До Южной Франции Лаура д’Ориано добралась в пору цветения миндаля. Над крышами Марселя кружили ласточки, владельцы кафе выставляли на тротуар столики и стулья, из открытых окон доходных домов пахло жавелем и свежевыстиранными гардинами. Родители не ожидали ее, но не слишком удивились, когда дочь одна, без семьи, со старым чемоданчиком в руках появилась у Вьё-Пор. Они заключили Лауру в объятия, вопросов особо не задавали и опять предоставили ей девичью комнату, которую она покинула в день свадьбы. Обручальное кольцо она сняла, положила в пустую пудреницу и спрятала в дальнем левом углу верхнего ящика комода. И тогда ей на мгновение почудилось, что она вообще никуда не уезжала.

Но все было конечно же не так. Едва Лаура осталась одна в своей тихой комнате, она горько расплакалась по своим дочкам, которых еще накануне вечером укладывала спать, и по Эмилю Фраунхольцу, с которым три года каждую ночь делила постель и мужская доброта которого снова и снова помогала ей чувствовать себя на свете как дома. Потом она всю ночь терзалась вопросом, в самом ли деле было необходимо уехать из Боттигхофена, имела ли она на это право и не было ли все же другого выхода.

На рассвете Лаура в конце концов решила, что другого выхода быть не могло, иначе бы она им воспользовалась, и что пора снова брать жизнь в свои руки. Ясно ведь, придется самой себя обеспечивать, так как родители еле-еле перебивались на свои сбережения. Она бы охотно поработала в музыкальном магазине, но после ее свадьбы родители продали магазин польскому еврею, который застрял в Марселе, поскольку США прекратили выдачу виз польским евреям.

Лаура наведалась в редакцию «Либерте» и поместила в газете маленькое объявление, где предлагала услуги машинистки и указывала, что говорит и пишет на французском, итальянском, турецком, греческом и русском. Потом обошла ночные кафе, представляясь как певица с богатым репертуаром.

Вернувшись домой, она возле музыкального магазина познакомилась с поляком, который оказался немногословным человеком средних лет, охотно пил арабский мокко и, как и Лаура, имел привычку в спокойные часы дожидаться покупателей, сидя на вечернем солнце возле двери. Лаура принесла стул, села рядом и за несколько часов установила, что поляк свел дружбу с теми же обитателями квартала, с какими раньше дружила она сама, – со школьниками, продавцами устриц и официантами из окрестных кафе. Лаура курила, пила с поляком мокко и радовалась, что снова дома.

Иногда она прогуливалась возле гавани. Старые трухлявые деревянные суда довоенных времен исчезли, теперь у пирсов стояли новенькие, отливающие серебром стальные колоссы. Пропали и злобные старики матросы со складными ножами и венерическими болезнями, наверно, приказали долго жить или вернулись в богадельни. На новых стальных кораблях служили молоденькие круглощекие матросы в безупречно белой форме, на берег они сходили не поодиночке, а толпами бродили по улицам и помышляли разве только о том, чтобы вечером на славу напиться и на славу развлечься.

Каждое утро Лаура, поднявшись с кровати, шла к почтовому ящику в надежде получить письмо с предложением работы, но писем не было. Однако в середине второй недели ей позвонили из «Черного кота» и предложили неделю выступлений в роли исполнительницы казачьих песен.

В «Черном коте» возле входной двери висела освещенная витрина с фотографиями выступающих артисток. У Лауры не нашлось подходящих фотографий, поэтому хозяин сунул ей казачий костюм и дал адрес фотоателье. Она помедлила в нерешительности, и он сказал, нечего, мол, ломаться, фотографа он оплатит из своего кармана; к тому же она может потом оставить снимки себе, если надумает выступать в других местах. Да и старый костюм тоже может оставить, ему он вообще-то без надобности.

Она надела казачий костюм, накинула на плечи пальто и пошла к фотографу. В ателье было тепло, фотограф с привычной вежливостью взял у нее пальто. Затем подкрасил ей лицо, подправил прическу, дал в руки опереточную саблю, попросил обеими руками опереться на нее, как на прогулочную трость, и улыбнуться в камеру. После этого она брала саблю на плечо, как винтовку, откидывала голову назад, сгибала левую ногу в колене, приподнималась на цыпочки, выпячивала грудь и втягивала живот, улыбалась, задумчиво смотрела вверх, держала между пальцами длинный мундштук с дымящейся сигаретой, ложилась на живот, подперев голову сплетенными ладонями.

Неприятным это не назовешь. И происходило все быстро. Фотограф оставался поодаль, почти незримый под своим черным платком, слышался лишь мягкий, тихий голос, который давал ей указания. Потом он выбрался из-под платка, помог Лауре надеть пальто и отворил ей дверь, она вышла на улицу и отправилась домой.

Впрочем, три дня спустя она все-таки испугалась, когда фотографии действительно появились в витрине «Черного кота», а над ними жирным шрифтом, псевдокириллицей было написано: «Аннушка – Киевский Соловей». Лаура пригляделась к снимкам. Она не узнавала себя, фигура в казачьем костюме была чужая и все-таки чем-то знакомая. Лишь секунду спустя Лаура сообразила, что с фотографий на нее смотрит мать. Невинность округлого лба, бессознательная кокетливость отведенных назад плеч, неловкая грация выставленной вперед ноги – она выглядела точь-в-точь как мать на фото, сделанных двадцать лет назад для турне по Востоку.

Вскоре настал вечер первого выступления. Казачий костюм с опушкой из поддельного горностая опять сидел на Лауре как влитой, после двух беременностей она восстановила прежнюю форму. Волнение донимало ее как никогда, но, едва только барный пианист наконец-то подал условный знак и она выбежала из-за занавеса, станцевала казачок и запела русскую песню о любви, ее опять охватило чуть ли не счастье. Публика неистовствовала, молодые матросы с серебристых стальных кораблей были покорены. Все как раньше, лишь самое важное – пение – звучало иначе.

С удивлением слушая собственный голос, Лаура обнаружила, что он уже не тонкий и хрипловатый, а исполнен пронзительной, безудержной печали, которая вызывала у нее прямо-таки неловкость. Она старалась взять себя в руки, следила за дыханием, старалась держать размер, правильно интонировать и чисто выпевать все гласные и согласные, но сколько ни приказывала себе петь пианиссимо и показать хорошую постановку голоса, все время пела фортиссимо и ни разу, ни в одном такте, ни в одной ноте, не попала точно в тон.

Однако мужчинам в публике, казалось, все нравилось, и пианист весело барабанил по клавишам, будто на собственном мальчишнике. И Лаура продолжала танцевать до изнеможения и громко распевала в ночи свои казачьи песни, а когда в заключение спела колыбельную и при этом расплакалась, матросы тоже заплакали и во все горло грянули «баюшки-баю».

Хозяин «Черного кота» остался весьма доволен и лично принес ей в уборную бокал шампанского. Пробурчал, что за минувшее время она сделала огромные успехи, и добавил к оговоренному гонорару еще несколько купюр. Лаура сунула деньги в карман и решила завтра же утром отослать их в Боттигхофен.

В конце вечера ее ждал у черного хода приятель-официант, который, как и раньше, оттеснил ее не в меру восторженных поклонников и проводил домой. Они дошли до музыкального магазина, Лаура уже отворила дверь и тут вдруг подумала о пустой комнате наверху и бессонных часах, ожидавших ее там. Она снова закрыла дверь, взяла официанта под руку, притянула к себе и сказала: У тебя ведь нет других планов? Давай еще немножко погуляем, ночь такая чудесная.

* * *

Весной 1900 года дворец царя Миноса прославил Артура Эванса и Эмиля Жильерона. Известие, что в то время, когда древние египтяне уже плавали по компасу, а китайцы пользовались бумажными носовыми платками, европейцы тоже далеко не поголовно все ходили в медвежьих шкурах и жили в пещерах, Берлин, Париж и Лондон встретили как давно желанный бальзам на душу.

Жильерон и Эванс работали круглые сутки. Днем находились на раскопках, по ночам каталогизировали находки, зарисовывали их и писали статьи для археологических журналов. Правда, через два месяца раскопки пришлось приостановить, так как солнце чересчур припекало и более сотни рабочих заболели малярией. Второго июня 1900 года Эванс уехал в Англию читать лекции и искать спонсоров для продолжения работ. Днем позже Эмиль Жильерон паромом отправился в Афины, уединился там в ателье на крыше своей виллы и начал изготовление репродукций для международного рынка.

С фрески, изображающей схватку с быком, он сделал сухой иглой гравюру на меди и по заказу десятками рассылал оттиски в ежедневные газеты и специальные журналы. Красоток со складными стульями рассылал как четырехцветную шелкографию музеям и состоятельным рантье. Сборщика шафрана пять раз написал маслом. Один экземпляр подарил греческому королю, другой – греческому Государственному музею, третий – Артуру Эвансу, четвертый повесил у себя в гостиной, а последний вручил сыну, Эмилю-младшему, поручив ему изготовить десять точных копий.

В феврале 1901 года Жильерон возвращался на Крит не один, он взял с собой своего первенца и на пароме представил его Артуру Эвансу как своего личного сотрудника. Поначалу Эванс без особого восторга отнесся к юному денди, который за завтраком меланхолично глядел на серое море и ни разу не попытался участвовать в разговоре старших. Однако между супом и вторым блюдом Эванс, несмотря на свою близорукость, заметил, что мальчик беспрестанно водит правой рукой по бумажной скатерти возле своей тарелки. Когда же археолог наклонился и прищурил глаза, чтобы получше рассмотреть, чем там занят Эмиль-младший, тот смущенно спрятал карандаш, положил подле тарелки салфетку и опять устремил взгляд на море. Эванс дождался конца трапезы и не вставал, пока отец и сын Жильероны не ушли к себе в каюту и стюард не унес посуду. Тогда он вооружился моноклем и наклонился к тому месту, где стояла тарелка Эмиля-младшего, – бумагу сплошь усеивали превосходные карандашные миниатюры минойских борцов с быками, жриц со змеями и красоток со складными стульями, сделанные так мастерски, будто рисовал их не пятнадцатилетний мальчишка, а его отец. Артур Эванс обошел вокруг стола и сел на стул Эмиля-младшего, чтобы рассмотреть все как следует. А потом невольно улыбнулся. Рисунки были аккуратно подкрашены красным вином, шпинатом, желтком, томатным соусом и кофе.

Прибытие в Кносс стало для них шоком – зимние субтропические дожди превратили территорию раскопок в сплошное болото. С трудом расчищенные шурфы оказались засыпаны, повсюду бродили козы, растаптывали копытами бесценные кучи тысячелетних обломков; в стенах тут и там зияли проломы, потому что приезжавшие на воловьих упряжках крестьяне забрали прекрасные глыбы тесаного известняка на постройку козьих хлевов. Алебастровый пол тронного зала разбух, трон царя Миноса и чаша Ариадны загажены козьим пометом. Драгоценные остатки штукатурки на развалинах растворились от бесконечного дождя и стекли в землю, вода размочила, подмыла и обрушила многочисленные стены, тысячелетиями покоившиеся под защитой земляной толщи.

Артур Эванс и Эмиль Жильерон понимали, что их делу грозит гибель. Необходимо действовать, как можно скорее защитить дворец крышей. Эванс приказал срочно заменить обугленные остатки четырехтысячелетних деревянных подпорных столбов новыми несущими колоннами из дерева и гипса, а по углам воздвигнуть на древних фундаментах современные кирпичные опоры, на которые уложат современную плоскую крышу из бетона. Когда все это было сделано, он выписал из Кандии слесаря, и тот обнес дворцовый комплекс кованой оградой, какие на Крите принято ставить вокруг мусульманских гробниц.

Теперь тронный зал был хорошо защищен от непогоды, парнокопытных и крестьян, но в солнечные дни под голой бетонной крышей царил адский зной. Вдобавок дворец царя Миноса в своем обновленном виде – с мусульманской решеткой, кирпичными колоннами и плоской крышей – не имел ничего общего с минойским дворцовым комплексом, каким представлял его себе Артур Эванс.

Чтобы избавиться от зноя, он распорядился на четвертый год, когда большая часть дворца уже была раскрыта, соорудить над бетонной крышей значительно большую двускатную кровлю из красной черепицы и импортных стальных балок. Так над тронным залом возник второй этаж, который в сезон раскопок служил хранилищем новых находок и одновременно импровизированным музейным залом. Эмиль-младший поставил в углу рисовальный стол и по эскизам отца делал для Артура Эванса минойские акварели и рисунки тушью.

Только вот с виду двускатная кровля напоминала скорее североевропейский сеновал, а не средиземноморскую царскую резиденцию эпохи неолита. Можно себе представить, как Артур Эванс летним вечером, сидя с отцом и сыном Жильеронами за бутылкой вина под оливой, недовольно смотрел на постройку.

Я не вижу кносского дворца, сказал Эванс. А вы его видите?

Он перед нами, сказал Эмиль Жильерон-старший.

Я его не вижу, сказал Эванс. Я вижу только черепичную кровлю. Наше сооружение – сущий анекдот. Мы прячем все минойское под крышей, которую видно издалека и в которой нет ничего минойского. Почему мы не построили минойскую крышу?

Потому что понятия не имеем, как выглядели минойские крыши, сказал Жильерон-старший. На всей территории мы не отрыли ни одной минойской крыши и, кстати говоря, ни верхних этажей, ни первых. Только фундаментные стены.

Во всяком случае, они толстые, сказал Эванс. И мы вполне уверенно можем исходить из того, что дворец имел три или четыре этажа.

Однако нам неизвестно, как эти этажи выглядели, заметил Жильерон. Не говоря уже о крышах. Рядом с тронным залом, возможно, располагалась широкая крытая наружная лестница, на что указывает крутой подъем фундамента. Но это и все, ничего больше мы знать не можем.

Эмиль-младший – тем временем ему уже сравнялось двадцать – молча сидел рядом, слушая разговор. Артур Эванс видел, как правой рукой он что-то рисует на бумажной скатерти.

Ну, не настолько уж мы несведущи, сказал Эванс. У нас есть изображения минойских построек. На фресках. На вазах. На монетах.

А у меня есть американская однодолларовая купюра, сказал Жильерон. И что же, я должен исходить из того, что во времена Авраама Линкольна все американцы жили под мраморными куполами с колоннадой?

Эта черепичная крыша не рассказывает никакой истории, сказал Эванс. Даже фальшивой.

С научной точки зрения нет лучшей истории, чем фальшивая, отозвался Жильерон.

Вам ведь известно, я придерживаюсь противоположного мнения, сказал Эванс. Как в случае с фреской, где изображена схватка с быком.

Это нельзя сравнивать, сказал Жильерон. Одно дело – чуточку домысла на фреске. И совсем другое – привезти бетономешалку и использовать четырехтысячелетние стены как опору для современных фантастических построек.

Архитектура тоже метафизична, сказал Эванс. Без метафизики все не имеет значения.

Никто не может знать, точно ли так происходил этот разговор, и нет никаких доказательств, что Эмиль-младший все время молчал. Но можно себе представить, что молодой человек для развлечения рисовал на бумажной скатерти карандашом и что позднее, когда отец и сын ушли к себе, Артур Эванс забрал бумажную скатерть, чтобы изучить ее в палатке при свете керосиновой лампы. И вполне возможно, в тот вечер Эванс впервые увидел на той скатерти кносский дворец во всей красе, каким рисовал его себе в мечтах, с наружными лестницами и анфиладами комнат, с характерными черно-красными, сужающимися книзу колоннами.

Зато исторически подтверждено, что в последующие годы, когда Жильерон-старший еще командовал, а младший подчинялся, на фундаментах Кносса не выстроили ничего, кроме большой наружной лестницы подле тронного зала. Правда и то, что лишь через полгода после скоропостижной смерти Эмиля-старшего от сердечной недостаточности, которая, как коротко упомянуто вначале, настигла его незадолго до семидесятитрехлетия в одном из афинских ресторанов, в Кносс доставили бетономешалки. И наконец, правда, что затем под руководством Эмиля Жильерона-младшего вновь воздвигся дворец Миноса, каким его воображал себе Эванс, – со всеми наружными лестницами, и анфиладами комнат, и черно-красными, сужающимися книзу колоннами. Старую черепичную кровлю над тронным залом заменили двумя верхними этажами, залитыми светом и опирающимися на колонны. С южной стороны возвышался зал, который Эванс именовал Таможней, с западной возник Бастион, внутри которого Жильерон-младший поместил фреску с быками. А неподалеку Эванс построил для себя и своих гостей прелестный коттедж, назвав его виллой «Ариадна».

Так с годами на равнине вырастала в бетоне и стали мечта Артура Эванса о дворце царя Миноса, и чем выше и красочнее она поднималась к небу, тем больше посетителей стекалось на Крит, чтобы составить себе представление о колыбели европейской культуры.

Ныне кносский дворец – по посещаемости второй после Акрополя археологический памятник Восточного Средиземноморья. Некоторые туристы удивляются, что фрески напоминают стиль модерн на исходе belle époque, тогда как сама постройка с ее изящными формами и яркими красками могла бы служить типичным примером ар-деко конца двадцатых и начала тридцатых годов. А некоторые местные экскурсоводы гордо указывают, что этот дворец – старейшая на Крите постройка из железобетона.

Десятилетиями время подтачивало творение Артура Эванса, тут и там бетон растрескался, обнажив ржавые стальные балки и арматуру. Фрески Эмиля Жильерона тоже пострадали от влажного и жаркого климата, штукатурка местами отошла от стен, и нынешние реставраторы с их верностью науке стоят перед дилеммой: чему отдать предпочтение – неолитическим фрагментам или работам Жильерона.

* * *

До калифорнийского уединения Феликса Блоха наконец-то добрались первые письма с родины. Он сразу же заметил европейские конверты, лежавшие в почтовом ящике среди специальных журналов и газет, ведь они были другого цвета и другого формата, нежели американские.

Теперь он каждые три-четыре дня получал письмо от матери, которая очень переживала, что ее единственный оставшийся в живых ребенок так от нее далеко. Она рассказывала ему о мирных цюрихских буднях, тактично избегая расспросов о качестве его жилья, питания и о здоровье, а отец большей частью приписывал в конце материнского послания несколько ласково-суховатых строчек.

Как все эмигранты, Феликс страдал оттого, что весточки с родины приходили с опозданием, обусловленным дальностью. Например, когда он читал в письме матери, что она резала лук и попала ножом себе по пальцу, ему хотелось сию же минуту узнать, зажил ли порез; а когда мать в следующих письмах ни слова про палец не говорила и он спрашивал ее об этом в своем письме, ответа приходилось ждать целый месяц.

Изредка писал Гейзенберг из Лейпцига, изредка – Нильс Бор из Копенгагена. Зато все чаще приходили письма от родственников, которые хотели эмигрировать в Америку и спрашивали у Феликса совета. Бабушка по матери писала ему из Вены, спрашивала, можно ли без провожатых отправить за океан двух семнадцатилетних девушек, не знающих английского. Дядюшка из Пильзена интересовался, производят ли на калифорнийских плантациях мед в промышленном масштабе. Эрфуртский кузен просил посодействовать с местом учителя немецкого языка в средней школе. Большей частью эти письма были выдержаны в бодром деловом тоне, каждое по отдельности не давало повода тревожиться, только вот во всех сквозила одна и та же жутковатая, вымученная ирония, неловкая насмешка и напряженная беззаботность, вызванная явно смертельным страхом.

Чем больше он получал таких писем, чем выше становилась их стопка на полочке у изголовья кровати, тем сильнее Феликс Блох ощущал исходивший от них невысказанный жуткий страх. Страх перед уже случившимися или еще предстоящими преступлениями, перед школьниками в униформе, которые с железными прутьями в руках безнаказанно шатались по центральным районам городов и били витрины, перед топотом сапог и вышибленными среди ночи дверьми, перед ружейными прикладами, обрушивающимися на головы старух и младенцев, перед мародерством и пишмашинками, летящими из окон, перед вырванными бородами и горящими синагогами, перед счетами за бензин, которые после поджогов предъявляли раввинам, страх перед разбитыми очками и стеклянными осколками, вонзившимися в глаза, и перед отчаявшимися, которые кончали с собой, наглотавшись веронала, выбрасывались из окон или кидались на колючие проволочные заборы под высоким напряжением.

Этот кошмарный страх преследовал Феликса Блоха во сне, поджидал утром за завтраком, нещадно терзал его, потому что сам он находился в безопасности. На лекциях ему удавалось забыть этот страх, но за рулем «шевроле-спортстера», направляясь в полдень сквозь калифорнийскую весну в Беркли и небрежно выставив левый локоть в открытое боковое окно, он снова чувствовал цепкие когти кошмара. Сильнее всего Феликсу доставалось в выходные, когда он уезжал в горы погулять среди мамонтовых деревьев.

Тогда он думал о несчастных, которых в наказание за выдуманные проступки подвешивали на связанных руках к сучьям деревьев, так что плечевые суставы вывихивались и от страшной боли человек терял сознание. Думал о тех, кого держали привязанными к дереву вниз головой, пока у них буквально не лопались мозги, думал о неумолчных, слышных на многие километры криках тех, кого привязывали спиной к дереву так, что они лишь кончиками пальцев на ногах касались земли. Думал о тех, кого парами ставили вокруг дерева и связывали за руки друг с другом, так что любая слабость одного удваивала мучения второго, и о тех, кого заставляли бежать через лес, пока в чаще подроста их не настигали собаки и не рвали в кровь, после чего молодые парни в мундирах волокли их за ноги обратно в лагерь, швыряли в ящик, обитый изнутри колючей проволокой, заколачивали ящик досками и оставляли под жарким солнцем и в ночном холоде, пока мученики через два-три дня наконец не умирали.

В холмах Пало-Альто росли преимущественно хвойные деревья, вида Sequoia sempervirens. И Феликс Блох дошел до того, что уже видеть не мог их шершавую красно-коричневую кору. Ему не удавалось убедить себя, что эти деревья находятся в другом мире, не в Дахау; напротив, чем глубже он заходил в лес и чем дольше оставался один, тем сильнее чувствовал, что все происходящее сейчас, в это время, присутствует здесь точно так же, как прошлое и будущее.

И он отказался от лесных прогулок. Чтобы отвлечься и не оставаться в одиночестве, сидел по выходным в кампусе и даже участвовал в попойках холостяков. А если все-таки бывал один, садился за письменный стол и пытался делать расчеты по магнетизму нейтронов. Но никогда не забывал, что родители в Цюрихе, бабушка в Вене и вся остальная многочисленная родня находятся под угрозой, тогда как он на безопасном расстоянии в восемь тысяч километров ест грейпфруты и поп-корн.

Он продержался полтора года. Но летом 1935-го, когда опять начались большие каникулы и кампус обезлюдел, потому что студенты на три месяца разъехались по домам, к родителям, Феликс Блох тоже отправился домой – сначала поездом в Нью-Йорк, потом на лайнере через Атлантику.

Тем летом эмигрантские транспорты в Америку были переполнены еврейскими беженцами, лишь очень немногие, как Феликс Блох, путешествовали в обратном направлении. То было время Нюрнбергских расовых законов и «фронтовой инициативы», посредством которой фашисты рвались к власти и в Швейцарии, время, когда гестапо выкрадывало в Швейцарии еврейских беженцев и переправляло назад в Германию.

В Цюрих он приехал в конце лета, в чудесную погоду. По Лиммату скользили молодые лебеди, по озеру – парусные лодки. На площади Бельвюплац перед Оперой Крестьянский союз развернул выставку скота, на горизонте дружелюбно слали привет вершины Гларнских Альп. Счастливая мать осыпала Феликса Блоха ласками, потом он пошел с отцом прогуляться к озеру и в ходе многочасовых разговоров пытался убедить их обоих, что самое время бежать из Европы, уе хать вместе с ним в Америку.

В остальном он вернулся к привычкам юности, ходил на футбол в Летцигрунд и купался в озере. В конце сентября навестил бабушку в Вене, пробовал убедить и ее в необходимости спешно эмигрировать. В начале октября через Антверпен съездил в Копенгаген на пятидесятилетие Нильса Бора. Приехали Вернер Гейзенберг и фон Вайцзеккер из Лейпцига, Отто Ган из Берлина. Юбилей в кругу друзей-физиков прошел великолепно, о политике опять никто не говорил. Феликс Блох рассказывал о своих американских буднях, в спокойную минуту сообщил Нильсу Бору о своей работе по магнетизму нейтрона. Бор рекомендовал ему не ломать себе голову над теоретическими аспектами, а вернуться в лабораторию и заняться экспериментами. «Чтобы работать с нейтронами, нужны нейтроны, – сказал Бор. – Постройте машину, излучающую нейтроны. И тогда увидите, что с ними можно сделать».

По окончании торжеств Феликс Блох уехал домой в Цюрих. Приближался отъезд в Калифорнию, его ждали студенты. К тому же у него были планы насчет нейтрона. В первые дни 1936 года он последний раз попытался убедить родителей, что Швейцария больше не тихая гавань. А затем настал день, когда он с чемоданом прошагал по берегу Лиммата к Главному вокзалу и через Базель и Брюссель отправился поездом в Антверпен. Его судно находилось на полпути в Нью-Йорк, когда в Давосе еврейский студент-медик застрелил фюрера швейцарской НСДАП Вильгельма Густлофа.