепенно закончились адресаты. Со временем он также начал считать несправедливым свой произвольный выбор. Почему только его любимцы должны извлекать выгоду из мокко-денег штандартенфюрера, а все остальные нет? Но так как Леон не знал, как можно сделать выбор справедливым и не основанным на произволе, то решил исключить любое волевое вмешательство и, идя на крайность, полностью положиться на случай.

После рабочего дня он сел на метро до Северного вокзала, свернул на улицу Мобёж и, не глядя на адрес, опустил в каждый доступный почтовый ящик по банкноте – кому в десять, кому в пятьдесят, но в основном в сто франков. Прибыв на улицу Лафайет, он двинулся в южном направлении через улицу Монматр и, по настроению переходя с одной стороны улицы на другую, сдобрил каждый почтовый ящик купюрой. Добравшись до крытого рынка Ле-Аль, он купил на оставшиеся деньги курицу для себя и семьи и пошёл с ней домой.