Последнюю поездку в Кносс Эмиль Жильерон предпринял в пятьдесят лет, когда Артура Эванса сделали почетным гражданином Гераклиона. Десять тысяч человек стояли 15 июня 1935 года вдоль дороги, когда торжественная процессия направлялась из гавани к дворцу царя Миноса. Заместитель министра по делам культов специально приехал из Афин, чтобы на большой площади перед территорией раскопок почтить заслуги Эванса и выразить ему благодарность Греции за дело его жизни. После него с речами выступили посол Соединенного Королевства и бургомистр Гераклиона. А когда солнце поднялось к зениту, православный критский епископ отслужил литургию.

Затем Артуру Эвансу выпало открыть свой бронзовый памятник, установленный на мраморном цоколе, и мемориальную доску. Аплодисменты смолкли, и он взошел на ораторскую трибуну. Говорил, как всегда, с сильным английским акцентом на смеси древне– и новогреческого, которую греки понимали с трудом, а негреки не понимали вообще. Из всех присутствующих один только Эмиль Жильерон с легкостью следил за его речью, потому что за три десятка лет привык к этой тарабарщине.

Сперва Артур Эванс рассказал о тех днях, когда Кносс был еще не царским дворцом, а оливковой рощей. Потом широким жестом обвел дело своей жизни и воскликнул, что дворец, конечно, всего лишь руины руин, но на все времена останется обвеян организаторским духом царя Миноса и свободным артистизмом Дедала.

Стоя во втором ряду, Эмиль Жильерон с грустью смотрел, как его многолетний работодатель, храбро стараясь не согнуть головы под бременем своих восьмидесяти шести лет, уверенно рисует образ минойского царства, каким оно ему представлялось. Жильерону все это было не в новинку, все это он слышал тысячи раз – рассказ о миролюбивой морской державе, фантазию о грамотном матриархате, легенду о внезапной гибели от землетрясения и вулканических извержений. Он искренне радовался почестям, оказанным старику, только сожалел, что они, как бывает почти всегда, достались ему с опозданием на двадцать-тридцать лет.

Будь юбиляру пятьдесят или шестьдесят, он бы, возможно, еще сумел отступиться от своих устаревших представлений и наладить контакт с научными преемниками. Теперь же он безвозвратно увяз в стариковском упрямстве и вызывал лишь вполне естественное раздражение у молодых археологов, которые приехали сюда с твердым намерением почтить знаменитого старца. Они смущенно смотрели в землю, на свои ботинки, меж тем как Эванс рассуждал о духе царя Миноса, а когда он закончил, они, посмеиваясь и подталкивая друг друга, бросали косые взгляды на дворец и шушукались, что под такой массой железобетона и масляной краски выживет разве только дух Артура Эванса.

Тем не менее аплодировали долго и искренне. После торжественной церемонии приглашенные гости отправились на банкет на террасе виллы «Ариадна», а под вечер вернулись в гавань, где ждал пароход до Афин. Прощание было сердечным, но лицемерным; при всем почтении к Артуру Эвансу, который целиком отдал Кноссу свою энергию и свое личное состояние, археологическое общество Крита все же было радо навсегда отделаться от старика, который только мешал своим преемникам и заслонял солнце. И когда пассажиры поднялись на борт и матросы отдали швартовы, Эмиль Жильерон уже знал, что и его время на Крите истекло.

Пароход вышел из гавани, а когда прощальные взмахи рук и приветственные возгласы остались позади, попутчики собрались на чай в маленьком салоне.

Помните наше первое плавание сюда лет тридцать назад? – спросил Артур Эванс. Вы тогда рисовали на скатерти.

Мне было пятнадцать, виновато сказал Жильерон. Отец не одну неделю потешался надо мной из-за этого.

Ах, ваш отец, сказал Эванс. Как долго его уже нет с нами?

Одиннадцать лет, ответил Эмиль. Он умер за четыре дня до четырехлетия моего сына.

Значит, малышу Альфреду теперь уже пятнадцать, верно? Он унаследовал ваш талант, рисует на скатерти?

Чего не знаю, того не знаю, коротко ответил Эмиль.

Немного погодя Эванс откашлялся и огляделся по сторонам, будто что-то искал.

Скажите, Жильерон, не на этом ли самом пароходе мы плыли на Крит тридцать лет назад? Не за этим ли самым столом вы рисовали на скатерти?

Увы, нет, сэр. Мне случайно известно, что тот пароход много лет назад отправили на слом.

Вы уверены?

Вполне.

Как жаль, сказал Эванс и провел обеими руками по кромке стола, словно поглаживая судно. Я бы поклялся… Он огляделся, смущенно и растерянно.

Жильерон сочувствовал старику.

Пароход, конечно, другой, сказал он, но я совершенно с вами согласен. Тот пароход был очень похож на этот.

Правда?

Поразительное сходство. Как две капли воды.

Верно? Артур Эванс довольно кивнул. Суда вообще все выглядят очень похоже, вам не кажется?

Вы совершенно правы, кивнул Жильерон, глядя на серое море. Судно оно и есть судно, ни убавить, ни прибавить.

Разговор иссяк, Артур Эванс, удивленно вскинув брови, разглядывал скатерть, а Эмиль Жильерон досадовал, что сочувствует ему.

День выдался утомительный, и они рано легли спать. На другой день в пирейском порту они попрощались, пожали друг другу руки, обещали вскоре увидеться, и все-таки оба знали, что в этой жизни больше не встретятся. Вполне возможно, что по дороге из Пирея в Афины Эмиль Жильерон всплакнул, так как попрощался не только с Артуром Эвансом и его эпохой, но и с эпохой своего отца да, пожалуй, и со своей собственной.

Ведь в тот день он впервые за тридцать лет вернулся с Крита без единого профессионального успеха, без единого заказа, договора и приглашения. Это не случайность и не останется исключением, тут Жильерон не строил себе иллюзий. В этот торжественный день молодые буквоеды с невысказанной бранью выпихнули на пенсию не только Артура Эванса, но и его. Все правильно, таков ход вещей, Эмиль Жильерон не испытывал горечи, он не считал себя побежденным, а буквоедов – победителями; просто состоялась пересменка. Пусть теперь молодые люди покажут, чего стоит их безапелляционная наука.

Артур Эванс и Эмиль Жильерон как-никак воссоздали дворец царя Миноса – а что могут предъявить буквоеды? Несколько научно достоверных куч камней. Одна сиротливо лежала на окраине городка Палекастро, другая – за пляжем Като-Закрос, кое-что нашли в Фесте итальянцы, а в Малии французы раскопали кучу камней, и все это было тщательно обмеряно, заархивировано и каталогизировано. Но кому эти развалины хоть что-нибудь расскажут? Хоть крошечную историю? И кто захочет посмотреть на них, после того как увидел роскошный кносский дворец?

Артур Эванс и Эмиль Жильерон были творцами кносского дворца, этого уже не изменить, так останется и через сто лет, когда молодые пуристы, педанты и бухгалтеры от археологии давно сгниют в своих могилах и канут в забвение, бок о бок с музейными кураторами, министерскими чиновниками и прочими худосочными, бесстрастными крохоборами, формалистами и трутнями, которые в жизни ничем не увлекались, пыжились за государственный счет и никогда не потратили ни драхмы из собственного кармана ни на что, кроме собственного брюха. Даже через сто лет – в этом Эмиль Жильерон был уверен – коллективная память человечества будет вспоминать древний Крит таким, каким его создали он и Артур Эванс: с тронными залами, и наружными лестницами, и терракотово-красными колоннами, сужающимися книзу, и красотками со складными стульчиками, со сборщиками шафрана и жрицами со змеями.

За десятилетия работы он создал целостное творение, которое независимо от его исторической достоверности заслужило место в крупнейших музеях мира. Конечно, Эмиль Жильерон прекрасно понимал, что за труд своей жизни не удостоится звания почетного доктора, не станет ни рыцарем, ни почетным гражданином, напротив, должен радоваться, что не кончит свои дни за решеткой как фальсификатор или мошенник. Но если мир и не умел оценить его художественные достижения, он, что ни говори, вправе назвать себя величайшим мистификатором всех времен, ведь он не просто скопировал несколько фрагментов живописи, фигурок слоновой кости или денежных купюр, а ни больше ни меньше как придумал портрет древнейшей в Европе высокоразвитой культуры – со всем ее легким оптимизмом и приверженностью к стилям модерн и ар-деко.

И хотя Эмиль Жильерон до сих пор не осуществил главную цель отцовской юности, не построил домик на Женевском озере, он все же мог быть доволен собой, ему не требовалось ничего больше доказывать, признание молодых буквоедов не имело для него значения.

Неприятно только, что ему пока не восемьдесят пять и придется еще долго зарабатывать деньги. В Афинах обстоятельства складывались для него не лучше, чем на Крите, крупные музеи и институты ничего больше у него не покупали. Годом раньше он последний раз взял верх над молодыми археологами и устроил в Государственном музее древностей целый зал минойских древностей собственного производства. Но и это уже в прошлом, новых заказов не ожидалось.

Дорогу из Пирея в Афины залили гудроном, вдобавок провели трамвайную линию. Плотная вереница автомобилей катила по мостовой, конных повозок и осликов почти не видно. Уже несколько лет в городе кишмя кишели машины, летом на улицах не продохнешь от густых туч выхлопных газов. Большинство трамвайных кондукторов говорили по-французски, многие официанты – по-немецки. Дом семейства Жильерон располагался уже не на козьем пастбище, а среди шумного, быстро растущего города.

За полвека отец и сын Жильероны прошли все этапы исторического развития археологии. Вместе со Шлиманом бродили по берегам Эгейского моря как охотники за древностями и собиратели, потом вместе с Эвансом обосновались в Кноссе как земледельцы. Когда пахотной земли стало мало, переключились на специализированное художественное ремесло для платежеспособной элиты, а когда этот маленький феодальный рынок рухнул, расширили круг покупателей, создали мануфактуру и снизили розничные цены. Последний шаг к индустриализации они сделали, когда начали массовое производство копий на заводе в Южной Германии.

Методом гальванопластики Вюртембергский метизный завод в Гайслингене выпускал по Жильероновым моделям минойские бычьи головы и микенские кубки из золота и серебра, в любых желаемых количествах, а кроме того, всевозможные вазы, масляные светильники и бокалы, мечи и кинжалы, монеты и посмертные маски, а также золотые перстни вроде перстня царя Миноса, который привел Артура Эванса к храмовой гробнице. Богато иллюстрированный каталог насчитывал сто сорок четыре артикула, заказы адресовать Эмилю Жильерону, улица Скоуфа, 43, Афины. Во введении мюнхенский профессор Пауль Фольтерс писал, что артефакты не оставлены в погнутом, расплющенном и разбитом состоянии, а возвращены в исходную форму.

Минойские артефакты из Гайслингена обеспечивали Эмилю Жильерону средства к существованию, стоили они недорого и продавались хорошо. Но постепенно спрос упал, рынок, казалось, насытился. К тому же Вюртембергский завод получал все больше заказов от вермахта и теперь редко находил время для факультативных заказов Жильерона.

Чтобы и этот источник доходов не иссяк, Эмилю приходилось постоянно обновлять ассортимент. Дважды в год – большей частью осенью и весной – он ездил в Гайслинген, отвозил новые артефакты и давал инструкции по их воспроизведению. Каждый раз он задерживался на заводе по нескольку дней, следил за изготовлением литейных форм и оценивал первые копии, после чего опять возвращался в Афины.

Поездки морем и по железной дороге год от года становились все обременительнее, он искал возможности отделаться от этой обузы. Когда-нибудь разъезжать будет его сын Альфред, но до его совершеннолетия оставалось еще несколько лет.

Утром 2 сентября 1939 года, собираясь в обычный осенний вояж, Эмиль Жильерон прочитал за завтраком в газете, что между Германией и Польшей грянула война. Он отставил чашку, позвонил в «Триестинский Ллойд» и отложил поездку в Триест на четыре недели. К тому времени, как писали в газете, война закончится, Польша не продержится и двух недель.

Прошел месяц, вновь предстоял отъезд. Накануне вечером, сидя с женой Эрнестой на террасе дома, он ужинал каракатицей под соусом из красного вина. Вечер был по-летнему теплый, на юге пламенел Акрополь, обок всходила луна. После кофе Эрнеста поставила лампу рядом с мольбертом и продолжила работу над очередным пейзажем, представлявшим Акрополь при полной луне; при восходящей луне она набрасывала тени, чтобы решить, какой ракурс самый эффектный.

Эмиль Жильерон, потягивая арманьяк, смотрел, как она работает. Они состояли в браке уже двадцать лет, и двадцать один год он наблюдал за ее работой. Он ценил ее картины, потому что технически они отличались высоким качеством, хотя были слишком аккуратны и лишены художнической дерзости. По-своему трагично, что Эрнестины виды Акрополя были чересчур хороши, чтобы продавать их туристам, и чересчур незначительны, чтобы привлечь интерес галеристов и коллекционеров. Любой пачкун, любой дилетант, любой гений имел своих покупателей на ненасытном афинском художественном рынке, и только работы Эрнесты не продавались, сотнями громоздясь в жильероновском доме. Лишь раз в несколько месяцев какая-нибудь одна уходила в широкий мир, чтобы долгой гостьей пылиться в салоне у друзей или знакомых.

Луна, как всегда, на удивление быстро отделилась от горизонта. Когда она стояла близко к зениту и Акрополь уже почти не отбрасывал теней, Эрнеста убрала кисти и краски и ушла к себе. Эмиль налил себе последнюю рюмку арманьяка, чемодан он уже собрал. На сей раз ехать придется, хотя война пока не кончилась; складские запасы подходили к концу.

Эмиль страшился поездки. Таможенный контроль будет еще утомительнее обычного, переезды по железной дороге – еще длительнее, а сроки прибытия – еще неопределеннее. В таких обстоятельствах не стоит везти в багаже приметные объекты вроде боевого топора Менелая или двуручного меча Тесея. На сей раз он захватит в Германию только минойские золотые перстни и микенские монеты, а все прочее оставит дома.

Когда бутылка опустела, он вошел в дом, вымыл лицо и руки, разделся и завел будильник на половину седьмого. Было чуть за полночь, только-только настало 30 сентября 1939 года. Он тихонько лег в постель рядом с женой и по обыкновению быстро уснул. За пятьдесят четыре года его жизни не было, пожалуй, такой ночи, когда бы он не заснул легко и быстро.

Два часа спустя его жена проснулась, оттого что он перестал похрапывать. Она тронула его за плечо, а он уже остыл.

* * *

Конечно, Лаура д’Ориано часто думала о том, что обязана вернуться в Боттигхофен к дочерям и Эмилю Фраунхольцу. Особенно за прилавком во второй половине дня, когда покупателей в магазине было немного и часы меж дамскими и мужскими шляпами тянулись бесконечно, у нее порой закрадывалось чувство, будто она просыпается от глубокого сна и необъяснимым образом находится не в то время и не на том месте, среди чужих людей, с которыми не имеет ничего общего. Иной раз она готова была сунуть под мышку сумку и пальто и, не прощаясь, уйти прочь, но никогда этого не делала, так как не знала, куда уйти и к кому.

Одно она знала твердо: от ее возвращения в Боттигхофен никто не выиграет – ни дочери, которые под присмотром бабушки подрастают у просторного Боденского озера и станут пухленькими, добродушными и прилежными тургаускими девушками-крестьянками; ни муж, который тем быстрее преодолеет ревность и боль разлуки, чем меньше будет видеть Лауру; ни она сама, ведь ей никогда не хватит духу прозябать тургауской хозяйкой в деревянных башмаках, среди яблонь и бельевых веревок.

И еще одно ей стало ясно: Боттигхофен она бросила не потому, что хотела петь, а совсем наоборот – хотела петь, чтобы держаться подальше от таких мест, как Боттигхофен. Ни к какой великой цели Лаура в своей жизни не стремилась, нет, она просто всегда знала, чего не хочет. Ей не хотелось быть послушным ребенком и очаровательным подростком, не хотелось быть желанной невестой и верной женой, осмотрительной домохозяйкой и заботливой матерью – только поэтому она садилась на вагонную лесенку и пела.

Она отвергла все марионеточные роли, какие заготовила для нее жизнь, тут она проявила непоколебимость и силу. Но когда надо было создавать для себя подходящую роль, сразу впадала в растерянность, как, кстати говоря, и большинство людей, уступала власти обстоятельств, день за днем по мере возможности справляясь с буднями.

Вот так Лаура д’Ориано год за годом оставалась в шляпном магазине Марии Хуарес, продавала шляпы иностранцам, а каждые несколько месяцев пела в каком-нибудь ночном кафе в костюме Свеньи, Кармен или Айши. На фоне амбиций юности это было поражение, хоть и элегантное, ведь, что ни говори, Лаура никому не отчитывалась в расцветке своего нижнего белья и могла в любое время уйти куда угодно. Никто ее не удерживал, никто не затыкал ей рот и не связывал по рукам и ногам – впрочем, в сущности, ей надо бы скорее радоваться, что ее не выгоняют, времена-то были суровые. В ночных кафе почти не осталось платежеспособных клиентов, да и оборот шляпного магазина Марии Хуарес непрерывно падал.

Обстановка резко переменилась летом 1940 года, когда в город внезапно хлынули люди из разных стран. После вторжения вермахта в Северную Францию миллионы французов бежали в так называемую свободную зону, а с ними сотни тысяч беженцев от нацизма, которые ранее нашли убежище в Северной Франции и теперь стремились на юг в поисках судна, которое увезет их от убийц в безопасность за океаном.

С каждым поездом, который приходил с севера на вокзал Сен-Шарль, поток новоприбывших выплескивался по широкой лестнице на улицу Канебьер. Лишь немногие были одеты элегантно, их чемоданы несли до такси униформированные носильщики, большинство же, обутые в стоптанные ботинки, тащили под мышкой помятые, перевязанные веревками фибровые чемоданы; на лицах у всех читались страх, лишения и усталость, и как богачей, так и бедняков занимал вопрос, надолго ли хватит денег, припрятанных где-то под одеждой.

Но в общем и целом новоприбывшие привезли в город много денег. С каждым поездом возрастал спрос на продукты питания, жилье и предметы первой необходимости, а поскольку предложение было невелико, цены взлетели до небес. Магазину Марии Хуарес оказалось весьма на руку, что беженцы в дороге часто теряли шляпы и затем на первой же стоянке искали им замену, чтобы снова мало-мальски почувствовать себя людьми. Дверной колокольчик звонил не переставая. Дела шли блестяще, рабочие пчелки в ателье быстрыми пальцами с утра до вечера мастерили дамские и мужские головные уборы. И поскольку большинство покупателей были иностранцами и говорили на чужих языках, Лаура д’Ориано была, как никогда, востребована за прилавком.

К тому же и ночные кафе опять заполнились народом. Выступлений у Лауры было сколько угодно. В иные вечера она стояла на сцене в трех разных заведениях и в трех разных костюмах – то как Свенья, Копенгагенская Лилия, то как Кармен, Роза Севильи, то как Айша, Триполитанская Царица.

Заработанные деньги утекали у нее между пальцев. Жизнь в Марселе вздорожала, а все, что оставалось, она по обыкновению отсылала в Боттигхофен. С тех пор как Эмиль Фраунхольц отверг ее переводы, она отправляла деньги свекрови, которая в свою очередь каждые несколько месяцев присылала ей фотографии девочек, без всяких комментариев; на снимках дочери сияли в объектив, демонстрируя пухлые щечки и толстые белокурые косы. Лаура ценила этот безмолвный знак женской солидарности, но воспринимала его и как намек, что девочкам живется хорошо и пусть Лаура даже не помышляет возвращаться в Боттигхофен.

Тем летом 1940-го Лауре д’Ориано исполнилось двадцать девять. Она отпраздновала день рождения одна в своей давней девичьей комнате у Вьё-Пор. Отец уже постарел и ни в чем Лауре не перечил, при одном условии: она не должна водить домой мужчин; мать тоже примирилась, что дочь отвергала все марионеточные роли, – если не считать очередной марионеточной ролью, что она постепенно становилась старой девой, по-прежнему жила с родителями, поддерживала бесперспективные знакомства с мужчинами и годами выполняла вспомогательную работу, которая изначально мыслилась как вынужденное временное решение.

В этой роли Лаура чувствовала себя не так уж и плохо. Можно представить себе, что, сложись обстоятельства иначе, она бы играла ее еще долго. Но когда Италия объявила войну Франции и Муссолини приказал своим соотечественникам вернуться на родину, родители Лауры собрали чемоданы, призвали к себе четверых младших детей, продали квартиру и паромом отправились в Рим – не затем что послушались Муссолини, но чтобы не угодить под арест французской полиции, которая больше не выдавала итальянским гражданам вид на жительство.

Во Франции осталась одна Лаура. Сложностей с властями она пока не ожидала, так как благодаря замужеству стала швейцаркой. Но с квартиры у Вьё-Пор пришлось съехать и искать новое жилье. Задача оказалась трудной, потому что ни в одной гостинице, ни в одном пансионе свободных номеров не было, а цены даже на крохотные каморки выросли до абсурда.

Летним утром в июле 1940 года Лаура д’Ориано стояла на улице, все пожитки ей пришлось нести с собой на работу в старом, благородном чемоданчике. Хозяйка состроила суровую мину, рабочие пчелки зашушукались. Когда незадолго до закрытия хозяйка ушла с дневной выручкой в банк, одна из пчелок выпорхнула из ателье, сунула Лауре в ладонь записку и тихонько сказала, что Лаура может пока пожить у нее, в ее мансардной каморке найдется одно спальное местечко.

Лаура с благодарностью приняла предложение. Комнатушка находилась на улице Тапис-Вер, на седьмом этаже, а спальное место представляло собой ветхий ампирный диван у щелястого окна. Посредине комнаты стояла ширма, а за ней – кровать рабочей пчелки. Обе женщины легли рано. А потом долго лежали в темноте, обоюдно защищенные от взглядов, и еще долго вели женские разговоры. Следующий вечер прошел так же. Они подружились и скоро знали друг о дружке все. Когда настало время рассчитаться за неделю с квартирным хозяином, Лаура заплатила половину и впредь поступала таким же образом.

Так минуло полгода.

Во второй половине дня 10 января 1941 года в шляпный магазин вошел невысокий упитанный господин, на лоб ему падала прядь волос, да и вообще он походил на Наполеона Бонапарта. Когда хозяйка поздоровалась с ним, он хмуро ответил по-итальянски и беспомощно огляделся по сторонам, после чего хозяйка округлым жестом указала на Лауру и ушла в ателье.

Лаура с первых же слов услыхала, что невысокий господин говорит по-итальянски с французским акцентом, но поддержала игру и тоже по-итальянски спросила, что ему угодно.

Мне нужна черная фетровая шляпа на холодное время года, сказал невысокий господин. Размер пятьдесят четвертый, пожалуйста.

Лаура достала с полки несколько шляп, положила на прилавок и разъяснила их особенности, меж тем как клиент примерял одну за другой.

Я беру вот эту, наконец сказал он. Нет-нет, прошу вас, упаковывать не надо, я сразу ее надену. Кстати, вы прекрасно говорите по-итальянски.

Мои родители итальянцы, сказала Лаура.

Тогда вы безусловно заметили, что я сам корсиканец, сказал невысокий господин.

Лаура кивнула.

Мой итальянский ужасен, а вот у вас, видимо, талант к языкам. Мне говорили, вы владеете еще и греческим, турецким и русским. Это правда?

Правда.

А как с немецким?

Лаура молчала, с растущим вниманием присматриваясь к собеседнику.

Как с немецким, синьора?

Увы, по-немецки я не говорю.

Ничего страшного, сказал невысокий господин. Мне нужно поговорить с вами, синьора, по очень важному делу.

Слушаю вас.

Не здесь. Жду вас сегодня вечером в девятнадцать часов в баре гостиницы «Селект».

За кого вы меня принимаете, месье, сказала Лаура. Я в бары по вызову не хожу, тем более…

Не так громко, сказал невысокий господин.

…тем более когда меня приглашает фальшивый итальянец, который не назвал своего имени.

Настоятельно советую вам прийти сегодня вечером в «Селект», синьора. Ваш вид на жительство вскоре истекает, вам это известно?

Лаура кивнула.

Не стоит доводить до крайности, вас ведь могут без всякого повода арестовать прямо на улице. Кстати, вы пока так и не сообщили свой новый адрес в швейцарское консульство, исправьте это упущение. А лицензия на сценические выступления у вас есть?

Какая еще лицензия?

На профессиональные публичные выступления. Распоряжение от двенадцатого ноября прошлого года.

Я не знала.

Поторопитесь привести ваши документы в порядок, синьора, и будьте осторожны. Приходите сегодня в девятнадцать часов в «Селект». Я могу вам помочь.

Я все еще не знаю, кто вы такой.

Вам лучше не знать моего имени.

Я с незнакомцами не встречаюсь.

Синьора…

Это мое последнее слово.

Меня зовут Симон Котони, я комиссар Surveillance du Territoire в Ницце. Не говорите никому о моем визите и не упоминайте нигде мое имя. Сколько я должен вам за шляпу?

Четырнадцать франков пятьдесят сантимов, месье.

Коротышка положил на прилавок пятнадцать франков.

Сегодня вечером в девятнадцать часов. Не опаздывайте.

Когда Лаура придвинула ему чек и сдачу, он положил на прилавок пачку купюр.

Это вам, на неотложные расходы. Берите. Ну, скорее. Пора опять платить за квартиру на улице Тапис-Вер. Пошлите немного в Швейцарию, если хотите. И ни слова о моем визите. Никому. Вы меня поняли?

Когда невысокий господин ушел, Лаура д’Ориано пересчитала деньги. Триста франков. На неделю хватит.

* * *

Потом настал год, когда на одном из конгрессов в бостонском Массачусетском технологическом институте Феликс Блох познакомился с молодым физиком Лорой Миш, которая защитилась в Гёттингене по рентгеновским лучам и в 1938-м эмигрировала в Америку. Четырнадцатого марта 1940 года они поженились. На первых порах жили в кампусе, в холостяцком бунгало Феликса, затем переехали в симпатичный домик на Эмерсон-роуд в Пало-Альто. Там 16 января следующего года родились близнецы Джордж и Дэниел. Для молодой матери первый год с двумя младенцами был весьма напряженным, вскоре ей срочно потребовался отдых. И Феликс Блох готовился провести лето 1942 года с семьей на пляже Ла-Карпинтерия к югу от Санта-Барбары.

Но тут ему позвонил Роберт Оппенгеймер и попросил принять участие в его летнем семинаре в Беркли.

На сей раз нет, сказал Блох.

Это важно, сказал Оппенгеймер.

Сожалею, сказал Блох. Мы уже упаковали плавки и пеленки. И внесли плату за пляжный домик.

Распакуйте вещи, сказал Оппенгеймер, и не беспокойтесь о задатке. Привет от меня Лоре. Скажите ей, что я все возмещу.

Но я не могу. Зима у нас выдалась тяжелая.

Сожалею. Дело идет о нейтронах. Блох, вы нужны мне на семинаре. Участие обязательно. Больше я по телефону ничего сказать не могу.

Как это понимать? – спросил Блох.

Послушайте. Семинар так и так состоится, хотим мы с вами или нет. Если не мы, это сделают они. Мы или они, Блох, вы меня понимаете? Вероятно, они уже этим занимаются. Нам нельзя терять время.

Понимаю.

Ваше участие – личное пожелание президента Рузвельта. Начинаем в первых числах июля. Будут еще несколько старых друзей по копенгагенским временам.

Кто?

Ханс Бете и Эдвард Теллер. Ван Флек. Мой ассистент Роберт Сербер. И несколько моих докторантов. Теллер ведь защищался у вас в Лейпциге?

У Гейзенберга. По ионизированным молекулам водорода. У меня он только заваривал чай. В подвале с пинг-понгом.

Вот так и получилось, что лето 1942 года Феликс Блох провел не на пляже Санта-Барбары, а на верхнем этаже Ле-Конт-Холла в Беркли. Перед семинаром стояла задача в свободной общей дискуссии чисто гипотетически обосновать, возможно ли в принципе создать оружие огромной разрушительной силы, высвободив внутриатомную энергию связи.

Участвовало в семинаре девять человек. Из числа ведущих умов в этой области. Встречи были засекречены. И происходили на верхнем этаже в помещении, ключи от которого имел один только Оппенгеймер. Две стеклянные двери вели на балкон, по соображениям безопасности забранный стальной сеткой.

Для создания соответствующей атмосферы Роберт Оппенгеймер утром первого дня сделал сообщение о доселе величайшем вызванном людьми взрыве, случившемся 6 декабря 1917 года в порту Галифакса. После детонации пяти тысяч тонн тринитротолуола на французском артиллерийском транспорте образовался исполинский огненный шар, на территории двух с половиной квадратных миль ударная волна сровняла город с землей и убила две тысячи человек. Когда же над Галифаксом вновь воцарилась тишина, к небу поднялось грибовидное облако дыма.

Разрушительная сила этого взрыва была огромна. Но урановая бомба – к такому мнению участники семинара единодушно пришли в первый же день – произведет по меньшей мере десятикратное воздействие. Дымовой гриб поднимется в десять раз выше, огненный шар будет в десять раз больше, а взрывная волна – в десять раз мощнее, она одним ударом сотрет с лица земли не только небольшой город вроде Галифакса, но и большой вроде Берлина или Гамбурга. Или Рима. И убьет не две тысячи человек, а двадцать тысяч. Или двести тысяч.

Участники семинара очень быстро поняли, что потребуется много технической изобретательности, чтобы построить относительно небольшую и компактную бомбу, которую бомбардировщик В-29 сможет доставить на значительное расстояние к месту назначения. Однако в принципе это казалось возможным. В первой памятной записке Оппенгеймер отметил, что для быстрой цепной реакции хватит наполненного ураном-235 контейнера диаметром в двадцать сантиметров, причем, конечно, добавятся механизм взрывателя и оболочка, а это во много раз больший объем и вес.

Все лето под крышей Ле-Конт-Холла они вдевятером вели расчеты и проектировали свою гипотетическую бомбу. Нужно было в точности определить минимальное количество урана-235, необходимое для запуска надежной цепной реакции. Серьезную проблему представлял механизм взрывателя, который надлежало сконструировать так, чтобы масса как можно скорее стала критической и цепная реакция протекла полностью и не была прервана преждевременной детонацией. Особенно важен был также вопрос, сколько энергии выделится при цепной реакции. Детальные расчеты показали, что взрыв атомной бомбы превзойдет по мощности взрыв в Галифаксе не в десять раз, а как минимум в сто, если не в тысячу раз, и в результате число погибших может составить не две и не двадцать тысяч, а двести тысяч.

Феликсу Блоху предстояло в своей специальной области заняться проблемой диффузии нейтронов, установить, как при цепной реакции поведут себя быстрые нейтроны. Кое-что он мог прояснить, но оставались и открытые вопросы. Правда, принципиальных трудностей теоретического или технического свойства в ходе семинара не возникало. Бомбу сделать можно, в этом все участники семинара были единодушны.

Сомнения охватили всех только один раз, тем июльским утром, когда Эдвард Теллер, прихрамывая, вошел в комнату, попросил у Оппенгеймера слова и высказал опасение, что жар атомного взрыва может инициировать возгорание всей земной атмосферы, которое перекинется на воду Мирового океана и полностью уничтожит жизнь на планете.

Его слова вызвали шок. Оппенгеймер, Блох и Бете бросили свои расчеты и взялись за новую проблему. Все знали, что при высоких температурах водород терял стабильность, как и азот, из которого на три четверти состоит воздух. Вопрос лишь в том, при какой температуре начнется цепная реакция и Земля вспыхнет.

До Эдварда Теллера никому из людей эта мысль в голову не приходила, ответа не знал никто. Оппенгеймер поручил Бете проверить расчеты Теллера. Через несколько дней Бете дал отбой, вероятность глобального возгорания воздуха и воды «сильно стремится к нулю». Даже при самой высокой исходной температуре цепная реакция начаться не может, так как атомные ядра в воде и воздухе далеко отстоят друг от друга и потому потеря энергии слишком велика.

Однако гарантии Бете дать не мог, и кое у кого из участников остались сомнения. Но Роберт Оппенгеймер облегченно вздохнул, так как события последнего времени как никогда укрепили его в уверенности, что бомба необходима, без нее Гитлера на колени не поставить. Несколькими днями ранее в России вермахт на пути к нефтяным промыслам Кавказа начал наступление на Сталинград, а в Атлантике немецкая подводная лодка «У-201» потопила невооруженный британский пассажирский пароход «Алвира Стар».

Семинар продолжился, все вернулись к работе.

Лето шло к концу. Семинар был интересным, дискуссии оставались оживленными. Но однажды в августе, под вечер, когда солнце уже стояло низко и заглядывало в стеклянные двери балкона, произошел инцидент, о котором ассистент Оппенгеймера Роберт Сербер будет вспоминать до конца своих дней. Оппенгеймер прервал дискуссию и сказал:

Господи Иисусе, вы только посмотрите.

По всей комнате протянулась тень стальной сетки, которая для безопасности участников семинара затягивала балкон. Черный клетчатый узор лежал на стенах и на столах, на стульях и кипах бумаг, на руках и лицах физиков-атомщиков – повсюду раскинулась темная тень этой сетки.