Затем наступил день, когда утром в начале рабочего дня на письменном столе Леона больше не лежало никаких карточек картотеки – ни старых, подмоченных, ни новых, незаполненных. Леон осмотрелся во всей лаборатории, потом сел и стал ждать. Ничего не дождавшись, он поставил воду для кофе и вышел в коридор – посмотреть и послушать. Когда вода закипела, он сварил себе кофе и налил чашку, сел с нею и продолжал ждать.

После кофе он снова вышел в коридор. Наискосок напротив дверь стояла открытой. Коллега сидел, далеко откинувшись на спинку стула и сомкнув руки на затылке. Леон вопросительно посмотрел на него. Коллега растянул рот в горизонтальной, безрадостной улыбке и сказал:

– Всё кончилось, Лё Галль. Прошло и миновало.

Леон кивнул, повернулся на каблуках и возвратился в лабораторию. К его собственному удивлению, он не испытывал облегчения, а только стыд. Ему было стыдно за себя самого и за всю Судебную полицию, которой больше не представится возможности отвергнуть позорную, навязанную ей, штрафную работу.

Внешне в повседневность Леона вернулось что-то вроде нормальности. Штандартенфюрер Кнохен и его адъютант больше не показывались, поставки кофе прекратились. Правда, ящик его стола по-прежнему был щедро наполнен банкнотами, однако необходимость в постоянном распределении денег прошла. Собственная работа лаборатории поступала лишь от случая к случаю. Пожалуй, умирать снова стало значительно больше людей, чем в непривычно мирное лето 1940 года, но большинство жертв обнаруживали не симптомы отравления, а умирали от огнестрельных ран.

Леон решил снова вернуться к своей прерванной полтора года назад диссертации о статистике парижских отравлений. Как бы то ни было, ему не следовало лишний раз раздражать Кнохена. И прежде чем самовольно сочинять запутанный манускрипт, надо бы испросить у него формального соизволения и продемонстрировать ему безобидность своего исследования. Леон стыдился своей предусмотрительной покорности, а ещё больше стыдился того, что не видел возможности быть менее покорным.

В начале февраля 1942 года в лаборатории Леона объявился Жюль Карон из бухгалтерии, которого ещё никогда не видели на четвёртом этаже. У него были рябые после оспы щёки, он носил очки в черепаховой оправе, у него был короткий нос, а вместо рта узкая полоска. Леон был знаком с ним по редким встречам на лестничной клетке. Они всегда здоровались – коротко и по-деловому, как принято между сотрудниками из разных отделов, но никогда не останавливались перемолвиться словечком. И вот он стоял теперь перед письменным столом Леона и потирал себе переносицу, как школьник, которого вызвали к директору.

– Послушай, Лё Галль. Мы знаем друг друга уже давно.

– Да.

– Хотя и не очень хорошо.

– Верно.

– Ты там сейчас чем занимаешься?

– Анализирую статистику. Смертельные случаи из-за отравления с 1930 по 1940 годы.

– Ага. Я здесь работаю уже двенадцать лет. А ты?

– С сентября 1918. Скоро будет двадцать четыре года.

– Поздравляю.

– Ну, что ж.

– Время идёт.

– Да.

– Ничего, если я закрою дверь?

– Закрывай на здоровье.

У Леона ещё оставался кофе в кофейнике. Он налил две чашки.

– Тебя, наверное, удивило, что я зашёл, ведь мы толком-то и не знаем друг друга.

– Работа есть работа.

– Я здесь не по работе. Дело в том, как бы это сказать…

– Я слушаю.

– Я бы не пришёл, если бы у меня был хоть какой-то другой выход…

– Прошу тебя.

– Я здесь потому… пойми меня правильно. Люди говорят.

– Обо мне?

– Слышать приходится то и это.

– Что же именно?

– Ну, всякое. Послушай, Лё Галль, мне всё равно, чем ты занимаешься, я и знать не хочу. Короче: хочешь купить у меня лодку?

– Что-что?

– У меня есть лодка, недалеко отсюда. Ничего особенного, деревянный полубаркас. Три метра на семь двадцать с двухместной каютой и дизельным мотором – двенадцать лошадиных сил. Ей восемнадцать лет, но она в полном порядке. Стоит в порту Арсенал. – Карон беспокойно огляделся. – Я могу здесь говорить, нас никто не слышит?

– Не беспокойся.

– Ты должен мне помочь, Лё Галль. Мне надо исчезнуть, в свободную зону. Прямо сегодня же вечером, самое позднее – завтра рано утром.

– Как так?

– Не спрашивай, получил предупреждение. Мне нужны деньги на себя и на семью. Если удастся, ещё и на родителей жены. Поможешь мне?

– Если смогу.

– Люди говорят, у тебя есть деньги.

– Кто говорит?

– Но это правда?

– Сколько тебе надо?

– Я продам тебе мой полубаркас.

– Мне не нужен твой полубаркас.

– А мне не нужны подачки.

– Сколько?

– Пять тысяч.

– А ты будешь молчать?

– Меня здесь больше никто не увидит, мой поезд уйдёт в половине третьего.

Леон взял ключ из бакелитовой чашки и открыл выдвижной ящик, отсчитал пять тысяч франков и добавил к ним ещё одну тысячу. Когда он двигал по столу эту пачку денег, Карон подвинул ему навстречу связку ключей:

– Лодка называется Fleur de Miel. Корпус светло-голубой, каюта белая, на окнах занавески в красную клетку.

– Мне не нужна твоя лодка.

– У неё дизельный мотор, дровяная печка и две койки.

– Мне она не нужна.

– И электрический свет. Возьми её в качестве залога и посмотри за ней, пока меня не будет.

– Убери ключи.

– Мотор запускай раз в две недели, иначе он застоится. Если я не вернусь через два или три года, тебе надо будет поднять посудину из воды и заново покрасить. Когда война кончится, я заберу её назад, а деньги верну.

– Забудь про деньги, – сказал Леон.

– Тогда ты забудь, что лодка когда-то принадлежала мне.

Карон встал, положил ключи на стол и поднял руку на прощанье.

Леон положил ключи к деньгам, запер выдвижной ящик и снова склонился над своей статистикой. Но через пару недель он всё чаще стоял у окна и смотрел на баржи, которые теперь лишь изредка и по одной проплывали по Сене; если появлялся какой-нибудь катер, он присматривался к нему особенно внимательно. Он навёл в бухгалтерии справки о коллеге Кароне и узнал, что тот вместе со всей семьёй бесследно исчез.

Со временем он всё чаще думал о лодке с занавесками в красно-белую клеточку и начал беспокоиться за дизельный мотор. Он думал о ржавеющих кольцах выхлопной заслонки и корродирующих штекерах, крошащихся уплотнителях и заблокированных пружинах вентилей, и он думал о том, что чайки загадят лодку своим помётом, если никто не будет приглядывать за ней. Бродяги доберутся до каюты, а потом оставят дверь открытой, после чего ветер и непогода, а также мальчишки-школьники доведут дело разрушения до конца; иногда Леон думал и о Кароне, который где-то под солнцем юга тосковал сейчас о молочном парижском небе и надеялся, что Лё Галль позаботится о его Fleur de Miel.

В один робкий весенний день в конце третьей военной зимы Леон не пошёл в обеденный перерыв домой, а отправился через остров Сен-Луи и через мост Сюлли в порт Арсенал. Коричневая вода акватории порта курчавилась под весенним бризом. Три утеплённых на зиму прогулочных катерка были привязаны к своим причальным тумбам, две или три дюжины полубаркасов тихо покачивались на ветру; среди них было несколько зелёных, несколько красных, были и светло-голубые, и у многих занавески были в красно-белую клеточку – но Fleur de Miel назывался только один.

Леон остановился у парапета и стал разглядывать лодку. Она была загажена помётом чаек, в углах лежала прелая листва, а корпус под ватерлинией оброс мохнатой зеленью; но доски, казалось, были в порядке, швы хорошо законопачены, и слой краски был безупречен. Красно-белые клетчатые занавески были тщательно задёрнуты, и висячий замок на двери каюты оставался цел и невредим.

В то мгновение, когда Леон достал из кармана ключи, он почувствовал, что лодка перешла в его собственность. Наконец-то у него снова была лодка. Он почувствовал себя так же, как тогда в Шербурге, когда они с Патрисом и Жоэлем прятали в кустах свою развалину. Сколько лет прошло с тех пор – с четверть века? Леон удивлялся, что за все эти годы он так ни разу не испытал потребности в собственной лодке. Какой-нибудь Рено-Торпеду или мотоцикл он, бывало, хотел, деревенский дом на Луаре, часы «Брегет», бильярдный стол и зажигалку «Картье» – тоже, но лодку – никогда. И вот она стояла перед ним.

Леон набрал в грудь побольше воздуха и широким шагом ступил на борт. В ту же секунду он понял, что никогда больше не отдаст эту лодку и ни с кем не будет её делить; он не будет принимать здесь незваных гостей, и вообще ни одной душе не расскажет о существовании этой лодки. Даже свою жену Ивонну, которая решительно не захотела иметь ничего общего с его кофейно-денежными историями, он не поставит в известность, и площадкой для детских игр эта лодка тоже не станет. Она принадлежала только ему одному и больше никому. Леон был в торжественном, приподнятом настроении, когда обходил лодку от носа до кормы. Висячий замок открылся с лёгким щелчком. Дверь слегка перекосило и зажало, но после решительного рывка она легко открылась и бесшумно повернулась на хорошо смазанных петлях. Внутри уютно пахло древесной золой, паркетной мастикой дощатого пола и трубочным табаком, а ещё, может быть, кофе и красным вином. В одном углу лежал опрокинутый игрушечный паровоз, в корзинке для рукоделия лежал клубок пряжи, пронизанный двумя спицами. Паровозик он отнесёт Филиппу, пряжу для вязания – мадам Россето. Между двумя иллюминаторами висела репродукция подсолнухов ван Гога, на полке стояли две или три дюжины книг. Леон сел в потрескавшееся кожаное кресло возле угольной печки и вытянул ноги, набил себе трубку и раскурил её. Потом он закрыл глаза и стал слушать плеск воды о борт, выпуская маленькие облачка дыма.

Мой любимый, старый Леон,
Твоя Луиза

ты ещё тут? Я ещё здесь, а куда же я денусь. Я снова тону в воде – вода сверху, вода снизу, вода спереди и сзади, вода сбоку. Вода бьёт фонтаном из дыр земли и капает со стен, она падает с неба, испаряется на горячей почве и возвращается назад в холодное небо, чтобы тотчас снова упасть вниз и пробарабанить терзающее нервы стаккато по жестяным кровлям, а там, где между низвергающимися потоками ещё остаётся пространство для воздуха, пригодного для дыхания, трепещет чад плесени и разложения, так что хоть ложись и помирай. Я не могу сделать ни шагу из дома, без того, чтобы тут же погрузиться по щиколотки и колени в грязь. Грязь продавливается между пальцами на ногах и забивается под ногти, у меня на коже головы уже грибок и лишай, у меня уже галлюцинации с личинками и червями, а ступни у меня приобрели от красной грязи терракотовый оттенок, который я уже ничем не могу оттереть. В отчаянной попытке как-то защититься от вездесущей грязи я недавно достала мои красивые парижские сапожки из телячьей кожи, которые лежали в сундуке со дня моего прибытия, – и они оказались покрыты белой плесенью толщиной в палец. Пора уже возвращаться на прохладный север. А пока этого не произошло, я хожу босиком.

Тебе не хватит фантазии, чтобы представить, насколько нелепы здесь мои будни. Пусть у меня вши на голове, ногти крошатся, а все мои юбки по краю подола растрепались в бахрому, но я по-прежнему храбро изображаю машинистку. Каждое утро я выхожу из дома с моей портативной пишущей машинкой, а перед дверью меня уже ждёт мой персональный телохранитель с моим персональным зонтом, и я следую за тремя начальниками и их телохранителями, равно как и наш личный эскорт, состоящий из ещё двадцати бойцов.

Первым делом мы идём к наблюдательной вышке, которая стоит у железной дороги недалеко от нашей крепости. Один боец подставляет к башне лестницу, мой шеф взбирается наверх к входной двери, расположенной на трёхметровой высоте, и смотрит, цела ли ещё печать на двери. Тем временем другой боец ставит для меня раскладной столик и раскрывает над ним большой зонт, и когда мой шеф снова ступает на твёрдую почву, что значит: имеет под ногами тёплую грязь, я сажусь за свою машинку и печатаю протокол. В кустах таятся мокрые от дождя гиены и наблюдают за нами, развесив губы. Мокрые гиены – несказанно жалкое зрелище, должна тебе сказать. Даже в сухом состоянии гиена – символ несовершенства тварного мира, а уж мокрая! – просто разрывает сердце.

Как только я заканчиваю со своим протоколом, мы отправляемся к станции, где наш поезд, состоящий из локомотива и двух вагонов, уже стоит под парами, готовый к отправлению. Мы садимся в зарезервированный для нас вагон первого класса, бойцы жмутся в открытом вагоне для перевозки скота к крестьянам, которые каждое утро со своими овощами, просом, курами и козами едут за двенадцать километров вниз по течению реки в Каес. Потом поезд трогается, и мы трясёмся – сперва через ручей, потом между парой холмов в ущелье, ведущее в долину Каес.

Наш вагон выглядит как поезд Микки Мауса, а локомотив, наверное, построен бойскаутами, и вообще железная дорога – узкоколейка, а узкоколейки – всё равно что мужчины с маленькими пенисами: их трудно воспринимать по-настоящему всерьёз. Можно тысячу раз напоминать самой себе, что дело не в длине и ширине, и что по-настоящему важные качества сантиметрами не измерить, – но всё равно всё упирается именно в это, уже из-за одного лишь вида. Некоторые вещи в большом формате попросту лучше выглядят, чем в миниатюре, ты не находишь?

Вокзал Каеса – кукольный домик с блестящими сигналами, аккуратными газонами и свободными от бурьяна посыпными пространствами. Крестьяне в вагоне для перевозки скота должны сидеть со своими курами и козами, таковы правила, пока мы не выйдем из своего вагона и не окажемся за загородкой. В тени навеса кишмя кишат люди. Голые ребятишки с раздутыми животами, женщины с мёртвыми глазами, боль которых неизгладимо впечатана на лица обрядовыми увечьями, и их мужья, которые глядят на нас с безнадёжным упрямством, сдавленной гордостью или по-собачьи виляющей хвостом покорностью.

Под их немыми взглядами мы переходим через улицу, где, словно мавританский сказочный замок из пыльной пустыни, возносится администрация Железных дорог Французского Судана, в подвалах которой мы разместили – я уже могу тебе это рассказать, теперь это действительно всё равно – восемьсот семьдесят тонн золота. Ещё двести тонн мы храним при таможенном управлении вниз по течению реки, сто двадцать тонн в подвале коменданта округа и восемьдесят тонн в пороховом погребе казарм. Повсюду мы контролируем сохранность печати, проверяем охрану и убеждаемся, что ничего из нашего бесполезного мягкого металла не украдено. Процессия длится два часа, потом мы садимся в обратный поезд до Медины.

Во время сухого полугодия мы каждые два месяца делали инвентаризацию, тогда нам на каждую точку требовался полный день. Первым делом удаляются печати и открываются двери, а затем бойцы вытаскивают на свет божий все ящики и складывают их в пустыне рядами по десять штук, после чего мой шеф фиксирует наличие, поднимаясь на первый ящик, и перешагивает с одного на другой, громким голосом вещая: «Два центнера!» – Шаг. – «Четыре центнера!» – Шаг. – «Шесть центнеров!» – Шаг. – «Восемь центнеров!» …а машинистка сидит за своим складным столиком и ставит галочки, а в завершение печатает полноценный рапорт. Когда, наконец, обмерены шагами все ящики, по-прежнему снабжённые для маскировки надписью «Взрывоопасно!», они снова исчезают в подвале, двери заново опечатываются, а мы возвращаемся в офицерскую столовую, где расслабляемся после напряжённого рабочего дня.

Иногда в пустыню прилетает какой-нибудь лётчик и показывает бумажку, на которой написано, что он должен забрать два или три ящика. Тогда мы без долгих расспросов открываем какой-нибудь подвал. Раньше посыльные прибывали из Виши, а с некоторого времени – из Лондона. Некоторое время назад нам пришлось отдать золото Бельгии, чтобы усмирить немцев, а также польское золото. Интересно, кто же им его возместит, когда война закончится.

И вот идёт уже третий сезон дождей, который я провожу здесь, время проходит быстро. Ещё три месяца – и мир снова высохнет, и я смогу взять мой старый мужской велосипед, который я купила на рынке Каеса в позапрошлом году и который в сухое время года даёт мне иллюзию свободы. Тогда я езжу в окрестные деревни или проезжаю несколько километров вверх по течению реки к электростанции Фелу и иду наблюдать за животными на быстрине с братьями Бонвэн, которые здесь в монастырской уединённости несут свою инженерную службу и давно уже признали, что здешняя фауна бесконечно интереснее, чем их электростанция с её каналами, шлюзами и турбинами, которая, вообще-то, когда освоишь свои функции, ничего сложного собой не представляет. В моё последнее посещение я узнала от них, что знаменитый смех гиен есть не что иное, как ритуал выражения покорности низших по рангу особей; они тем самым выпрашивают долю добычи или добиваются приёма в стаю. Как видишь, смех – это оружие безвластных. Сильный не смеётся.

Кстати, я совсем поседела. Когда три года назад я приехала сюда, у меня было несколько седых прядей, теперь осталось всего две-три тёмных. К тому же я похудела, ножки и грудь у меня теперь как у двенадцатилетней. Бегать и ездить на велосипеде я тоже могу как двенадцатилетняя, и – да – зубы ещё все целы, спасибо за вопрос.

Много ли ты писал мне за минувшее время, Леон – десять, сто раз? От тебя не дошло ни одного письма, и я ведь тебя предупреждала. Вообще сюда ничего ни разу не доходило. Мы больше не получаем зарплату и не получаем никаких указаний, никакого снабжения, никаких боеприпасов, ни газет, ни обмундирования. Время от времени к нам залетает, как я уже сказала, какой-нибудь лётчик и рассказывает путаную чушь, в которую невозможно по-настоящему поверить, а несколько месяцев назад комендант велел арестовать троих парней, которые появились ниоткуда, по-французски говорили из рук вон плохо, а кроме того, подозрительно интересовались нашей наблюдательной вышкой и оказались в итоге немцами; но во всём прочем мы одни – мир забыл про нас.

Мы в свою очередь тоже начинаем забывать мир. По прошествии некоторого времени привыкаешь к жаре и уже не тоскуешь по зиме. Начинаешь есть кускус так, как будто это картофельное пюре, а недавно ночью мне впервые приснился сон не по-французски, а на языке бамбара.

О войне мы не получаем никаких известий. Баобабы так и остаются баобабами, а тараканы тараканами; ружья начали ржаветь, потому что из них никто не стреляет, а стрелки умирают не в сражениях, а от тифа и малярии. Может, мы бы и вообще уже не знали, зачем мы здесь, если бы наш радист Галиани не смастерил из развалин нескольких электротехнических приборов коротковолновый радиоприёмник, который очень прилично ловит Би-Би-Си из Лондона.

Не забыла ли я и тебя? Ну, немного забыла – какой же смысл день за днём предаваться тоске. Тем не менее – и в этом ничего не изменишь – ты всегда со мной. Это странно: о моих родителях у меня остались лишь смутные воспоминания, я забыла даже имена друзей детства, но ты передо мной всегда как живой.

Когда ветер шумит в деревьях, я слышу твой голос, который нашёптывает мне на ухо что-то очень хорошее, и когда носорог зевает в реке Сенегал, я вижу уголки твоего рта, которые всегда дружелюбно приподняты вверх, даже когда ты совсем не собираешься улыбаться; у неба синева твоих глаз, а сухая трава светла, как твои волосы – ну вот, я опять впадаю в лирику.

Любовь – это всё-таки самонадеянность, разве нет? Особенно если она длится уже четверть века. Хотелось бы мне знать, что это такое. Гормональная дисфункция с целью репродукции, как утверждают биологи? Душевное утешение для маленьких девочек, которым нельзя выйти замуж за их пап? Цель существования для неверующих? Может быть, всё вместе. Но и что-то большее, это я знаю.

Раз уж мы коснулись этой темы, я могу тебе сказать, что радист Галиани вот уже год, как говорится, мой любовник. Ты смеёшься? Я тоже. Это как в театре, правда? Если в первом акте появляется итальянец с усами, то в третьем акте он должен поцеловать юную героиню. Я, конечно, уже давно не юная героиня, да и Галиани плохо подходит для роли романтического сердцееда со своим наплевательством, громкими сентенциями, короткими конечностями и густыми чёрными волосами по всему телу, которые так и торчат наружу из его униформы.

Но одно его отличает: он не такой, как ты. Как раз потому, что он инфантильный полуфабрикат, который таращится на каждую женскую юбку, и именно потому, что он расточает гротескные комплименты, носит на шее толстую золотую цепь и постоянно клянётся могилой своей матери, хотя он даже не знает, где его мать похоронена, – вот именно поэтому он то, что надо. Он и должен быть не таким, как ты, понимаешь?

Это началось однажды вечером с год назад в курительной комнате офицерской столовой. У меня был тяжёлый приступ уныния, что случается время от времени с любым приличным человеком, и я скрывала его от остальных тем, что много шутила и особенно громко хохотала. Тут Джилиано Галиани встал и направился к комоду позади моего кресла, чтобы налить себе ещё один стакан нашего самодельного ячменного пива, и мимоходом, без всякого намерения и почти безотчётно, как мне показалось, положил мне руку на плечо из инстинктивного сочувствия. За это я была ему благодарна.

Когда в полночь всё уснуло, я пошла в его комнату и без слов легла к нему в постель. Он ничего не сказал, ни о чём не спросил и подвинулся, как будто ждал меня уже давно или как будто он за много лет привык к тому, что я ложусь с ним. И потом взял меня, как это должен делать мужчина, без громких слов, но с наслаждением и уверенно, нежно и целеустремлённо.

Джилиано каждый раз уверенно и сильно ведёт нас к цели, и после этого не даёт мне никаких клятв и предложений, а отпускает меня на свободу, позволяя мне незаметно выскользнуть в мою комнату, а на следующий день не показывает вида и не напоминает о том, что произошло. Не подмигивает мне и не ходит за мной, не позволяет себе никаких вольностей и не принуждает меня к последующим посещениям, а напротив, ведёт себя по отношению ко мне в присутствии других подчёркнуто нейтрально, иногда даже отторгающе. Но когда потом через пару дней или недель я снова проскальзываю к нему под одеяло, он отодвигается, давая мне место, и принимает меня так, будто я никогда никуда и не уходила.

Он джентльмен в шкуре грубияна, это мне нравится. На противоположный сорт людей я насмотрелась досыта. Разумеется, между нами всё будет кончено, как только кончится война, поскольку при свете дня я его не выношу. Ночью он благоразумный, добросердечный мужчина, а днём – маленький ребёнок, с бесконтрольным словопотоком. Если он открывает рот, то начинает хвалиться грудью своей супруги, которая ждёт его где-то в Ницце, болтает о Милане и Ювентусе, а также о Бугатти, Феррари и Мазерати, а между делом ругается, что государство задолжало ему, чёрт побери, крест Почётного легиона и пожизненную пенсию и что на эти деньги он купит себе лодку на Ривьере и каждый день будет выезжать в море на рыбалку.

Не так уж долго осталось ждать, когда кончится война. Даже здесь, вдали, слышно про Сталинград, а с тех пор, как Союзники высадились в Марокко и Алжире, каждый сержант, каждый таможенник и каждый мелкий мошенник, который заходит к нам, изображает из себя Жана Мулена. Ещё несколько недель или месяцев, как говорит наш комендант, и мы потащим наши сундуки на станцию и поедем через Дакар и Марсель в Париж.

Что я сделаю, когда на Лионском вокзале выйду из поезда, я знаю точно: я поеду на такси на улицу Эколь и позвоню в твою дверь. И если ты будешь дома, если ты и твоя жена, и твои дети все будут живы и здоровы, я войду и всех вас по очереди расцелую. Мы будем радоваться, что мы живы, а потом мы все пойдём гулять или, может, есть капустный суп. Всё остальное будет уже неважно, не правда ли?

Оставайся жив, Леон, будь счастлив и здоров, я нежно тебя целую. До скорого свидания!