Теперь Леон проводил все свои обеденные перерывы в плавучем доме в порту Арсенал, иногда и часы от окончания рабочего дня до ужина. На обед он съедал в своей каюте сэндвич с ветчиной, потом на полчаса ложился на койку. Раньше он никогда этого не делал. В ранней юности он всегда наполнялся ужасом, когда отец после обеда опускался на диван, как будто умирая, и через секунду уже впадал в дрёму с открытым ртом и прикрытыми глазами. И вот теперь он сам дошёл до того, что ему стал необходим послеобеденный сон; он придавал ему сил, чтобы вернуться в бюро и терпеливо сносить повторяющиеся унижения, бессмысленные действия и ритуалы, которых требовала от него жизнь.

Fleur de Miel оставался его тайной, он никому не говорил о нём. Дома за него никто не тревожился. Ивонна была поглощена борьбой за выживание, и у неё больше не было ни сил, ни времени, да и воли, чтобы задаваться вопросами о смысле жизни, сердечных делах и подобных тонких материях. Разумеется, она давно знала о плавучем доме, поскольку обязана была знать об этом из соображений безопасности: не делает ли её муж в свои безнадзорные часы каких-нибудь глупостей, которые грозили бы семье неприятностями. Поскольку он этого не делал, ей была безразлична его лодка; она ожидала от Леона не больше, но и не меньше, чем вклад в пропитание и в защиту рода. За это она давала ему полную свободу, не требовала от него никаких чувств и сама не докучала ему таковыми.

Леон это ценил. Ещё несколько лет назад ему причинял страдание её суровый, до времени состарившийся облик, и он тосковал по той легконогой девушке, какой она была когда-то; иногда ему хотелось вернуть ту капризную диву, а временами даже измученную сомнениями в себе и в чувствах домохозяйку; но теперь он испытывал только благодарность и уважение к этой самоотверженно сражающейся львице, в которую Ивонна превратилась за годы войны. И требовать от неё, чтобы она ещё кокетливо распевала песенки или вызывающе поигрывала верхней пуговкой своей блузы, было бы в высшей степени нечестно.

Ивонне и Леону давно уже было ясно, что они были хорошей, сильной супружеской парой, которая выдержала не одну бурю и также могла подставить лоб и грядущим опасностям; их доверие друг к другу и взаимная симпатия были так глубоки и сильны, что они спокойно могли позволить друг другу идти своим путём.

Дети тоже не хотели знать, где Леон проводил свои одинокие часы. За исключением младшего Филиппа, все были уже довольно большие и занятые своими собственными битвами. От отца они ожидали только, чтобы он удерживал крепость и обеспечивал свой род деньгами и любовной заботой, а во всём прочем они были ему благодарны за то, что он был мягким, добродушным патриархом, который не задавал лишних вопросов и редко чего требовал.

Справедливости ради надо сказать, что Леон мог позволить себе отеческую мягкость только потому, что Ивонна со своей стороны вела тем более строгий надзор. Ни одной минуты дня не проходило так, чтоб она не знала, где находится каждый из её четверых детей, она требовала полного отчёта об их занятиях, состоянии здоровья и круге знакомств.

И когда очередной день, полный опасностей, был прожит без потерь, а дети крепко спали в своих постелях, у Ивонны так и не наступал конец рабочего дня: они с Леоном до глубокой ночи обговаривали все возможные опасности. Она говорила о фашистских педагогах и пьяных эсэсовцвх, о разгуливающих на воле извращенцах, о безумных автоводителях и высокозаразных микробах, равно как и о жаре, дожде и морозе, о растущих ценах на продукты и непредсказуемости чёрного рынка, и она неутомимо просчитывала возможные пути бегства через лес, по воздуху или водным путём или уход в катакомбы города на случай, если немцы всё-таки устроят здесь апокалипсис.

Ивонна была настолько переполнена своей миссией покровителя, что в ней больше не находилось места ни для чего другого. Она не поддерживала знакомства и больше не вела дневник сновидений, не носила розовые солнечные очки и не пела шлягеры; для Леона она была верной соратницей, но давно уже не женой, и даже для детей у неё от постоянных забот не находилось больше ласки.

Многолетние напряжения и усилия были теперь написаны у неё на лице. Веки остались без ресниц, щёки впали, а её длинная, когда-то элегантно изогнутая шея теперь была напряжена, и из неё выпирали жилы и артерии; у неё были широкие, угловатые плечи и больше не было груди, а живот втянуло под рёбра.

Встречаясь на лестнице с соседками, она их игнорировала и проходила мимо не здороваясь. Она больше не красилась, похудела и продолжала худеть, потому что забывала поесть. В прихожей она поставила два чемодана, приготовленных на случай внезапного бегства, в них было самое необходимое для всей семьи, и она по нескольку раз на дню проверяла, не забыла ли она чего туда положить. И только когда она перестала разуваться, чтобы всегда быть наготове, в том числе и ложась ночью спать, Леон мягко призвал её к порядку и сказал, что в интересах детей надо всё-таки придерживаться какой-то формы.

Дети оценивали повседневные риски реалистичнее. Они знали, что, будучи крещёнными в христианстве детьми государственного служащего, не подпадали ни под какую схему военной добычи и что прочие опасности большого города в условиях оккупации были скорее меньше, чем в мирное время. Так каждый из них находил свой метод ускользнуть из-под опеки матери и предпринять первые шаги на своём собственном, предназначенном ему пути.

Моей тёте Мюриэль, которая умерла в 1987 году от цирроза печени, было тогда семь лет. У неё были веснушки и светло-зелёный бант в каштановых волосах, и она каждый свободный от школы вечер четверга, и воскресенья проводила преимущественно в закутке мадам Россето, которая часами качала девочку на коленях, потчевала сладостями и, закатив глаза, рассказывала ей жуткие любовные истории. Консьержка давала девочке ту нежность, которой она не получала от матери, а девочка, в свою очередь, утешала женщину в предательстве её дочерей, которые вот уже несколько лет не давали о себе знать. Незадолго до пяти часов мадам Россето неизменно шла к комоду и наливала себе маленький стаканчик яичного ликёра. А поскольку маленькая Мюриэль была таким милым ребёнком, она тоже получала свой напёрсток. Поначалу ей не особо нравилось, но скоро она научилась ценить его действие.

Мой дядя Роберт, которому впоследствии будет принадлежать бюро по трудоустройству в Лилле, оборудовал на чердаке крольчатник и проводил целые дни, добывая для своего быстро растущего хозяйства траву по всему Латинскому кварталу по обомшелым водостокам и по задним дворикам, мощённым булыжниками. Забивал кроликов он сам, его клиенты получали своё жаркое в виде, подготовленном для огня. Одного кролика в месяц он отдавал матери, остальных продавал на чёрном рынке. Ему суждено было погибнуть сентябрьским утром 1992 года за рулём своего «рено-16», когда на республиканской трассе между Шартром и Ле Маном он закурил сигарету, и его занесло на мокром после дождя дорожном покрытии.

Тринадцатилетний Ив, который впоследствии станет врачом, а ещё позднее повесит свою медицину на гвоздик ради теологии, к огорчению своих родителей добровольно примкнул к бойскаутскому движению Chantiers de la Jeunesse. Он получил чёрную униформу, армейские ботинки и белые гамаши, он учил речи маршала наизусть и неделями маршировал с рюкзаком, в кепи и с туристским ножом по лесам Фонтенбло.

Девятнадцатилетний Мишель, который вошёл в историю Рено как изобретатель запорной крышки бензобака, ждал учебного места в техническом училище и убивал время, целыми днями слоняясь по городу в поисках побега из тюрьмы, которой он считал свою жизнь. К аутизму своего отца он питал невысказанное презрение, к беспринципной борьбе за выживание матери – тоже. Хотя он знал, что и сам не готов умереть за хорошее дело, но быть просто попутчиком он всё-таки не хотел. За несколько месяцев до экзаменов на аттестат зрелости он хотел бросить гимназию, потому что при записи на экзамены все девочки из его класса – действительно все до одной – выбрали в качестве первого иностранного языка не английский, а немецкий. Чтобы избежать этого шага, Леон раз в жизни прибег к своему отцовскому авторитету. Сперва он пытался внушить ему ценность классического образования и указывал на то, что хотя бы мальчики его класса как-никак записались на экзамен по английскому языку; но когда и эти аргументы не сработали, он просто подкупил его пятьюстами франками.

Рождённый на втором году войны Филипп – мой отец – ещё держался за материнский подол. Только по воскресеньям после обеда, когда Ивонна уходила поспать одна в затемнённую спальню и не допускала к себе детей, он шёл с Мюриэль к мадам Россето. Тогда он сидел на коленях у сестры, которая сидела на коленях у консьержки, и слушал её зловещие истории. И за то, что он был такой хороший мальчик и вёл себя так тихо и послушно, ему тоже можно было пригубить яичного ликёра мадам Россето. Он всю жизнь был благоразумный, но непригодный для жизни человек и оставался неверным другом женщин, которого поначалу его собственный шарм загнал в одиночество, а потом алкоголизм – в смерть.

Леон Лё Галль продолжал вести жизнь затворника. Он ходил на работу и выполнял свой долг как отец семейства, а во всём остальном он замкнулся в себе и в тайне своего плавучего дома. К счастью, выяснилось, что Жюль Карон имел пристрастие к русской литературе девятнадцатого века; на полках стояли Толстой и Тургенев, Достоевский и Лермонтов, а также Чехов, Гоголь и Гончаров. Леон читал их все подряд, при этом курил трубку и пил красное вино, которое его, впрочем, не опьяняло, а скорее приводило в приятное состояние метафизического уюта.

Он читал не торопясь и смотрел в окно на игру бликов на поверхности воды, на окраску платанов в смене времён года, на движение небесных светил, а также на ход дождя, солнечного света и тумана, которые были ему одинаково приятны. Каждый вечер ровно в семь часов он настраивал радио, приникал ухом к динамику и вбирал в себя новости Би-Би-Си так, словно голос диктора был ценностью, которую ни в коем случае нельзя растранжирить. Так он узнал о Сталинграде и о высадке десанта в Анцио, об операции «Оверлорд» и о ночных бомбардировках в Гамбурге, Берлине и Дрездене.

Леон с ужасом замечал, что за тысячу дней оккупации ненависть росла в нём, как дерево; теперь она приносила свои плоды. Никогда и в страшном сне Леон не мог бы себе представить, что будет потирать руки при известии о пожаре в Шарлоттенбурге, никогда он не считал бы для себя возможным, что он вслух будет ликовать, радуясь гибели трёх тысяч женщин и детей за одну ночь; он с изумлением обнаружил, насколько горячо в нём желание, чтобы бомбовый град отныне не прекращался из ночи в ночь до тех пор, пока на всей земле не останется в живых ни одного немца.

Его ненависть помогала ему выживать, но затем произошёл один случай, который привёл его в замешательство. Однажды он стал свидетелем сцены, которая глубоко устыдила его, поскольку поколебала его ненависть. Однажды после обеда Леон в метро сидел напротив солдата Вермахта в форме и со штурмовой винтовкой. На станции Сен-Сюльпис в вагон вошёл молодой человек с жёлтой звездой на плаще. Солдат встал и безмолвным жестом предложил своё место еврею, который был приблизительно его возраста. Еврей помедлил, беспомощно огляделся, а потом без слов сел на освобождённое место и – должно быть, от стыда и безвыходного отчаяния – закрыл лицо руками. Солдат отвернулся от него и с каменной миной смотрел в окно, тогда как среди пассажиров воцарилась выжидательная тишина. Еврей сидел как раз напротив Леона, едва не касаясь его коленями. Ни еврей, ни вермахтовец не вышли ни на следующей, ни на послеследующей остановке, бесконечно длилась их общая поездка. И всё это время еврей не отрывал от лица ладони, а вермахтовец стоял перед ним в строгой армейской выправке. Поезд ехал и останавливался, ехал и останавливался. Потом, наконец, доехали до станции, на которой вермахтовец, повернувшись на каблуках, вышел на перрон. Когда дверь за ним закрылась, тишина в вагоне продолжалась. Никто не посмел сказать ни слова. Еврей по-прежнему закрывал лицо ладонями. Леону было видно, что на пальце у него обручальное кольцо и что уголки его глаз дрожали под указательными пальцами.

Лето 1944 года было тёплым и приятным, искупаться так и манило. Но пляжи Нормандии и Лазурный берег были недоступны из-за нашествия союзнических войск, поэтому жители Парижа оставались дома и использовали для купания Сену. Четвёртое августа было к этому времени самым жарким днём года. На тротуаре плавился асфальт, лошади вешали головы, а люди держались, если им непременно нужно было выйти, в узкой полоске тени, которую дома бросали на тротуар.

Леон, как обычно, провёл часы после окончания рабочего дня в своём плавучем доме и теперь в вечерних сумерках шёл домой. Когда он проходил мимо входных ворот музея Клюни, в тени арки стоял мужчина, надвинув глубоко на лицо кепку с козырьком. Леон почуял опасность. Он ускорил шаг и посмотрел на противоположную сторону улицы.

– Штс-с-с! – окликнул мужчина.

Леон шёл дальше.

– Хороший вечер, не так ли?

Леон ступил на проезжую часть, чтобы свернуть на улицу Сорбонны.

– Эй, да постой же!

Леон не останавливался.

– Руки вверх, ни шагу дальше!

Леон остановился и поднял руки вверх.

Мужчина у него за спиной засмеялся:

– Расслабься, Леон. Я пошутил!

Леон, поколебавшись, опустил руки и обернулся, потом вернулся на тротуар и оглядел человека, который теперь стоял в свете уличного фонаря. У него было остро очерченное лицо и пронзительные глаза, и Леону показалось, что он откуда-то знает его.

– Извините, мы знакомы?

– Я принёс тебе назад твои четыреста франков.

– Четыреста франков?

– Восемьсот раз по пятьдесят сантимов, помнишь? Я хотел податься на автовокзал Жорес, и ты мне в этом помог.

– Мартэн?

– Что, не узнал меня? Так точно, я твой личный клошар, инкарнация твоей чистой совести.

– Сколько же лет прошло, года три?

– Мы тогда прикидывали, что война продлится года три-четыре, – почти не ошиблись, а?

– Ещё не прошла.

– Но уже виден конец. Для нас, по крайней мере. Пойдём, я немного провожу тебя.

Клошар выглядел лет на десять моложе, чем при их последней встрече; глаза у него были ясные, а кожа на крыльях носа чистая, от него уже не пахло красным вином, и весь избыточный вес с него сошёл. Леон должен был признаться себе, что по сравнению с ним, он за это время заметно постарел; к тому же после нескольких часов в плавучем доме от него наверняка несло красным вином.

– Давно ты вернулся в город?

– Пару дней назад. Теперь уже недолго осталось, как ты знаешь.

– Я вообще ничего не знаю.

– Да знаешь, каждый ребёнок это знает. Американцы уже стоят в Руане, на Корсике тоже что-то зреет. Да и нас в городе пять тысяч человек.

– Кого это «нас»?

Мартэн достал из кармана кусок белой ткани и показал Леону. Это была нарукавная повязка, на которой были оттиснуты чёрные буквы FFL (Свободные Французские Силы).

– Наконец-то, – сказал Леон.

– Может, начнётся завтра, может, на следующей неделе.

– Если немцы перед этим не сделают то же, что в Варшаве.

– Мы за этим следим, – сказал Мартэн. – Но тебе, Леон, тоже есть чего остерегаться.

– Чего это?

– Скоро со всеми поквитаются. Кое-каким господам мы уши оттянем.

– И очень хорошо.

– Дело пойдёт быстро, и нам некогда будет особо разбираться. Будем раздавать оплеухи, и перед этим не станем рассусоливать и вести долгие разговоры.

– Понимаю.

– Я не уверен, понимаешь ли ты, – сказал Мартэн. – Ты действительно должен быть настороже. Ты на слуху, знаешь?

– Нет.

– Поговаривают о кофе, который ты получал в подарок от СС. Поговаривают о плавучем доме. За такие вещи в ближайшие дни будут наказывать, а время сейчас не то, чтобы делать тонкие различия. Наши люди в ярости, ты должен это понимать.

– Я тоже в ярости. И тебе ли не знать…

– Да, но другие этого не знают, а они не будут прислушиваться к педантизму и изощрённости. В дни, которые грядут, сначала будут наказывать, а только потом задавать вопросы. Поэтому тебе надо исчезнуть на пару недель. Прямо сейчас, немедленно, и до тех пор, пока всё не успокоится. Тогда сможешь вернуться и объяснить свои истории с кофе.

– Куда же мне податься?

– На юг! Сейчас лето, позволь своей семье отдохнуть пару недель на море.

– На Лазурном берегу?

– Ну, не совсем там, в ближайшие дни там будет неспокойно. Я бы тебе посоветовал скорее юг Атлантического побережья, немцы оттуда уже ушли. Биарриц или Кап-Ферре или Лакано, это дело вкуса.

– И вопрос денег.

– Вот четыреста франков, которые ты мне тогда одолжил. – Мартэн протянул Леону пачку банкнот. – И вот это… – Он полез во внутренний карман и извлёк вторую, существенно более толстую пачку денег: – …это остатки денег из ящика в твоём бюро.

– Как же вы…

– Я велел их достать, когда ты был на своей лодке – надеюсь, тебе же так будет лучше. Это чтобы не возвращаться в бюро специально для этого.

– Но…

– Да бери. Это тебе официально передаёт FFL, отныне это больше не нацистские деньги. Ключ мы положили назад в бакелитовый стакан. Дурацкое, кстати, место для того, чтобы спрятать ключ, если мне позволено будет заметить.

– По крайней мере, до сих пор никто не додумался.

Мартэн улыбнулся:

– Мы эти деньги в последние два года постоянно пересчитывали. Твоё счастье, что ты ничего из них не взял для себя.

– Лодка…

– Я знаю, Карон мне всё рассказал. И это тоже твоё счастье, но всё же пока ты должен скрыться. Шесть тысяч ты назад не получишь, за них ты можешь оставить лодку себе. Карон говорит, он не хочет её назад, потому что она теперь твоя.

– Ах так?

– Он говорит, лодка – что собака, ей нельзя несколько раз менять хозяина.

– Спасибо.

– Вот тебе билеты на поезд в Бордо, а там сам посмотришь, куда вам ехать дальше. И вот два пропуска. Один для немцев, второй для наших людей. Смотри не перепутай.

– Понимаю.

– Возвращайтесь не раньше двадцать шестого сентября. Поезд на Бордо отправляется завтра утром в восемь двадцать семь. Поверь мне, Леон. Сделай, как я сказал. И именно завтра утром, никак не послезавтра. А теперь иди домой и укладывай чемодан!

С этими словами он перешёл через дорогу и исчез под деревьями парка Клюни. Леон вспомнил, что в прошлый раз они на прощанье обнялись. Он спросил себя, почему сейчас они этого не сделали.

В тот день, когда в Париже работники городских больниц, служащие Банка Франции и служащие Судебной полиции примкнули к народному восстанию и начали забастовку, Леон Лё Галль в старомодных чёрных купальных трусах лежал в шестистах километрах юго-западнее набережной Орфевр в песках Лакано под красно-белым полосатым зонтом от солнца. Его жена Ивонна сидела рядом с ним с прямой, как свечка, спиной и наблюдала за своими четырьмя старшими детьми, тогда как младший Филипп строил песчаную крепость у неё в ногах.

Пляж тянулся на многие километры к северу и югу и был пуст, насколько хватало глаз. На самом верху дюн возвышались бункеры Атлантического вала, из амбразур которых мрачно грозили в сторону океана дула орудий, как будто солдаты Вермахта лишь ненадолго отлучились за боеприпасами и в любую минуту могли вернуться на свои посты.

По нескольку раз на дню Леон со своими детьми бродил по берегу вдоль кромки воды, чтобы посмотреть, чего там вынесло море. Раз они нашли кожаный мяч, раз исправную табуретку, раз прямой парус вместе с мачтой и такелажем. Из него они смастерили у подножия дюн тент от солнца.

Каждый день ровно в двенадцать Ивонна подавала сигнал собираться. Они накидывали лёгкую летнюю одежду поверх купальников и топали по дюнам назад, в сосновый лес и ехали на взятых напрокат велосипедах по узкой бетонной дороге, которую немцы проложили для своих мотоциклов, обедать в отель «Аист». Вздремнув после обеда, они возвращались на пляж, а вечером на деревенской площади играл аккордеонист и устраивались танцы. По средам был базарный день, а по субботам показывали кино под открытым небом на футбольной площадке.

Леон воспринимал как счастливую, но в то же время горькую иронию судьбы то, что он уже второй раз в жизни проводит последнюю фазу мировой войны на пляже. И хотя он был благодарен тому, что смог поместить свою семью в безопасность приватной идиллии, но день за днём он читал в газетах и слышал по радио, что в это же самое время другие мужчины отважно и жертвенно творили мировую историю. С самоистязающей ревностью Леон отмечал, что в те минуты, когда танковая колонна генерала Леклерка въезжала на площадь Этуаль, сам он сидел за завтраком и макал в кофе с молоком свой второй круассан; что в то мгновение, когда подразделение эсэсовцев расстреливало из автоматов тридцать пять подростков на перекрёстке Каскад, сам он вычерпывал ложечкой порцию ванильного мороженого; или когда FFL впервые водружали триколор на Эйфелевой башне, сам он вырезал из куска плавника парусник для маленького Филиппа; или когда генерал фон Хольтиц вопреки приказу Гитлера разрушить город сдал его Леклерку без боя целым и невредимым, сам он как раз предавался послеобеденному сну; или в ту ночь, когда немецкие Люфтваффе совершали свой первый и последний налёт на Париж и разбомбили шестьсот домов, сам он сидел с Ивонной под звёздным небом на балконе своего номера в отеле, смотрел на мерцающий океан и пил бордо. А потом коньяк. А потом ещё один. А в завершение пиво.

Новость об отступлении Вермахта застала семейство Лё Галлей после обеда, в три с четвертью, под их самодельным тентом. С северной стороны по пляжу двигалась группа молодых людей; некоторые катились на велосипедах, а некоторые бежали с ними рядом, двое парней на тандеме тянули прицеп, в котором сидели три девушки. Молодые люди ликовали и махали руками. Мишель побежал им навстречу и заговорил с ними, потом вернулся под тент и обнял отца и своих братьев с сестрой. Маленький Филипп и Мюрьель настаивали на немедленном возвращении в Париж к мадам Россето и её яичному ликёру. Ив же, напротив, хотел оставаться в Лакано на неопределённое время, потому что начал разводить во дворе отеля кроликов. Леон и Мишель, обсудив возможность преждевременного возвращения в Париж, пришли к выводу, что пуститься в обратный путь раньше 26 сентября без действующего пропуска было бы рискованно.

В это время Ивонна стояла в сторонке, смотрела на океан и потирала свои худые плечи так, как будто мёрзла.

– Посмотрим, – сказала она. – Я поверю, только когда услышу по радио Де Голля.

– Так он же вчера говорил по радио.

– Я хочу услышать его из Парижа, чтобы было слышно, как звонят колокола Нотр-Дама. Если у него хватит ума, он сделает это.

– Де Голль не дурак, – сказал Леон. – Если ты требуешь такого доказательства, он тебе его предоставит.

– Ты думаешь, он так хорошо меня знает? Ну, посмотрим. – Ивонна повернулась и взяла своего мужа за локоть: – Знаешь, чего я сейчас хочу, Леон? Антрекот. Толстый, с кровью и перечным соусом, и с жареной картошкой. И запить глотком бордо, да хорошего бордо, а потом козьего сыра и рокфора. А на десерт крем-брюле.

На следующий день генералу Де Голлю действительно хватило ума сопроводить своё радиообращение звоном колоколов Нотр-Дама; когда колокола и генерал смолкли, Ивонна побежала в кухню отеля и объявила повару, что немедленно хочет съесть мясо дикого кабана, а затем форель с ризотто и белыми грибами, а в качестве главного блюда – кровяную колбасу, а также картофель с молоком, маслом и сыром и красную капусту, а на десерт блины «сюзетт» и, ах, да, где-то в промежутке лимонное фруктовое мороженное с водкой. Когда повар дал ей понять, что, во-первых, сейчас половина четвёртого и поэтому, во-вторых, кухня закрыта, и что, в-третьих, ничего из упомянутого в запасе у них нет за исключением картофеля, то Ивонна легкомысленно возразила, что, во-первых, ему не стоит обращать внимание на часы, во-вторых, надо открыть кухню, а в третьих, закупить всё необходимое. Цена не играет роли.

С этого мгновения Ивонну интересовала только еда. Как только она открывала утром глаза, она хваталась за овсяное печенье, которое всегда держала в запасе. За завтраком она пила кофе с молоком целыми кружками, намазывала целиком полбагета толстым слоем сливочного масла и конфитюром. Кормление детей она, годами не имевшая никакого другого интереса, теперь полностью передоверила их отцу. И теперь, когда они отправлялись на пляж, она больше не думала об опасностях прибоя и течений, а равнодушно отпускала свой выводок, а сама совершала свою первую прогулку в кондитерскую, чтобы купить себе печенья «мадлен» и слоек с яблоками. После этого скоро наступало время аперитива и какой-нибудь закуски перед обедом.

Леон с удивлением смотрел, как его жена предаётся обжорству и превращается в существо, которое дремало в его жене двадцать два года и о возможности существования которого он никогда не подозревал. Равнодушие и холоднокровие рептилии, которое теперь проявляла Ивонна, стояли в огромном противоречии со всем, чем она была до сих пор. Этот заглатывающий, хрюкающий молох, должно быть, всё время поджидал в строгой хранительнице, которой Ивонна была во все военные годы; а эта хранительница, в свою очередь, таилась в непристойной диве, а та – в измождённой домохозяйке, которая, наконец, сидела в кокетливой невесте; Леон спрашивал себя, какими ещё метаморфозами огорошит его эта женщина в будущем.

Поскольку она всегда только ела и больше почти не двигалась, она очень быстро набрала вес. Выражение постоянной готовности к тревоге на её лице сменилось миной сытого довольства, иногда усталой досады. Дети взирали на неё с пугливым удивлением и держались от неё ещё дальше, чем обычно. За каких-то несколько дней её шея разгладилась, а бёдра и плечи округлились, потом разбухли пальцы и налилась грудь. Её голубые глаза, которые постоянно были слегка насторожённо выпучены, теперь с каждым днём всё глубже утопали в жировой прослойке вокруг глазных впадин. Поскольку уже скоро её платья начали трещать по швам, она в конце первой недели сентября поехала на автобусе в Бордо и купила три летние юбки, удобные и просторные. И когда 25 сентября она укладывала чемоданы для возвращения домой, свои старые, тесные платья военного времени она оставила в шкафу, зная, что уже никогда в жизни не сможет их надеть.