Мне по душе эта девочка. По душе мысленно рисовать себе, как она сидит в открытой двери последнего вагона Восточного экспресса, а мимо, серебристо поблескивая, скользит Цюрихское озеро. Вероятно, было это в ноябре 1924 года, но в какой день, я точно не знаю. Ей тринадцать лет, высокая, худенькая, еще слегка неуклюжая, с маленькой, но уже глубокой сердитой складочкой на переносице. Правое колено она подтянула к себе, левой ногой болтает в пустоте над лесенкой. Сидит, прислонясь к дверной раме, и покачивается в ритме рельсов, белокурые волосы развеваются на ветру. Чтобы не замерзнуть, она кутается в шерстяной плед, придерживая его на груди. На маршрутной табличке поезда значится «Константинополь – Париж», чуть выше сверкают золотом латунные буквы и фирменный знак с бельгийским королевским львом.
В правой руке у девочки сигарета, она курит их одну за другой, потому что на ветру они сгорают быстро. Там, откуда она держит путь, никого не удивляет, что дети курят. В промежутках между сигаретами она напевает обрывки восточных песен – турецкие колыбельные, ливанские баллады, египетские любовные песни. Она думает стать певицей, как ее мать, только лучше. Никогда она не обратится на сцене к помощи декольте и красивых ног, как мать, и боа из розовых перьев ни за что не наденет, и не появится в сопровождении типов вроде отца, который всегда держит на фортепиано полный стакан бренди, а когда мать показывает чулочную подвязку, подмигнув, отчебучивает глиссандо. Она станет настоящей артисткой. В груди у нее большое и широкое чувство, которому она в один прекрасный день даст выход. Тут у нее нет ни малейших сомнений.
Пока что голосок у нее тонкий, хрипловатый, это ей тоже известно. Она и сама едва слышит его, напевая здесь, на лесенке. Ветер срывает мелодии с ее губ и уносит прочь в вихрь за последним вагоном.
Три дня назад в Константинополе она вместе с родителями и четверкой братьев и сестер села в синий вагон второго класса. И с тех пор уже много часов провела у открытой двери. В купе, которое занимает семейство, душно и шумно, а снаружи погода мягкая для такого времени года. За эти три дня, сидя на лесенке, она вдыхала аромат болгарских виноградников, видела зайцев-русаков на скошенных пшеничных полях Воеводины, махала рукой дунайским шкиперам, которые отвечали ей судовыми гудками, видела в предместьях Белграда, Будапешта, Братиславы и Вены дочерна закопченные доходные дома с тускло освещенными окнами кухонь, где склонялись над своими тарелками усталые люди в нижних рубахах.
Когда ветер относил дым паровоза вправо, она сидела в проеме левой двери, а когда ветер менялся, пересаживалась на другую сторону. А если проводник по соображениям безопасности прогонял ее в купе, делала вид, что слушается. Но едва он уходил, опять распахивала дверь и садилась на лесенку.
На третий вечер незадолго до Зальцбурга проводники обошли все купе, объявляя о внеплановом изменении маршрута. Поезд свернет в Инсбрук и через Тироль и Швейцарию обогнет Германию с юга; с той поры как бельгийско-французские войска вошли в Рурскую область, бельгийско-французскому Восточному экспрессу практически перекрыли обычный маршрут через Мюнхен и Штутгарт. Дежурные по станциям Германской железной дороги устанавливали стрелки нарочито неправильно или отказывали паровозам в угле и воде, а на вокзалах полиция приказывала всем пассажирам выйти из вагонов и ночь напролет проверяла паспорта, когда же путешествие наконец могло продолжиться, у выезда со станции нередко стоял на рельсах бесхозный вагон для перевозки скота или платформа с бревнами, и оттащить их на запасный путь никто во всей Германии права не имел, пока законный владелец не даст на то официального письменного согласия. А обеспечение оного в обычном служебном порядке могло очень и очень затянуться.
В Тироле стало темно и холодно, с обеих сторон угрожающе близко вздымались к небу отвесные скалы. В конце концов девочке пришлось бы лечь на спину, чтобы увидеть звезды на ночном небе, и тогда она ушла в купе, легла спать в душной защищенности семьи. Но рано утром, когда поезд одолел перевал Арльберг и покатил вниз, в долину, она вернулась с шерстяным пледом на лесенку и стала смотреть, как долины расширяются, горные пики отходят назад и в рассветных лучах уступают место сначала деревням и ручьям, затем городам и рекам, а в итоге озерам.
Родители давно привыкли к своенравию дочери, еще маленькой девочкой она сидела вот так на лесенке. Пожалуй, во время то ли второго, то ли третьего багдадского турне между Тикритом и Мосулом она впервые побежала по боковому коридорчику к двери, чтобы получше разглядеть журавлей на берегу Тигра; на обратном пути она опять села на лесенку, и было невозможно оторвать ее от зрелища кишащих москитами рисовых полей, безлюдных степей и облитых багрянцем гор. С тех пор она неизменно сидит на своей лесенке, на пути через дельту Нила из Александрии в Каир точно так же, как на узкоколейке в горах Ливана или по дороге из Константинополя в Тегеран. Неизменно сидит на лесенке, смотрит на мир вокруг и напевает. Иной раз позволяет кому-нибудь из братьев и сестер немножко посидеть рядом. Но потом хочет снова остаться в одиночестве.
В Кильхберге ей в нос ударяет аромат шоколада, за спиной проплывает роскошная, как замок, фабрика Линдта и Шпрюнгли. По озеру курсируют несколько парусных лодок, у одного из причалов стоит колесный пароход. Утренний туман рассеялся. Небо блекло-голубое. Луга на противоположном берегу, поскольку мороза в здешних краях еще не было, выглядят не по сезону зелеными. У верхней оконечности озера возникает из дымки город. Рельсы описывают длинную дугу и соединяются с четырьмя, пятью, двадцатью другими путями, что сбегаются со всех сторон и в конце концов параллельно вливаются под дебаркадеры Главного вокзала.
Вполне возможно, что при въезде в город внимание девочки привлек тот молодой человек, что в ноябре 1924 года частенько сиживал среди путей на погрузочной платформе серого от непогоды товарного склада, наблюдал за прибывающими и уходящими поездами и размышлял о своей дальнейшей жизни. Я прямо воочию вижу, как он мял в руках шапку, когда мимо проезжал Восточный экспресс, и заметил в последнем вагоне девочку, которая с легким интересом посмотрела на него.
Парень никак не вяжется с погрузочной платформой и товарным складом. Во всяком случае, он явно не младший составитель поездов и не прокладчик рельсов, да и не носильщик. Одет в брюки гольф и твидовый пиджак, ботинки блестят на осеннем солнце. Правильное лицо свидетельствует о беззаботном детстве, по крайней мере почти не омраченном катастрофами. Кожа чистая, глаза, нос, рот и подбородок выстроены под прямым углом, как окна и двери в доме. Каштановые волосы аккуратно причесаны на пробор. Пожалуй, чуть слишком аккуратно.
Она видит, что он провожает ее взглядом, смотрит на нее, как мужчина на женщину. С недавних пор мужчины смотрят на нее именно так. Большей частью они затем быстро понимают, что она еще совсем молоденькая, и смущенно отворачиваются. Этот же как будто не замечает. Парень ей нравится. Выглядит сильным, добродушным. И неглупым.
Он приветственно вскидывает руку, она жестом отвечает. Но не машет по-девчачьи рукой и не растопыривает пальцы, словно кокотка, просто спокойно, как и он, вскидывает руку. Он улыбается, она тоже.
Потом они теряют друг друга из виду и никогда больше не встретятся, это девочке ясно. Она опытная путешественница и знает, что обычно люди встречаются вот так лишь один раз, ведь любое разумное путешествие ведет от исходного пункта к цели максимально по прямой, а по законам геометрии две прямые дважды не пересекаются. Новая встреча бывает только у деревенских, у жителей долин и у островитян, которые всю жизнь ходят по одним и тем же тропинкам и оттого постоянно перебегают друг другу дорогу.
Молодой человек на погрузочной платформе не деревенский и не островитянин, он родился и вырос в Цюрихе и превосходно знаком с тропинками этого городишки. Странную девочку в открытой двери он бы охотно повидал еще раз. Если она сойдет в Цюрихе, он ее увидит, наверняка. А если нет, то нет.
Ему девятнадцать лет, четыре месяца назад он закончил школу. Теперь надо выбрать, где учиться дальше. Время поджимает, семестр уже начался. Завтра в одиннадцать тридцать истекает срок зачисления.
Отцу хочется, чтобы он изучал машиностроение или инженерное дело. У Швейцарского высшего технического училища (ШВТУ) превосходная репутация, а на городской окраине расположены лучшие в мире промышленные предприятия. «Браун и Бовери» в Бадене строят лучшие в мире турбины, «Зульцер» в Винтертуре – лучшие в мире ткацкие станки и дизельные моторы, машиностроительный завод «Эрликон» – лучшие локомотивы. Займись машиностроением, говорит отец, как технарь будешь жить без забот.
Сам отец не технарь, а зерноторговец. Торговля зерном с Восточной Европой осталась в прошлом, говорит отец, о ней можно забыть. Границы наглухо закрыты, таможенные пошлины высоки, а у большевиков мозги набекрень, дела с ними делать невозможно. Для твоего деда зерно было в самый раз, он на нем разбогател. Пшеница с Украины, картофель из России, для души немного венгерского красного вина и боснийских сушеных фиг. Хорошие тогда были времена, железную дорогу уже построили, национализм еще не утвердился, и как еврей ты мог худо-бедно существовать под властью прогнивших империй. Жаль, ты никогда не видел наш дом в Пильзене. Твой дед еще верил в торговлю зерном, потому и послал меня сюда, в Цюрих. Я подчинился, приехал, стал швейцарским гражданином, но уже тогда не верил в это дело. Теперь я здесь и продолжаю им заниматься, пока все кое-как идет. Нам с твоей матерью хватает.
Но тебя, сынок, украинское зерно уже не прокормит, вот я и советую тебе: учись машиностроению. Нынче всё делают машины. Машины сеют зерновые, машины убирают урожай, машины мелют муку и пекут хлеб, и скот забивают машины, и дома строятся машинами. Музыка звучит из автоматов, в свою очередь построенных автоматами, и картины пишет не художник, а фотоаппарат. Скоро нам и для любви понадобятся машины, и для смерти тоже будут чистые, бесшумные машины, и о незаметном уничтожении трупов позаботятся деликатные инструменты, и молиться мы станем не Богу, а машине или имени ее изготовителя, мессия же, что принесет миру мир и снова воздвигнет Иерусалимский храм, будет не сыном колена Иудина, а машиной или ее создателем. Мир целиком превратился в машину, сынок, поэтому мой тебе совет: иди в ВТУ и учись машиностроению.
Сын слушает и кивает, ведь он послушный сын и выказывает отцу должное уважение. Но про себя думает: нет, не стану я учиться машиностроению. Знаю я эту машину. Лучше уж вовсе ничего в жизни не делать, чем служить ей. Если я вообще чем-то займусь, так чем-нибудь абсолютно бесполезным, бесцельным; чем-нибудь, что машина ни в коем случае не сможет поставить себе на службу.
Половину своего детства и юности молодой человек издалека исследовал свирепое буйство машины. Ему еще и девяти не сравнялось, когда отец за завтраком протянул ему через стол «Нойе цюрхер цайтунг» с новостью из Сараева, и с той поры он каждый день читал сводки с Мааса, Марны и Соммы. Смотрел в атласе, где расположены Ипр, Верден и Шмен-де-Дам, повесил над кроватью в своей мальчишечьей комнате карту Европы и утыкал ее булавками, вел статистику в школьных тетрадях в клеточку, где подсчитывал убитых поначалу тысячами, затем сотнями тысяч и в конце концов миллионами. Но ему так и не удалось отыскать смысл во всем этом убийстве. Или хоть логику. Или уважительную причину. Или, по крайней мере, резонный повод.
В утешение себе Феликс часами играл в родительской гостиной на фортепиано. Особой одаренностью он не отличался. Но когда пальцы начали слушаться, у него возникла глубокая любовь к баховским Гольдберг-вариациям, чья спокойная, надежная и исчислимая механика напоминала ему о галактическом балете планет, солнц и лун.
Десятилетия спустя он рассказал в своих рукописных воспоминаниях, что в детстве был одинок. В начальной школе одноклассники издевались над ним, оттого что он говорил на швейцарском немецком с богемским акцентом, а учитель не упускал случая с удовольствием напомнить классу, что Феликс принадлежит к скверной, чуждой расе.
Его защитницей и ближайшей подругой была тремя годами старшая сестра Клара. Когда на второй год войны она умерла, наступив на гвоздь и поранив ногу, он на долгие годы погрузился в безнадежную печаль. Врачи с их наукой начала ХХ века могли, конечно, весьма точно объяснить, что происходило в Кларином организме – бактериальное заражение, сепсис и в итоге коллапс, – но не знали способа лечения, который уберег бы Клару от мучительной, бессмысленной и банальной смерти. В последующие месяцы успехи Феликса в гимназии резко ухудшились. Зачем напрягаться в биологии и химии, если в решающую минуту наука оказалась бесполезной? Зачем вообще чему-то учиться, если познание бесполезно?
Удовольствие ему доставляли только уроки математики с их четкими, свободными от практической цели играми ума. Уравнения с несколькими неизвестными, тригонометрия, графики функций. Для молодого человека стало открытием, что в выбитом из колеи мире существует что-то столь ясное и красивое, как взаимосоотношение чисел. В 1917 году он потратил целую неделю осенних каникул, вычисляя на основе скорости вращения Земли, угла наклона ее оси к Солнцу, а также географической широты Цюриха продолжительность октябрьского дня. Наутро он с помощью карманных часов замерил временной промежуток от восхода до заката солнца и был неописуемо счастлив, когда результат замера совпал с его расчетами. Сознание, что его мысли – тригонометрические расчеты – действительно сопряжены с реальным миром и даже с ним гармонируют, наполнило его предчувствием гармонии меж духом и материей, которое уже никогда в жизни его не покинет.
В годы войны юношу больше всего обескураживало то, что почерпнутые из газет знания о мире резко контрастировали с его будничными эмпирическими наблюдениями. Глядя в окно своей мальчишечьей комнаты, он не видел внизу, на Зеехофштрассе, ни солдат, бегущих по траншеям, ни раздутых конских трупов в воронках от бомб, нет, он видел упитанных служанок, несущих домой доверху набитые снедью корзины, и краснощеких детей, играющих на мостовой стеклянными шариками. Видел таксистов, которые кучками стояли возле Оперы, курили сигареты и поджидали клиентов, видел сонных кучеров с их сонными лошадьми и точильщика, ходившего от дома к дому. На Зеехофштрассе царили мир и покой, даже полиции не было видно. Эта мирная улица находилась в сердце непостижимо мирного города, расположенного в сердце непостижимо мирной страны, чьи крестьяне на своих унаследованных от предков полях неспешно шагали за плугом, распахивая борозды до самого горизонта, за которым происходило великое европейское смертоубийство. Лишь особенно тихими ночами из-за Рейна и Шварцвальда доносился гул немецко-французского фронта.
Этот раскатистый гул преследовал его во сне, нарастая там до оглушительного грохота. Во сне он брел в ручьях крови по развороченной земле, а проснувшись, с беспомощным ужасом читал за завтраком в «Моргенблатте», как военная машина перепахивает континент, пожирая все под солнцем, что мало-мальски может ей пригодиться. Она пожирала монахов и выплевывала их как военных священников, превращала пастушьих собак в окопных, а пионеров авиации – в пилотов бомбардировщиков, егерей – в снайперов, пианистов – в военных музыкантов, детских врачей – в лазаретных мясников, философов – в поджигателей войны, поэтов-лириков – в вампиров; церковные колокола переливали в пушки, линзы от оперных биноклей монтировали в прицелы, прогулочные пароходы становились войсковыми транспортами, псалмы – национальными гимнами, ткацкие станки из Винтертура ткали уже не шелка, а тик для обмундирований, баденские турбины вырабатывали ток не для рождественской иллюминации, а для электролокомотивов «Эрликона», перевозивших не туристов в Энгадин, а уголь и сталь для домен и литейных цехов производителей оружия.
Через тысячу пятьсот дней, незадолго до тринадцатилетия Феликса Блоха, машина по причине нехватки топлива забуксовала и нехотя остановилась. С тех пор она вела себя более-менее спокойно, что правда, то правда, однако теперь уже урчит снова; скоро опять начнет дергаться и тарахтеть, и рано или поздно ее маховики опять завертятся, а острые зубья опять вгрызутся в ландшафты, пожирая плоть и души людей.
Возможно, эту машину не остановить, говорит себе молодой человек, но меня она не получит. Я в этом участвовать не стану, не стану учиться машиностроению. Займусь чем-нибудь абсолютно непрактичным. Чем-нибудь красивым и бесполезным, что машина нипочем не поглотит. Вроде Гольдберг-вариаций. Что-нибудь да найдется. Во всяком случае, в ВТУ я не пойду. Не стану учиться машиностроению, сколько бы отец ни настаивал. Скорей уж наймусь возчиком в пивоварню.
Он резко отталкивается от стены склада и, готовый к мятежу, спрыгивает с погрузочной платформы. Но, еще не приземлившись на щебенку, опять падает духом, теряет решимость, а когда делает первые шаги по разболтанным плиткам дорожки, ведущей среди путей к зданию вокзала, из глубин его существа, через сердце в голову, потихоньку, но неудержимо, словно горький пузырек в шампанском, поднимается осознание, что он наверняка пойдет в ВТУ и будет учиться машиностроению, ведь, во-первых, не выдержит разрыва с отцом, во-вторых, у него сплошь отличные оценки по математике, физике и химии, а в-третьих, хоть убей, ему совершенно не приходит в голову, куда еще приложить свое одностороннее дарование, кроме как к изучению машиностроения в ВТУ.
Семафор между путями переключается на зеленый, открывает «зеленую улицу» скорому поезду на Женеву. В купе первого класса в один из первых ноябрьских дней 1924 года – трудно сказать, в тот же ли день и в тот же ли час, – сидит художник Эмиль Жильерон. Через Триест и Инсбрук он ездил по делам из Греции в Райслинген под Ульмом, с заказом для Вюртембергского метизного завода. На обратном пути он намеревается ненадолго заехать на Женевское озеро и похоронить на родной земле прах отца, который незадолго до своего семидесятитрехлетия скончался в одном из афинских ресторанов.
Отца тоже звали Эмиль Жильерон, он тоже проживал в Греции и был художником, а при том знаменитостью. Как рисовальщик он сопровождал Генриха Шлимана на раскопках в Трое и Микенах, создал для греческой почты серию марок, служил учителем рисования в королевском семействе, выстроил себе солидный дом с роскошным видом на Акрополь и сделал из сына превосходного делового партнера. Поэтому для семьи стало большим сюрпризом, когда после вскрытия завещания обнаружились одни только долги и выяснилось, что Жильероны жили на широкую ногу, однако ж всегда едва сводили концы с концами.
Замешательство близких усилилось еще и оттого, что в завещании покойный высказал пожелание быть похороненным на старой родине, на Женевском озере; ведь официальная, законная репатриация трупа через три или четыре государственные границы сопряжена с финансовыми и административными затратами, которые по карману разве что Папе Римскому, королю Англии или какому-нибудь американскому железнодорожному магнату. Мало-мальски осуществима была только тайная перевозка после кремации. Хотя кремация в православной Греции находилась под запретом и за нее грозило суровое наказание, в посольском квартале Афин существовали похоронные агентства, специализировавшиеся на зарубежной клиентуре. За особую мзду они в день похорон доставляли попу на кладбище гроб, где вместо покойника лежали мешки с песком, а тело скрытно вывозили на подпольную кремацию.
Эмиль Жильерон наотрез отказался выслушать подробности означенной услуги; он не хотел знать, какой булочник, гончар или слесарь ночью предоставлял похоронщикам свою печь, а утром снова пек в ней булочки или обжигал кувшины для воды. Лишь во время плавания из Пирея в Триест на пакетботе компании «Триестинский Ллойд» ему пришло в голову, что он никогда в точности не узнает, вправду ли отца кремировали или бросили на корм акулам и не наполнена ли сигарная коробка в его чемодане прахом чужого человека, а то и размолотыми костями уличной собаки.
Эмиль Жильерон-младший – красивый мужчина в расцвете лет. Лицо еще сохранило юношескую резкость черт и золотистый загар тех лет, что он вместе с отцом провел на раскопках Кносса, глаза блестят, как у его итальянки-матери Джулианы, которая всю жизнь донимала его и отца своей опекой и ревностью. Волосы и лихо закрученные усы очень уж черные, чтобы счесть их цвет природным, нос покраснел от ежедневной бутылки арманьяка, складочки в уголках губ свидетельствуют о легкой горечи и разочарованном честолюбии. В Афинах его ждет жена, итальянка Эрнеста, которая на досуге пишет маслом на террасе их особняка симпатичные пейзажи, один и тот же вид на Акрополь, и четырехлетний сынишка по имени Альфред.