Лаура д’Ориано произвела фурор своим казачьим номером, и матросы со стальных кораблей валом валили в «Черного кота». На третий вечер она придумала, объявляя песни, сдабривать свой французский русским акцентом. На четвертый вечер впервые подрисовала себе гримом славянские скулы. Так она нравилась матросам еще больше.

В субботу, когда предстояло шестое и последнее выступление, хозяин предложил ей продлить гастроль еще на неделю. В тот же день «Либерте» посвятила Киевскому Соловью две колонки, сочинив ей трагическую биографию, где важную роль играли украинское имение и старинное дворянское семейство, а вдобавок орда кровожадных красноармейцев, кровавая бойня в конюшне и верный слуга по фамилии Павлов, который завернул маленькую Аннушку в медвежью шкуру и по замерзшей Волге вывез на собачьей упряжке в надежное место.

После этой газетной заметки в «Черного кота» хлынуло на второй неделе еще больше посетителей, и хозяин снова попросил продлить гастроли, а к тому же по собственной инициативе вполовину увеличил гонорар. Лаура д’Ориано восприняла успех, нахмурив лоб, но и пожимая плечами; вопрос, заслужен он или нет, она себе не задавала, ей просто требовались деньги. Что бы сказали по поводу исполнения преподаватели из парижской консерватории и за что ее любила публика – за пение, за подвязку или за сказочную биографию, – значения не имело; факт тот, что каждый вечер десятки мужчин ударялись в слезы, когда Лаура пела «баюшки-баю», и что на последних куплетах на сцену дождем сыпались денежные купюры, которые пианист услужливо для нее подбирал.

А как же большое, широкое чувство в груди, которое Лауре некогда хотелось выразить? Как насчет звенящего космического гула? Ну, это ее больше не интересовало, теперь в ее пении рвалось на волю совсем другое чувство, хотела Лаура этого или нет. Это чувство было, пожалуй, не столь большим и значительным, как тогдашнее, зато реальным. И сильным. И принадлежало ей одной.

Но выступления в «Черном коте» конечно же не могли длиться без конца, через три недели все кончилось; ведь публика не должна пронюхать, что Киевский Соловей на самом деле разведенная дочка мелкого марсельского торговца, бросившая своих двух дочерей и обитавшая возле Вьё-Пор у родителей, в своей старой детской. Но поскольку хозяин «Черного кота» знал нескольких рестораторов, которых за деньги крышевали те же мафиози, что и его, Лаура через несколько месяцев получила приглашение в Канны. Спустя еще несколько месяцев она выступала в Сете, затем в Ницце, а потом даже в Барселоне.

Слава опережала ее, повсюду был полный сбор. Повсюду публику составляли преимущественно матросы, повсюду они плакали, когда Лаура пела «баюшки-баю». Лаура давно поняла, что эти суровые парни, отправлявшие нелегкую службу на стальных кораблях, в прежней жизни были сыновьями своих матерей, братьями своих сестер и внуками своих бабушек. И когда в конце вечера ярко вспыхивал верхний свет, Лаура видела, до чего они молоды – большинство моложе ее, а многие даже моложе ее братьев Умберто и Витторио, которых она теперь видела лишь на Рождество и на Пасху.

Порой кто-нибудь из матросов поджидал ее у черного хода. Самых бойких, что караулили ее, держа наготове такси, она оставляла ни с чем; проходила и мимо слишком робких, бросавших на нее тоскливые взгляды из подворотен. Однако иной раз, прислонясь к фонарному столбу и засунув матросскую шапку в карман брюк, стоял такой, что сворачивал сигарету, а когда она проходила мимо, делал ей комплимент. И если он не бежал следом, а оставался возле фонаря и ждал, подаст ли она ему знак, то она, бывало, оборачивалась к нему, присматривалась. И если он ей нравился, приятно улыбался и носил начищенные башмаки, то – нечасто, иногда, время от времени – она вправду подавала ему знак.

Лаура наслаждалась такими часами, поскольку знала, что на рассвете матросы обязаны вернуться на корабли и никому из них в голову не придет пожелать ее в жены и увезти в какой-нибудь Боттигхофен. Она вообще не боялась оставаться с ними наедине, так как знала, что побои, насилие и убийство грозят всем на свете женщинам прежде всего дома, в кругу собственной семьи, и что с точки зрения криминальной статистики наиболее безопасную жизнь ведут девушки, которые остерегаются отца, братьев и их друзей и замуж никогда не выходят, а каждый вечер, ускользнув из дома, среди совершенно чужих мужчин выбирают себе на одну ночь любовника, с которым самое позднее наутро распрощаются навсегда.

Кстати, все матросы походили друг на друга, ведь различия между людьми на самом деле не очень-то велики. С Лаурой все они держались чуточку дерзко и чуточку застенчиво, словно с одноклассницей или лучшей подругой старшей сестры, и все были добродушны, молоды и пахли здоровьем и ядровым мылом. Большинство, конечно, были немножко неловки, и ни один не обладал той мужской самоуверенностью, какой ее покорил Эмиль Фраунхольц, а после лишь немногим удавалось завести ее на всю ночь; зато во всех и каждом было волшебство новизны и очарование незнакомого, и коль скоро они проявляли достаточную ловкость или послушно позволяли собой руководить, то обычно оба достигали цели.

Так проходили месяцы и годы. Лаура д’Ориано была довольна своей жизнью. Она, правда, не стала великой певицей, как мечтала, и из-за дочерей мучилась угрызениями совести, которые пыталась смягчить, посылая деньги в Боттигхофен. Но она пела свою песню и танцевала свой танец, и ее фото мелькали в газетах, и мужчины оборачивались на нее, тогда как другие женщины ее возраста уже тощали и начинали клониться к земле.

Поскольку между выступлениями обычно проходило по нескольку месяцев, денег не хватало, она жила на иждивении родителей, которые и сами едва сводили концы с концами; вдобавок Киевский Соловей мало-помалу исчерпал возможности выступлений на Лазурном Берегу, пора было окончательно отправить его домой на Украину. Лаура прикидывала, не поехать ли на гастроли под именем Свенья, Лилия Копенгагена или Кармен, Роза Севильи, а позднее, быть может, как Айша, Триполитанская Царица.

Так или иначе, ей требовался регулярный заработок. Не получив ответа на свое предложение насчет машинописных услуг, она помещала в газете новые и новые объявления, искала место няни, уборщицы и официантки. В итоге один из друзей-официантов нашел ей работу у своей одинокой тетушки, которая держала на авеню 12-го Марта специализированный шляпный магазин для дам и господ и подыскивала для своей интернациональной клиентуры продавщицу со знанием иностранных языков.

Звали тетушку Мария Хуарес, и была это суетливая, коротконогая и широкобедрая женщина средних лет, явно иберийского происхождения, с черными глазами и оливковой кожей. Едва Лаура д’Ориано вошла в магазин, хозяйка прониклась глубокой неприязнью к голубоглазой особе, которая выглядела беззастенчиво по-французски и которой, вероятно, даже не приходилось морить себя голодом ради стройности, какой она совершенно незаслуженно обладала. Но поскольку тетушка давно уже искала именно такую помощницу, как Лаура – презентабельную, знающую мир, многоязычную, – она наняла Лауру с трехмесячным испытательным сроком.

Весь магазин от витрины до прилавка был поделен на две части: слева – мужские шляпы, справа – дамские. За прилавком маленькая дверца вела в ателье, где три невзрачные пчелки-труженицы неопределенного возраста с утра до вечера бесшумно изготовляли шляпы, позволяли хозяйке тыкать их и на любой ее приказ отвечали «Oui, Madame».

Рабочее место Лауры располагалось на левом конце прилавка, подальше от кассового аппарата. Ее обязанностью было заниматься зарубежной корреспонденцией. Когда в магазин заходили клиенты-французы, которых обыкновенно обслуживала хозяйка, Лауре надлежало мило улыбаться и держаться как можно неприметнее, а лучше всего исчезнуть в ателье. Когда же входили американец, итальянка или египтянин, в ателье исчезала хозяйка, оставляя Лауре свободу действий.

Лаура хорошо выполняла свою работу, обслуживала всех клиентов со сдержанно-непринужденным дружелюбием, как научилась в музыкальном магазине. Хозяйка за маленькой дверцей слушала иноязычную болтовню Лауры и одобрительное ворчание и смешки клиентов, когда они находили нужную шляпу. Она имела все основания быть довольной новой сотрудницей, ведь редкий клиент уходил из магазина без хотя бы одной покупки, но она все равно не доверяла Лауре – как раз по причине ее достоинств. Уже то, что кто-то владеет пятью языками, для нее, почти всю жизнь не покидавшей родного города и никогда не выезжавшей за пределы Франции, само по себе было подозрительно, но еще куда ни шло. Но как возможно, чтобы один и тот же человек явно с одинаковым знанием дела мог рассуждать о конфетах «Моцартскугельн», лондонском тумане и выращивании риса в дельте Нила?

В спокойные минуты хозяйка задумчиво разглядывала Лауру и раздувала ноздри, словно вот-вот учует, нет, словно чуяла и догадывалась, что за прилавком у нее сидит не только искушенная в языках конторщица Лаура д’Ориано, которую она наняла с трехмесячным испытательным сроком, но и Аннушка, Киевский Соловей. И Свенья. И Кармен. И Айша.

* * *

В субботу 26 июня 1926 года, в 21 час 45 минут, сильное короткое землетрясение встряхнуло Восточное Средиземноморье. Над раскопками Кносса стояла полная луна, у западного горизонта догорал последний отблеск дня. На вилле «Ариадна» Артур Эванс, лежа в постели, читал книгу, Эмиль Жильерон-младший с бутылкой арманьяка сидел на веранде. При первом резком толчке массивный каменный дом заохал-затрещал, потом закачался как корабль во время прилива; три месяца спустя Артур Эванс сообщил лондонской «Таймс», что от резких колебаний у него началась настоящая морская болезнь. Землетрясение продолжалось семьдесят пять секунд, и все это время из-под земли доносился глухой рев, словно ревел разъяренный бык, поблизости слышался треск рушащихся крыш, крики женщин и детский плач. Из города долетал как бы обратный звон колоколов собора, который вместе со своими башнями и звонницами качался туда-сюда, тогда как языки колоколов висели неподвижно. А когда землетрясение миновало, поднявшаяся к небу туча пыли скрыла луну.

Остаток ночи Артур Эванс и Эмиль Жильерон провели в саду, ожидая новых толчков. Но толчков больше не случилось, и в утренних сумерках они осмотрели дворцовые постройки. Новая бетонная конструкция над тронным залом устояла, как и Таможня и Бастион, а вот пятьдесят больших керамических сосудов разбились, и две богини со змеями разломились пополам, да и фрески изрядно пострадали. Скорее придуманная, чем отреставрированная Эмилем Жильероном-старшим фреска с драгоценностями, где одна «парижанка» острыми, покрытыми красным лаком ногтями прикасалась к цепочке на шее другой «парижанки», рассыпалась в порошок; репродукция Blue Boy, сборщика шафрана, тоже оказалась повреждена.

Теперь перед Эмилем Жильероном стояла задача восстановить фрески, отреставрированные отцом. Полтора года минуло с тех пор, как в вильнёвской гавани он предал прах отца водам Женевского озера. Теперь он был уже не младшим, а главой и кормильцем большой, дорогостоящей семьи. Отец, когда начал сдавать, передал ему по очереди профессуру в Королевской академии живописи, пост во Французском археологическом институте и художественное руководство раскопками в Кноссе. Для греческого Национального банка он разработал серию новых монет с чеканным изображением богини-покровительницы Афины, датой – 1926 год и подписью «Gilliéron fils»; попутно он руководил отцовской мастерской, где ювелиры, керамисты и камнерезы изготовляли на заказ копии статуэток, ваз, золотых украшений и боевых мечей.

Последним его шагом в мир взрослых стала женитьба на одной из собственных учениц. Эта девушка, Эрнеста Росси, была дочерью королевского каретника, а заметил он ее сперва главным образом потому, что она всегда писала маслом только Акрополь, а все прочее, чему он старался научить свой класс, ее не интересовало – ни рисунки сангиной с обнаженной натуры, ни портреты углем, ни акварельные натюрморты. После свадьбы она установила мольберт на кровельной террасе жильероновского дома и опять писала маслом Акрополь – Акрополь на восходе солнца и Акрополь на закате, Акрополь ночью и в разгар дня, Акрополь под снегом и Акрополь под проливным дождем, – и Эмиль Жильерон оставил ее в покое, зная, что для любого художника самоограничение, конечно, величайшее поражение, но одновременно и важнейшая добродетель.

После землетрясения в Кноссе Эмиль Жильерон с досадой обнаружил, что способности, за которые его и отца долгое время превозносили до небес и щедро оплачивали, пользуются все меньшим спросом. Дерзкая реконструкция, смелое приукрашивание на грани свободной игры воображения – они уже ничего не значили для нового поколения археологов, получившего в университетах Лондона, Парижа и Берлина скорее естественно-научную, нежели художественную или классическую филологическую подготовку. Эти молодые буквоеды работали деловито, методично и эмпирически, дерзкие шлимановские догадки и эвансовские фантазии считались у них сомнительными, и к жильероновским доисторическим парижанкам с их складными стульями и теннисными туфлями они относились чрезвычайно критично.

Эмиль Жильерон, пожав плечами, принял это к сведению; по желанию клиента он был готов к любой научной точности. Сожаление вызывало только одно: тщательная, методичная, кропотливая работа оплачивалась значительно хуже, так как для ее выполнения не требовалось ни искры гения, ни даже таланта, хватало лишь чуточки прилежания и добросовестности.

Однако ж когда Жильерон начал восстанавливать фреску «Blue Boy» в соответствии с новейшим уровнем исследований – то есть не как юношу, собирающего шафран, а как голубую обезьяну на цветущем лугу, – новая версия встретила единодушное неприятие не только у Артура Эванса, но и у всего персонала раскопок и у всех туристов. «Blue Boy» был уже слишком знаменит, чтобы его уничтожить; он настолько глубоко запечатлелся в коллективном образном мире человечества как подлинная икона минойского искусства, что изображение голубой обезьяны всегда будет восприниматься как фальшивка.

Новое стремление к аутентичности привело к тому, что Жильеронова торговля репликами шла все хуже. Мастерская не получала заказов, потому что во главе крупных мировых музеев теперь стояли люди, которые полагали своим долгом руководствоваться не яркими романтическими мечтаниями, а обрывочно-корректной научностью. Британский музей и Лувр перестали заказывать минойские копии в конце двадцатых годов, а нью-йоркский музей Метрополитен, который четверть века принадлежал к числу постоянных клиентов, сделал последний заказ в 1931 году. Жильероновы копии вышли из моды, музейные кураторы стыдливо убрали их из музейных витрин, отправили в подвальные запасники, откуда никогда больше не достанут.

Но мастерская Эмиля Жильерона продолжала работать, камнерезы, ювелиры и керамисты трудились по-прежнему. Порой раздавались упреки, что он производит не только копии, но и подделки. Впрочем, доказать это никто не мог, потому что Эмиль вел свое дело совершенно открыто и назвать его копии фальшивками было бы возможно, только если б он выдавал их за оригиналы.

А он этого не делал. Пока готовые экземпляры находились в мастерской, они, разумеется, считались копиями, и никому в голову не приходило принимать их за оригиналы. Однако после продажи, когда они были отправлены в широкий мир и где-нибудь на извилистых путях международной торговли антиквариатом посредник забывал упомянуть, что выставленный на торги объект не тысячелетняя древность, а точная копия оригинала, – когда такое случалось в Париже, или в Нью-Йорке, или где-нибудь еще в тысячах километров от Кносса, Жильерон ничего поделать не мог, и обвинять его едва ли возможно.

Тем не менее временами случались полицейские обыски в присутствии экспертов. Из их отчетов известно, что мастерская представляла собой фантастический сумбур доисторических предметов на всех стадиях изготовления и процесса состаривания. Расписные керамические кувшины рядом с грубыми черепками, мотки серебряной проволоки рядом с готовыми золотыми украшениями, мыльницы, полные гравированных и необработанных полудрагоценных камней, рядом с необожженными кусками глины и свежевыкованными наконечниками копий, двойными топориками и боевыми кинжалами.

Многие годы наиболее прибыльным было изготовление женских фигурок высотой от десяти до тридцати сантиметров, со змеями в каждой руке и обнаженной грудью; эти так называемые богини, или жрицы, со змеями считались у музейных кураторов и частных коллекционеров особенно яркими символами минойского общества, которое Артур Эванс издавна мыслил матриархальным. Если первые богини со змеями, найденные в начале раскопок в Кноссе в 1903 году, еще представляли собой простые фигурки из терракоты или алебастра, то во время Первой мировой войны из темных источников появлялись все более тонко сработанные статуэтки из слоновой кости и золота, за которые музеи, невзирая на неясность их происхождения, почти два десятка лет платили крупные суммы.

В мастерской Жильерона имелись богини со змеями на всех этапах производства, от необработанной слоновой кости до полностью готовых, искусственно состаренных статуэток. В угоду вкусам новой публики свежевырезанные золоченые фигурки снабжали патиной минувших тысячелетий, помещая их в кислотную ванну, где мягкие составляющие слоновой кости растворялись, будто богини со змеями с доисторических времен лежали в кислой земле; отличие от по-настоящему древней слоновой кости не мог обнаружить даже сам Артур Эванс. Более простой и дешевый метод заключался в том, что богинь закапывали в саду в определенном месте и всем домочадцам было велено до поры до времени мочиться именно там.

На последнем рабочем этапе процесс искусственного старения завершался: слишком безупречным статуэткам богинь со змеями наносили мелкие повреждения прицельными ударами молотка. Большей частью откалывали руку или дробили голень, ударов по голове старались избегать, потому что богинь без головы или с разбитым лицом дорого не продашь. Но если на рынке все же иногда появлялась фигурка с испорченным лицом, специалисты считали ее надежным доказательством аутентичности, поскольку такое снижающее ценность повреждение едва ли могло быть делом рук фальсификатора.

Два десятка лет дворец царя Миноса, словно магнит, притягивал к себе мировую археологическую общественность. Артур Эванс был посвящен королевой Викторией в рыцари, Эмиль Жильерон заработал на своих иллюстрациях и копиях больше денег, чем когда-либо зарабатывали его предшественники, зарисовывавшие античные находки. Жены британских миллионеров, немецкие стальные бароны или американские киноактеры, совершая круизы по Средиземному морю, обязательно посещали Кносс. Тогда Артур Эванс устраивал им экскурсию по дворцу и угощал обедом на террасе виллы «Ариадна», а когда в конце долгого жаркого дня опускались сумерки, иным казалось, будто на широкой дворцовой лестнице вот-вот появится увенчанная плюмажем богиня со змеями или царь Минос собственной персоной. Образ был настолько заманчивый, что американская танцовщица Айседора Дункан просто не могла не исполнить на этой лестнице среди черно-терракотовых колонн импровизированный минойско-микенский храмовый танец, босиком, в развевающихся одеждах.

Все это разом кончилось, когда 4 ноября 1922 года в тысяче километров к югу от Кносса британский археолог Говард Картер отыскал в Долине Царей гробницу Тутанхамона. Яхты миллионеров внезапно отправились уже не на Крит, а в Египет. Теперь всем хотелось увидеть золотую посмертную маску и обрамленные ляпис-лазурью глаза, саркофаг из чистого золота и многочисленные золоченые саркофаги, золотой трон и изваяния двух стражей. По всему миру музеи, газеты и университеты охватила египтомания, которая будет продолжаться много лет. В полном же забвении дворец царя Миноса оказался, когда в Месопотамии другой британец, по имени Леонард Вулли, открыл библейский город Ур, который был на тысячу лет старше Кносса, а вдобавок изобиловал клинописными глиняными табличками, позволявшими сделать вывод, что еще шумерским школьникам приходилось решать задачки на квадратные и кубические корни.

Такое падение значимости очень обеспокоило Артура Эванса, ведь он всю жизнь мечтал когда-нибудь найти в Кноссе усыпальницу царя Миноса, а возможно, даже его библиотеку. Долгие годы он потратил на поиски, расширяя территорию раскопок вокруг Кносса, вдоль и поперек, вниз и вверх объездил в деревянном седле на осле весь гористый остров вплоть до южного побережья и обратно, разыскивая царскую гробницу, заползал в несчетные пещеры, наведался на каждый крохотный островок у скалистых берегов.

После большого землетрясения 1926 года эти поездки стали редкостью, бремя лет давало себя знать. Все реже он приезжал из Англии на Крит, все чаще проводил целые годы в Оксфордшире, в своей сельской усадьбе Юлбери. Однако в марте 1931 года, когда он незадолго до своего восьмидесятилетия вновь проверял, все ли в порядке в Кноссе, Николай Полакис, священник из Фортебы, предложил ему купить огромный перстень-печатку из массивного золота, который, играя в винограднике, якобы нашел крестьянский мальчик Михаил Пападакис. Одна из версий истории сообщала, что перстень, сверкая, выглядывал из земли, другая – что он висел на стебле только что проклюнувшегося из земли растения.

На перстне была выгравирована царственно прямая фигура в лодке, похожей на морского конька, а направлялась лодка меж двумя стенами к холму с оливковой рощей или виноградником, на вершине которого стояла постройка с колоннами – то ли небольшой храм, то ли гробница. Артур Эванс писал, что с первого взгляда уверился в подлинности перстня, поскольку мотивы гравировки были хорошо ему знакомы по кносским фрескам, к тому же солидный вес литого перстня – двадцать семь граммов – наводил на мысль, что принадлежал он особе царской крови. Покупка не состоялась, так как священник запросил аж двадцать миллионов драхм, однако он бесплатно и точно описал Артуру Эвансу место находки.

В начале апреля 1931 года Эванс с небольшой группой рабочих отправился к означенному месту в винограднике, в трех километрах к югу от Кносса. Там он обнаружил маленькое греческое кладбище, а под ним – большую, по-видимому минойскую постройку; после нескольких дней раскопок выяснилось, что это храм с колоннадой, мощеным передним двором и подземным склепом с красными стенами и синим потолком.

Артур Эванс пришел в восторг. Такой большой гробницы он на Крите до сих пор не видел. Правда, склеп был без украшений и пустой, но это не внушило ему сомнений, напротив, укрепило уверенность, что перед ним действительно подлинная гробница в память царя Миноса. Ведь, как известно, в погоне за сбежавшим Дедалом Минос добрался морем до Сицилии, а там был убит и похоронен, поэтому останки его не могли находиться на Крите. А стало быть, пустота погребальной камеры таким образом доказывала или, по крайней мере, указывала, что гробница действительно сооружена для царя Миноса.

Золотой перстень, который вывел Артура Эванса на след царской гробницы и с тех пор известен в археологии как перстень царя Миноса, приобрел Государственный музей в Кандии, однако позднее был признан фальшивкой и возвращен священнику, тот якобы отдал его на хранение жене, а она якобы где-то его закопала и, к сожалению, впоследствии забыла, в каком месте, – правда, Эмиль Жильерон успел зарисовать перстень и сфотографировать, а затем изготовил в своей мастерской лично для Артура Эванса копию, прямо-таки идентичную утраченной оригинальной подделке.

Потом перстень царя Миноса надолго окружило молчание, пока восемьдесят лет спустя внук священника Полакиса не явился в музей Гераклиона и не сообщил, что перстень объявился вновь. Директор музея приобрел его за неизвестную сумму, и с 2002 года он выставлен на видном месте в постоянной экспозиции.

* * *

По возвращении в Калифорнию Феликс Блох за несколько дней записал свою теорию магнетизма нейтронов. Он долго вынашивал эту идею, и теперь она сложилась четко и ясно. Борения, сомнения и решения последних лет вдруг отошли далеко в прошлое, словно ими терзался кто-то другой. В июле 1936 года его работа была опубликована в «Физикал ревью» и произвела сенсацию, Бор и Гейзенберг прислали письма с поздравлениями. Однако для самого Феликса магнетизм нейтронов уже ничего не значил; он даже удивлялся, что мог так долго ломать над ним голову. Теперь, изложенная на бумаге, идея казалась ему банальной и пустяковой, в том числе и оттого, что никто ее не поймет, кроме нескольких чудаков вроде его самого.

Вообще, атомная физика по причине своей бессмысленности и бесцельности, хотя именно за это он некогда ее полюбил, стала ему безразлична. Перед лицом катастрофы, грозившей захлестнуть весь мир, он считал тщеславным и прямо-таки неприличным тратить время на самодовольные интроспекции. Ночами, лежа без сна в своем холостяцком бунгало и слушая вой койотов, доносившийся с холмов Футхиллс, он чувствовал себя чужим и бесполезным, потому что не делал в своей жизни ничего толкового, не имел друга и не мог поддержать близких на родине. Поездка в Европу послужила только улучшению собственного самочувствия, людям в беде он не помог. Он стыдился месяцев, проведенных в безделье в цюрихской детской кровати и у материна кухонного стола, стыдился последних десяти лет жизни, растраченных без пользы для общества.

Но поскольку он подписал договор с университетом и нуждался в деньгах на питание, бензин и квартплату, каждое утро вставал, принимал душ, брился и шел в лекционную аудиторию Физического института, чтобы рассказывать своим белокурым, мускулистым и невинным овечкам о спектральных линиях атомов или о структуре периодической системы. Он был хорошим преподавателем, и студенты любили его, ведь он дружелюбно брал их за руку и уверенно вел по морю незнания от одной льдины до другой.

Только вот сам он уже утратил любопытство. Больше не хотел выяснять, совершают ли электроны прыжки в длину или в высоту либо еще что-нибудь этакое, и все эти «как-так-и» квантовой теории находил теперь просто кокетством. В Беркли на семинары с Оппенгеймером он больше не ездил, специальные журналы читал от случая к случаю.

Поэтому у него было много свободного времени и слишком мало пищи для ума. Он бы с радостью запил, но алкоголь не останавливал, а, наоборот, ускорял холостой ход его мыслей; да и слабенькое американское пиво ему не нравилось, мужчине вроде него, рослому и сильному, пришлось бы выпить невероятно много, иначе результата не будет.

И однажды субботним утром в апреле 1936 года он поехал в Сан-Франциско, купил в магазине скобяных изделий Коула набор первоклассных гаечных ключей и отныне на досуге возился со своим «шевроле-спортстером». Снял бамперы и в лаборатории Химического института поместил в хромовую ванну. Зачистил ржавые крылья и заново покрыл их ярко-красным лаком. Черную крышу водительской кабины перекрасил в белый цвет, чтобы она поглощала поменьше солнечного света. Заново набил просиженные сиденья, отшлифовал и отлакировал деревянные спицы колес. Снял головку блока цилиндров и за три дня скрупулезной работы вырезал из тонкой пробковой пластины новую прокладку, хотя за небольшие деньги мог бы выписать ее из Детройта. Потом смазал все подшипники и заменил клиновой ремень, высверлил впускной клапан и целый день трудился над распределителем зажигания, а под конец укоротил выхлопную трубу, потом опять удлинил и снова укоротил.

Когда он закончил, «шевроле» выглядел как новенький, и мотор стал мощнее, чем в тот день, когда автомобиль выехал из ворот детройтского завода. Феликс Блох слушал его урчание и радовался красоте, которая присуща функционирующей машине, и больше всего – он и сам удивлялся – ему нравились не сложные электрические компоненты вроде фар, распределителя зажигания или прерывателя, а простые механические детали – стеклоочистители с их неспешными маятниковыми движениями, или симпатичные маленькие бакелитовые переключатели на приборной доске, или карданный вал, который так изящно передавал крутящий момент двигателя на заднюю ось.

Ручной труд пошел ему на пользу, однако ж в обозримое время при всем желании никакого ухода за машиной не понадобится. Он начал искать себе какое-нибудь другое ремесленное занятие и придумал построить в лаборатории Физического института машину, производящую свободные, не связанные в атомном ядре нейтроны. Ему показалось заманчивым создать своими руками нечто такое, чего в природе не существует, да и в ушах до сих пор звучал совет Нильса Бора, что если хочешь работать с нейтронами, то тебе нужны нейтроны. Стало быть, он их и создаст. А там будет видно, что с ними можно сделать.

В приборных шкафах лаборатории он нашел всякие физические игрушки вроде трубки Крукса или водяного насоса Леонардо, затем несколько медных катушек и трансформаторов, разнообразную термостойкую стеклянную посуду, а также вакуумный насос и несколько призм, а главное – рентгеновскую трубку, которую можно питать максимальным напряжением в двести тысяч вольт. Двести тысяч вольт – совсем неплохо, вполне сгодится. Первым делом надо получить тяжелую воду, чтобы тормозить нейтроны, а с помощью рентгеновской трубки, пожалуй, удастся создать более-менее устойчивый луч. Идея Феликса Блоха заключалась в том, чтобы поляризовать нейтронный луч, направив его меж двух сильных электромагнитов, и таким образом доказать магнитный заряд нейтронов, а может быть, и замерить его.

Он с энтузиазмом взялся за работу. Перспектива после долгого перерыва снова привести собственную мысль в гармонию с реальным миром стала для него большим утешением. Круглые сутки он паял и орудовал отверткой, как раньше в Цюрихе, когда в подвале ВТУ собирал спектрограф. И вот настала минута, когда он на пробу поместил источник излучения – смесь нескольких миллиграммов радия и бериллия – внутрь рентгеновской трубки.

О своей установке Феликс Блох впоследствии говорил, что она была скорее источником вдохновения, чем источником нейтронов. Время от времени он, постаравшись, мог обнаружить один-другой свободный нейтрон, прежде чем тот был захвачен каким-нибудь атомным ядром; но их выход оказался слишком незначительным, получить сколько-нибудь стабильный нейтронный луч не удалось ни разу. Да и рентгеновской трубкой Феликс располагал отнюдь не единолично, каждые несколько дней приходилось предоставлять ее медикам, которые вместе со своими студентами просвечивали дохлых овец или собственные руки.

Феликс Блох прекрасно сознавал, что ему нужна машина побольше – во много-много раз больше. В лаборатории его друга Роберта Оппенгеймера стояла значительно большая машина, так называемый циклотрон, считавшийся крупнейшим в мире ускорителем частиц, но и она излучала нейтроны очень нерегулярно и нестабильно, и ее тоже приходилось каждые несколько дней одалживать студентам-медикам.

Короче говоря, Феликс сел за письменный стол, набросал первый эскизный проект собственного циклотрона и рискнул вчерне прикинуть расходы на материалы. Потом снял телефонную трубку и начал собирать деньги. Декан университета сообщил, что университет не имеет свободных средств на его, по всей видимости, далекий от практики эксперимент, однако с интересом следит за его работой и желает ему удачи. Рокфеллеровский фонд выделил четыре тысячи, сан-францискский «Ротари-клаб» – тысячу, а крупная местная пекарня, надеявшаяся на поставки хлеба в университет, раскошелилась на пятьсот долларов.

А потом нежданно-негаданно настал день, который положил конец забавам и навсегда все изменил – не только в жизни Феликса Блоха, но и в будущем человечества и всех живых существ на Земле.

Этот день – 26 января 1939 года.

Феликс Блох сидел в парикмахерской Пьетро на Хамильтон-авеню, по радио передавали полуденный выпуск новостей. У Пьетро он был постоянным клиентом, потому что красивый немногословный итальянец прекрасно владел своим ремеслом и питал слабость к мелким самодельным электрическим аппаратам. Когда, поднявшись по двум ступенькам, ты наступал на коврик у входа в салон, дверь открывалась автоматически, а когда садился в парикмахерское кресло, Пьетро устанавливал нужную высоту нажатием кнопки, с помощью электромоторчика. Мыльную пену он взбивал самодельной электрической взбивалкой, а бритвы правил машинкой с двумя абразивными камнями, вращавшимися в противоположных направлениях. А вот новенькие ремингтоновские электробритвы Пьетро презирал, так как испробовал одну на себе и пришел к пророческому выводу, что такими аппаратами даже через сто лет не добьешься хорошего бритья.

Делая стрижку, он пользовался исключительно собственными электрическими машинками, диковинный внешний вид которых старался по возможности скрыть от клиентов. Одной машинкой укорачивал покрывные волосы, другой – подстригал виски, для волосков в носу и ушах использовал третью, четвертой подравнивал волосы на шее, а срезанные волоски удалял из-под воротника маленьким пылесосом с самодельным бархатным наконечником.

В конце процедуры Пьетро обязательно пальцами втирал клиентам в виски одеколон «Аква ди Парма». Феликс Блох, закрыв глаза, слушал последние известия. Диктор сообщал, что Верховный суд штата Калифорния приговорил батрака Клода Дэвида за убийство к смертной казни. Войска генерала Франко вошли в Барселону. Под потолком жужжал вентилятор, в углу – автомат с колой. Диктор читал сводку погоды. Северную Калифорнию ждали пасмурные и прохладные выходные. Как вдруг голос диктора оживился, только что поступила важная информация. Послышался шелест бумаги. В Берлине немецкому химику Отто Гану удалось посредством нейтронной бомбардировки расщепить ядро урана, что до сих пор считалось физически невозможным. Эту новость сообщил нобелевский лауреат датчанин Нильс Бор на открытии пятой Вашингтонской конференции по теоретической физике. При расщеплении уранового ядра возник элемент барий и высвободилась чудовищная энергия в двести миллионов электронвольт.

Феликс Блох мгновенно понял, что это означает. Сорвал с шеи покрывало, выбежал вон из салона, помчался к «шевроле» и сломя голову рванул в Беркли. Припарковался у лестницы похожего на дворец Ле-Конт-Холла и бегом поднялся на три этажа в кабинет Оппенгеймера, где, с трудом переводя дух, рассказал, что слышал по радио. Можно представить себе, что Оппенгеймер сидел на краю своего письменного стола, приговаривал «да… да, да… да…» и при первой возможности перебил Феликса Блоха.

Какие продукты распада обнаружил Ган? – спросил Оппенгеймер.

Барий.

И больше ничего?

Так сказали по радио, но это, разумеется, невозможно. Уран-92 минус барий-56 дает 36, то есть криптон. Если Ган обнаружил барий, то наверняка обнаружил и криптон.

А свободные нейтроны? Оппенгеймер прикурил от окурка «Честерфилда» новую сигарету.

О нейтронах не сказали ни слова.

Пока не высвобождаются нейтроны, еще куда ни шло.

Боюсь, они высвобождаются.

Один нейтрон на распад означает урановую машину, сказал Оппенгеймер. Неограниченный источник энергии для всего человечества до конца его дней.

Но два нейтрона означают бомбу, сказал Блох. Что будем делать?

Оппенгеймер пожал плечами. Если бомба возможна, кто-нибудь ее построит.

Вероятно.

Наверняка.

Спрашивается только – кто.

Кто-нибудь, кто сумеет, сказал Оппенгеймер. Таких не очень-то много. Мы или они, верно?

Феликс Блох кивнул.

Кстати, где сейчас Ган?

По-прежнему в Берлине.

А ваш друг Гейзенберг?

По-прежнему в Лейпциге.

А фон Вайцзеккер?

По-прежнему в Берлине.